ым ей приходилось соприкасаться во время миссионерской деятельности. Подкупленный служащий фирмы по перевозке вещей раскрыл ее новый адрес. И вот эта американка, свидетельница того, как правит господь бог делами мирскими, сидит в своем жалком, убогом жилище, почти не имея средств к существованию; гнетущие силы бытия, свирепые и беспощадные удары судьбы обрушились на нее, но она непоколебима в своей вере. - Сейчас я не могу думать, - заявляет она. - Я словно оцепенела, и все кажется мне непонятным. Моего мальчика признали виновным в убийстве! Но я - его мать, и я отнюдь не убеждена в его виновности! Он писал мне, что не виновен, и я верю ему. Кому же, как не мне, мог он высказать правду? От кого другого мог ждать веры своим словам? Но есть еще господь, он все видит, и ему все ведомо. И все же многое в нескончаемом потоке улик, вместе с воспоминанием о первой безрассудной выходке Клайда в Канзас-Сити, заставляло ее недоумевать - и страшило. Почему он не сумел объяснить, что произошло с этим путеводителем? Почему не пришел на помощь девушке, раз он так хорошо плавает? Почему он так заторопился к этой таинственной мисс X, кто бы она ни была? Нет, конечно, конечно, ее не заставят поверить наперекор глубокому ее убеждению, что ее старший сын, самый беспокойный, но и самый честолюбивый и самый многообещающий из всех ее детей, повинен в таком преступлении! Нет! Она не сомневается в нем даже теперь. Велико милосердие бога живого - и не совершит ли мать зла, поверив злу о чаде своем, как бы ужасны ни казались его заблуждения? Пока любопытные и докучливые посетители не заставили ее переехать, бросить миссию, сколько раз останавливалась она посреди какой-нибудь жалкой комнатушки, прервав уборку, и застывала в тишине, не опасаясь соглядатаев... Она стояла, закинув голову, сомкнув веки, черты ее энергичного смуглого лица были некрасивы, но дышали суровой прямотой и искренним убеждением - облик, выхваченный из далеких библейских времен, в мире, постаревшем на шесть тысячелетий, - и ревностно устремляла все мысли к воображаемому престолу, на котором, представлялось ей, восседал во плоти живой гигантский дух ее живого бога-творца. И она молилась по четверти часа, по получасу, чтобы он даровал ей силу и понимание и открыл ей, виновен ли или невинен ее сын. Если невинен, да будет снято с него и с нее и со всех, кто дорог им обоим, бремя жгучих страданий; если же виновен, да вразумит ее господь, что делать, как перенести такое горе, а Клайда - как навеки омыть свою душу от совершенного им ужасного греха, как - если это возможно - вновь очиститься перед всевышним. - Ты всемогущ, господи, и ты един, и нет для тебя невозможного. В твоем благоволении вся жизнь. Будь милосерд, господи! Если грехи его как пурпур, убели их как снег, и если они как кровь, убели их как руно. Но и в те минуты, когда она молилась, она обладала мудростью Евы в отношении к дочерям Евы. А что же девушка, которую будто бы убил Клайд? Разве она не согрешила тоже? И разве не была она старше Клайда? Так писали в газетах. Внимательно, строчку за строчкой читая письма Роберты, она была глубоко тронута ими, всей душой скорбела о несчастье, постигшем Олденов. И все же, как мать и как женщина, наделенная извечной мудростью Евы, она понимала, что Роберта сама согласилась на грех, что в ней таился соблазн, который способствовал слабости и падению Клайда. Стойкая, добродетельная девушка никогда бы не согласилась - не могла бы согласиться. Сколько признаний в таком же прегрешении выслушала она в миссии и на уличных молитвенных собраниях! Разве не может быть сказано в защиту ее сына, как в начале бытия, в садах Эдема: "Жена соблазнила меня"? Поистине так... а потому... "Ибо вовек милость его", - процитировала она. И если господне милосердие безгранично, неужели менее милосердной может быть к Клайду она, мать? "Если вы будете иметь веру с горчичное зерно..." - снова процитировала она про себя и затем обратилась к неотвязным, ворвавшимся к ней репортерам: - Правда ли, что мой сын ее убил? Вот в чем вопрос. Одно лишь это имеет значение в глазах создателя. - И она посмотрела на бесчувственных, видавших виды молодых газетчиков, как человек, убежденный в том, что бог просветит их. И даже на них произвели впечатление ее глубокая искренность и вера. - Признали его присяжные виновным или невиновным, - это суета в глазах того, кто держит звезды в руке своей. Присяжные - только люди, и решение их - мирское, человеческое. Я читала речь защитника. Мой сын сам говорил мне в письмах, что не виновен. Я верю своему сыну. Я убеждена, что он невинен. А Эйса почти все это время молчал, забившись в дальний угол комнаты. Ему не хватало знания жизни, он понятия не имел о властной и неумолимой силе страстей, а потому не способен был уловить и осмыслить даже десятой доли случившегося. Он никогда не понимал Клайда, его неудовлетворенности, его пылкого воображения, сказал он, и потому предпочитает не обсуждать его поступки. - Но я никогда не оправдывала Клайда в его грехе против Роберты Олден, - продолжала миссис Грифитс. - Он поступил дурно, однако и она тоже поступила дурно, ибо не противилась ему. Нельзя мириться с грехом, кто бы его ни совершил. Душа моя полна сочувствия и любви к ее несчастным родителям, чьи исстрадавшиеся сердца обливаются кровью. И, однако, нельзя упускать из виду, что в грехе повинны оба - не один мой сын. Люди должны знать это и сообразно с этим судить. Я вовсе не хочу его оправдывать, - повторила она. - Ему следовало лучше помнить все, чему его учили с детства. - И тут ее губы сжались скорбно и укоризненно. - Но я читала и ее письма. И я знаю: если бы не они, прокурор не мог бы обвинить моего сына. Он воспользовался ими, чтобы повлиять на чувства присяжных. - Она поднялась, словно сжигаемая мучительным огнем, и воскликнула в прекрасном порыве: - Но он мой сын! Он только что выслушал свой приговор. И я, мать, должна думать о том, чтобы ему помочь, как бы я ни относилась к его прегрешению. - Она стиснула руки, и даже репортеры были тронуты ее горем. - Я должна поехать к нему! Мне надо было еще прежде поехать, теперь я понимаю... Она замолчала, спохватившись, что перед нею - уши и голос толпы, люди, которым совершенно непонятны и глубоко безразличны ее сокровенные муки, ее страдания и опасения. - Многих удивляет, - вставил один из репортеров, весьма практический и внутренне очерствевший юноша, ровесник Клайда, - почему вы не присутствовали на процессе. У вас не было денег, чтобы туда поехать? - Да, не было денег, - просто ответила она. - Во всяком случае, слишком мало. И, кроме того, мне не советовали приезжать, говорили, что я там не нужна. Но теперь... теперь я должна поехать, так или иначе, должна придумать, как это сделать. - Она подошла к жалкому столику, такому же убогому, как и вся скудная и бесцветная обстановка этой комнаты. - Вы сейчас пойдете в город, молодые люди, - сказала она. - Не возьмется ли кто-нибудь из вас отправить телеграмму? Денег я вам дам. - Ну конечно! - воскликнул тот, кто задал ей самый бестактный вопрос. - Давайте ее мне. Денег не нужно. Я отправлю ее за счет газеты. Он подумал, что перепишет телеграмму и вставит ее в свой отчет о визите к миссис Грифитс. Она подсела к желтому, покрытому царапинами столу и, отыскав бумагу и перо, написала: "Клайд. Уповай на господа, для него все возможно. Немедля подай апелляцию. Читай псалом 50. Новый суд установит твою невиновность. Мы скоро к тебе приедем. Отец и мать". - Пожалуй, лучше я все-таки дам вам денег, - сказала она; ее охватило беспокойство: хорошо ли позволять газете платить за телеграмму? И захочет ли дядя Клайда оплачивать издержки по апелляции? На это, должно быть, нужны большие деньги. - Телеграмма получилась длинная, - прибавила она. - Да вы не беспокойтесь! - воскликнул еще один из этого трио (ему тоже хотелось поскорее прочесть телеграмму). - Пишите, что хотите, а отправить - наше дело. - Мне нужна копия, - резко и заносчиво потребовал третий, видя, что первый репортер взял у миссис Грифитс листок и уже сует его в карман. - Это не частная телеграмма. Я получу копию - от вас или от нее, сейчас же! Услышав это, первый, чтобы избежать скандала, приближение которого почувствовала даже миссис Грифитс, вытащил из кармана записку, передал ее остальным, и они тут же стали снимать копии. А в это самое время ликургских Грифитсов запросили, благоразумно ли, по их мнению, возбуждать новый процесс и как будет с издержками, и выяснилось, что они вовсе не считают, будто следует подавать апелляцию (во всяком случае, не за их счет!), и вообще отнюдь в ней не заинтересованы. Что это за пытка, и как все это гибельно сказывается если не на делах, то на положении в обществе! Каждый час - поистине Голгофа! Будущее Беллы, не говоря уже о положении Гилберта и самого Сэмюэла, загублено, разбито. И все потому, что оказалось выставленным напоказ это злодейское преступление, задуманное и совершенное их кровным родственником! Сэмюэл Грифитс и его жена были просто раздавлены внезапной катастрофой, разразившейся как следствие пусть непрактичного и бессмысленного, но все же доброго поступка, в основе которого лежали наилучшие побуждения. А ведь долгий опыт жизненной борьбы научил Сэмюэла, что примешивать чувства к делам сумасбродно! До того часа, как он встретил Клайда, он никогда не позволял себе никакой чувствительности. Надо же было выдумать, будто отец несправедливо поступил с младшим братом! И вот что из этого вышло! Жене и дочери придется покинуть родные места, где прошли счастливейшие, безмятежные годы их жизни, и поселиться, словно изгнанницам, - быть может, навсегда, - в каком-нибудь предместье Бостона или еще где-нибудь... или вечно выносить сочувственные и назойливые взгляды окружающих! А сам он почти непрерывно с момента катастрофы обсуждал с Гилбертом, не слить ли предприятие на акционерных началах с какой-нибудь другой ликургской или иногородней фирмой или, может быть, перевести все дело (и не постепенно, а в самом срочном порядке), скажем, в Рочестер или Буффало, Бостон или Бруклин, где можно построить главную фабрику. Весь этот позор можно снести, только отказавшись от Ликурга и от всего, что с ним связано. Придется начинать жизнь заново, по крайней мере, заново создавать себе положение в обществе. Это не так уж важно для него самого и для его жены - ведь они уже почти отжили свой век. Но Белла, Гилберт, Майра... где и как теперь восстановить их доброе имя? И, еще прежде чем закончился процесс, Сэмюэл и Гилберт решили перевести производство воротничков и рубашек в Южный Бостон, где они могли бы скромно оставаться в тени до тех пор, пока хотя бы отчасти не забудется эта несчастная и постыдная история. Вот почему в дальнейшей помощи Клайду было отказано наотрез. И тогда Белнепу и Джефсону пришлось призадуматься. Ведь ясно, что их время, которое доныне было посвящено весьма успешной практике в Бриджбурге, надо расценивать на вес золота; многие дела, отложенные из-за необычайной срочности процесса Клайда, ожидали их внимания, и оба юриста отнюдь не были убеждены, что из деловых расчетов или филантропических побуждений они должны и могут позволить себе помогать Клайду и впредь, не надеясь на какое-либо вознаграждение. Совершенно очевидно, что издержки при подаче апелляции будут очень значительны. Протоколы суда огромны. Придется делать большие, дорогостоящие выдержки и конспекты, а отпускаемые на это государственные средства ничтожно малы. Однако, заявил