знает ничего подобного фурору, вызванному "Пиквиком". Те, кому он не слишком понравился, называли всеобщий энтузиазм "бозоманией". Появились "пиквикские" шляпы, пальто, трости, сигары. Собак и кошек называли "Сэм", "Джингль", "Бардл", "Троттер". Люди получали прозвища "Тапмен", "Уинкль", "Снодграсс" и "Стиггинс". "Жирный парень" вошел в словарь английского языка. Стоило появиться очередному выпуску, как целые главы перепечатывались в дешевых периодических изданиях. Книгу жульнически переиздавали, крали из нее кто во что горазд, переделывали для театра, и единственным человеком, который не извлекал из всего этого непосредственной выгоды, был автор, написавший своим издателям: "Я буду весьма признателен вам, если, покончив с подсчетом соверенов, вырученных от продажи "Пиквика", вы несколько штук пришлете и мне". На банкете, устроенном в ноябре 1837 года в честь окончания книги, говорилось о том, что письменного договора не было и все шло путем устных соглашений, причем заинтересованные стороны остались вполне довольны результатом. Учитывая, что Чэпмен и Холл получили что-то около двадцати тысяч фунтов стерлингов чистой прибыли, а заработок Диккенса составил около двух с половиной тысяч, представляется сомнительным, чтобы автор был так же доволен, как издатели. Во всяком случае, Диккенс твердо решил, что впредь будет руководствоваться главным образом именно интересами автора и что с устными соглашениями покончено раз и навсегда. ^TРАЗНОГЛАСИЯ^U Первые плоды успеха выразились в том, что Диккенс, во-первых, ушел из "Морнинг кроникл" и, во-вторых, снял в Питершеме на остаток лета 1836 года загородный коттедж Элм Лодж с полной обстановкой. Получив уведомление о том, что через месяц он их покинет, владельцы газеты пришли в бешенство. Диккенс, в свою очередь, был возмущен тем, что в газете его не оценили, и разрыв произошел в холодной или, может быть, весьма накаленной атмосфере. Но что за важность! Издатели, редакторы и театральные директора сбивались с ног, стремясь во что бы то ни стало разделить с автором его трофеи, и он мог позволить себе держаться со своими прежними хозяевами свысока. Как только стало ясно, что любая его вещь будет непременно выхвачена из его рук, издана сериями, выпущена отдельной книжкой, переделана для сцены, Диккенс обратился к театру. Он написал два фарса: один - в двух актах, под названием "Странный джентльмен", другой - одноактный, "Жена ли она ему?", и комическую оперу "Сельские кокетки". Все три пьесы были поставлены в только что отстроенном театре "Сент-Джеймс"; первые две - в сентябре 1836 года и марте 1837 года, третья - в декабре 1836 года, и, хотя они пользовались большим успехом, нет сомнений, что Диккенсу это дело быстро наскучило. Если бы он был не только автором, но и постановщиком, причем таким, который мог бы поручить главную роль автору, все было бы хорошо. Но мириться с капризами актеров, с прихотями певиц и режиссеров - это было выше его сил. Двум актрисам пришлась не по вкусу строчка "Разгоряченные, в постель они пошли", и Крамерс, издатель, напечатавший оперу, попросил внести в текст некоторые изменения. "Если юные дамы, - парировал автор, - приходят в такой неслыханный ужас при одном лишь упоминании о том, что кто-то ложится спать, пусть крамольную строчку заменят словами "По всей деревне кляузы пошли", не возражаю. Но можете самым почтительным образом довести до сведения Крамерса, что если понадобится изменить еще что-нибудь, то пусть они лучше катятся ко всем чертям". В более зрелые годы он слышать не хотел об этих произведениях. Уже через семь лет после их появления на сцене он говорил, что писал их, "совершенно не считаясь с тем, что они могут повредить моей репутации. Я не написал бы их снова, даже если бы мне посулили тысячу фунтов за каждый, и искренне хотел бы забыть о них навсегда". А за год до смерти он заметил, что, если бы все экземпляры оперы хранились у него в доме и иного способа избавиться от них не было, он устроил бы пожар в том крыле дома, где они находятся. Услышав, что Крукшенк предлагает кое-что переделать в тексте второй серии "Очерков Боза", Диккенс, и без того раздосадованный актерами, воспользовался этим предлогом, чтобы дать волю своему раздражению. В письме к Джону Макрону он уже со знанием дела мечет громы и молнии: "Я давно считаю, что Крукшенк не в своем уме, и поэтому его письмо меня ничуть не удивило. Если Вам еще доведется писать ему, Вы весьма обяжете меня, сообщив от моего имени, что меня от всей души позабавила эта идея! Он будет переделывать мою рукопись! Если бы это случилось, я сохранил бы его исправления как "литературный курьез". Я с полной определенностью предлагаю ему убираться к дьяволу, и баста! До тех пор пока я имею какое-то отношение к этой книге, я решительно возражаю против того, чтобы к ней прикасалась его рука". А если понадобятся иллюстрации, писал он, их отлично сделает Физ. Тот факт, что, завоевав успех, Диккенс сразу же захотел писать для театра, раскрывает нам наиболее важную особенность его натуры: этот человек был прирожденным актером. Как на сцене, так и в жизни существуют две основные категории актеров: есть "герой", который лишь тогда счастлив, когда изображает самого себя, и есть актер "характерный", который чувствует себя в своей тарелке только под видом кого-нибудь другого. Два представителя девятнадцатого века, Бенджамин Дизраэли и Оскар Уайльд, являют собой превосходный образец исполнителей первого типа - актеров в жизни. Это люди, вполне поглощенные собою, обдуманно избравшие для себя одну какую-то роль. Каждый их жест, каждое слово стали типичными только для них. Великолепным примером актера, постоянно воображающего себя кем-то другим и воплощающего себя в бесчисленном множестве образов, был Чарльз Диккенс. Это Дэвид Гаррик в жизни, который мог бы стать вторым Гарриком на сцене. Следует заметить, что он стал вдвойне Гарриком на концертной эстраде. Заветной мечтой его юности было сделаться профессиональным актером, и о том, что это не удалось, он горько сожалел в зрелые годы. К нашему счастью, его сценический талант проявился в создании литературных героев, от которых почти всегда веет чем-то специфически театральным и которые написаны так выпукло и живо, что если бы автору удалось хоть десяток из них сыграть в театре, он был бы величайшим актером своего времени. С такой полнотой жил он жизнью своих героев, что никогда не знал, сколько в каждом из них его самого. Мы находим, что самые разнородные персонажи чем-то похожи на него. Всячески стараясь изобразить их комичными и в то же время отталкивающими, он не догадывался, что живая искра, сверкающая в них, - это кипучее жизнелюбие, присущее его собственной актерской натуре. Прирожденный актер - тот, у кого все обычные человеческие чувства приобретают преувеличенную форму и кто жаждет эти свои ощущения выставить напоказ. Такой человек смеется более раскатисто, чем другие, рыдает безудержно, его реакции стремительны и остры. В этом отношении Диккенс не похож ни на кого из великих писателей. Трудно представить себе актером Филдинга или Смоллетта, Теккерея, Харди, Уэллса, но Диккенс был актером с головы до пят. Его герои, его юмор, его чувства сценичны; он живо подмечает причудливые стороны человеческой натуры, умеет воспроизводить их с фотографической точностью и, как истинный Гаррик или Кин *, возвращается к ним снова и снова. Он описывает свои ощущения с актерской выразительностью; он не пишет, а ставит бурю, как поставил бы ее на сцене режиссер; его злодеи мелодраматичны, его герои так и просятся на подмостки; некоторые сцены его произведений как будто созданы для театра. Вот почему его романы с такой силой привлекали к себе актеров и драматургов. В наши дни он стал бы королем киносценаристов, и Голливуд лежал бы у его ног. Он и сам был сродни своим творениям: живой, неугомонный, легко возбудимый, веселый, полный энергии и энтузиазма, жадно вбирающий в себя все происходящее вокруг, эмоциональный, с часто меняющимися настроениями - сегодня общительный, завтра расположенный к уединению. Он смеялся с теми, кому было весело, рыдал с теми, кто грустил, и всякий раз безудержно. Он целиком отдавал себя всему, за что бы ни взялся: забывал весь мир в творческом восторге, с головой уходил в любую роль, которую был вынужден или склонен играть. "Такое лицо в светском салоне - бог ты мой! - пишет Ли Хант * о своем первом впечатлении от встречи с Диккенсом. - Да в нем больше жизни, больше души, чем в пятидесяти других". Карлейль, увидевший уже знаменитого Диккенса на званом обеде, оставил нам замечательный "моментальный снимок": "А он, по-моему, малый хоть куда, этот Боз: синие умные ясные глаза, брови, которые взлетают удивительно высоко, рот большой, не слишком плотно сжатый, с выдающимися вперед губами, физиономия, необычайная по своей подвижности, - когда он говорит, его брови, глаза, рот - все вместе взятое так и ходит ходуном. Очень своеобразно! Увенчайте все это танцующими кольцами волос ничем не примечательного оттенка, посадите на ладную фигурку, очень миниатюрную, разодетую скорее a la д'Орсэ, чем просто хорошо, - и вот вам Пиквик. Это немногословный человек, на вид очень смышленый и, по-видимому, прекрасно знающий цену и себе и другим". Примечательно, что на другого его современника, знаменитого актера Макриди *, человека мнительного и вспыльчивого, общество Диккенса оказывало самое благотворное влияние. Он был единственным другом, с которым Макриди ни разу не повздорил. Да и в последние годы жизни одним из тех, кто пользовался особенной привязанностью Диккенса, был тоже актер - француз Фехтер. Карлейль, с высоты своего немалого роста, сгущает краски, говоря о том, как мал и хрупок был Диккенс. Впрочем, там, где речь идет о росте, очевидцы неизменно расходятся во мнениях, равняясь, по-видимому, на себя. Наполеон счел бы герцога Веллингтонского верзилой; Джон Никольсон назвал бы карликами обоих. В "Американских заметках" Диккенс говорит, что он пяти футов девяти дюймов роста - должно быть, от каблуков до макушки. Насколько может судить автор этой книги, сам человек высокий, в Диккенсе - без ботинок - было пять футов восемь дюймов - очень подходящий рост для "характерного" актера, для энергичного, подвижного человека. Глаза у него, по воспоминаниям одной женщины, были яркие и определенно карие; по словам другой - темно-синие. Большинство очевидцев (в том числе и Карлейль) все же склоняется к синему цвету. Волосы у него были не "ничем не примечательного оттенка", а темно-каштановые - роскошная волнистая шевелюра, и носил он их длинными по моде тридцатых годов прошлого века. Принято считать, что на портрете Маклиза он как живой. Все чувства - будь то гнев или восхищение, жалость или удовольствие - мгновенно отражались на его лице, в котором угадывались необычайная живость, проницательность, прямодушие и недюжинный ум. Несмотря на щегольское платье и девически свежий цвет лица, он все-таки производил впечатление не "свободного художника", а человека трезвого и делового. Движения его были энергичными, осанка - горделивой, манера держаться - бодрой, решительной. Твердые линии носа, широкие ноздри выдавали в нем силу, а порою, по выражению Джейн Карлейль, лицо его было как будто "отлито из стали". Бок о бок с темпераментным актером в нем уживался расчетливый делец, в чем мы скоро убедимся, увидев, как он вел себя с издателями. Зимою 1836 года в доме Гаррисона Эйнсворта Диккенс встретил своего будущего биографа Джона Форстера. Симпатию друг к другу они почувствовали сразу же, хотя Форстер, кажется, был столь же удивлен, сколь и восхищен той стремительностью, с которой Диккенс, повинуясь своей порывистой натуре, превратил знакомство в тесную дружбу. Чтобы добиться расположения или благодарности иных людей, полезно обращаться к ним за советом или помощью; Диккенс завоевал любовь и уважение Форстера, делая и то и другое. Добившись двадцати четырех лет от роду феноменального успеха, стремясь воспользоваться им как можно лучше, Диккенс действительно испытывал острую необходимость в помощи и советах осмотрительного человека. Дружба с Форстером была именно тем, в чем он нуждался, но и Форстер испытывал глубокую потребность в дружбе с Диккенсом. В избытке творческой энергии, вызванной быстро растущей славой и крепнущим сознанием своих сил, Диккенс написал (пока еще в воображении) множество новых книг и заключал договоры еще до того, как было написано хоть слово. Казалось, что он был рад снабдить своей книгой каждого лондонского издателя и вслепую подписать любой договор. Форстер с первых же дней знакомства взял его дела в свои руки и прежде всего попробовал уладить конфликт с Макроном. В мае 1836 года, когда судьба "Пиквика" еще висела на волоске, Диккенс договорился с Джоном Макроном, что напишет роман под названием "Габриэль Вардон", сдаст рукопись в конце ноября и тогда же получит за первое издание двести фунтов. В августе того же года, когда на свет появился Сэм Уэллер и в успехе "Пиквика" уже не оставалось сомнений, Диккенс обещал другому издателю, Ричарду Бентли, написать еще два романа (на этот раз вознаграждение составляло тысячу фунтов). А 1 ноября в порыве благодарности, настроенный игриво и дружески, он написал издателям "Пиквика": "Сим назначаю и утверждаю Уильяма Холла и Эдварда Чэпмена из дома Э 186 по улице Стрэнд, а также их наследников, душеприказчиков, опекунов и правопреемников издателями всех моих работ, пока в газетах не появится сообщение о том, что Чарльз Диккенс вышел в своем последнем издании - однотомник, переплет дощатый, иллюстрации медные". Через три дня он согласился начиная с января редактировать за двадцать фунтов в месяц журнал, издаваемый Ричардом Бентли, и подготовить роман для серийного издания в этом журнале. Вещь эта под названием "Оливер Твист" появилась в февральском номере "Альманаха Бентли" и выходила до марта 1839 года. Воцарившись в редакторском кресле, Диккенс пришел к выводу, что такое количество соглашений непременно приведет к разногласиям, и предпринял шаги к тому, чтобы расторгнуть хотя бы первое из них. За сто фунтов он отдал Макрону все права на издание обеих частей "Очерков Боза", и договор на "Габриэля Вардона" был аннулирован. Однако Макрон не зря называл себя опытным издателем. В момент, когда "бозомания" достигла наивысшего предела, две книжки Боза стоили большего, чем новая книга, существующая лишь в воображении автора, и Макрон решил заново издать все "Очерки" помесячными выпусками, с такими же иллюстрациями, как у "Пиквика". Услыхав о замысле Макрона, Диккенс поспешно написал Форстеру: "Вполне естественно, что я решительно возражаю. Могут предположить, что, воспользовавшись успехом "Пиквика", я из материальных соображений нарядил старую вещь в новое платье и пытаюсь навязать ее читателям". Макрон уже и так "извлек очень большую выгоду" из "Очерков" и, получая права на их издание, ни словом не обмолвился о том, что собирается вновь издать их. В это время две вещи Диккенса уже печатались выпусками: "Пиквикские записки", выходившие ежемесячно, и "Оливер Твист" в альманахе Бентли. Еще одно издание подобного типа серьезно повредило бы репутации автора, и Диккенс, уже в полном негодовании, пишет то, о чем Форстер благоразумно умалчивает в его биографии: "Я считаю необходимым добавить, и это не опрометчивая угроза, а зрелое и обдуманное решение: если эта новая публикация все-таки осуществится, я помещу во всех газетах объявление о том, что это произошло вопреки не только моему желанию, но недвусмысленному требованию и что я убедительно прошу всех моих друзей и сторонников не покупать этих выпусков. Где бы он ни поместил рекламу о новом издании, я там же напечатаю это заявление". В последних строках письма он говорит, что если Макрон уже пошел на значительные издержки, Чэпмен и Холл готовы купить у него права на издание. С этими жалобами и угрозами и с предложением о выкупе прав Форстер направился к Макрону, который, естественно, заявил, что может распоряжаться своею собственностью, как пожелает. Когда Форстер заговорил о выкупе авторских прав на "Очерки", с тем чтобы подобная история не повторилась, Макрон заявил, что автор может получить очерки за две тысячи фунтов с небольшим. В ужасе от алчности издателя Форстер посоветовал Диккенсу ничего не предпринимать. Как, сидеть сложа руки, когда затронуты его интересы?! Нет, это было не в характере Диккенса; он немедленно передал дело в руки Чэпмена и Холла. Последовали переговоры с Макроном, в результате которых Чэпмен и Холл согласились, что две тысячи двести пятьдесят фунтов стерлингов - цена божеская. Сделка состоялась. "Очерки" все-таки вышли сериями, но только в издательстве Чэпмена и Холла, ибо это был единственный способ покрыть издержки и остаться в барыше. Таким образом, в пылу переговоров главное возражение Диккенса Макрону было забыто. Впрочем, точку зрения Диккенса нетрудно понять. Если кто-то хочет набить карман, подсунув читателям старую вещь, то уж пустькакая-то доля останется и в кармане автора, даже если он в принципе и против этой затеи. Однако в значительной степени позиция Диккенса объясняется вольным обращением с его работами: "Пиквику" подражали, писали на него пародии, сокращали и переделывали. Его печатали в виде отдельных книжек и сериями и для театра. Проделывалось все это с неподдельным воодушевлением, которое, быть может, и льстило автору, но одновременно приводило его в бешенство. И хотя, здраво рассуждая, Диккенс не мог иметь особых возражений против плана Макрона, пиратские набеги на его авторские права настроили его так, что вполне разумный шаг Макрона стал выглядеть в его глазах коварным замыслом грабителя. Человек сильных эмоций, очень вспыльчивый, он легко поддавался и гневу и жалости. Так года через два, когда Макрон умер, оставив семью в бедности, Диккенс взялся редактировать сборник рассказов и очерков, среди которых были и его собственные, озаглавил сборник "Записки с Пикника" (что очень способствовало его быстрой распродаже) и, таким образом, выручил для вдовы и детей триста фунтов стерлингов. Он был не всегда в состоянии управлять своими чувствами, и это сказалось особенно сильно в связи с одним событием, случившимся вскоре после его женитьбы и повлиявшим на него, как ничто другое - кроме, может быть, безнадежной любви к Марии Биднелл. Результатом этого события явилась книга, затопившая слезами целую эпоху и во многом способствовавшая тому, что он стал самым любимым и популярным писателем Англии. Осенью 1836 года у Диккенсов в Фернивалс-инн поселилась сестра Кэт - шестнадцатилетняя Мэри. Добившись признания, Диккенс быстро расширял круг своих друзей, в который теперь входили известные художники Дэниэл Маклиз и Кларксон Стэнфилд *, знаменитый актер Уильям Макриди, выдающийся адвокат Т. Н. Тальфур *, два блестящих критика, Уильям Джердан * и Джон Форстер, и видный редактор Ли Хант. Обедал он зачастую не дома и, случалось, перехватывал через край. "Прибыл сегодня домой в час ночи и был водворен в постель любящей супругой", - писал он как-то одному из друзей. 6 января 1837 года появился на свет его первый ребенок - мальчик. После того как это произошло, здоровье Кэт стало внушать ее мужу некоторое беспокойство, поэтому они ненадолго уехали в Чок - туда, где прошел их медовый месяц. От чрезмерных трудов и волнений у Диккенса появились отчаянные головные боли, и тут ему "были немедленно предписаны лекарства - в дозе, рассчитанной на то, чтобы на неделю приковать к стойлу лошадь средних размеров". У "Альманаха Бентли" дела сразу же пошли успешно, и по предложению издателя Диккенс вступил в члены Гаррик-клуба. Он начал уставать, и было от чего: журнал, два романа, выходивших сериями, то и дело статьи, да и еще добрый десяток разных дел. "Не могу сделать больше с одной парой рук и единственной головой", - жаловался он Крукшенку. Однако у него нашлось время на то, чтобы вместе с Мэри бегать в поисках подходящего дома, и в начале апреля Диккенс с женой, ребенком, братом и свояченицей переехал в дом Э 48 по Даути-стрит, где ему было суждено прожить почти три года. Таков уж он был по природе, этот человек, - недоступное всегда привлекало его сильнее, чем доступное. К Мэри он привязался так, что это чувство - правда, он в то время не признался бы в этом - было гораздо глубже того, которое он испытывал к своей жене. Прелестная, живая, отзывчивая, умненькая, Мэри считала его самым необыкновенным существом на земле, а его произведения - самыми изумительными в мире. Подобное обожание отнюдь не оставляло Диккенса равнодушным, наоборот! Но так как они были на положении близких родственников, исключающем самую возможность греховных помыслов, то Мэри стала для Диккенса созданием святым, идеальным, что было как нельзя более в его духе. Для него пределом совершенства в человеческих отношениях была именно такая глубокая, гармоническая духовная близость с женщиной, целиком посвятившей себя его интересам. Жена была поглощена домашними заботами, и он всюду бывал вместе с Мэри: на официальных приемах, в гостях у друзей, на выставках, в театре. То были самые счастливые дни в его жизни - он блаженствовал, купаясь в лучах славы и упиваясь поклонением Мэри. Но счастье продолжалось недолго. В субботу, 6 мая, лишь пять недель спустя после того, как они въехали в новый дом, Диккенс повел Кэт и Мэри в театр "Сент-Джеймс". Вечер прошел восхитительно; в час ночи Мэри ушла спать "совершенно здоровой и в обычном своем чудесном настроении", но не успев еще раздеться, почувствовала себя дурно. Тотчас же послали за врачом. У Мэри оказался тяжелый порок сердца. Все старания врача была напрасны: на другой день она умерла. "Слава богу, она скончалась у меня на руках, - писал Диккенс, - и последнее, что она прошептала, были слова обо мне". Это был жестокий удар. Хорошо еще, что неотложные дела отвлекали его от скорбных мыслей. Его теща, миссис Хогарт, лишилась чувств, сутки пролежала без сознания и потом неделю была фактически не способна двигаться. Кэт должна была находиться при ней и утешать ее, так что писать письма и устраивать все, что необходимо в подобных случаях, пришлось Чарльзу. "Вы не можете себе представить, в какое отчаяние повергла всех нас эта страшная утрата, - рассказывал он одному из своих родственников. - С тех пор как мы с Кэт поженились, она была душою и миром нашего дома. Ее красота и совершенства служили предметом всеобщего восхищения. Я бы легче перенес потерю близкого мне по крови человека или даже старого друга, - ведь ее нам никто и никогда не сможет заменить. С ее уходом осталась пустота, заполнить которую нет ни малейшей надежды". Он писал о ней с настойчивостью человека, почти не помнящего себя от горя, называя ее "светочем и душою нашего счастливого семейного круга", "украшением и гордостью нашего дома", "нашей жизнью и отрадой". Она представлялась ему той, кого со временем мир узнал под именем маленькой Нелл, героини "Лавки древностей": "Я торжественно заявляю, что столь совершенного создания никогда не видел свет. Мне были открыты сокровенные тайники ее души, я был способен оценить ее по достоинству. В ней не было ни одного недостатка". Не в силах сосредоточить свое внимание на работе, он забросил "Пиквика" и "Оливера Твиста" - ни тот, ни другой в мае не вышли. Читателям "Альманаха Бентли" было объявлено, что автор оплакивает кончину "очень дорогой ему юной родственницы, к которой он питал самую горячую привязанность и чье общество давно уже служило ему главным источником отдохновения после трудов". Похоронив Мэри, Диккенсы уехали в Хемпстед на Коллинз Фарм, откуда Чарльз писал Гаррисону Эйнсворту: "Меня так глубоко потрясла смерть девушки, которую после жены я любил больше всех на свете, что я был вынужден отказаться от всякой мысли закончить работу, намеченную на этот месяц. Попробую отдохнуть две недели в тиши и уединении". Как-то воскресным утром Эйнсворт заехал к нему, но не застал: Диккенс ушел в церковь. Гостил у него и Форстер, приезжал Маклиз - подбодрить, утешить. Кэт, безусловно, должна была обладать поистине ангельским нравом, если сумела заслужить от него - да еще в подобное время - похвалу: "Она вынесла тяжкое испытание, как подобает такой, как она, благородной женщине с прекрасной душой". "Она знает, что если хотя бы один смертный удостоился вознестись на небеса, то сестра ее там. В ее воспоминаниях о сестре сохранится долгая вереница дней, заполненных лишь бесконечной привязанностью и любовью. Ни колкого слова, ни злого взгляда с той или другой