Джефсон, нелепо предполагать, что западные Грифитсы совсем ничего не могут сделать. Ведь говорят же, что они долгие годы занимались религиозной и благотворительной деятельностью. Если им указать, как трагично теперь положение Клайда, быть может, они сумеют посредством всевозможных воззваний о помощи собрать средства хотя бы на то, чтобы покрыть расходы, связанные с подачей апелляции? Да, конечно, они до сих пор не помогали Клайду, но ведь в свое время мать предупредили, что ей нет надобности приезжать. Теперь - другое дело. - Дадим ей телеграмму, пусть приедет, - предложил Джефсон. - Мы добьемся, чтобы Оберуолцер отложил оглашение приговора до десятого, если скажем, что она приезжает. И вот что: сперва просто предложим ей приехать, а если она ответит, что не может, тогда подумаем насчет денег. Но уж наверно она достанет на дорогу, а может быть, кое-что и на апелляцию. Итак, были составлены и отосланы телеграмма и письмо, извещавшее миссис Грифитс, что хотя Клайду пока ни слова еще об этом не сказано, однако его ликургские родственники отказали ему на будущее в какой-либо помощи. Кроме того, приговор будет объявлен не позднее десятого числа, и ради душевного спокойствия Клайда необходимо, чтобы при этом был кто-нибудь из близких, лучше всего мать. Речь шла также о том, что следует изыскать средства на покрытие расходов по апелляции или хотя бы представить какие-то гарантии на этот счет. И вот миссис Грифитс на коленях молит бога помочь ей. Ныне он должен явить свое всемогущество, свое неизменное милосердие. Откуда-то должны прийти просветление и помощь, иначе как достать денег на дорогу, не говоря уже о расходах на апелляцию? Так она молилась, стоя на коленях, и вдруг - внезапная мысль. Газеты изводят ее, добиваясь интервью. Репортеры преследуют ее на каждом шагу. Почему она не поехала на помощь сыну? Что она думает о том и что об этом? Так почему бы, сказала она себе, не пойти к редактору какой-нибудь большой газеты из тех, что вечно осаждают ее расспросами, и не рассказать ему, в какой крайности она оказалась? Пусть редактор поможет ей вовремя поехать к сыну, так, чтобы она могла быть рядом с ним в день, когда будет прочитан приговор, - и она, мать, обещает сама написать обо всем в газету. Ведь репортеров посылают повсюду, даже в суд, - она об этом читала. Почему же не послать ее, мать Клайда? Разве не могла бы она все рассказать и написать? Разве не написано ею многое множество проповедей? И она встала - лишь для того, чтобы снова опуститься на колени. - Ты ответил мне, господи! - воскликнула она. Снова поднявшись, она достала свое старое коричневое пальто, ужасную коричневую шляпу с завязками - порождение каких-то особых представлений о наряде, подобающем лицу, посвятившему себя религиозной деятельности, - и тотчас отправилась в редакцию самой большой и влиятельной денверской газеты. Процесс ее сына был так широко известен, что ее сейчас же провели к главному редактору. Необычайная посетительница очень заинтересовала его, и он выслушал ее сочувственно и уважительно. Он понял, каково ее положение, и сообразил, что согласиться - в интересах газеты. Он вышел и через несколько минут вернулся. Итак, она зачислена корреспондентом на три недели, о дальнейшем ее известят особо. Ее расходы на дорогу в оба конца будут оплачены. Помощник, к которому он сейчас направит ее, разъяснит, как ей следует составлять и передавать корреспонденции. Он снабдит ее и некотором количеством наличных денег. Она может выехать уже сегодня вечером, если угодно: чем скорее, тем лучше. Для газеты желательно получить от нее перед отъездом несколько фотографий... Объясняя ей все это, редактор вдруг заметил, что глаза ее закрыты и голова откинута назад. Она благодарила бога, который так быстро внял ее молитве. 28 Бриджбург. В полночь восьмого декабря из почтового поезда на перрон вокзала выходит усталая, растерянная женщина. Резкий холод и яркие звезды. Одинокий дежурный в ответ на ее вопрос указывает ей путь к бриджбургскому отелю "Сентрал": прямо по улице, начинающейся у вокзала, до первого поворота налево, и там еще два квартала. Заспанный ночной клерк тотчас отводит ей номер и, узнав, кто она, спешит объяснить, как пройти к окружной тюрьме. Но, пораздумав, она решает, что сейчас не время. Он, может быть, уже спит. И она ляжет спать, а завтра встанет чуть свет. Она телеграфировала ему несколько раз. Он знает, что она должна приехать. Но уже в семь часов утра она на ногах, а в восемь с письмами, телеграммами, удостоверениями наготове, является в окружную тюрьму. И тюремное начальство, проверив ее документы, посылает предупредить Клайда о ее приезде. А он, подавленный, отчаявшийся, с радостью хватается за мысль об этой встрече, мысль, которая раньше приводила его в ужас. Потому что теперь многое изменилось. Страшная повесть была рассказана во всеуслышание. И благодаря разумной версии, разработанной для него Джефсоном, он теперь, пожалуй, сможет взглянуть матери в глаза и, не колеблясь, сказать, что это правда: у него не было намерения убивать Роберту, не по злому умыслу он дал ей утонуть. И вот он спешит в комнату для посетителей, где благодаря Слэку ему предоставлена возможность увидеться с матерью наедине. Она встает навстречу, и он бросается к ней с немалой тревогой в смятенной своей душе и в то же время с уверенностью, что здесь он найдет опору, сострадание, а быть может, и помощь, не отравленную порицанием. И с усилием, словно что-то застряло в горле, у него вырывается: - Ох, мама! Я так рад, что ты приехала! Но она слишком взволнована, чтобы говорить, она только прижимает его к себе - своего мальчика, осужденного законом, кладет его голову себе на плечо, а сама устремляет взгляд к небу. Господь бог даровал ей эту милость. Быть может, он дарует и другие. Сын ее получит свободу - или хотя бы, назначено будет новое рассмотрение дела со справедливым разбором всех данных, говорящих в его пользу, чего ведь не было на этом суде. И так, не двигаясь, они стояли несколько мгновений. Потом пошли рассказы о доме, о том, как ей удалось приехать, о ее обязанностях корреспондента: она должна проинтервьюировать его, а потом быть рядом с ним в час вынесения приговора... (Клайд вздрогнул при этих словах.) И дальше он услышал, что судьба его теперь целиком зависит от ее усилий. Ликургские Грифитсы из личных соображений решили больше не помогать ему. Но она, если только она сможет выступить перед людьми со справедливыми требованиями, - она еще может ему помочь. Ведь до сих пор господь не оставлял ее своей помощью. Но для того, чтобы она могла смело обратить мольбу к творцу и людям, нужно, чтобы он сейчас, здесь же, сказал ей всю правду - случайно или намеренно он ударил Роберту, невольно или умышленно дал ей погибнуть. Она читала его показания и его письма и отметила все уязвимые места в его рассказе о случившемся. Так правда или неправда то, что утверждал Мейсон? Клайд, как и в былое время, почувствовал страх и стыд перед этой непоколебимой безукоризненной честностью, которую он никогда не мог понять до конца, но постарался заявить как можно тверже, хоть втайне и холодея, что все сказанное им под присягой - чистая правда. Он не совершал того, в чем его обвиняют. Не совершал! Но она, наблюдая за ним, с горечью отметила про себя, что в глазах у него что-то мелькнуло при этом - какая-то неуловимая тень. В нем не чувствовалось той уверенности, того ясного и нерушимого сознания своей правоты, которых она ожидала, которые надеялась встретить. Нет, нет, во всей его повадке, в словах, которые он произносил, была какая-то едва заметная уклончивость, оттенок какой-то тревоги или сомнения, и при мысли об этом все замирало у нее внутри. Ему не хватало твердости. Так, может быть, ее первые опасения были не напрасны, может быть, он и вправду замышлял это страшное дело, может быть, он и ударил девушку там, на глухом, пустынном озере? Кто знает! Как вынести жгучую и сокрушительную боль этой догадки! А ведь в показаниях своих он говорил совсем другое. - Но - "Всевышний, ты не захочешь, чтобы мать усомнилась в сыне в самый страшный час своей и его жизни, чтобы она неверием своим подтвердила его смертный приговор! О нет, ты не потребуешь этого. Нет, нет, о агнец господень!" Она отвернулась; она раздавила пятой чешуйчатую голову ехидны подозрения; для нее оно было не менее страшно, чем для Клайда сознание вины. - "О Авессалом, мой Авессалом! Полно, полно, мы не допустим такой мысли. Сам великий господь не взыщет с материнского сердца". - Ведь вот он - он, ее сын, - стоя перед нею, заявляет, что не совершал этого злодеяния. Она должна верить, она поверит ему безоговорочно. Должна и верит, хотя бы бес сомнения и притаился в уголке ее жалкой души. Полно, полно, люди должны услышать, что думает обо всем этом она, мать. Вдвоем с сыном они найдут выход. Он должен веровать и молиться. Есть у него Библия? Читает он ее? И Клайд, которого один из тюремных надзирателей давно уже снабдил Библией, поспешил успокоить мать: да, есть, и он читает. А теперь она должна идти, нужно повидать адвокатов, затем отправить первую корреспонденцию, а потом она придет опять. Не успевает она, однако, выйти на улицу, как ее окружают репортеры и засыпают вопросами о цели и смысле ее приезда. Верит ли она в невиновность сына? Считает ли, что процесс велся справедливо и беспристрастно? Почему она до сих пор не приезжала? И миссис Грифитс с обычной своей прямотой, серьезностью и материнской задушевностью отвечает на все вопросы, объясняет, почему приехала теперь и почему не приезжала раньше. Но раз уж она приехала, то так скоро не уедет. Господь укажет ей способ спасти жизнь сына, в невиновности которого она не сомневается. Может быть, и они попросят господа помочь ей? Может быть, помолятся за успех ее дела? И репортеры, тронутые и взволнованные, наперебой обещают ей помолиться, а потом описывают ее миллионам читателей такою, какой она была в ту минуту - средних лет, некрасивая, исполненная решимости и религиозного рвения, искренняя, серьезная и непоколебимо уверенная в невиновности своего сына. Однако, когда это доходит до ликургских Грифитсов, они вне себя: ее приезд - еще новая неприятность! А Клайд в своей камере тоже читает газеты, правда, с некоторым опозданием, и хотя он болезненно воспринимает вульгарную огласку, которой подвергается теперь все, так или иначе связанное с ним, сознание, что мать здесь, близко, умиротворяет его, а немного спустя ему становится даже приятно. Ведь это же его мать, каковы бы ни были ее слабости и промахи! И она приехала, чтобы ему помочь. Пусть там думают, что хотят. Мать одна не оставила, не изменила, когда на него легла тень смерти. И разве не заслуживает всяческих похвал неожиданная находчивость, которую она проявила, связавшись с денверской газетой? Раньше она не казалась способной на такие поступки. Кто знает, быть может, несмотря на горькую свою нищету, она сумеет разрешить проблему вторичного суда и спасти ему жизнь?! Кто знает?! А ведь как преступно равнодушен он бывал к ней подчас, как много, как глубоко он виноват перед нею! А она все-таки поспешила к нему, мучится за него, и страдает, и любит, и ради его же блага собирается описывать для какой-то провинциальной газеты подробности его осуждения. Ее поношенное пальто и старомодная шляпка, ее широкое неподвижное лицо, неуклюжие, угловатые манеры уже не вызывали у него раздражения и стыда, как еще совсем недавно. Ведь это его мать, и она любит