стороны - даже когда они были детьми! Ей не в чем себя упрекнуть, и она сейчас так бодра и спокойна, что я только диву даюсь, глядя на нее". От потрясения, вызванного смертью Мэри, у Кэт случился выкидыш, но в его глазах, по-видимому, это было наименьшей из всех бед. Воспоминания о Мэри не давали покоя Диккенсу долгое время. Бывая в театре "Сент-Джеймс", он не мог сидеть ни в том ряду, где они были вечером накануне ее гибели, ни в других местах зрительного зала, откуда была видна их ложа. Описывая в "Оливере Твисте" внешность Роз Мэйли, он не мог не изобразить Мэри такою, какой ему ее рисовало воображение: "Ей было не более семнадцати. Так легка и изящна была она, так ласкова и кротка, чиста и прекрасна, что казалось, земля недостойна носить ее, грубые земные обитатели - жить с нею рядом. И даже ум, светившийся в ее глубоких синих очах, запечатленный на ее благородном челе, едва ли можно было предположить в существе земном и столь юном. И все же это переменчивое, добродушное, милое выражение, эти тысячи солнечных зайчиков, порхающих по ее лицу, стирая с него всякое подобие тени, а главное - эта улыбка, веселая, приветливая, - все в ней было как будто создано для домашнего очага, для мирных вечеров у камина, для семейного счастья". В той же книге он признается в своем желании последовать за нею в иной мир: "Мало-помалу он погрузился в глубокий и безмятежный сон, которым спит лишь тот, кого оставили недавние страдания, - тот мирный, спокойный сон, от которого мучительно пробуждаться. Если смерть такова, кто пожелал бы снова вернуться к жизни, с ее борьбою и суетой, заботами о настоящем и тревогами о будущем и - самое страшное - с ее томительными воспоминаниями о прошлом!" Шесть месяцев спустя после этой трагедии он написал теще: "С кольцом, подаренным ею, я после ее кончины не расстаюсь ни днем, ни ночью и снимаю его с пальца, лишь когда мою руки. Воспоминания о ее прелести и совершенстве не оставляют меня даже и на эти краткие мгновенья. Я должен сказать, положа руку на сердце, что ни во сне, ни наяву не могу забыть о нашем жестоком испытании и горе и чувствую, что не смогу никогда... Если бы Вы знали, с какой тоской я вспоминаю теперь три комнатки в Фернивалс-инн, как мне недостает этой милой улыбки, этих сердечных слов, скрашивавших часы нашей вечерней работы или досуга, когда мы весело подшучивали друг над другом, сидя у камина, - слов, более драгоценных для меня, чем поклонение целого мира. Я помню все, что бы она ни говорила, что бы ни делала в те счастливые дни. Я мог бы назвать Вам каждый отрывок, каждую строчку, прочитанную вместе с нею". 1 января 1838 года он записал у себя в дневнике: "Печальный Новый год... Если бы она была сейчас с нами, во всем ее обаянии, радостная, приветливая, понимающая, как никто, все мои мысли и чувства, - друг, подобного которому у меня никогда не было и не будет! Я бы, кажется, ничего более не желал, лишь бы всегда продолжалось это счастье". И пять дней спустя: "Никогда уже больше я не буду так счастлив, как в той квартирке на третьем этаже, - никогда, даже если мне суждено купаться в золоте и славе. Будь мне это по средствам, я бы снял эти комнаты, чтобы никто в них не жил..." Он то и дело видел ее во сне и в феврале 1838 года написал жене из йоркшира: "С тех пор как я уехал из дому, она мне все время снится и, несомненно, будет сниться, пока я не вернусь". И даже значительно позже, в октябре 1841 года, когда он успел уже излить душу, создав образ маленькой Нелл, он признавался Форстеру: "Желание быть похороненным рядом с нею так же сильно во мне теперь, как и пять лет назад. Я знаю (ибо уверен, что подобной любви не было и не будет), что это желание никогда не исчезнет". Теряя дорогих, близких, люди вообще в большинстве случаев склонны чрезмерно предаваться скорби. Если горе Диккенса и кажется преувеличенным, нужно все-таки ясно представить себе, что значит для такого человека, как он, - с его потребностью в любви и сочувствии, с его актерским темпераментом - потерять единственное на земле существо, полностью разделявшее его настроения, радости и надежды. В то же время нельзя пройти мимо того чувства, которое эти, быть может, слишком красноречивые переживания должны были вызвать у его жены, - чувства, которое и время и Диккенс не слишком-то старались изгладить. По-видимому, Кэт было ясно дано понять, что Мэри значит для ее мужа несравненно больше, чем она сама. Итак, прожив "две недели в тиши и уединении" Коллинз Фарм, Диккенс с женой вернулись на Даути-стрит, где он немедленно и с обычным для него жаром погрузился в работу, чередуя ее с такими "оргиями отдыха", которые просто уморили бы человека менее энергичного. В сопровождении Форстера, Маклиза или Эйнсворта, а то и один, он, не замедляя ходу, вышагивал по Хемпстед-Хит со скоростью четыре мили в час и к обеду нередко добирался до таверны "Джек Строз Касл" *. Иногда они заходили пешком и подальше: на север - до Финчли, на запад - до Барнеса, на восток - до Гринвича *, а не то садились верхом и скакали в Ричмонд и Твикенхэм, Вернет, Хэмптон-Корт, Эппинг. Останавливались, только чтобы пообедать, других привалов в дороге не было. Пустившись в путь, Диккенс до самого конца никому не давал передохнуть или сбавить шаг. Он выходил из дому минута в минуту и требовал того же от других. В первых числах июля он впервые поехал с женой за границу. Вместе с ними отправился Хэблот К. Браун, и втроем они объехали в почтовой карете всю Бельгию, повидали "Гент, Брюссель, Антверпен и сотню других городов, чьи названия я сейчас не припомню и, даже вспомнив, не сумею правильно написать". В сентябре всей семьей отправились в Бродстерс, куда нередко ездили и в последующие годы и который стал знаменит только потому, что понравился Диккенсу. Вот семейный портрет Диккенсов по воспоминаниям Элинор Кристиан, относящийся ко времени этой первой поездки в Бродстерс. Родители и брат Диккенса приехали вместе с ним. По словам Элинор, тогда еще девочки-подростка, миссис Диккенс-старшая была трезвой, рассудительной дамой с усталым, поблекшим лицом, а Джон Диккенс - упитанным щеголеватым господином с заметной склонностью к вычурным фразам и возвышенным чувствам. Миссис Диккенс-старшая обожала танцевать, и, хотя Чарльза слегка коробило, когда он видел свою матушку за столь игривым занятием, он сам иногда танцевал с нею. Мистер Джон Диккенс, по собственному признанию, был оптимист. Он говорил, что похож на пробку: загонят под воду в одном месте, а он как ни в чем не бывало бодро выскакивает в другом. С Чарльзом, у которого то и дело менялись настроения, родственникам было не очень-то по себе: он мог быть сердечен и весел, а через мгновенье становился рассеянным, уходил в себя. Он делал вид, что ухаживает за Элинор, называл ее "царица моей души", "прекрасная поработительница", "возлюбленная моего сердца" и, приглашая на танец, обращался к ней в модном тогда комическом стиле: "Не соблаговолишь ли, прелестная леди, подарить мне сей менуэт?", "Сколь радостно было бы мне плести с тобою вместе узоры этой сарабанды". Однако как-то утром, когда она попросила его почитать ей книгу, написанную ее отцом, шотландским писателем, он резко отвернулся, бросив через плечо: "Терпеть не могу шотландские побасенки, да и вообще все шотландское". Жена его, к которой сказанное относилось в равной мере, вспыхнула и с нервным смешком поспешила успокоить Элинор: "Не обращайте внимания, он шутит". Порою вихрь его хорошего настроения вырывался за пределы беззлобного веселья, и тогда вступал в свои права тот самый актер, которому скоро предстояло выступить на страницах одного из диккенсовских романов в роли Квилпа. Однажды вечером, прохаживаясь с Элинор вдоль маленького волнолома, он внезапно обхватил ее, помчался вместе с нею на самый дальний конец и, держась одной рукой за высокий столб, а другой крепко сжимая Элинор, объявил, что не отпустит ее, пока их обоих не скроют "зловещие волны морские". - Подумайте, какую мы произведем сенсацию! - кричал он. - Представьте себе дорогу к славе, на которую вы вот-вот готовы вступить! То есть не то чтобы вступить, а скорее вплыть! Девушка делала отчаянные попытки вырваться, но Диккенс держал ее железной хваткой. - Пусть мысль ваша устремится к столбцу из "Таймса" *, - продолжал он, - живописующему горестную участь обворожительной Э. К., которую Диккенс в припадке безумия отправил на дно морское! Не трепыхайся же, несчастная пичужка, ты бессильна в когтях этого коршуна. - Мое платье, самое лучшее, мое единственное шелковое платье! - взвизгивала Элинор, призывая миссис Диккенс на помощь: волны уже доходили ей до колен. - Чарльз! Как можно так дурачиться? - только и нашлась вымолвить миссис Диккенс. - Кончится тем, что вас обоих смоет прибой. И потом ты испортишь бедной девочке шелковое платье. - Платье! - с театральным пафосом воскликнул Чарльз. - Ни слова о платье! Нам ли помышлять о мирской суете, когда мы вот-вот исчезнем во тьме? Когда мы уже стоим на пороге великого таинства? И разве я сам не жертвую в эту минуту парой новых, еще не оплаченных лакированных ботинок? Так сгиньте же, о низменные помыслы! В сей час, когда мы послушно внемлем зову Провидения, способен ли нас удержать ребяческий лепет о шелковых одеждах? Могут ли такие пустяки остановить десницу Судьбы? В конце концов пленница все-таки спаслась бегством, но промокла насквозь, и пришлось идти переодеваться. А он еще два раза убегал с нею на дальний конец мыса, туда, где пенились, разбиваясь, волны и где нашли бесславный конец две шляпки Элинор. В другой раз всей компанией поехали на Пегвелл Бей, и Диккенс в новом приступе "квилпомании" распевал по дороге непристойные песенки. Но не всегда его каникулярные настроения были так празднично-безмятежны. Вот что мы читаем в его письме к Форстеру, посвященном инициатору одной из многочисленных жульнических попыток воспользоваться его романом: "Что ж, если с помощью "Пиквика" этот жалкий субъект смог положить в свой трухлявый карман пару шиллингов, чтобы спастись от работного дома или тюрьмы, - пожалуйста! Пускай себе выкладывает весь этот гнусный вздор. Я доволен, что стал для него средством облегчиться". Доволен? Что-то незаметно. В конце октября 1837 года Диккенсы в первый раз посетили Брайтон *, остановившись в гостинице "Старый корабль". Только они приехали, как началась ненастная погода, которая здесь, в этом самом красивом и целительном из приморских курортных городов, почти так же приятна, как солнечные дни. "В среду разразился настоящий ураган и вызвал всеобщую панику: вылетали окна, сносило ставни, сбивало с ног людей и задувало огонь в комнатах. На несколько часов все вокруг потемнело: с неба градом посыпались черные шляпы (подержанные). Предполагают, что их сорвало с опрометчивых путников где-то в отдаленных частях города. Рыбаки усердно подбирали их. Объявили, что Чарльз Кин * будет играть Отелло... Попал ли он в театр, не знаю, но уверен, что, кроме него, никто не попал". По возвращении в Лондон работы прибавилось: он принялся редактировать для Бентли "Воспоминания Гримальди" *. Это была не более как литературная поденщина. Он написал предисловие и, пользуясь разнообразными материалами, продиктовал отцу множество дополнений и изменений. Книга была, по его мнению, "пустой болтовней". Покупали ее хорошо, потому что на обложке стояло его имя, но сам он не принимал ее всерьез. Он взялся за эту работу лишь потому, что поладил с Бентли. Это дружеское согласие вскоре перешло в ожесточенную вражду, вот почему нам придется рассмотреть историю их отношений. Как и в любом случае, здесь можно многое сказать в пользу каждой стороны и немало - против. Мы уже знаем, что в ноябре 1836 года Диккенс согласился за двадцать фунтов в месяц редактировать "Альманах Бентли". В марте эта сумма возросла до тридцати фунтов, по поводу чего Диккенс выразил свое удовлетворение. Кроме того, в августе того же года он взялся написать для Бентли два романа, получив за них тысячу фунтов. Альманах имел большой успех, а появление в нем "Оливера Твиста" окончательно упрочило славу Диккенса. Тогда-то он и обратил внимание на то, что договор составлен односторонне, то есть что Бентли причитается огромная сумма, а автору - очень небольшая. Прежде, когда его книги еще не имели феноменального успеха, это было приемлемо. Теперь же необходимость выполнять условия подобного договора бесила Диккенса. Бентли когда-то в самых горячих выражениях уверил его, что не будет скупиться, и вот в июле 1837 года Диккенс направил ему письмо с просьбой составить новый договор, учитывая "мое в корне изменившееся положение и возросшую популярность моих произведений". Бентли предложил встретиться и все обсудить - без сомнения, чтобы выиграть время. Диккенс, напротив, не теряя времени, изложил свои требования в письме: шестьсот фунтов за три тысячи экземпляров "Барнеби Раджа" (задуманного вначале под названием "Габриэль Вардон") и семьсот фунтов за столько же экземпляров "Оливера Твиста", когда он выйдет отдельной книгой. В августе состоялись переговоры, и Бентли сделал шаг, как будто нарочно рассчитанный на то, чтобы вывести Диккенса из себя. Он заявил, что первоначальный вариант договора остается в силе, что, купив авторские права на оба романа, он не станет мириться с тем, чтобы его доля прибыли была кем-либо ограничена; тем не менее он охотно подарит Диккенсу дополнительную сумму. Другими словами, он в виде одолжения готов вручить Диккенсу за два романа дополнительно триста фунтов, но настаивает на том, чтобы права на издание остались у него, обеспечив себе, таким образом, возможность перепродавать их в любой удобной ему форме, разумеется с баснословными барышами. Диккенс, естественно, "в несдержанных выражениях изъявил свое возмущение, пригрозив, между прочим, что в таком случае он отказывается писать" {См. посвященную конфликту Диккенса с Бентли статью Дэвида А. Рэндалла в "Литературном приложении" к газете "Таймс" за 12 октября 1946 года.}. Было предложено вынести дело на арбитраж, но Диккенс был в таком расположении духа, когда считаются с единственным арбитром - самим собой. "Любой непосредственный контакт между нами, - заявил он Бентли, - был бы мне отныне крайне оскорбителен и неприятен". Бентли посовещался с друзьями; те рекомендовали ему твердо стоять на своем. Однако когда в сентябре Диккенс объявил, что уходит из "Альманаха", Бентли все-таки составил новый договор на условиях, более приемлемых для редактора, и согласился заплатить за каждый роман по семьсот пятьдесят фунтов. Мир был восстановлен, Диккенс отредактировал "Воспоминания Гримальди", и - снова сгустились тучи. Для того чтобы вернуть себе хоть какую-то долю участия в переизданиях "Пиквика" и вместе с тем отблагодарить Чэпмена и Холла за помощь во время столкновения с Макроном, Диккенс в конце 1837 года согласился написать для этой фирмы еще один роман. За серийное издание ему платили три тысячи фунтов, затем на пять лет права на роман переходили к издателям и снова возвращались автору. "Николас Никльби" - так назывался этот роман - выходил с апреля 1838 года по октябрь 1839-го, то есть одновременно с более поздними выпусками "Оливера Твиста". Работать приходилось лихорадочно, без передышки. Диккенс знал, что его труд принесет колоссальные барыши Бентли и сравнительно жалкие гроши ему самому. Не удивительно, что в январе 1839 года измученный, доведенный чуть ли не до безумия сверхчеловеческим напряжением из месяца в месяц - он готовил к печати два больших романа, - автор не выдержал. Он сложил с себя обязанности редактора "Альманаха Бентли", и место его занял Гаррисон Эйнсворт. Кстати сказать, в инцидентах с Макроном и Бентли Эйнсворт сыграл довольно зловещую роль. Поддерживая со всеми тремя дружеские отношения, он тем не менее "сугубо конфиденциально" рекомендовал Макрону поручить разбирательство конфликта с Диккенсом своему стряпчему, обязать Диккенса выполнить условия договора, а если он попробует уклониться, возбудить против него судебное дело. Не вызывает сомнений и то, что именно Эйнсворт посоветовал Бентли, как поступить с Диккенсом, не переставая в то же время делать вид, будто относится к собрату по перу как нельзя более дружески и сочувственно. Когда Диккенс ушел из "Альманаха", пронесся слух, что в разрыве между издателем и редактором повинен Форстер, и это, очевидно, было тоже делом рук Эйнсворта. Во всяком случае, Диккенс послал Эйнсворту письмо, где в очень сильных выражениях потребовал, чтобы тот немедленно опроверг эту клевету. Впрочем, о неблаговидном поведении Эйнсворта во время неурядиц с издателями Диккенс так никогда и не узнал, и долгие годы они оставались в приятельских отношениях. Итак, после того как Бентли предложил Диккенсу писать две книги на более выгодных условиях, "военные действия" были временно приостановлены - временно, потому что они возобновились с удвоенной силой, когда Бентли опять принялся досаждать Диккенсу. В июне 1840 года на помощь снова подоспели Чэпмен и Холл, уплатив Бентли две тысячи двести пятьдесят фунтов стерлингов, чтобы тот передал автору права на "Оливера Твиста" и отказался от претензий на роман "Барнеби Радж" (автору предстояло выплатить Чэпмену и Холлу свой долг из гонорара за "Барнеби Раджа"). Говоря об этом конфликте между автором и издателем, люди обычно склонны поддерживать либо ту, либо другую сторону. Напрасно: Диккенса можно обвинить лишь в том, что он не был Бентли, а Бентли - в том, что он не был Диккенсом. Каждый исходил из собственных убеждений, а они были противоположны. С точки зрения закона Бентли непогрешим; с человеческой точки зрения совершенно прав Диккенс. Но для того чтобы понять друг друга, им пришлось бы поменяться ролями. Здесь уместно сказать кое-что относительно договоров вообще. Бернард Шоу, с которым в деловом отношении не мог сравниться ни один издатель или автор его времени, говорил, что хорошим можно считать тот договор, который устраивает обе стороны. Если одну из них он перестает удовлетворять, его следует составить заново, с учетом интересов обеих сторон - хотя бы потому, что обиженный человек работает хуже, чем может. Ни один договор не должен обязывать на веки вечные, и разумные издатели это признают. Мысли авторов в большинстве случаев сосредоточены лишь на том, чтобы писать книги. Редкий писатель наберется терпения прочитать договор, а уж тем более уразуметь, о чем в нем говорится. Единственное, что его занимает, - это как бы получить кругленькую сумму, предпочтительно авансом. Подготовить и понять договор - дело издателя. Что ж, ему пришлось бы перестать быть деловым человеком и превратиться в святого, если бы с интересами автора он считался так же, как со своими собственными. Диккенс рано убедился в том, что в руках издателей его творческая энергия становится средством чудовищного обогащения, в то время как сам он зарабатывает "немногим более, чем нужно, чтобы жить в благородной бедности". Он поступал вполне справедливо, отказываясь соблюдать договоры, создающие подобное положение вещей. То обстоятельство, что он их подписывал, ничего не меняло: в те ранние голодные годы он подписал бы что угодно, лишь бы получить солидный аванс. Вздумай издатели настаивать на соблюдении первоначальных условий договоров, им бы это удалось. Но они отдавали себе отчет в том, что популярность писателя дает ему преимущества, и, успев изрядно использовать его, уступали. Диккенс, задыхающийся от непосильной работы, вне себя от сознания, что, как заявил он, "на моих книгах наживается каждый, кто имеет к ним отношение, - кроме меня", писал Форстеру: "...Перед богом и людьми я с чистой совестью считаю себя свободным от этих хищнических соглашений". Настроившись на воинственный лад, он обрушился на Бентли с новыми обвинениями. Бентли заявил, что все они несправедливы. Так это было или нет, неважно: это обычные выпады, к которым люди всегда прибегают, ссорясь, и которые не имеют ни малейшего отношения к существу дела. На письме, в котором были изложены эти обвинения, Бентли написал: "Диккенс был очень умен, однако честным человеком он не был". Заключение, которое напрашивается само собою, таково: по отношению к Бентли Диккенс не был ни умен, ни бесчестен. Будь он умен, он поступил бы с Бентли осмотрительнее; будь он бесчестен, он руководствовался бы не чувствами, а рассудком и не допустил, чтобы личная неприязнь повлияла на ход деловых переговоров. Каждый новый договор, составленный Бентли, отнюдь не был продиктован искренним желанием справедливо поступить с человеком, труд которого принес издателю целое состояние. Нет, эти договоры подписывались после бесконечных переговоров с уловками, увертками и ловушками. И Диккенс - это ясно - невзлюбил издателя с июля 1837 года, с того самого момента, когда Бентли достаточно было бы только решиться на широкий жест, чтобы "приручить" автора. Правда, закон был на стороне Бентли, но все же этому человеку были, несомненно, свойственны и корыстолюбие и жадность: не только Диккенс имел основания сердиться на него. Бентли постоянно заключал с писателями соглашения на очень жестких условиях, и Чарльз Рид возбудил против него судебное дело, в ходе которого всем стало ясно, как несправедливы договоры с участием в прибылях (издатели, не слишком щепетильные в выборе средств, пользуются ими и по сей день). Все это подготовило почву для введения существующей ныне системы оплаты писательского труда. "Я не требую, да и не жду сочувствия людей, зарабатывающих себе на жизнь пером (к ним принадлежу и я сам), - писал Диккенс. - Но я полон решимости поступиться чем угодно - будь то душевное спокойствие или кошелек, - чтобы лишить этого субъекта уверенности в том, что с нами всегда можно поступать, как ему заблагорассудится" {Из неопубликованного письма, которое Юна Поуп-Хеннеси приводит в "Литературном приложении" к газете "Таймc" от 2 ноября 1946 года.}. Не удивительно, что Ганс Андерсен, гостивший в имении Бентли Сэвен-Оукс в 1847 году, рассказывал о великолепном загородном доме и изысканном образе жизни издателя. Гостям прислуживали лакеи в шелковых чулках, и Андерсен восклицает: "Вот вам и торговец книгами!" Тщетно стал бы он искать лакея в шелковых чулках у Диккенса, и немало еще лет прошло, прежде чем писатель позволил себе купить загородный дом. Пока ему предстояло воевать с издателями, и едва ли нужно говорить, что следующими по списку были Чэпмен и Холл. ^TВЕЛИКИЙ МОГОЛ^U Улаживать все неприятности, о которых только что шла речь, Диккенсу деятельно помогал его новый друг Форстер. Через полгода после первой встречи Диккенс писал ему: "Если только не произойдет что-нибудь ужасное, ничто, кроме смерти, не нарушит столь прочный союз". Но прошло еще четыре месяца, и в письме Диккенса к Эйнсворту прозвучал намек на то, что в ближайшие годы в этом союзе, может быть, появятся первые трещины. "Наш достойный приятель Могол несколько дней чувствовал себя совсем плохо, вследствие чего напустил на себя мрачный и хмурый вид... Бушевал и проклинал все на свете... Теперь, впрочем, приутих, или, точнее сказать, образумился". Приглядимся же к человеку, дружба с которым в течение ближайших двадцати лет значила больше для Диккенса, чем чья-либо другая, и который впоследствии стал его биографом и душеприказчиком. Джон Форстер родился в Ньюкасле-на-Тайне через два месяца после того, как появился на свет Диккенс: 2 апреля 1812 года. Ею отец был скотопромышленником, и недоброжелатели называли Джона сыном мясника. Свою мать Форстер величает "бриллиантом среди женщин", но это только фраза, по которой не нарисуешь портрета и которая лишь наводит на мысль о том, что Джон был балованным сыном. Деньги на обучение мальчика давал его дядя - сначала это была частная школа, затем колледж при Лондонском университете. В ноябре 1828 года Форстер поступил в юридическою корпорацию Иннер Темпл. Твердо решив выдвинуться, он вскоре снискал расположение Ли Ханта и Чарльза Лэма * и в двадцать лет стал театральным критиком в одной газете. Год спустя он был уже постоянным сотрудником трех других газет, а еще меньше чем через год стал главным литературным и театральным критиком ведущей газеты "Экзаминер" и поселился на холостой квартире в доме Э 58 по Линкольнс-инн-Филдс - несомненно, самых роскошных апартаментах, которые когда-либо занимал столь юный литератор. В последующие годы он редактировал несколько больших периодических изданий, в том числе "Экзаминер", выпустил "Жизнеописание английских государственных деятелей" в пяти томах, написал биографии Гольдсмита и Лендора * и получил правительственную синекуру * инспектора психиатрических лечебниц с жалованьем в полторы тысячи фунтов в год. Метод, которым он ее добился, проливает свет на некоторые особенности его характера. "Я вцепился в старину Брума * и не выпускал его ни на минуту, - рассказывал Форстер одному из своих друзей. - Я обивал его порог, пока у него не лопнуло терпение. Я попросту вынудил их уступить". К двадцати пяти годам Форстер уже отлично знал каждого, кто был хоть чем-то знаменит в мире искусства, - поразительное достижение! По-видимому, это был не просто человек, решившийся во что бы то ни стало пробиться на самый верх, но и готовый воспользоваться при этом любыми средствами. Мало того, он мог хладнокровно, не моргнув глазом, отделаться от тех, кто был когда-то ему полезен, но в чьих услугах он больше не нуждался. Не мудрено, что ему везло в дружбе с важными персонами; с каким усердием он угождал им, как был внимателен, с каким жаром их превозносил! Положение видного критика само по себе стоило немало. Впрочем, метил он гораздо выше. Мир искусства он, если можно так выразиться, вполне прибрал к рукам. (Теккерей как-то объявил: "Стоит кому-нибудь попасть в переделку, все кидаются к нему: "Выручай!", Он всеведущ, он творит чудеса".) Теперь можно было заняться поисками более лакомой добычи, и Форстер ухитрился "заарканить" несколько видных аристократов и политических деятелей. Графа д'Орсэ * и леди Блессингтон * он покорил с легкостью и, опьяненный успехом, решил заполучить Пальмерстона * и Гладстона *. Но это было не так-то просто: потребовалось пустить в ход все стратегическое искусство. Надо было его видеть в обществе представителей высшей знати! Он мурлыкал, как ласковый кот; голос его становился мягок и сладкозвучен, когда он с видом Моисея, пророчествующего с горы Синай*, вещал, обращаясь к прочим гостям: "Его светлость весьма решительно заявляет..." Невнимание к нуждам титулованных особ огорчало его неимоверно. Однажды, когда у него обедал граф д'Орсэ, над столом, перекрывая шум разговора, загремел голос хозяина, обратившегося к лакею: "Боги великие, сэр! А где масло для его светлости?" Однако в кругу богемы Форстер выглядел иначе; здесь он довольно часто напивался, а его зычный голос, раскатистый смех и властные манеры, которые он быстро усвоил, став важной персоной, снискали ему среди писателей, художников и актеров одновременно и расположение и неприязнь. Его любили за радушие и отзывчивость, за готовность помочь. Но точно так же он мог делать людям пакости, грубить, низкопоклонничать и льстить. Это был низенький и плотный мужчина, широколицый, с квадратным черепом и воинственно торчавшим подбородком. Суровые черты лица, повелительный голос, приземистая фигура, туго стянутая наглухо застегнутым коротким сюртуком, придавали его внешности своеобразное достоинство, а если он к тому же вставлял в глаз свой монокль, который обычно вертел в руках, то вид у него становился очень внушительный и даже грозный. На первый взгляд он производил впечатление человека в высшей степени самоуверенного, надменного и независимого, с которым шутки плохи и который по каждому поводу высказывается необычайно метко. На самом же деле, если верить тому, что рассказывает Карлейль, он отрекался от собственных взглядов с той же легкостью, что и от приятелей, которые больше были не нужны: "Стоит Форстеру наткнуться на идею, показавшуюся ему приемлемой, он прожужжит о ней все уши, поднимет шум и трескотню, будет отстаивать ее с пеной у рта, внушать ее всем и каждому. Но едва ему покажется, что идея не оправдала себя, едва другие охладеют к ней, как он хладнокровно забывает ее и ищет, чем бы еще себя потешить". Когда ему не нравилось то, что говорили другие, он разражался таким криком, что противник умолкал. "Не-вы-но-си-мо!", "Чудовищно!", "Невероятно!", "Все чушь!", "Да что вы тут несете!" Он мог завершить все это и вовсе непечатной фразой, сопровождая ее презрительным смехом. Где уж тут было спорить! Возражения приводили его в ярость, и, если его хвастливый тон и оглушительный голос внушали кому-нибудь неприязнь, он мог вести себя вызывающе, оскорбительно. Из-за какого-нибудь пустяка он мог прийти в такое бешенство, что, по словам Диккенса, "шипел, пыхтел и трясся от злобы, как пароход под парами". Подобно многим чрезмерно обидчивым людям, он зачастую был совершенно не способен щадить чувства других и, рано или поздно, ссорился почти с каждым из тех самых людей, чьей дружбы так неустанно добивался. Постоянным источником раздоров была ревность, которой он докучал своим друзьям. Вцепившись в того, с кем он хотел завести знакомство - как правило, человека известного или стоявшего на пороге известности, - он дней за десять умудрялся сблизиться с ним так, как это не удалось бы другому и в десять лет. Едва эти отношения устанавливались более или менее прочно, друг становился его собственностью, и Форстер принимался на все лады расхваливать стихи или личные достоинства нового приятеля. Однако стоило кому-нибудь еще проявить подобное же воодушевление и посягнуть на права Форстера, сблизиться с очередным фаворитом и завоевать его уважение, как Форстер немедленно мрачнел, словно туча, и начинались сцены ревности, упреки. Однажды его выбор пал на Роберта Браунинга. Первое время они были неразлучны, причем Форстер пел новому чудо-поэту такие дифирамбы, что в один прекрасный день Браунинг, должно быть, усомнился: уж не Шекспир ли его подлинная фамилия? Но когда автор "Парацельса" был пришвартован к критику прочными канатами, когда Форстер растрезвонил о Роберте во все колокола, сумел заинтересовать Макриди драмами своего друга, когда и другие принялись расхваливать Браунинга с таким же энтузиазмом, - вот тут-то и началось! Диккенс, например, дал восторженный отзыв о "Запятнанном щите" Браунинга. (Рукопись ему по секрету показал Форстер.) Одобрение такого писателя сослужило бы, конечно, автору пьесы большую службу. Но Форстер держал отзыв у себя, и Браунинг до смерти Диккенса так ничего и не узнал о нем. Форстеровские "канаты" стали подаваться, а потом и лопаться. Утвердившись в своих правах на поэта, Форстер решил, что может обращаться с ним, как пожелает, пока однажды на каком-то обеде до того вывел его из себя, что Браунинг схватил со стола графин и чуть было не запустил им в голову своего покровителя - к счастью, вмешался другой гость. Кончилось тем, что любимцу надоело быть у Форстера тряпкой под ногами, как он выразился, и они окончательно разошлись. Встретившись как-то в театральной уборной Макриди, они даже сделали вид, что не узнают друг друга, - Форстер к тому времени был вне себя от бешенства, что у Браунинга среди титулованных особ больше знакомых, чем у него. Не приходится сомневаться в том, что Форстеру доставляло удовольствие мучить своих друзей. Когда Эдвард Бульвер (будущий лорд Литтон) написал едкие анонимные стихи в адрес Теннисона, тот парировал выпад, прислав Форстеру несколько ядовитых строчек, которые хотел опубликовать. Бульвер изображался в них как "мужчина в корсете и с фальшивыми плечами", у которого "половина его крохотной душонки - грязь". Почти сразу же Теннисон пожалел о том, что написал эти строчки, и попросил Форстера их не печатать. Однако Форстер, близкий друг Бульвера, поспешил уверить Теннисона в том, что справедливость для него дороже дружбы и что, хотя Бульвер и не признает себя инициатором оскорбительного выпада, он этому не верит и хотел бы опубликовать ответ. Теннисон уступил, и его стихи появились в "Панче". Такое вероломство вызывало естественное недоверие тех, кто раскусил Могола, и Форстер в качестве самозащиты изобрел для себя особый метод - разговаривать уклончиво, обиняками, пряча факты за дымовой завесой многословия. Эта манера помогала ему выкручиваться из затруднительных ситуаций, но наложила отпечаток и на стиль его прозы. Был ли он честен как биограф? И это вызывает сомнения! Подведем итог его характеристики двумя записями из дневника Макриди за 1840 год: "16 августа. Обедал у Диккенса и стал свидетелем очень тяжелой сцены, разыгравшейся после обеда. Были я, Форстер и Маклиз. Форстер разразился одной из своих безудержных тирад (по его мнению, это называется спорить) и подогревал себя, пока не накалился докрасна. Несколько резких замечаний на личные темы - и разгорелся обмен колкостями между ним и Диккенсом. Форстер выказал обычную для него бестактность и довел хозяина до полного бешенства. Тот, не помня себя, дал собеседнику понять, что здесь - его дом и что он, Диккенс, будет очень рад, если Форстер его покинет. Форстер повел себя глупейшим образом. Я остановил его, заметив, что из-за минутной вспышки может погибнуть дружба, которой, без сомнения, дорожат оба. Я вынудил Диккенса признаться, что он говорил в сердцах и, будь он в состоянии трезво рассуждать, не произнес бы того, что было сказано. Он, однако, добавил, что не ручается за себя и, если Форстер будет вести себя вызывающе, он снова поступит точно так же. Форстер проявил чрезвычайное слабодушие. Ему твердили, что Диккенс признал себя неправым и сожалеет о словах, которые вырвались сгоряча, и прочее, и прочее, а он все упрямился, бормоча бессвязные слова, и, наконец, почувствовав, что зашел в тупик, произнес нечто похожее на речь, соизволив принять извинения, которые до сих пор отвергал. Потом он весь вечер молчал. И не удивительно! Миссис Диккенс удалилась в слезах. Тягостная сцена! 20 августа. Заходил к Диккенсу... Говорили о Форстере, и Диккенс сказал то же самое, что когда-то Эдвард (Бульвер): Форстер на людях ведет разговор высокомерным тоном, чтобы создалось впечатление, что он покровитель, pardone. Как ничтожно, как глупо!" На другой день после сцены, которая произошла 16 августа, Диккенс писал Макриди: "Что сказать по поводу вчерашнего вечера? Честно говоря, нечего. Невозможно уважать человека больше, чем я уважаю Вас; невозможно вообразить привязанность более искреннюю и теплую, дорогой мой друг, но даже Ваше мужественное и великодушное вмешательство не в силах заставить меня свободно говорить о предмете, который так остро и глубоко волнует меня. Я весьма и весьма опечален и все-таки не раскаиваюсь - не в силах, как бы ни убеждал себя. Несмотря на нашу тесную дружбу, я не могу закрыть глаза на то, что с другими людьми мы не ссоримся. Чем больше я думаю, тем сильнее утверждаюсь в мнении, что не было и нет человека, который в такой мере испытывал бы терпение своих друзей. Положа руку на сердце, могу уверить Вас в том, что, когда я думаю о его манере держать себя (ведь, по существу, он гораздо лучше), меня так и бросает в жар, мне и стыдно и унизительно, что я послужил ему мишенью. А впрочем, нет худа без добра: думая обо всем, что Вы сказали и сделали, я не желал бы (будь то в моих силах) взять обратно и тысячной доли моей невоздержанности..." То были ранние дни их дружбы, и Диккенс не мог предвидеть, что Форстер будет "ссориться с другими", один из которых, Гаррисон Эйнсворт, уже порвал со своим былым покровителем. Глаз у Форстера был очень острый, он великолепно угадывал, кто будет пользоваться успехом, и предвидел, что рядом со славой Диккенса известность Эйнсворта быстро померкнет. Поэтому, когда "Джека Шеппарда" стали покупать нарасхват, а "Оливер Твист" еще лежал на полках, Форстер страшно разгневался, объявил книгу Эйнсвортз аморальной и, таким образом, пожертвовал одной дружбою ради другой, более ценной. Даже единственный его роман и тот был тоже подчинен соображениям подобного рода. Форстер был обручен с поэтессой и писательницей (вернее сказать, рифмоплетом и сочинительницей) Летицией Лендон, известной в то время под псевдонимом "Л. Э.". Она была на десять лет старше жениха, и для него ее очарование главным образом заключалось в том положении, которое она занимала как писательница. Когда же прошел слух, что у нее связь с женатым человеком, Уильямом Магином, и ее репутация оказалась под угрозой, Форстер живо ухватился за этот предлог, чтобы расторгнуть помолвку. К собственным ощущениям он прислушивался так чутко, придавал им такое важное значение, что, ссорясь с кем-нибудь, считал естественным, что его друзья тоже должны порвать всякие отношения с этим человеком. Если приятель не писал ему регулярно, он обижался, и