его, верит ему и борется за его спасение. Зато Белнепа и Джефсона первая встреча с ней несколько обескуражила. Почему-то они не ожидали увидеть нечто до такой степени провинциальное и непросвещенное, хотя и столь уверенное в своей правоте. Эти тупоносые башмаки без каблуков. Эта невероятная шляпа. Это старое коричневое пальто. Но прошло несколько минут, и даже их заворожила серьезная простота ее речи, и сила ее веры и материнской любви, и прямой, вопрошающий взгляд ее чистых голубых глаз, в которых читалось непоколебимое убеждение и готовность жертвовать всем без оглядок и оговорок. Верят ли они сами в то, что ее сын не виновен? Это ей нужно знать прежде всего. Или же втайне они считают его виновным? Все эти противоречивые показания замучили ее. Господь возложил тяжелый крест на плечи ее и ее близких. Но да святится имя его! И оба адвоката, видя и чувствуя ее великую тревогу, поспешили заверить ее, что не сомневаются в невиновности Клайда. Если его казнят за преступление, которого он не совершал, это будет страшная карикатура на правосудие. И все же обоих во время этой беседы смущала мысль о материальной стороне дела, так как из ее рассказа о том, каким способом она приехала в Бриджбург, явствовало, что у нее ничего нет. Апелляция же, несомненно, должна стоить тысячи две, если не больше. Целый час они толковали с ней, перечисляя все статьи расхода - составление выписок, снятие копий, необходимые командировки, а миссис Грифитс только повторяла, что не знает, как быть. Потом вдруг, несколько неожиданно для своих собеседников, но с трогательной и волнующей силой она воскликнула: - Господь не оставит меня! Я знаю. Он явил мне свою волю. Это его голос повелел мне обратиться в денверскую газету. И здесь я тоже положусь на него, и он меня направит. Но Белнеп и Джефсон только переглядываются с недоверием и недоумением безбожников. Так верить! Да она одержимая! Или просто религиозная фанатичка. Но Джефсона вдруг осеняет идея. Религиозное чувство у публики - фактор, с которым приходится считаться, и такая исступленная вера всегда встретит отклик. Предположим, что ликургские Грифитсы будут упорствовать - что ж, тогда, раз уж она здесь, существуют ведь церкви и немалое количество верующих. Так нельзя ли использовать этот темперамент и эту силу веры для воздействия на те самые слои, которые до сих пор особенно решительно осуждали Клайда и способствовали вынесению сурового приговора, - вызвать в них сочувствие и добыть от них необходимые средства? Скорбящая мать! Ее вера в сына! Скорей за работу! Публичная лекция, столько-то за вход, и с лекторской эстрады мать, потрясенная своим явным для всех горем, попытается убедить враждебно настроенных слушателей в том, что дело ее сына - правое дело, и попробует добиться не только сочувствия, но и тех двух тысяч долларов, без которых нечего и думать о подаче апелляции. И вот Джефсон посвящает ее в свой план и предлагает набросать текст лекции, используя материалы защиты, - все те данные, которые проливают истинный свет на дело ее сына, - а она вольна расположить и преподнести это публике по-своему. И у нее уже загораются глаза и смуглые щеки заливает краска: она согласна. Она попытается. Она обязана попытаться. Ибо разве это не господня длань протянулась к ней и не божий глас прозвучал в час беспросветного страдания? На следующее утро Клайда привели в суд, чтобы объявить ему приговор, и миссис Грифитс с карандашом и блокнотом в руке заняла место рядом с ним, готовясь делать репортерские заметки об этой нестерпимо тягостной для нее сцены, происходящей на глазах у толпы, которая с любопытством ее разглядывала. Его родная мать! В роли репортера! В том, как они сидят рядом, во всей этой сцене есть что-то чрезмерно нелепое, бессердечное, даже противоестественное. И подумать только, что ликургские Грифитсы приходятся им ближайшей родней! Но Клайда ее присутствие ободряет и поддерживает. Ведь вчера вечером она снова побывала в тюрьме и рассказала ему о своем плане. Сейчас же после объявления приговора - каков бы он ни был - она примется за дело. И когда настает наконец этот самый страшный миг его жизни, он поднимается, почти машинально, и слушает монотонный голос судьи Оберуолцера, который излагает вкратце сущность обвинения и основные моменты процесса - по его мнению, вполне справедливого и беспристрастного. За этим следует обычный вопрос: - Можете ли вы привести соображения, в силу которых объявление вам смертного приговора сейчас было бы противозаконно? В ответ на это Клайд, к удивлению матери и всех присутствующих, кроме Джефсона, по чьему совету и подсказке он действует, твердым и ясным голосом произносит: - Я не виновен в том преступлении, о котором говорится в обвинительном акте. Я не убивал Роберту Олден и потому считаю, что не заслужил такого приговора. И устремляет в пространство невидящий взгляд, уловив только выражение восторга и любви в обращенных к нему глазах матери. Вот он, ее сын, высказался перед всеми этими людьми в роковую для него минуту. И, что бы ни почудилось ей там, в тюрьме, сказанное здесь не может не быть правдой. А значит, он не виновен. Не виновен. Не виновен. Да славится имя всевышнего! И она тут же решает особенно подчеркнуть это в своем сообщении (пусть все газеты напечатают его) и в своей лекции тоже. Между тем Оберуолцер без тени удивления или замешательства продолжал: - Имеете ли вы еще что-нибудь сказать? - Нет, - после минутного колебания отвечал Клайд. - Клайд Грифитс! - торжественно заключил тогда Оберуолцер. - Суд постановляет, что вы, Клайд Грифитс, виновны в преднамеренном убийстве некоей Роберты Олден, и настоящим приговаривает вас к смертной казни; суд далее определяет, что не позднее десяти дней после данного судебного заседания шериф округа Катараки передаст вас при должным образом засвидетельствованной копии решения суда начальнику и особоуполномоченному тюрьмы штата Нью-Йорк в Оберне, в каковой тюрьме вы будете содержаться в одиночном заключении до недели, начинающейся в понедельник 28 января 19.. года, после чего в один из дней указанной недели начальник и особоуполномоченный тюрьмы штата Нью-Йорк в Оберне предаст вас, Клайда Грифитса, казни в соответствии с законами и предписаниями, действующими в штате Нью-Йорк. И как только приговор дочитан до конца, миссис Грифитс улыбается Клайду, и он отвечает ей улыбкой. Потому что, когда он здесь, - _здесь_ - во всеуслышание заявил, что не виновен, она воспрянула духом, невзирая на приговор. Он в самом деле не виновен - иначе быть не может, раз он здесь сказал об этом. А Клайд, видя ее улыбку, говорит себе: да, мать в него верит. Ее веры не поколебало все это нагромождение улик. А эта вера, даже если она покоилась на ошибке, так ободряла его, так была ему нужна. Теперь ему и самому казалось: то, что он сказал, - правда. Ведь он не ударил Роберту. Это-то правда. А значит, он не виновен. Но Краут и Слэк снова уводят его в тюрьму. Между тем миссис Грифитс уселась за стол прессы и виновато объясняла столпившимся вокруг нее корреспондентам: - Вы, господа журналисты, не осуждайте меня. Я в этом деле не много понимаю, но у меня не было другого способа приехать сюда и быть подле моего мальчика. И тут один долговязый корреспондент протискивается поближе и говорит: - Ничего, ничего, мамаша! Может, вам помочь чем-нибудь? Хотите, я выправлю то, что вы тут собираетесь написать? С удовольствием это сделаю. И он подсаживается к ней и помогает изложить ее впечатления в той форме, которая представляется ему наиболее подходящей для денверской газеты. И другие тоже наперебой предлагают свои услуги, и все кругом растроганы. Через два дня все необходимые бумаги были готовы - миссис Грифитс уведомили об этом, но сопровождать сына не разрешили, и Клайда перевезли в Оберн, западную тюрьму штата Нью-Йорк; здесь, в "Доме смерти", или "Каземате убийц" (так называлось это сооружение из двадцати двух камер, расположенных в два этажа), в мрачном аду, пытку которого, казалось, никакой смертный не в силах был вынести, ему предстояло дождаться либо решения о пересмотре дела, либо казни. Поезд, везший его от Бриджбурга до Оберна, на каждой станции встречали толпы любопытных; старые и молодые, мужчины, женщины и дети - все стремились хоть одним глазком поглядеть на необыкновенного молодого убийцу. И бывало, что какая-нибудь женщина или девушка, у которой под видом участия скрывалось, в сущности, просто желание мимолетной близости с этим хоть неудачливым, но смелым романтическим героем, кидала ему цветок и громко и весело кричала вслед отходящему поезду: "Привет, Клайд! Мы еще увидимся", "Смотрите не засиживайтесь там!", "Подайте апелляцию, вас наверняка оправдают. Мы будем надеяться". И Клайд, несколько удивляясь и даже радуясь этому лихорадочно-повышенному и, в сущности, нездоровому интересу, приятно неожиданному после настроения толпы в Бриджбурге, раскланивается, улыбается, а иной раз и машет рукой. Но все же его не покидает мысль: "Я на пути в Дом смерти, а они так дружелюбно приветствуют меня. Как это они решаются?" А Краут и Сиссел, его конвоиры, крайне горды сознанием, что именно им принадлежит двойная честь поимки и охраны столь важного преступника, и польщены необычным вниманием пассажиров в поезде и толп на перронах станций. Но после коротких и ярких минут первой со дня ареста поездки по вольным просторам, мимо людных вокзалов, мимо освещенных зимним солнцем полей и снежных холмов, которые напомнили ему Ликург, Сондру, Роберту и весь калейдоскоп событий этого года, и такой роковой для него их конец, - серые, неприступные стены обернской тюрьмы, где угрюмый канцелярист, записав в книгу его имя и состав преступления, передал его двум надзирателям; ванна, и под ножницами парикмахера упали черные волнистые кудри, его краса и гордость; затем ему выдали полосатую тюремную одежду и премерзкую шапчонку из той же полосатой материи, тюремное белье и толстые серые войлочные туфли, благодаря которым не слышно, как мечутся иногда по камерам арестанты, - когда-нибудь и он будет так метаться, - и выдали номер: 77221. Обрядив таким образом, его немедленно препроводили в самый Дом смерти и заперли там в одну из камер нижнего этажа - почти квадратное, восемь футов на десять, светлое, чистое помещение, где, кроме унитаза, находились еще железная койка, стол, стул и небольшая полка для книг. И, лишь смутно сознавая, что справа и слева от него, вдоль длинного коридора, тянутся еще ряды точно таких же камер, он сперва постоял, потом присел на стул и устало подумал о том, что более оживленная, более согретая человеческой близостью жизнь бриджбургской тюрьмы осталась позади, как и те странные, шумные встречи, которыми был отмечен его путь сюда. Болезненное напряжение и мука этих часов! Смертный приговор, поездка и шумные, крикливые толпы на станциях; тюремная парикмахерская внизу, где парикмахер из заключенных остриг его; белье и платье, которое на него надели и которое теперь ему предстоит носить каждый день. Ни в камере, ни в коридоре не было зеркала, но все равно, он чувствует, какой у него вид. Эта мешковатая куртка и штаны, этот полосатый колпак. Клайд в отчаянии сорвал его и бросил на пол. Ведь всего только час назад на нем был приличный костюм, сорочка, галстук, ботинки, и, выезжая из Бриджбурга, он имел вполне пристойную и даже приятную внешность - так ему самому казалось. Но сейчас - на кого он стал похож! А завтра приедет его мать, а там, может быть, Джефсон и Белнеп. Боже! Но