Теннисон как-то заметил ему, что в этом есть нечто патологическое. Все это свидетельствует о том, что Форстер был не слишком уверен в себе и под внешней шумливой самоуверенностью, несомненно, скрывал внутреннюю скованность, неловкость. При всем том как критик он пользовался глубоким уважением, его читали, к нему прислушивались. "А что говорит Форстер?" - наперебой спрашивали друг друга в сороковых-пятидесятых годах те, кому следовало бы руководствоваться собственными суждениями. С его мнением настолько считались, что, когда он давал друзьям совет, как лучше построить произведение, - иными словами, приказывал им писать так, а не иначе, - его слушались. Он обладал поразительной способностью заставлять людей идти его путем, а не их собственным. Мало-помалу он занял положение владыки, диктующего законы, так что с приходом молодого поколения ему стали воздавать почести, какими в свое время пользовался лишь доктор Джонсон *. Однажды после очередной ссоры с Браунингом последовало примирение, в честь которого был устроен банкет. Был приглашен Карлейль, которого Форстер приветствовал словами "мой пророк". Видя, как Карлейль после обеда раскуривает длинную трубку, два каких-то юнца осмелились закурить сигары, за что получили от хозяина выговор: "Я никогда не разрешаю курить в этой комнате, - напыщенно изрек Форстер. - Мой старый друг Карлейль почтил меня своим присутствием, и ради такого исключительного события я поступился своим правилом. Но на вас, Роберт Литтон *, и вас, Перси Фицджеральд *, это не распространяется. Вы действовали по собственному усмотрению. Ну что ж, поскольку дело сделано, говорить больше не о чем". В те дни, когда он был в зените славы, он часто начинал разговор со своими именитыми гостями таким образом: "Как однажды, находясь у меня, сказал Гладстон...", "Именно этими словами ответил мне Пальмерстон, когда я напомнил ему...", "Герцог Вестминстерский был изумлен, когда я уверял его..." И все-таки почти все относились к нему приязненно. Он был добр к тем, кого постигла беда, и неутомим, когда нужно было помочь друзьям. Случалось, правда, что он брал на себя больше, чем был в состоянии выполнить, и поэтому мог иногда все перепутать. Зато он никогда не жалел своих сил, и если уж брался за что-нибудь, то доводил дело до конца. Переполненный бурной жизненной энергией, он был в то же время человеком нервным, эмоциональным. Он был отзывчив, щедро даря сочувствие и поддержку тем, кто в них нуждался, мог мгновенно простить все на свете тому, кого твердо решил наказать, и оплакивал чужое горе так же безутешно, как свое собственное. Наедине с приятелем он бывал и добродушен и покладист, держался спокойно, естественно, скромно, сердечно, откровенно признавался в своих слабостях и терпимо относился к недостаткам других. Он огорчался, если его лишали возможности делить с тем, кого он любил, печали и радости. Но в большой компании это был совершенно другой человек - тщеславный и спесивый. Форстер предпочитал бывать хозяином, а не гостем, и славился обедами, которые давал на Линкольнс-инн-Филдс. Он знал вкусы каждого гостя и каждому умел угодить. Стаканы наполнялись у него чаще, чем было полезно для здоровья гостей. Джейн Карлейль жаловалась, что ее, "как обычно, напоили у Форстера шампанским чуть ли не допьяна", и была вынуждена как-то признаться, почему ее мужа перед театром не заманишь к Моголу обедать: "Вы потчуете вином своих ничего не подозревающих гостей до тех пор, пока они не дойдут до полного опьянения". На обедах, которые он устраивал специально для мужчин, царило столь буйное веселье, что если большинство все-таки и попадало домой, то скорее всего по счастливой случайности, а не по здравому разумению. Речи там велись куда более вольные, чем можно было предположить, читая Диккенса и Теккерея. Однажды разговор зашел о том, что по ночам на панели города из всех щелей выползает порок. Эмерсон * заявил, что если везде процветает такая же наглая проституция, как в Ливерпуле, где он наблюдал ее собственными глазами, то каждого юношу подстерегает опасность. На это Карлейль и Диккенс ответили, что в Англии целомудрие у представителей мужского пола - дело далекого прошлого и встречается оно столь редко, что в их кругу исключения можно сосчитать по пальцам. Карлейль предположил, что в Америке творится то же самое, но Эмерсон возразил, что в его стране "воспитанные молодые люди из хороших семей ложатся в брачную постель невинными". Впрочем, справедливости ради нужно оговориться, что никаких доказательств Эмерсон не привел. Диккенс, в свою очередь, заметил, что в Англии распущенность принято считать правилом и, если бы его собственный сын оказался слишком уж чист и невинен, он, отец, забеспокоился бы, не пошатнулось ли у мальчика здоровье. Да, обеды были на славу, и гости прощали Форстеру чрезмерную словоохотливость. Диккенс никогда не стремился завладеть разговором. Он с большим интересом слушал друга, шутливо принимая комплименты, которыми одарял его Великий Могол. Они и в самом деле были друзьями, хотя Диккенс иногда не мог устоять перед соблазном изобразить Форстера во всем его величии - передразнить его, иногда тут же, у него на глазах. "Сколько вы платите за шампанское?" - спросил как-то один из гостей. "Генри, сколько я плачу за шампанское?" - тоном самодержца вопросил Форстер. "Полгинеи за бутылку", - степенно ответствовал лакей. Диккенс пришел в полный восторг и впоследствии неоднократно изображал эту сцену. В другой раз вареную говядину подали к обеду без моркови. Форстер позвонил, явилась прислуга. "Мэри! Морковь!" Мэри заявила, что моркови нет. Отпуская ее, Форстер произнес: "Так пусть будет морковь, Мэри". Сам всевышний, готовясь вымолвить: "Да будет свет!", мог бы позавидовать его царственному тону. Этот эпизод также занял почетное место в диккенсовском репертуаре. Со временем, однако, эгоизм Форстера, его непоколебимая самоуверенность, нетерпимость по отношению к тем, кто не следовал его советам, - все это подорвало их дружбу. Диккенс охладел к Форстеру, не утратив в то же время чувства признательности за все, что тот для него сделал. Он продолжал высоко ценить добрые качества Великого Могола, но ему становилось все труднее мириться с его манерами и не высмеивать его чудачеств. В период между 1855 и 1865 годами Диккенс заносил в записную книжку мысли, которые могли пригодиться ему для будущих произведений. Две записи относятся к Форстеру - из них впоследствии возник Подснап, герой "Нашего общего друга". Вот они: "Я горой стою за друзей и знакомых - не ради них самих, а потому, что это мои друзья и знакомые. Я их знаю, у меня, на них все права, я взял на них патент. Защищая их, я защищаю себя". "И полагает, что раз он не признает чего-то, значит этого уже вообще не существует в природе". Форстер не узнал себя в Подснапе - ему, разумеется, и в голову не приходило, что это именно он важничает, как индюк. И едва ли он мог заподозрить, что Диккенс способен изобразить его - его! - под видом приземистого человечка с несносным характером. ТРУДЫ И РАЗВЛЕЧЕНИЯ Шел 1838 год. Никогда в жизни Диккенс не работал так много. Он писал "Оливера Твиста" и "Николаса Никльби", отделывал мемуары Гримальди, готовил новые "Очерки" для Чэпмена и Холла, а иногда и для "Экзаминера", редактировал "Альманах Бентли" и писал для него статьи. Весь октябрь он был так занят, что не вскрывал накопившихся за три недели писем. А денег не хватало. Ему пришлось даже извиниться перед домашним врачом за то, что до конца года не сможет заплатить ему. "Дно под ногами, берег близко, я уже готов смело атаковать "Оливера", когда волна очередной работы вновь захлестывает меня и тащит назад в море рукописей". Бывало, что у него пропадал даром целый день: он доводил себя до полного изнеможения. Особенно мучился он с "Оливером Твистом". Наконец, когда стало совсем невмоготу, он сел на пароход, отправился в Булонь и там работал в гостинице не покладая рук. Подготовив материал для очередных выпусков "Оливера" и "Николаса", он вернулся как раз к тому времени, когда надо было сдавать рукописи в набор. "Вы не можете вообразить, какое бремя забот и неприятностей готовитесь взвалить на себя, избирая профессию писателя", - предупреждал он одну женщину, обратившуюся к нему за советом. Впрочем, для себя он избрал именно это занятие - и не роптал: "Тот, кто предан Искусству, должен отдавать ему себя без остатка и в этом видеть свое вознаграждение. В свою работу, как может угадать любой читатель, он вкладывал гораздо больше непосредственного чувства, чем размышлений. Ему нужно было вжиться в книгу, как актер вживается в роль, войти в нее с головой. "Все у меня как-то не клеится - особенно если я пишу что-нибудь серьезное, - пока не разойдусь, - говорил он. - Иными словами, пока тема не увлечет меня настолько, что я уж не могу оторваться". Вот почему он иногда не представлял себе заранее, как закончится какой-то эпизод, как будет развиваться тот или иной характер, и, встав из-за стола после долгой работы, сам удивлялся тому, какой оборот приняли события, - удивлялся так же, как самый неискушенный из его читателей. Работая над "Оливером Твистом", он вдруг заметил, что из этой вещи могла бы получиться отличная пьеса, и предложил одному театру поставить ее. "Я убежден, что никто не поймет, как я собираюсь поступить с кем-либо из моих героев, поскольку я и сам еще не совсем это знаю". "Феджин, - объявил он, - это такая прожженная бестия, что я просто не представляю себе, как с ним разделаться". Прирожденный актер, он жаждал аудитории и взял за правило читать каждую вещь друзьям, прежде чем ее напечатать. На его жену, например, должным образом подействовала знаменитая сцена убийства из "Оливера Твиста". "С ней творилось нечто неописуемое. Хорошее предзнаменование, да и мое чутье подсказывает мне то же". "Оливер Твист" завоевал нового читателя. Роман разительно отличался от своего предшественника, и почти невозможно было представить себе, что обе книги принадлежат одному автору. Наиболее удачные его сцены свидетельствуют о том, что Диккенсу хорошо известна оборотная сторона жизни, и этим он был немало обязан пресловутой фабрике ваксы. Тягостный период рабства давно и благополучно миновал, и вот со вкусом, со знанием дела Диккенс под видом воровского притона воскресил ветхий склад во всех его подробностях, отталкивающих и унизительных для человеческого достоинства. Теперь он должен был признать, что для него, как художника, ничто не пропало даром. Лишь этим и можно объяснить то загадочное обстоятельство, что самого отъявленного из злодеев он наградил именем единственного человека, который был добр к нему в те жуткие полгода. Он не видел ничего дурного в том, что распорядился подобным образом фамилией Боба Феджина, иначе не стал бы упоминать ее в отрывке автобиографии, оставшемся среди его бумаг. Для него фигуры, созданные его воображением, были более реальны, чем живые люди, и, может быть, ему даже казалось (если он вообще когда-либо задумывался об этом), что он еще оказывает старому другу любезность. "Это имя (Феджин) много лет спустя я позволил себе использовать в "Оливере Твисте", - вот единственное, что он счел нужным сказать на эту тему. Он был настолько поглощен своими произведениями, настолько жил ими, что искренне удивлялся, если его прототипы возражали, когда он приписывал их черты своим отвратительным, с их точки зрения, героям. Если бы Бобу Феджину вздумалось протестовать, Диккенс, наверное, огорчился бы. Он не видел тут ничего дурного; он-то отлично знал, как мало общего между старым мошенником Феджином и Бобом. В его памяти легко возникали ужасы, связанные с фабрикой, отчуждение и одиночество, которые он чувствовал среди тех, кто его окружал, и в результате произошло нечто вроде творческой метаморфозы: единственный человек, относившийся к нему сочувственно, стал в книге самым страшным злодеем, а ведь он был героем на фабрике ваксы. Что касается Ловкого Плута и Чарли Бэйтса - это, по-видимому, портреты других мальчиков, когда-то преследовавших его. Живого Чарльза Диккенса от них защищал молодой Феджин, а выдуманного Оливера - старый. Еврей унаследовал от своего литературного родителя его причудливый юмор; он, несомненно, самый жизненный из всех персонажей