это было еще не все. Он увидел, как в камере напротив худой, заморенный, страшный китаец, в такой же полосатой одежде, вплотную подошел к решетке и вперил в него загадочный взгляд своих раскосых глаз, но тут же отвернулся и стал яростно чесаться. "Может быть, вши?" - с ужасом подумал Клайд. В Бриджбурге ведь были клопы. Китаец - убийца. Но ведь это Дом смерти. И здесь между ними нет никакой разницы. Даже одеты одинаково. Слава богу, посетители, видно, бывают редко. Мать говорила ему, что к заключенным почти никого не допускают, только раз в неделю смогут приходить она, Белнеп и Джефсон да еще священник, которого он сам укажет. А эти неумолимые, выкрашенные белой краской стены, - днем их, должно быть, ярко освещает солнце через стеклянную крышу здания, а ночью, вот как сейчас, электрические лампы из коридора - все совсем не так, как в Бриджбурге: гораздо больше света, яркого и беспощадного. Там тюрьма была старая, серо-бурые стены не отличались чистотой, камеры были просторные, более щедро обставленные, на столе порой появлялась скатерть, были книги, бумаги, шашки и шахматы, тогда как здесь... здесь ничего нет: только тесные, суровые стены, железные прутья решетки, доходящие до массивного, крепкого потолка, и эта тяжелая-тяжелая железная дверь с таким же, как в Бриджбурге, крошечным окошком для передачи пищи. Но вот откуда-то раздается голос: - Эй, ребята, у нас новенький! Нижний ярус, вторая камера по восточному ряду. Ему откликнулся другой: - Ей-богу? А на что он похож? И сейчас же третий: - Эй, новичок, как тебя звать? Не робей, мы тут все одного поля ягода. И снова первый, в ответ второму: - Да так, длинный, тощенький. Видать, маменькин сынок, но, в общем, ничего. Эй, ты, там! Как тебя звать? Клайд сперва молчит - в раздумье, в недоумении. Как отнестись к подобной встрече? Что говорить, что делать? Стоит ли держаться с ними по-дружески? Но врожденный такт не покидает его даже здесь, и он спешит вежливо ответить: - Клайд Грифитс. И один из спрашивающих тотчас подхватывает: - А, Грифитс! Слыхали, слыхали. Добро пожаловать, Грифитс! Мы не такие уж страшные, как кажется. Мы читали про твои бриджбургские дела. Так и думали, что скоро с тобой увидимся. И еще новый голос: - Не вешай носа, приятель! Не так уж здесь плохо. Как говорится: тепло и не дует. И откуда-то слышен смех. Но Клайду было не до разговоров; в тоске и страхе он оглядывал стены, дверь, потом перевел глаза на китайца, который, молча припав к своей двери, снова смотрел на него. Ужас! Ужас! И вот так они переговариваются между собой, так фамильярно встречают каждого новичка. Никакого внимания к его несчастью, к его растерянности перед новым, непривычным положением, к его мучительным переживаниям. А впрочем, кому придет в голову считать убийцу несчастным и растерянным? Страшней всего, что они тут заранее прикидывали, когда он попадет в их компанию, а это значит, что все обстоятельства его дела здесь известны. Может быть, его будут дразнить, изводить, пока не заставят вести себя, как им нравится. Если бы Сондра или кто-нибудь из прежних его знакомых мог видеть его здесь, мог хоть вообразить себе все это... Господи! А завтра сюда придет его родная мать! Час спустя, когда уже совсем стемнело, высокий, мертвенно-бледный тюремщик в форменной одежде, менее оскорбительной для глаз, чем одежда заключенных, просунул в дверное окошечко железный поднос с едой. Ужин! Это ему. А тот худой, желтый китаец напротив уже получил и ест. Кого он убил? Как? И вот уже со всех сторон слышно, как скребут по жестяным тарелкам! Звуки, больше напоминающие кормление зверей, чем человеческую трапезу. А кое-откуда даже доносятся разговоры вперемежку с чавканьем и лязгом железа. Клайда стало мутить. - А, дьявол! И чего они там, на кухне, ни черта не могут выдумать, кроме холодных бобов, жареной картошки и кофе? - Ну, уж и кофе нынче! Вот когда я сидел в тюрьме в Буффало... - Ладно, ладно, заткнись! - крикнули из другого угла. - Слыхали мы уже про тюрьму в Буффало и про тамошнюю шикарную жратву. Что-то не видать, чтоб ты здесь страдал отсутствием аппетита. - Нет, правда, - продолжал первый голос, - даже вспомнить и то приятно. По крайней мере сейчас так кажется. - Ох, Раферти, будет тебе! - крикнул еще кто-то. А Раферти все не унимался: - Вот теперь немножко отдохну после ужина, а потом скажу шоферу, чтоб подавал машину, - поеду прокатиться. Приятный вечерок сегодня. Послышался новый, хриплый голос: - А, пошел ты со своими бреднями! Вот я бы жизнь отдал, лишь бы курнуть. А потом перекинуться в картишки. "Неужели они тут играют в карты?" - подумал Клайд. - Пожалуй, Розенстайн теперь играть не будет, после того как продулся. - Ты уверен? - Это, очевидно, отвечал Розенстайн. Из камеры слева от Клайда чуть слышно, но отчетливо окликнули проходившего тюремщика: - Эй! Из Олбани все ни слова? - Ни слова, Герман. - И писем тоже нет? - И писем нет. В вопросах звучали тревога, напряжение, тоска. Потом все стихло. Минуту спустя донесся голос из дальнего угла, полный невыразимого, предельного отчаяния, точно голос из последнего круга ада: - Боже мой! Боже мой! Другой откликнулся с верхнего яруса: - Ах ты, черт! Опять этот фермер начинает! Я не выдержу. Надзиратель! Дайте вы ему там чего-нибудь принять, ради бога. И снова голос из последнего круга: - Боже мой! Боже мой! Клайд вскочил, судорожно сцепив руки. Нервы у него были натянуты, как струна, готовая лопнуть. Убийца! А теперь сам, должно быть, ждет смерти. И оплакивает свою скорбную участь, такую же, как и у него, Клайда. Стонет - как часто и он в Бридж бурте стонал, только про себя, не вслух. Плачет! Господи! А ведь он не один здесь такой, наверно! И вот это предстоит изо дня в день, из ночи в ночь, пока, быть может... кто знает... если только не... О нет, нет! Нет! С ним этого не будет... Нет, его день не придет. Нет, нет! Раньше чем через год это вообще не может случиться, так сказал Джефсон. Может быть, даже через два года. Но ведь все-таки!.. Через два года!!! Дрожь пробрала его при мысли о том, что так скоро, всего только через два года... Та комната! Она тоже где-то здесь. Туда ведет ход прямо из этого помещения. Он знает, ему говорили. Там есть дверь. Открываешь, а за ней стул. _Тот стул_. И снова прежний голос: - Боже мой! Боже мой! Клайд рухнул на постель и зажал руками уши. 29 Дом смерти в обернской тюрьме был одним из тех чудовищных порождений человеческой бесчувственности и глупости, настоящего виновника которых трудно бывает указать. Устройство этого дома и существовавший в нем распорядок явились следствием ряда отдельных правительственных актов, на которые постепенно наслаивались решения и постановления, выносившиеся различными начальниками в соответствии с темпераментом и прихотями каждого, причем ни один не давал себе труда думать над тем, что делает; в конце концов здесь подобрались и теперь применялись на практике все мыслимые образцы ненужной и, по существу, незаконной жестокости, нелепой, убийственной пытки. И все для того, чтобы человеку, осужденному на смерть, пришлось пережить тысячу казней еще до казни, предназначенной ему судебным приговором. Ибо самое расположение Дома смерти, равно как и режим, которому подчинялись его обитатели, невольно этому способствовали. Это было сооружение из камня, бетона и стали - сорок футов в длину, тридцать в ширину и стеклянная крыша на высоте тридцати футов. По сравнению со старым, менее благоустроенным Домом смерти, который с ним граничил, в планировку было внесено усовершенствование: во всю длину шел широкий коридор, и по обе стороны его находились камеры, восемь на десять футов каждая; в первом этаже их было двенадцать: шесть справа, шесть слева, одна против другой. А над ними тянулась так называемая галерея - второй ярус камер, расположенных точно так же, только по пять с каждой стороны. В центре главный коридор пересекался другим, поуже, делившим оба нижних ряда камер пополам; один его конец упирался в старый Дом смерти, как его называли (там теперь только принимали посетителей, являвшихся к смертникам), на другом находилась комната казней, где стоял электрический стул. Две из нижних камер, расположенные на перекрестке, были обращены в сторону комнаты казней. Из двух противоположных виден был другой конец узкого коридора и дверь, ведущая в старый Дом смерти, который при живом воображении можно было назвать приемной осужденных, так как там дважды в неделю происходили свидания с ближайшими родственниками или с адвокатом. Больше никто к смертникам не допускался. Камеры старого Дома смерти (которые сохранились в прежнем виде и теперь использовались как часть приемной) расположены были в один ряд и только по одну сторону коридора; таким образом, заключенные не могли наблюдать друг за другом; кроме того, имелись особые зеленые занавеси, которые можно было задернуть перед каждой камерой. В прежнее время, когда заключенного приводили или уводили, или когда он шел на свою ежедневную прогулку, или же в баню, или когда его вели к маленькой железной двери в западном конце, где тогда находилась комната казней, - все занавеси бывали задернуты. Прочим заключенным не полагалось его видеть. Впоследствии, однако, решили, что старый Дом смерти, ввиду такой предусмотрительной изоляции заключенных, обрекающей их на полное одиночество, - учреждение недостаточно гуманное, и тогда был спроектирован и построен новый дом, более совершенный с точки зрения заботливых и сострадательных властей. Здесь, правда, камеры были не такие тесные и мрачные, как в старом Доме с его низким потолком и первобытной санитарией; потолок здесь был высокий, в камерах и коридорах много света и сами камеры просторнее - не меньше, чем восемь футов на десять. Но огромным недостатком по сравнению со старым Домом было то, что вся жизнь заключенного протекала на глазах у других. Кроме того, при таком сосредоточении всех камер в одном двухъярусном коридоре каждый заключенный должен был мучиться, поневоле становясь свидетелем чужих настроений - чужого гнева, бешенства, отчаяния, тоски. Никакой возможности остаться действительно одному. Днем - поток ослепительного света, беспрепятственно льющегося через стеклянную крышу. Ночью - яркие, сильные лампы, освещающие каждый угол, каждый закоулок камеры. Ни покоя, ни развлечений, кроме карт и шашек - единственных игр, в которые заключенные могли играть, не выходя из своих камер. Правда, для тех, кто способен был читать и находить удовольствие в чтении при таких обстоятельствах, оставались еще книги и газеты. И посещения духовных наставников: утром и вечером являлся католический священник; раввин и протестантский пастор, хотя и менее регулярно, тоже приходили для молитвы и утешения к тем, кто соглашался их слушать. Но истинным проклятием этого места было то, что вопреки всем благим намерениям усовершенствователей создавалась эта постоянная и неизбежная близость между людьми, чье сознание затуманила и исказила неотвратимость надвигающейся смерти, для многих столь близкой, что они уже ощущали у себя на плече холод ее тяжелой руки. И никто, сколько ни храбрись, не мог уберечь себя от тех или иных проявлений распада личности под действием этой пытки. Уныние, безнадежность, безотчетные страхи, словно дуновения, носились по всему Дому, всех по очереди заражая ужасом или отчаянием. В самые неожиданные минуты все это находило выход в проклятиях, вздохах, даже в слезах; откуда-нибудь вдруг доносилась жалобная мольба: "Ради бога! Хоть бы спели что-нибудь!" - или просто раздавались вопли и стоны. Но самые, быть может, нестерпимые мучения были связаны с поперечным коридором, соединявшим старый Дом смерти с комнатой казней. Ведь ему - увы, довольно часто! - приходилось служить подмостками для одной из сцен той трагедии, которая опять и опять совершалась в этих стенах, - трагедии казни. Ибо по этому коридору осужденного накануне казни переводили из _благоустроенной_ камеры нового здания, где он протомился год или два, в одну из камер старого Дома смерти, чтобы он мог провести свои предсмертные часы в тишине и одиночестве; в последнюю минуту, однако, он должен был совершить - на глазах у всех - обратный путь, все по тому же узкому коридору, в комнату казней, расположенную в другом его конце. Отправляясь на свидание с адвокатом или с кем-нибудь из родных, тоже надо было пройти сначала по главному коридору, а затем по узкому поперечному до двери, ведущей в старый Дом смерти. Там заключенного вводили в камеру, и он мог наслаждаться беседой со своим гостем (женой, сыном, матерью, дочерью, братом, защитником), причем каждое слово этой беседы слышал надзиратель, сидевший между решеткой камеры и проволочной сеткой, натянутой в двух футах от нее. Ни рукопожатие, ни поцелуй, ни ласковое прикосновение, ни слово любви не могли укрыться от этого стража. И когда для одного из заключенных наступал роковой час, все остальные - угрюмые и добродушные, чувствительные и толстокожие - если не по чьей-то злой воле, то в силу обстоятельств должны были наблюдать все заключительные приготовления: перевод осужденного в одну из камер старого Дома, последнюю скорбную встречу с матерью, сыном, дочерью, отцом. И никто из занимавшихся планировкой здания и установлением порядков в нем не подумал, на какие ненужные, неоправданные мучения они обрекали тех, кому приходилось отсиживать здесь долгие месяцы в ожидании решений высшего апелляционного суда. Первое время, разумеется, Клайд ничего этого не замечал. В свой первый день в обернской тюрьме он только пригубил горькую чашу. А назавтра, к облегчению или усугублению его страданий, приехала мать. Не получив разрешения сопровождать его, она задержалась, чтобы еще раз посовещаться с Белнепом и Джефсоном и написать подробный отчет о своих впечатлениях, связанных с отъездом сына. (Сколько жгучей боли таилось в этих впечатлениях!) И как ни заботила ее необходимость подыскать комнату поближе к тюрьме, все же по приезде она сразу поспешила в тюремную канцелярию, предъявила распоряжение судьи Оберуолцера, а также письменное ходатайство Белнепа и Джефсона о том, чтобы ей дали свидание с Клайдом, и ей тотчас разрешили повидать сына, да не в старом Доме смерти, а совсем в другом помещении. Дело в том, что начальник тюрьмы читал о ее энергичной деятельности в защиту сына, и ему самому интересно было взглянуть и на нее и на Клайда. Но неожиданная и разительная перемена во внешности Клайда потрясла ее, и она не вдруг нашлась что сказать при виде его бледных, запавших щек, его ввалившихся, лихорадочно блестящих глаз. Эта коротко остриженная голова! Эта полосатая куртка! И этот жуткий Дом с железными дверьми и тяжелыми запорами, и длинные переходы с охраной в тюремной форме на каждом углу... На мгновение она вздрогнула, пошатнулась и едва не лишилась чувств, хотя ей не раз случалось бывать в тюрьмах, больших и малых - в Канзас-Сити, Чикаго, Денвере; она ходила туда разъяснять слово божие и поучать и предлагать свои услуги тем, кому они могли пригодиться. Но это... это! Сын, родной сын! Ее сильная, широкая грудь вздымалась и опускалась. Она взглянула еще - и отвернулась, чтобы хоть на миг скрыть лицо. Губы и подбородок ее дрожали. Она стала рыться в сумочке, отыскивая носовой платок, и в то же время повторяла вполголоса: - Господи, за что ты покинул меня? Но в ту же минуту в ее сознании возникла мысль: нет, нет, сын не должен видеть ее такой! Так нельзя, так никуда не годится, ее слезы только расстроят его. Но даже ее сильной воли не хватило, чтобы сразу переломить себя, и она продолжала тихо плакать. Видя это, Клайд позабыл о своем решении держать себя в руках и найти для матери какие-то слова утешения и ободрения и бессвязно залепетал: - Ну, ну, мама, не надо. Не надо плакать. Я знаю, что тебе тяжело. Но все еще устроится. Наверно, устроится. И не так уж тут плохо, как я думал. А про себя воскликнул: "Боже мой, до чего плохо!" И миссис Грифитс тотчас отозвалась: - Бедный мой мальчик! Сынок мой дорогой! Но мы не должны терять надежду. Нет. Нет. "И спасу тебя от сетей зла". Господь не покидал нас до сих пор. Не покинет и впредь, я твердо знаю это. "Он водит меня к водам тихим". "Он укрепляет дух мой". Будем уповать на него. И потом, - добавила она быстро и деловито, чтобы подбодрить не только Клайда, но и себя, - я ведь уже все подготовила для апелляции. На этой неделе она будет подана. А это значит, что твое дело не может быть рассмотрено раньше, чем через год. Просто я не ожидала увидеть тебя таким. Оттого и растерялась. - Она расправила плечи, подняла голову и даже выжала некоторое подобие улыбки. - Начальник тюрьмы, видно, добрый человек, так хорошо ко мне отнесся, но когда я тебя увидела... Она вытерла глаза, еще влажные после этого неожиданного и страшного удара, и, чтобы отвлечь себя и его, заговорила о предстоящих ей неотложных делах. Мистер Белнеп и мистер Джефсон очень обнадежили ее в последний раз, когда она с ними виделась. Она заходила к ним в контору перед отъездом, и они сказали, что ни она, ни Клайд не должны унывать. А теперь она, не откладывая, приступит к своим лекциям, и это сразу же даст ей необходимые средства. Пусть Клайд и не думает, что все уже кончено. Ничего подобного! Тот приговор наверняка будет отменен, и дело направят на новое рассмотрение. Ведь процесс был сплошной комедией. Клайд сам это знает. Ну вот, а она, как только найдет себе комнату где-нибудь неподалеку от тюрьмы, отправится к самым видным представителям обернского духовенства и постарается добиться, чтобы ей разрешили устроить свои выступления в церкви, и не в одной, а в нескольких. Мистер Джефсон должен через два-три дня прислать ей кое-какие материалы, она сможет их использовать. А потом она поедет в Сиракузы, Рочестер, Скенэктеди и в другие города на востоке и будет ездить, пока не наберет достаточно денег. Но она не оставит и его. Она будет приезжать к нему по крайней мере раз в неделю и будет писать ему письма через день или даже каждый день, если сможет. Она поговорит с начальником тюрьмы. И пусть Клайд не отчаивается. Конечно, ей предстоит большая работа, но господь будет с ней во всех ее начинаниях. Она это знает твердо. Разве он не явил уже ей свою великую и чудотворную милость? А Клайд пусть молится за нее и за себя. Пусть читает Исайю. Псалмы 23, 50 и 91, каждый день. И Аввакума тоже. "Есть ли препоны деснице господней?" И в конце концов, после новых слез, после трогательной и надрывающей душу сцены, она простилась и ушла, а Клайд вернулся к себе в камеру, безмерно потрясенный ее горем. Мать в ее годы, нищая, без гроша, будет колесить по городам, собирая деньги, необходимые для его спасения. А он был таким скверным сыном - теперь он это понимает. Он присел на край койки и уронил голову на руки, а в это самое время миссис Грифитс остановилась у ворот тюрьмы - тяжелые железные ворота захлопнулись за нею, а впереди ждала чужая, неприветливая комната и все испытания задуманной ею поездки... Сама она совсем не чувствовала той уверенности, которую старалась внушить Клайду. Но, конечно, господь ей поможет. Ведь он никогда ее не покидал. Так неужели же он покинет ее теперь - в самый страшный ее час, в самый страшный час ее сына? Неужели? Она дошла до автомобильной стоянки неподалеку и снова остановилась, чтобы еще раз взглянуть на тюрьму, на ее высокие серые стены, сторожевые башни с вооруженными часовыми в тюремной форме, зарешеченные окна и двери. Каторжная тюрьма. И ее сын теперь там, в самом ее сердце - тесном и отгороженном от мира Доме смерти. И его ждет смерть на электрическом стуле. Если только... если только... Нет, нет, нет, это невозможно. Этого не случится. Апелляция, Необходимые средства. Она должна сейчас же взяться за работу, а не поддаваться тоске и отчаянию. Нет, нет! "Щит мой и опора моя". "Свет мой и источник силы моей". "О господи, ты сила моя и избавление мое. На тебя уповаю". Снова она вытерла глаза и прошептала: - Верую, господи! Помоги моему неверию. И пошла дальше, продолжая молиться и плакать. 30 Для Клайда потянулись долгие дни заключения. Лишь раз в неделю его одиночество прерывалось свиданием с матерью, - ведь хлопоты, в которые миссис Грифитс ушла с головой, не оставляли ей времени для большего - за два месяца она объездила все кругом от Олбани до Буффало, побывала даже в Нью-Йорке, но результаты обманули ее ожидания. После трехнедельных упорных, фанатических стараний добиться успеха она вынуждена была устало сознаться (если не Клайду, то себе самой), что христиане отнеслись к ней по меньшей мере равнодушно, отнюдь не так, как подобает христианам. Ибо все, к кому она обращалась, по крайней мере все местные духовные руководители, считавшие себя обязанными как можно сдержаннее и осторожнее выражать мнение своей паствы, склонны были видеть в деле Клайда лишь нашумевший и достаточно скандальный судебный процесс, закончившийся осуждением, вполне справедливым с точки зрения всех солидных и благонамеренных граждан - по крайней мере, если судить по газетам. Во-первых, кто такая, собственно, эта женщина - мать осужденного? Самозванка, подпольная проповедница, которая, в обход всех установлений организованной, исторически сложившейся и веками освященной церковной иерархии (богословские семинарии, официальная церковь и ее ответвления и новообразования, аккуратно и осмотрительно занимающиеся традиционным и догматическим, а потому законным истолкованием слова божия), вздумала на свой страх и риск руководить никем не разрешенной и, следовательно, сомнительной миссией. А во-вторых, если бы она сидела дома, как добрая мать, и посвятила бы себя воспитанию сына и других своих детей, может быть, тогда и не случилось бы то, что случилось. Да, и, кроме того, - убил или не убил Клайд эту девушку, но, как бы то ни было, он находился с нею в преступной связи, что видно из его собственных показаний на суде. А это в глазах многих грех едва ли меньший, чем убийство. И в этом грехе он сам сознался. Так позволительно ли в церкви произносить речи в защиту осужденного прелюбодея, а может быть, и убийцы, - кто знает. Нет, нет, - отдельные христиане любого толка вправе сколько угодно сочувствовать миссис Грифитс или возмущаться юридическими неправильностями, допущенными при разборе дела ее сына, но христианская церковь не место для критики этого процесса. Нет, нет! Это было бы нарушением нравственных основ. Это даже грозило бы пагубными последствиями, так как внимание молодежи было бы привлечено к подробностям преступления. Наконец, под влиянием газетных сообщений о цели приезда миссис Грифитс на Восток, дополненных личным впечатлением от ее старомодной причудливой фигуры, большинство клерикальных властей решило, что перед ними просто полубезумная фанатичка из тех, которые не признают ни религиозных сект, ни научного богословия, и уже одно ее появление перед аудиторией может набросить тень на истинную и непогрешимую религию. И потому каждый из запрошенных, не то чтобы ожесточившись сердцем, но просто хорошенько подумав, решал: нет, можно найти другой путь, менее рискованный для христиан, - скажем, снять в городе какой-нибудь зал и, несомненно, объявив через печать, привлечь туда тех же добрых христиан. Таким образом, миссис Грифитс неизменно получала отказ и совет обратиться в другое место. Искать же помощи у католического духовенства ей даже ни разу не пришло в голову отчасти в силу предубеждения, отчасти же в силу безотчетного недоверия, не лишенного оснований. Она знала, что милосердие Христово в понимании ключаря св.