романа. Билл Сайкс - гротеск, карикатура, а Нэнси - одно из тех "падших созданий", которые постоянно встречаются в романах Диккенса и его современников, являясь воплощением вины, которую испытывал по отношению к ним пресыщенный, уверенный в своем благополучии класс. Ведь точно так же, как бедности стесняются все, кроме бедняков, проституция вызывает чувство стыда в ком угодно, кроме проституток. Подобно своим сестрам по литературе викторианской эпохи, Нэнси - олицетворение совести, но не жизненной правды. С познавательной точки зрения она не представляет собою интереса. Бамбл - первая попытка Диккенса осмеять чиновничество. С годами этот смех становился все громче и язвительнее, и он должен послужить предостережением всем, кто объявляет Диккенса предтечей социализма или поборником какого бы то ни было другого "изма" (не считая индивидуализма, но ведь это не мировоззрение, а настроение). В романе есть еще один герой, работа над которым проливает свет на те методы, которыми пользовался Диккенс. Для сцены в полицейском участке ему понадобился черствый, бессердечный судья. Прослышав, что в Хэттон-гардене как раз есть такая чрезвычайно неприятная личность, он ухитрился проникнуть в суд и быстро, но тщательно разобраться в этом человеке. К местным властям уже не раз поступали жалобы на то, что судья Фэнг дает волю своему дурному нраву в зале заседаний. Одна из жалоб была подана священником (впоследствии осужденным за то, что во время благотворительного обеда, на котором он был председателем, он стянул серебряную ложку). Власти воспользовались поводом, который предоставил им Диккенс, написав портрет судьи, и убрали его. Да, видно, Диккенс действительно застал мистера Фэнга в брюзгливом настроении. Как знать, быть может, тот был пьян, а может статься, и трезв, что было еще хуже. Диккенс оставляет этот вопрос открытым. "Мистер Фэнг был тощим мужчиной среднего роста, с длинным туловищем и негнущейся шеей. Волос у него было маловато, да и те росли больше вокруг темени. Вид он имел угрюмый, а его лицо пылало неестественным румянцем. Не будь у него этой несносной привычки к обильным возлияниям, он мог бы привлечь собственную физиономию к судебной ответственности за клевету и получил бы хорошую компенсацию за нанесенный ему ущерб". В наше время отрывок, подобный этому, не заставил бы жертву покинуть суд, а вот писателю пришлось бы туда явиться; что поделаешь, общественный уклад в наши дни - вещь тонкая, с ним приходится обращаться осторожно. В "Оливере Твисте" Диккенс впервые проявил свою необычайную способность схватывать и передавать атмосферу Лондона. Знатоками Лондона были и другие: доктор Джонсон, например, или Чарльз Лэм. Но Диккенс - это был сам Лондон. Он слился с городом воедино, стал частицей каждого кирпичика, каждой капли скрепляющего раствора. О диккенсовском Лондоне думаешь и говоришь так, будто Диккенс сам его построил и называется он не Лондон, а Диккенс-таун. Какому еще писателю обязан так какой-нибудь другой город? Это, после его юмора, самый ценный и самобытный его вклад в литературу. Он был величайшим поэтом улиц, набережных и площадей, однако в те времена эта уникальная особенность его творчества ускользнула от внимания критиков. Лет двадцать понадобилось им, чтобы ее обнаружить. Утонченный читатель всполошился: откуда ни возьмись вдруг появился глашатай социальных реформ! Певец "низкой" жизни! Такой Диккенс их не устраивал. Ингольсби-Бархэм * писал одному своему другу: "В "Оливере Твисте" чувствуется эдакий радикальный душок, который не слишком мне нравится. Думаю, что этот недостаток будет вскоре устранен - на лояльность Бентли, во всяком случае, можно положиться". Что же, мы уже видели, кто был "устранен", и тоже очень радикально, - сам Бентли. Но что было совсем поразительно - это нападки Теккерея, по мнению которого человек с талантом "не имеет права изображать этих типов интересными, привлекательными. Не следует потакать нездоровым прихотям читателя, давать волю собственному болезненному воображению и потчевать общество такой чудовищной стряпней". Это была первая враждебная нота, прозвучавшая в отношениях двух самых прославленных писателей-викторианцев. (Теккерей, впрочем, был в то время сравнительно мало известен.) Без сомнения, ни тот, ни другой не забыли о ней в грядущие годы. Неприкрытый радикализм, пристрастие к "низкой" жизни не помешали Диккенсу стать желанным гостем в аристократических домах и фешенебельных салонах. Жили в те дни четыре одаренных молодых человека, чья манера одеваться была так же экстравагантна, как своеобразны были они сами, чьим кумиром в портняжьем искусстве был граф д'Орсэ, этот последний из денди. Наиболее эксцентричен в выборе туалетов был Бенджамин Дизраэли, но не отставали и другие: Эдвард Бульвер, Гаррисон Эйнсворт и Чарльз Диккенс. Гор-хаус, расположенный в том месте Кенсингтона *, где сейчас находится Альберт-Холл, служил резиденцией леди Блессингтон, а так как он в то же время был штаб-квартирой д'Орсэ, то "сливки" общества остерегались его посещать, и не многие женщины решались появляться в этом доме, опасаясь запятнать свою репутацию. Что же касается Диккенса, то он стараниями леди Блессингтон чувствовал себя в этом блистательном кругу как рыба в воде и очень привязался и к графу д'Орсэ и к хозяйке дома. Поехав в Италию, он писал ей длинные письма с подробными описаниями всех своих приключений. "Факты против меня, - так начиналось одно письмо. - Не верьте им. Мысленно я написал Вам добрых пятьдесят посланий и не могу хотя бы одно из них поставить себе в заслугу (а между тем это были отменнейшие письма, Вам еще не случалось читать таких); все до единого были вызваны желанием остаться в Вашей памяти и сохранить Ваше расположение". А вот из другого отчета: "Заранее и с восторгом предвкушаю удовольствие снова увидеться с Вами. Собираюсь нагрянуть в Гор-хаус с таким треском, что сам пудель придет в изумление - если, привыкнув к собственным размерам и собственному чутью, он вообще сохранил еще способность удивляться чему бы то ни было на этой грешной земле". Возвратившись в Англию, он провел в Гор-хаусе счастливый день и сообщил хозяйке дома, что "стоило бы уехать в Китай, и даже в Америку, ради того, чтобы снова вернуться домой, где ждет такая радость - встреча с Вами и графом д'Орсэ". В Гор-хаусе он встретился с Уолтером Сэвиджем Лендором, похожим на "сорок львов, слившихся в одном поэте". Вскоре после того, как они познакомились, Диккенс поехал к Лендору в Бат, где обнаружил, что его новый друг - человек "отчаянно ученый", в разговоре чаще всего произносит местоимение первого лица единственного числа и упорно не желает расставаться с собственными заблуждениями, но что при всем том с ним никогда не соскучишься, и вообще это "превосходнейший малый и рыцарь, каких не сыщешь". Им предстояло пережить и бурные моменты: однажды, выведенный из себя тем, что Диккенс долго ему не пишет, Лендор заявил, что он может катиться к дьяволу, и получил тактичный ответ, начинавшийся словами: "Не хотелось бы! У меня нет ни малейшей уверенности в том, что Ваше рекомендательное письмо к дьяволу действительно имеет вес в его глазах". Тем не менее оба сохранили чувство взаимного уважения, что видно из письма Диккенса, где он благодарит Лендора за книгу, которую тот посвятил ему в сентябре 1853 года: "Принимаю это посвящение как большую честь... Ни за что не променял бы его даже на посвящение самой королевы - посмеялся бы, и только". Рада была видеть его у себя и хозяйка другого дома - леди Холланд, и Диккенс стал бывать в Холланд-хаусе. По сравнению с Гор-хаусом салон леди Холланд находился ступенькой выше, и вот почему. Леди Блессингтон состояла в сомнительных отношениях с графом д'Орсэ - леди Холланд смотрела на нее свысока. Но у леди Холланд были свои неприятности. Дело в том, что и ее отношения с собственным супругом были в свое время свободны от уз закона. Леди Холланд могла позволить себе осуждать леди Блессингтон и не раскланиваться с ней, но - увы! - те знатные дамы, которые никогда не выходили в своих отношениях с особами мужского пола за рамки закона, относились к леди Холланд так же неодобрительно, как к леди Блессингтон, и не желали признавать ни ту, ни другую. Диккенса все эти тонкости большого света немало забавляли, но ничуть не мешали появляться и здесь и там без супруги. Сюда приходили все, с кем стоило познакомиться: самой большой достопримечательностью Гор-хауса был Дизраэли, "звездою" Холланд-хауса - Сидней Смит *. "Пожалуйста, - писал как-то Диккенс издателю Уильяму Лонгману, - передайте мистеру Сиднею Смиту, что из всех, кого я знаю только по слухам, мне больше всего хотелось бы познакомиться с ним". Любопытство его было удовлетворено; они понравились друг другу. Среди всех представителей диккенсовской эпохи Сидней Смит был натурой наиболее одаренной, а с его юмором никто не может соперничать и поныне. Смит непременно попал бы на страницы какого-нибудь романа Диккенса, если бы любой портрет не показался жалкой мазней по сравнению с оригиналом. "Что это был за благородный ум!" - вот все, что мы узнаем о Сиднее Смите от Диккенса, перу которого принадлежат столь блистательные портреты других знаменитых его современников. Там же, в Холланд-хаусе, Диккенс встретился и с другим "умом" - менее благородным - банкиром и поэтом Сэмюэлом Роджерсом *, на завтраках которого в Сент-Джеймс-Плейс собирался весь цвет тогдашнего мира искусства. Даже Диккенса уговорили пойти на завтрак, устроенный Роджерсом, - "даже", потому что, если он утром отрывался от своего письменного стола, у него пропадали и день и вечер. Это повторилось только еще один раз, когда незадолго до смерти - в мае 1870 года - он был на завтраке у Гладстона. Впрочем, когда Роджерсу приходило в голову угощать своих друзей в более подходящее время дня, Диккенс с удовольствием принимал его приглашения и был так горячо расположен к хозяину, что даже посвятил ему одну из своих книг. Судя по письму, написанному Диккенсом в 1852 году, это было отнюдь не безудержное восхищение. Роджерс, писал он, - "такой же, как всегда: живой и желчный - всего понемногу. Двадцать раз на день рассказывает одно и то же тем же людям и в тех же словах, устраивает интимные обеды на четыре персоны и приходит в бешенство, если кто-то за обедом обратился не к нему, а к кому-нибудь другому". Еще одним из выдающихся умов той поры, которого Диккенс любил и уважал, был Дуглас Джеролд *. Правда, это был человек несколько иного круга. Многие считали его угрюмым циником. Диккенс был иного мнения. "Это один из самых добрых, самых нежных людей на свете, - пишет он, - хотя последовательность и уравновешенность не даны ему природой". "Николас Никльби" - вот кто принес Диккенсу известность среди высших классов общества. И в Гор-хаусе и в Холланд-хаусе его читал каждый, все спорили о нем, предсказывали, какая судьба постигнет героев романа, будто история эта случилась на самом дел и они живые люди. Впрочем, некоторые из портретов были действительно списаны с натуры, а в одном, владельце школы Сквирсе, так много было взято из жизни, что оригинал поплатился за это сходство преждевременной смертью. О йоркширских школах Диккенсу впервые довелось услышать, когда он был "не слишком крепкого здоровья ребенком, который любил, забившись в укромное местечко, где-нибудь поближе к Рочестерскому замку *, думать о тех, кто занимал все его мысли: о Партридже *, Стрэпе, Томе Пайпсе и Санчо Панса". Ранние впечатления о йоркширских школах были "связаны с гнойным нарывом, из-за которого один из мальчиков умер, так как его йоркширский ментор, философ и наперсник вскрыл нарыв перочинным ножом, выпачканным в чернилах". Подрастая, Диккенс то там, то тут узнавал еще что-нибудь новое о йоркширских учебных заведениях, пока, "наконец, не заручился аудиторией и не решил о них написать". Итак, сев в карету, он в сопровождении Хэблота К. Брауна отправился в Йоркшир. Один знакомый дал ему рекомендательное письмо от своего стряпчего к адвокату из Барнард Касл, некоему Ричарду Барнесу. В письме говорилось, что Диккенс - друг одной вдовы, которая хочет послать своих мальчиков в здешнюю школу. Барнес назвал приезжим владельцев нескольких школ, к которым стоит обратиться, но как-то вечером зашел в гостиницу, где остановились путники, и признался, что целый день ни о чем другом думать не мог, потому что школа "не подходящее место для мальчиков-сирот". "Пусть лучше, - сказал он, - вдова поступит с ними как угодно - пошлет их прислуживать на конюшне, определит мальчиками на побегушках, пусть бросит их на произвол судьбы, сделает, как ей заблагорассудится, - все лучше, чем отдавать в такую школу". Вместе с Брауном Диккенс обошел целый ряд вышеупомянутых учебных заведений и остановился в конце концов на Бауз -Акэдеми, где имел беседу с директором Уильямом Шоу. Подозрительно оглядев незнакомцев, директор отказался показать им свою школу. Для подобной осмотрительности у него были веские основания: он уж не раз привлекался к суду за дурное обращение с учениками и был вынужден платить большие штрафы за свое бесчеловечное поведение. Многие мальчики по его недосмотру лишились зрения, кормили их мясом павшего скота, одевали в жалкое тряпье, оставляли без присмотра во время болезни, морили голодом, избивали. А Шоу платил очередной штраф и как ни в чем не бывало продолжал заниматься своим прибыльным ремеслом. Ни одного ученика не лишился он после того, как перед всеми были разоблачены его бессердечие и жестокость. Увидев, что Диккенс интересуется школой, он насторожился и, очень недружелюбно поговорив с посетителями минут пять (и снабдив одного из них во время этого разговора материалом для будущего портрета Сквирса), захлопнул у них перед носом дверь. Диккенс по расспрашивал кое-кого по соседству и еще больше убедился в том, что о позорном обращении, которому подвергаются ученики йоркширских школ, должны узнать все. Он взялся за работу с особым, злым увлечением, заметив, правда, что "Мистер Сквирс и его школа - только бледные и тусклые отражения действительности, намеренно затушеванные и неяркие, иначе их сочли бы неправдоподобными". И хотя он оговорился, что "Мистер Сквирс - представитель целого класса, а не отдельно взятое лицо" и постарался замаскировать место действия, вскоре ни для кого уже не было секретом, что это Шоу и его заведение. Шоу был разорен и не смог пережить этого, а "академия" закрылась. Доброе дело не пропало даром: вскоре эта часть йоркшира перестала быть образовательным центром. Диккенс дискредитировал самую систему, при которой детей вверяют неограниченному произволу садистов наставников. Отвлекаясь от естественного чувства, что Шоу и ему подобных следовало бы душить в колыбели, нельзя не пожалеть ни в чем не повинных учителей и служителей более почтенных заведений: их ведь тоже выбросили на улицу. Пострадали лавочники и хозяева гостиниц: картины несчастной жизни подростков в "Николасе Никльби" вызвали живой отклик. Не удивительно, что в окрестностях Бернард Касл в имя "Диккенс" еще не один год вкладывали его буквальный смысл - "черт". Некоторые ученики Шоу выступили с протестом по поводу того, как описана в романе жизнь Бауз Акэдеми, но ведь Диккенс основывался и на показаниях, представленных суду во время процессов над Шоу, и на тех сведениях, которые сам раздобыл на месте. Существуют и среди воров свои понятия о чести - точно так же, видимо, есть своеобразная круговая порука и у негодяев: ученики, которым методы Шоу пришлись по душе, были, конечно, его любимчиками. Единственным человеком, который действительно имел веские основания жаловаться, была мать писателя, но она, к счастью, не узнала себя в образе миссис Никльби. Миссис Диккенс сумела бы, пожалуй, уловить сходство, если бы ее портрет не был так правдив, особенно в некоторых частностях. Миссис Никльби - точная копия матушки Чарльза, но в то же время и карикатура, в которой все смешное преувеличено, а все достойное уважение затушевано, так что, как писал ее сын: "Миссис Никльби собственной персоной, сидя передо мною на вполне реальном стуле, осведомилась однажды, верю ли я действительно в то, что свет когда-либо видывал подобную особу". По мнению Дж. У. Т. Ли, фанатичного поклонника Диккенса, "нельзя представить себе ничего более бестактного, чем этот пасквиль на родную мать". Менее рьяному почитателю Диккенса дело представляется иначе. Портрет, вообще говоря, написан беззлобно, и почему бы в самом деле автору (который ничего по-настоящему оригинального создать не может, поскольку в этом его уже опередил господь бог), почему бы ему не воспользоваться в интересах своего искусства теми чертами характера, которыми всевышний наделил пусть даже и его собственную мать? " - Писатели создают своих персонажей по кусочкам, обрывкам, случайным черточкам разных характеров", - сказал Теккерей. Миссис Никльби - кусочек миссис Диккенс; портрет ее нарочито шаржирован в соответствии с тем, какие очертания он принимал в воображении сына. "Каждый "живой" образ какого бы то ни было романа взят - открыто или тайком - из жизни, украден из чьей-то биографии, целиком или частями. Либо это цельный портрет, либо нечто вроде лоскутного одеяла", - говорил Г. Дж. Уэллс. Миссис Никльби, как и любая другая удавшаяся фигура диккенсовских романов, - частица известного автору живого человека, обшитая "лоскутками". Даже тот, кто имел самое непосредственное отношение к этому портрету, не мог распознать в нем сходства с собою. Это прямо счастье, что люди никогда не видят собственных нелепых черточек, иначе всем первоклассным романистам и драматургам пришлось бы искать себе другую профессию. Жизненность созданных Диккенсом характеров в большей степени, чем у любого другого великого писателя, зависела от верности его наблюдений - впрочем, это естественно, если вспомнить, что речь идет о творчестве прирожденного актера. Когда ему приходилось полагаться только на собственную фантазию, получались немыслимые фигуры, похожие скорее всего на героев волшебной сказки. Взять хотя бы братьев Чиррибль из романа, о котором идет речь. Гаррисон Эйнсворт частенько рассказывал Диккенсу о паре превосходных дельцов по фамилии Грант - набойщиков с манчестерской улицы Кэннон-стрит. Когда Диккенс поехал в Манчестер, Эйнсворт дал ему рекомендательное письмо к этим своим знакомым. Возможно, что за вкусным обедом многие коммерсанты действительно похожи на братьев Чиррибль, и, без сомнения, к тому времени, когда подоспел десерт и бокалы наполнились портвейном, братья в глазах Диккенса были уже окружены эдаким лучистым ореолом. Другое дело, если бы ему пришлось столкнуться с ними в деловой обстановке, тогда они едва ли пригодились бы ему как прототипы братьев Чиррибль. А вот мистер Манталини, этот взят из жизни - самые смешные сцены в книге посвящены ему и его супруге. " - Жизнь моя, - промолвил мистер Манталини. - Как же чертовски долго тебя не было! - А я и не знала, любовь моя, что здесь мистер Никльби, - отозвалась миссис Манталини. - Ах, так, значит, он трижды негодяй, этот лакей, проклятый чертов негодяй, душа моя, - возразил мистер Манталини. - Милый, - произнесла мадам, - а ведь это все ты виноват. - Я, радость моего сердца? - Разумеется, - подтвердила леди, - чего же еще ждать, мой драгоценный, если ты не делаешь ему замечаний? - Замечаний, восторг моей души? - Да. Я уверена, что с ним необходимо побеседовать как следует, - капризно сказала мадам. - Так пусть же она не волнуется понапрасну, - объявил мистер Манталини, - его будут сечь кнутом, пока он не возопит, как тысяча чертей. - С этим обещанием мистер Манталини поцеловал мадам Манталини, после чего мадам Манталини игриво потянула мистера Манталини за ушко, и, наконец, когда со всем этим было покончено, они перешли к делу. - Мне стыдно за вас, - с неподдельным возмущением изрекла мадам Манталини. - Стыдно? За меня, радость моя? Она знает, что лепечет чертовски прелестно, но все выдумывает, моя бяка, - парировал мистер Манталини. - Она знает, что ей нечего стыдиться за своего пупсика". Однако в конце концов сия дама, которую он именует "неразбавленным ананасным соком", которая обвивает его "своим очарованием, как чистая и ангелоподобная гремучая змея", и ради которой он готов утопиться и стать "чертовым мертвым телом, влажным и сырым", - дама эта его покидает. Мы видим его в последний раз где-то в подвале Сохо: осыпаемый градом упреков со стороны дамы - на сей раз уже другой, - он вертит ручку стирального катка. "- Ах ты, изменник, предатель! - голосила леди, угрожая перейти от словесных оскорблений к оскорблениям действием. - Изменник? Черт возьми! Ну-ну, душенька, ну же, моя нежная, обворожительная, обаятельная и чертовски обольстительная курочка, угомонись! - Ни за что! - завизжала женщина. - Я тебе все глаза выцарапаю. - Ах, что за жестокий ягненочек! - воскликнул мистер Манталини. - Тебе и верить-то нельзя! - бушевала женщина. - Вчера целый день где-то шатался. Знаю, где ты увивался, знаю! Что, правда небось? Мало того, что я за него заплатила два фунта четырнадцать шиллингов, мало того, что вызволила из тюрьмы и взяла сюда - пусть, мол, живет себе джентльменом! А он вот что вытворять? Мне же еще вздумал разбить сердце? - Никогда я не разобью ей сердца. Я стану паинькой, никогда не ослушаюсь, я больше не буду, пусть она меня простит, - увещевал ее мистер Манталини, выпустив ручку катка и умоляюще сложив руки. - Ее симпатичный дружок совсем убит. Он летит к чертям собачьим. Она сжалится, да? Она не станет кусаться и царапаться? Она его приголубит, утешит? Ах ты, черт возьми!" Но вот вышел в свет первый выпуск "Николаса Никльби", и в тот же день было продано пятьдесят тысяч экземпляров. Такой цифры не знали и самые удачные выпуски "Пиквика". Успех объяснялся тем, что, не утратив свежести, отличающей первый диккенсовский роман, "Никльби" дает более правдивую картину реальной действительности. Никогда больше не писал Диккенс с таким неистощимым весельем. Как обычно, сюжет и героев кто-то поспешно присвоил, переделал и с успехом поставил в театре, причем "пострадавший" - автор - оказался настолько великодушен, что похвалил и постановку и актеров (а вот когда он ходил смотреть инсценировку "Оливера Твиста", то во время первой же сцены улегся на пол в ложе да так и не вставал до самого конца). Почти все, что он писал, крали театральные пираты; крали нередко до того еще, как вышли все выпуски, иногда ставили одновременно в нескольких театрах. Что оставалось делать? Либо смеяться, либо ругаться - и терпеть. Ему по-прежнему хотелось писать пьесы, и он обратился к Макриди с просьбой поставить его собственный вариант переделанного для сцены "Оливера Твиста". Но Феджин оказался Макриди не по плечу, и прошло два поколения, прежде чем на сцене в исполнении Бирбома Три * ожил тот самый еврей, которого создал Диккенс. Потом Диккенс как-то прочел Макриди свой водевиль. "Он читает не хуже опытного актера. Удивительный человек!" - заметил Макриди у себя в дневнике. Форстер, присутствовавший при чтении, отзывался на каждую шутку громоподобным хохотом, надеясь, что на постановщика произведут должное впечатление комедийные возможности водевиля. Однако ни сама вещь, ни громкое одобрение Форстера не пробудили в Макриди должного энтузиазма, и он отклонил водевиль. По этому случаю Диккенс послал ему дружелюбную записку: "Поверьте, ничто в этой истории не вызывает во мне разочарования, кроме мысли о том, что я не смог оказаться Вам в чем-то полезен". Макриди был тронут и поведал страницам своего дневника, что поступки Диккенса "делают ему честь. Истинное наслаждение встретиться с человеком возвышенным и добросердечным. Для меня Диккенс и Бульвер - это неоспоримо благородные образцы человеческого благородства". В 1839 году у Макриди и его семейства наладились с Диккенсами такие близкие отношения, что актер то и дело заходил к другу скоротать вечерок в "очень непринужденной и теплой обстановке". Однажды за ужином, устроенным по поводу крестин одного младенца и дня рождения другого, были произнесены спичи, которые пришлись не по вкусу Макриди. Зато другой спич привел его в отличное расположение духа, и не удивительно: это был тост за здоровье героя дня, предложенный Диккенсом во время обеда, устроенного Шекспировским клубом в честь Макриди. Тут Диккенс говорил "весьма искренне, красноречиво и трогательно", заключив свою речь "мадригалом в мой адрес, который привел меня в совершенное умиление". Шекспировский клуб просуществовал недолго, и даже Диккенс при всей своей