Петра не для тех, кто отказывается признавать наместника Христа. И вот, после того как она много дней безуспешно стучалась то в одни, то в другие двери, пришлось ей скрепя сердце обратиться к одному еврею, содержателю самого большого в Утике кинотеатра - истинного вертепа. И он предоставил ей бесплатно свой зал для выступления с речью об обстоятельствах осуждения Клайда. "Речь матери в защиту сына" - так гласили афиши, и при входной плате в двадцать пять центов это принесло ей двести долларов. Как ни мала была эта сумма, миссис Грифитс в первую минуту возликовала: ей уже казалось, что, вопреки недружелюбию ортодоксальных христиан, она непременно соберет деньги, необходимые для апелляции. Пусть на это потребуется время, но она их соберет. Однако очень быстро обнаружилось, что есть еще статьи расхода, которые необходимо принять во внимание: проезд, ее траты на ночлег и еду в Утике и других городах, не говоря уже о тех суммах, которые она должна высылать в Денвер мужу - ему совсем не на что было жить, и вдобавок он тяжко заболел из-за всех трагических переживаний, выпавших на долю семьи, и письма Фрэнка и Джулии звучали все тревожнее. Видимо, существовала опасность, что он больше не поправится. Помощь была необходима. Таким образом, помимо личных трат, миссис Грифитс приходилось снова и снова заимствовать из этого единственного источника своих доходов. Это было ужасно, учитывая положение Клайда, но разве не обязана она всячески поддерживать свои силы во имя конечной победы?! И мужа ведь тоже нельзя совсем забросить ради Клайда. Но хотя выступления ее собирали все меньше и меньше народу (через неделю ей уже приходилось говорить перед каким-нибудь десятком человек) и хотя она с трудом сводила концы с концами в своем личном бюджете, ей все же удалось, покрыв неизбежные расходы, отложить тысячу сто долларов. Как раз в это время, в самую трудную для нее минуту, она получила телеграмму от Фрэнка и Джулии, что если она еще хочет увидеть Эйсу живым, то пусть поспешит домой. Ему очень плохо, и дни его, как видно, сочтены. Не зная, что делать под напором всех этих бедствий, не решаясь лишить Клайда своих посещений, иногда раз в неделю, иногда два раза, если обстоятельства позволяли, - единственной радости, которую она в силах была ему сейчас доставить, - миссис Грифитс бросилась за советом к Белнепу и Джефсону. Почтенные адвокаты, убедясь, что добытые ее трудами тысяча сто долларов им обеспечены, в порыве человеколюбия посоветовали ей ехать к мужу. Положение Клайда сейчас не так уж плохо, поскольку должно пройти не менее десяти месяцев или года, прежде чем апелляционная инстанция затребует необходимые материалы и документы. И, несомненно, до решения пройдет еще год. За это время она, надо думать, еще успеет собрать остальную сумму, необходимую для покрытия расходов, связанных с апелляцией. А если это даже и не удастся - ну, все равно, пусть она не тревожится. Мистеры Белнеп и Джефсон (которые видят, как она извелась и исстрадалась) будут стоять на страже интересов ее сына. Они подадут апелляционную жалобу, подготовят материалы для защиты и вообще сделают все необходимое для того, чтобы обеспечить своевременное и беспристрастное рассмотрение дела. Таким образом, главное бремя свалилось с ее души, и, побывав еще два раза у Клайда, которого она заверила, что вернется очень скоро, - как только Эйса поправится и можно будет изыскать средства на новую поездку, - она отправилась в Денвер, где сразу же убедилась, что даже с ее приездом о быстром выздоровлении старика не может быть и речи. А Клайд остался коротать время, раздумывая и пытаясь как-то приспособиться к существованию в этом духовном аду, над которым, как над Дантовым адом, можно было написать: "Оставь надежду всяк сюда входящий". Беспросветность. Тупой, но нестерпимый гнет. Ужас и отчаяние, постоянно, неотвязно владеющие всеми - смельчаками и трусами, склонными к браваде и впавшими в полное безразличие (были даже и такие), - всеми, кто вынужден еще думать и ждать. Ибо, по условиям этой особенно жестокой и тягостной тюремной обстановки, он находился в постоянном если не физическом, то психическом общении с двадцатью другими осужденными разного нрава и разных национальностей, и каждый из них, так же как и он сам, не устоял перед какой-нибудь страстью или слабостью своей натуры, или роковым стечением обстоятельств. И заключительным актом драмы явилось убийство, давшее исход предельному напряжению душевных и телесных сил; а потом, пережив поимку и арест и пройдя через мучительные этапы безуспешных попыток юридической и нравственной самозащиты, так хорошо знакомые и Клайду, все они очутились здесь, запертые, замурованные в одной из двадцати двух железных клеток, в ожидании - чего? О, они хорошо знали - чего, хорошо знал и он. Какие страшные припадки бешенства, отчаяния, молитвенного экстаза приходилось здесь слышать и наблюдать! А иногда ругань, грубые и непристойные шутки, длинные рассказы во всеуслышание, похотливый смех или вздохи и стоны в те поздние часы, когда должен был наступить отдых для тела и для истомленной души. В конце длинного центрального коридора был дворик для прогулок, и туда, дважды в день, между десятью и пятью часами, выводили на несколько минут заключенных группами по пять-шесть человек размять ноги, подышать воздухом, проделать несколько гимнастических упражнений или даже побегать и попрыгать, если у кого-нибудь появлялась охота. Но все это под неусыпным надзором охраны, достаточно многочисленной, чтобы сладить с ними в случае попытки бунта. Сюда же со второго дня его пребывания в тюрьме стали выводить и Клайда, каждый раз с другой группой. Но первое время он был твердо убежден, что никогда не примет участия в жалких развлечениях, которые, несмотря на атмосферу обреченности, царившую кругом, видимо, доставляли удовольствие другим узникам. Два черноглазых мрачных итальянца: один зарезал девушку, которая не пожелала выйти за него замуж; другой ограбил и убил своего тестя, потому что ему и его жене не давали покоя деньги старика, а потом пытался сжечь труп. Великан Лэрри Донэхью с квадратной головой, с квадратными плечами, с огромными ручищами и ножищами, бывший солдат экспедиционных войск, который, лишившись места сторожа на одной из бруклинских фабрик, подстерег ночью уволившего его директора и убил, но при этом имел неосторожность потерять на месте преступления военную медаль, и по ней его опознали и изловили. Все это Клайд узнал от тюремщиков, которые несли при них охрану попарно, сменяясь через каждые восемь часов; к заключенным они относились на редкость равнодушно, но в общем довольно снисходительно. Был тут и полицейский, некто Райордан из Рочестера; он убил свою жену за то, что она хотела уйти от него, а теперь и сам должен был умереть. И Томас Маурер, тот самый "фермер", стоны которого Клайд слышал в первый вечер, - на самом деле это был батрак с фермы, заколовший своего хозяина вилами; до казни ему осталось всего несколько дней - так сказали Клайду, - и на прогулке он все шагал и шагал вдоль самой стены, понурив голову, заложив руки за спину, сильный, неуклюжий человек лет тридцати, на вид такой прибитый и загнанный, что его трудно было представить себе в роли мучителя и убийцы. Клайд глядел на него и думал: неужели он в самом деле виновен? Затем Миллер Николсон, адвокат из Буффало, лет сорока, высокий, стройный, внешне выгодно отличавшийся от всех остальных - утонченный интеллигент, так же мало похожий на убийцу, как и сам Клайд; и тем не менее он был осужден за то, что отравил богатого старика и пытался завладеть его состоянием. Глядя на него, никак нельзя было подумать, что он совершил такое страшное злодеяние, - так по крайней мере казалось Клайду. Этот адвокат был вежливый, любезный; он в первое же утро, заметив Клайда, подошел к нему и спросил: "Страшно?" - таким ласковым, участливым тоном, что Клайд поневоле был тронут его добротой, хотя от ужаса совсем оцепенел, боялся даже шевелиться, даже думать. Повинуясь этому чувству ужаса, сознанию, что он погиб, Клайд ответил: - Да, признаться, страшно. И тотчас сам изумился своему унизительному признанию, и именно потому, что в этом человеке было что-то ободряющее, пожалел о сказанном. - Ведь ваша фамилия - Грифитс? - Да. - А моя - Николсон. Не бойтесь. Скоро привыкнете. Он улыбнулся бледной, ласковой улыбкой. Но в глазах у него улыбки не было. - Да нет, не так уж мне страшно, - возразил Клайд, стараясь сгладить впечатление от своего первого, слишком поспешного ответа. - Ну, тем лучше. Не вешайте носа. Нам нельзя распускаться, иначе здесь совсем с ума сойдешь. Лучше старайтесь побольше наглотаться свежего воздуха. Походите быстрым шагом. Увидите, как это помогает. Он отошел на несколько шагов и стал делать различные гимнастические упражнения для рук, а Клайд, все еще не овладевший собой, старался стоять на том же месте, повторяя чуть не вслух: "Нам нельзя распускаться, иначе здесь совсем с ума сойдешь". Справедливые слова, разве не почувствовал он это в первую же свою ночь в тюрьме? Именно сойдешь с ума. Или замучит насмерть постоянное созерцание чужих трагедий, их страшная, разрушительная сила. Но долго ли ему придется это терпеть? Надолго ли хватит у него сил? Но прошел день или два, и он убедился, что не все в Доме смерти так мрачно, как ему показалось сначала; не все в нем сплошной ужас, по крайней мере внешне. В самом деле, несмотря на близость смерти, тяготевшую над каждым обитателем, здесь шутили, смеялись, насмешничали, даже играли, спорили на все мыслимые темы - от смерти до женщин и спорта, состязались в разных видах остроумия или его отсутствия, - все это применительно к довольно низкому общему уровню развития. Сейчас же после завтрака те, кто не попадал в первую очередь на прогулку, принимались обычно за шашки или карты. Это не значит, что играющие выходили из своих камер и усаживались вдвоем за одной доской или сдавали партнерам карты из одной колоды: нет, просто тюремщик вручал каждому любителю шашек доску, но без фигур. В них не было надобности. Один из игроков объявлял ход; f2-e1. Горизонтальные ряды клеток обозначались цифрами, а вертикальные - буквами. Ходы отмечали карандашом. Второй игрок, отметив на своей доске ход противника и изучив, как он отразился на его положении, в свою очередь, объявлял: e7-f5. Если находились охотники принять участие в игре на стороне того или иного из сражающихся, каждому тоже приносили доску и карандаш. И тогда можно было услышать голос, скажем, "Коротышки" Бристола, заинтересованного в победе "Голландца" Сунгхорта, который сидел за три камеры от него: - Не советую, Голландец. Погоди минутку, тут можно лучше пойти. И игра продолжалась под крики, насмешки, хохот, споры по поводу каждого промаха или удачи. Так же играли и в карты. Здесь тоже каждый партнер оставался запертым у себя в камере, однако интерес игры от этого не страдал. Но Клайд не любил карт и не находил удовольствия в грубой болтовне, длившейся часами. За исключением одного только Николсона, все кругом изощрялись в непристойных и даже оскорбительных выражениях, которые резали его слух. К Николсону его тянуло. Спустя некоторое время ему стало казаться, что близость адвоката, дружеские беседы с ним во время прогулки, когда они попадали в одну группу, помогут ему вынести все это. Николсон был самым интеллигентным, самым" приличным из всех обитателей тюрьмы. Остальные резко отличались от него: они либо угрюмо молчали, либо - что случалось чаще - говорили, но их речи казались Клайду слишком мрачными, грубыми или непонятными. Шла вторая неделя его пребывания в тюрьме, и благодаря Николсону он уже начал чувствовать себя немного тверже, но вот наступил день, назначенный для казни Паскуале Кутроне, итальянца из Бруклина, который убил родного брата за то, что тот пытался соблазнить его жену. Паскуале занимал одну из камер у скрещения коридоров, и Клайд слышал, что от страха он несколько помутился в уме. Во всяком случае, его никогда не выводили на прогулку вместе с остальными. Но Клайду хорошо запомнилось его лицо, которое он видел, проходя мимо, - жуткое, исхудалое лицо, как бы разрезанное натрое двумя глубокими бороздами - тюремными складками горя, - шедшими от глаз к углам рта. В тот вечер, когда Клайд был доставлен в тюрьму, Паскуале вдруг начал молиться и молился, не переставая, день и ночь. Потом оказалось: его предупредили, что ему предстоит умереть на следующей неделе. После этого он стал ползать по камере на четвереньках, целовать пол и лизать ноги Христа на небольшом бронзовом распятии. Несколько раз навещали его брат и сестра, только что приехавшие из Италии, и для свидания с ними его водили в старый Дом смерти. Но кругом шептались, что помраченный разум Паскуале уже не может воспринять никаких родственных утешений. Весь день и всю ночь, за исключением этих часов свиданий, он ползал по камере и бормотал молитвы, и те из заключенных, которые не могли уснуть и читали, чтобы скоротать время, должны были беспрестанно слушать его бормотанье и постукиванье четок, на которых он отсчитывал бесчисленные "Отче наш" и "Богородице, дево, радуйся". И так без конца, без конца - хоть порой и раздавался откуда-нибудь жалобный голос: "О господи, хоть бы он поспал немного!" И снова глухой стук земного поклона - и снова молитва, и так до самого кануна казни, когда Паскуале перевели в старый Дом смерти, где, как Клайд узнал позднее, происходили последние прощания, если было с кем прощаться. Кроме того, осужденному предоставлялось несколько часов покоя и уединения, чтобы он мог приготовить свою душу к свиданию с творцом. Но страшное смятение овладело в ту ночь всеми обитателями рокового Дома. Почти никто не прикоснулся к ужину, о чем говорили унесенные подносы. В камерах царила тишина, кое-кто молился вполголоса, зная, что и ему в недалеком будущем предстоит та же участь. Потом с одним итальянцем, осужденным за убийство сторожа в банке, сделался нервный припадок: он стал кричать, разломал свой стул и стол о прутья решетки, в клочья изодрал простыни на постели и даже пытался удавиться, но его связали и унесли в другое отделение тюрьмы, где врач должен был установить его вменяемость. Остальные во время всей этой суматохи метались по своим камерам и твердили молитвы, а некоторые звали тюремщиков и требовали, чтоб те навели порядок. А Клайд, который никогда еще не переживал и не представлял себе ничего подобного, дрожал неуемной дрожью от страха и отвращения. Всю эту ночь, последнюю ночь жизни Паскуале Кутроне, он лежал на койке, отгоняя кошмары. Вот, значит, какова здесь смерть: люди кричат, молятся, сходят с ума, но страшное действо, несмотря ни на что, совершается своим чередом. В десять часов, чтобы успокоить тех, кто еще оставался жить, принесли холодную закуску, но никто не стал есть, кроме китайца, что сидел напротив Клайда. А на рассвете следующего дня, ровно в четыре, тюремные служители, выполняя свою страшную обязанность, бесшумно появились в центральном коридоре и задернули тяжелые зеленые занавеси перед решетками камер, чтобы никто не увидел, как роковая процессия пройдет из старого Дома смерти в комнату казней. Но, несмотря на эту предосторожность, Клайд и все остальные проснулись при первом же звуке. Вот она, казнь! Час смерти пробил. Это был сигнал. Те из заключенных, которых страх, раскаяние или врожденное религиозное чувство побуждали искать защиты и утешения в вере, стояли на коленях и молились. Остальные - кто просто шагал по камере, кто бормотал что-то про себя. А другие вскрикивали порой, не совладав с лихорадочным приступом ужаса. Клайд же точно отупел и онемел. Даже мысли в нем замерли. Сейчас там, в той комнате, убьют человека. Стул, этот стул, который с первого дня стоял перед ним неотвязным кошмаром, он здесь, совсем близко. Но ведь и мать и Джефсон говорили, что его срок наступит еще очень нескоро, если только... если вообще наступит... если... если... Новые звуки. Чьи-то шаги взад и вперед по коридору. Где-то далеко стукнула дверь камеры. А это отворяется дверь старого Дома, - совершенно ясно, потому что теперь стал слышен голос, голоса... пока еще только смутный гул. Вот еще голос, более отчетливый, будто кто-то читает молитву. Зловещее шарканье подошв - процессия движется по коридору. - Боже, смилуйся над нами! Иисусе, смилуйся! - Пресвятая матерь божия, преблагая Мария, мать милосердная, моли бога обо мне! Ангел-хранитель, моли бога обо мне! - Пресвятая Мария, моли бога обо мне! Святой Иосиф, моли бога обо мне! Святой Амвросий, моли бога обо мне! Все святые и ангелы, молите бога обо мне! - Святой Михаил, моли бога обо мне? Ангел-хранитель мой, моли бога обо мне! То был голос священника, который сопровождал осужденного на смерть и напутствовал его словами молитвы. А тот, говорили, давно не в своем уме. Но ведь вот и его голос тоже слышится. Да, его. Клайд узнал этот голос. За последнее время он достаточно часто его слышал. Вот сейчас отворится та, другая дверь. Он заглянет туда - человек, осужденный умереть, - так скоро, так скоро... увидит... все увидит... этот шлем... эти ремни. О, Клайд уже хорошо знает, какие они на вид, хотя ему, может быть, никогда не придется надеть их... может быть... - Прощай, Кутроне! - хриплый, срывающийся голос из какой-то камеры неподалеку. Клайд не мог определить, из какой именно. - Счастливого пути в лучший мир! И тотчас другие голоса подхватили: - Прощай, Кутроне! Храни тебя господь, хоть ты и не говоришь по-английски! Процессия прошла. Хлопнула _та_ дверь. Вот он уже там. Сейчас его, наверно, привязывают ремнями. Спрашивают, не хочет ли он сказать еще что-нибудь, - он, который не в своем уме. Теперь, наверно, ремни уже закрепили. Надели шлем. Еще миг, еще один миг, и... Тут - хотя Клайд в ту минуту не заметил или не понял - все лампочки в камерах, в коридорах, во всей тюрьме вдруг мигнули: по чьей-то глупости или недомыслию электрический стул получал ток от той же сети, что и освещение. И сейчас же кто-то отозвался: - Вот оно. Готово, Крышка парню. И кто-то другой: - Да, сыграл в ящик, бедняга. А через минуту лампочки мигнули снова и через полминуты еще раз, третий. - Так. Ну вот и конец. - Да. Теперь он уже видит, что там, на том свете, делается. И потом тишина - гробовое молчание. И только изредка слышно, как кто-то шепчет молитву. Но Клайда бьет страшная, леденящая дрожь. Он не смеет даже думать, не то что плакать. Значит, вот как это бывает... Задергивают зеленые занавеси. А потом... потом... Паскуале нет больше. Трижды мигнул свет. Это когда пропускали ток, ясно. Как он молился все эти ночи! Как стонал! Сколько бил земных поклонов! И ведь только минуту назад он был еще жив - шел вон там, по коридору. А теперь умер. А когда-нибудь и он... он сам... разве можно поручиться, что этого не будет? Разве можно? Он лежал ничком, уткнувшись лицом в подушку, и неукротимо дрожал. Пришли тюремщики и отдернули зеленые занавеси - так спокойно, такими уверенными, живыми движениями, как будто в мире вовсе не было смерти. Потом он услышал разговор в коридоре; обращались не к нему - он слишком замкнуто держался до сих пор, - а к кому-то из его соседей. Бедный Паскуале! Следовало бы вообще отменить смертную казнь. Начальник тюрьмы так считает. И они тоже. Начальник даже хлопочет об ее отмене. Но Кутроне, Кутроне! Как он молился! А теперь его уже нет. Камера его пуста, и скоро в нее посадят другого, а рано или поздно и его не станет. И здесь, в этой камере, тоже раньше был другой... много других... таких же, как он, как Кутроне... и они лежали на этой койке... Клайд встал, пересел на стул. Но тот... те... тоже сидели на этом стуле. Он вскочил - и снова рухнул на койку. "Боже мой! Боже мой!" - повторял он про себя, и сразу ему вспомнился тот заключенный, который так напугал его в первый раз. Он еще здесь. Но скоро и его не станет. И так же будет со всеми остальными... может быть, и с ним, если только... если только... Это была первая казнь при Клайде. 31 Между тем здоровье Эйсы поправлялось плохо, и прошло целых четыре месяца, прежде чем он окреп настолько, что мог хотя бы сидеть на постели, и миссис Грифитс получила возможность вновь подумать о своих выступлениях. Но за это время интерес публики к ней и к судьбе ее сына значительно упал. В Денвере не нашлось газеты, которая сочла бы для себя выгодным финансировать ее поездку. Что же касается жителей того края, где совершилось преступление, они, правда, еще достаточно хорошо помнили все дело и к самой миссис Грифитс относились с сочувствием, но на сына ее почти все смотрели как на преступника, получившего по заслугам, и поэтому считали, что апелляцию вообще незачем подавать, а если она будет подана, то решение должно быть отрицательным. Уж эти преступники со своими бесконечными апелляциями! А в обиталище Клайда казнь следовала за казнью, но каждый раз он, к ужасу своему, убеждался, что к таким вещам не привыкают. Был казнен батрак Маурер за убийство хозяина, полицейский Райордан за убийство жены, - и каким бравым воякой он казался всего за минуту до смерти! В том же месяце настала очередь китайца, у которого почему-то все это особенно затянулось (пошел он на смерть, никому ничего не сказав на прощанье, хотя известно было, что несколько слов по-английски он знает). А следующим оказался Лэрри Донэхью, солдат экспедиционной армии; этот храбро крикнул перед тем, как дверь за ним закрылась: - Прощайте, ребята! Желаю счастья! А затем... о, это было самое ужасное, самое тяжелое для Клайда, - казалось даже, что после этого у него не хватит сил тянуть дальше лямку тягостного тюремного существования, - настал черед Миллера Николсона. За эти пять месяцев они так привыкли гулять вместе, беседовать, иногда переговариваться, сидя в своих камерах, и Николсон советовал ему, какие книги читать, и дал одно очень ценное указание на случай пересмотра дела и вторичного суда, а именно: всеми способами протестовать против публичного оглашения писем Роберты на том основании, что сила их эмоционального воздействия на любой состав присяжных препятствует трезвой и беспристрастной оценке фактов, о которых в них идет речь, и добиваться, чтобы вместо оглашения их полностью были сделаны выборки по существу и только эти выборки представлены присяжным на рассмотрение. - Если вашим адвокатам удастся убедить апелляционный суд в справедливости такого требования, можете считать свое дело выигранным. Клайд тотчас же потребовал свидания с Джефсоном и передал ему это соображение, которое Джефсон признал совершенно разумным и сказал, что они с Белнепом непременно используют его, составляя апелляционную жалобу. Но однажды тюремщик, запирая Клайда после возвращения с прогулки, мотнул головой в сторону камеры Николсона и шепнул: - Следующая очередь - его. Он вам сказал? Через три дня. Клайд содрогнулся - на него точно ледяным холодом дохнуло при этом известии. Только что они гуляли вместе, разговаривая о новом заключенном, поступившем сегодня, - венгерце из Утики, который сжег в печи свою любовницу и сам потом во всем сознался. Это был огромный, тупой, невежественный детина с лицом химеры. Николсон говорил, что в нем, безусловно, больше от животного, чем от человека. Но о себе Николсон так и не сказал ни слова. Через три дня! А он так спокойно гулял и разговаривал, как будто ничего особенного не должно было произойти, хотя, по словам тюремщика, его предупредили еще накануне. И на другой день он вел себя так же: гулял, разговаривал как ни в чем не бывало, смотрел на небо и дышал свежим воздухом. Зато Клайд, который всю ночь не мог уснуть от одних только мыслей об этом, шагая с ним рядом, чувствовал себя совсем разбитым и больным, даже не в силах был вести разговор и только думал: "И он еще может гулять! И казаться таким спокойным! Что же это за человек такой?" - и замирал от благоговейного ужаса. На следующее утро Николсон не вышел на прогулку: он сидел у себя в камере и рвал письма, которые он во множестве получал со все" сторон. Около полудня он окликнул Клайда, сидевшего через две камеры от него: - Я вам тут кое-что посылаю на память. И ни слова о том, что его ожидало. Надзиратель передал Клайду две книги: "Робинзона Крузо" и "Тысячу и одну ночь". Вечером Николсона перевели в старый Дом смерти, а на рассвете повторилась обычная процедура: зеленые занавеси, шаги зловещей процессии по коридору - все то, что было уже так хорошо знакомо Клайду. Но на этот раз он ощущал происходящее особенно остро, с особенной мукой. И перед тем как хлопнула дверь, голос: - Храни вас всех бог, друзья! Желаю вам благополучно выбраться отсюда. А потом та страшная тишина, которая всегда водворялась под конец. Для Клайда настала пора полного одиночества. Не было теперь никого - ни одного человека, который хоть сколько-нибудь был бы ему близок. Ему оставалось только думать, или читать, или делать вид, будто он интересуется разговорами окружающих, потому что интересоваться ими на самом деле он не мог. Склад его ума был таков, что если ему удавалось отвлечься мысленно от своей несчастной судьбы, его больше влекло к мечтам, чем к действительности. Легкие романтические произведения, рисовавшие тот мир, в каком ему хотелось бы жить, он предпочитал книгам, которые напоминали о суровой неприглядности подлинной жизни, не говоря уже о его жизни в тюрьме. А что ожидало его впереди? Он был так одинок! Только письма матери, брата и сестер нарушали это одиночество. Но в Денвере все обстояло неважно: здоровье Эйсы не поправлялось, мать не могла еще и думать о возвращении. Она подыскивала себе какое-нибудь дело, которое можно было бы совместить с уходом за больным, - занятия в религиозной школе, например. Но она обратилась к преподобному Данкену Мак-Миллану, молодому священнику, с которым познакомилась во время своих выступлений в Сиракузах, и просила его побывать у Клайда. Это очень добрый, большой души человек. И она убеждена, что Клайд обретет в нем поддержку и опору в эти горькие дни, когда сама она не может быть с ним рядом. Еще в то время, когда миссис Грифитс искала помощи у клерикальных авторитетов округа, - что, как известно, не увенчалось успехом, - она повстречалась с преподобным Данкеном Мак-Милланом. Это было в Сиракузах, где он возглавлял маленькую независимую церковную общину, не принадлежавшую ни к какой определенной секте. Он был молод и так же, как Эйса и она сама, проповедовал слово божие, не имея духовного сана, однако обладал гораздо более энергичным и пламенным религиозным темпераментом. Еще до появления на сцене миссис Грифитс он много читал о Клайде и о Роберте и считал вынесенный приговор справедливым и не вызывающим сомнений. Но горе миссис Грифитс и ее метания в поисках помощи глубоко тронули его сердце. Он сам был преданным сыном. И благодаря своей возвышенно поэтической и эмоциональной, несмотря на подавленную сексуальность, натуре он был одним из немногих жителей этого северного края, кого всерьез глубоко взволновали обстоятельства преступления, приписываемого Клайду. Эти письма Роберты, полные страсти и муки! Эта печальная жизнь, которую она вела в Ликурге и в Бильце! Сколько раз он задумывался над всем этим еще до своей встречи с миссис Грифитс! Простые и высокие добродетели, носителями которых были, видимо, Роберта и ее родные в тихом, поэтическом мирке, откуда они вышли! Виновность Клайда, казалось, не подлежала сомнению. Но вот неожиданно появляется миссис Грифитс, жалкая, убитая горем, и утверждает, что сын ее не виновен. А где-то там, в тюремной камере, сидит обреченный на смерть Клайд. Возможно ли, что в силу несчастного стечения обстоятельств допущена судебная ошибка и Клайд осужден безвинно? Мак-Миллан был человек редкого темперамента - неукротимый, не знающий компромиссов. Настоящий святой Бернар, Савонарола, святой Симеон, Петр Отшельник наших дней. Все формы жизни, мышления, общественной организации для него были словом, выражением, дыханием господа. Именно так и не иначе. Однако в его представлении о мире находилось место и дьяволу с его адской злобой - Люциферу, изгнанному из рая. Любил он размышлять о Нагорной проповеди, о святом Иоанне, который видел Христа и истолковал слово его: "Кто не со мною, тот против меня; кто не собирает со мною, тот расточает". В общем, это была своеобразная, сильная, богатая, смятенная, добрая и по-своему прекрасная душа, истомившаяся жаждой справедливости, недостижимой на земле. Миссис Грифитс, беседуя с ним, настойчиво напоминала, что и Роберта была не безгрешна. Разве не согрешила она вместе с Клайдом? Как же можно полностью оправдывать ее? Тут большая юридическая ошибка. Сын осужден несправедливо - и все из-за жалостных, исполненных романтики писем этой девушки, писем, которые вообще не следовало показывать присяжным. Мужчины, утверждала миссис Грифитс, не способны судить справедливо и беспристрастно там, где речь идет о горестях молодой и красивой девушки. Она достаточно убедилась в этом на своей миссионерской работе. Эта мысль показалась преподобному Данкену Мак-Миллану существенной и верной. А миссис Грифитс между тем продолжала: если бы какой-нибудь авторитетный и справедливый посланец божий посетил Клайда и силою своей веры и слова божьего заставил бы его понять то, чего он до сих пор не понимает и чего она, как мать, и притом угнетенная горем, не в силах ему разъяснить, - всю глубину и весь позор его греха с Робертой и все, чем этот грех грозит его бессмертной душе в этом мире и в будущем, - он преисполнился бы благодарности, веры и смирения, и содеянное им зло было бы смыто. Ведь совершил он приписываемое ему преступление или нет, - она-то уверена, что нет! - но сейчас ему угрожает электрический стул, угрожает опасность окончить свое земное существование и предстать перед творцом с душой, отягченной смертным грехом прелюбодеяния, не говоря уже о лжи и двоедушии, в которых он повинен не только перед Робертой, но и перед той, другой девушкой из Ликурга. А признание своих заблуждений и покаяние очистит его от этой скверны. Только бы спасти его душу, и тогда она - да и он - обретут покой. И вот после двух умоляющих писем от миссис Грифитс, уже из Денвера, в которых она описывала ему одиночество Клайда и то, как он нуждается в помощи и совете, преподобный Данкен отправился в Оберн. И, разъяснив начальнику тюрьмы истинную цель своего посещения, - спасение души Клайда во имя его собственного благополучия, и благополучия его матери, и во славу божию, - получил право доступа в Дом смерти и в камеру Клайда. У самой двери он помедлил, разглядывая внутренность камеры и жалкую фигуру Клайда, свернувшегося на койке с книгой в руке. Затем Мак-Миллан приник своим длинным, худощавым телом к прутьям решетки и без всякого вступления, склонив голову в молитвенном порыве, начал: - "Помилуй меня, боже, по великой милости твоей и по множеству щедрот твоих изгладь беззакония мои. Многократно омой меня от беззакония моего и от греха моего очисти меня. Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда передо мною. Тебе, тебе единому согрешил я, и лукавое пред очами твоими сотворил, так что ты праведен в приговоре твоем и чист в суде твоем. Вот, я в беззаконии зачат, и во грехе родила меня мать моя. Вот, ты возлюбил истину в сердце и внутрь меня явил мне мудрость твою. Окропи меня иссопом, и чищуся; омой меня, и паче снега убелюся. Дай мне услышать радость и веселие, и возрадуются кости, тобою сокрушенные. Отврати лицо твое от грехов моих и изгладь все беззакония мои. Сердце чистое сотвори во мне, боже, и дух правый обнови внутри меня. Не отвергни меня от лица твоего и духа твоего святого не отними от меня. Возврати мне радость спасения твоего и духом владычественным утверди меня. Научу беззаконных путям твоим, и нечестивые к тебе обратятся. Избавь меня от кровей, боже, боже спасения моего, и язык мой восхвалит правду твою. Господи? Отверзи уста мои, и уста мои возвестят хвалу твою. Ибо жертвы ты не желаешь - я дал бы ее - и к всесожжению не благоволишь. Жертва богу - дух сокрушенный; сердца сокрушенного и смиренного ты не уничижишь, боже". Он умолк лишь после того, как своим звучным, удивительно богатым по интонации голосом дочитал 50-й псалом до конца. А Клайд в полном недоумении сначала присел на койке, потом, привлеченный обаянием этого юношески стройного, крепкого на вид, хотя и бледного человека, встал и подошел к двери; тогда гость поднял голову и произнес: - Клайд, я принес вам милость и спасение господне. Он призвал меня - и вот я здесь. Он послал меня возвестить вам, что если грехи ваши красны, как кровь, они станут белы, как снег. И если они алы, как пурпур, то убелятся, как руно. Давайте же поразмыслим о могуществе господа бога. Он помолчал, ласково глядя на Клайда. Светлая, немного мечтательная юношеская полуулыбка играла у него на губах. Его подкупали молодость и сдержанность Клайда, а тот, в свою очередь, явно все больше поддавался обаянию необыкновенного гостя. Еще новый священник, конечно. Но совсем не похож на тюремного пастора, в котором нет ничего привлекательного и располагающего. - Меня зовут Данкен Мак-Миллан, - сказал гость, - и я из Сиракуз, где тружусь во славу господа. Это он послал меня сюда, он и вашу мать направил ко мне. Из ее слов я понял, что она думает о вашем деле. Из газет узнал, что вы сами говорили. И мне известно, почему вы здесь. Но я здесь затем, чтобы дать вам радость и веселие духовное. - И он вдруг прочел третий стих из 12-го псалма: - "Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь". Это псалом двенадцатый, стих третий. А вот и еще слова, которые приходят мне на память, слова, которые я должен сказать вам. Это тоже из Библии - псалом девятый: "Говорит в сердце своем: "не поколеблюсь; в род и род не приключится мне зла". Но вот вам приключилось зло. Всем нам, нечестивым, не миновать этого. А вот и еще слова, которые вам полезно услышать, - это из девятого псалма, стих тридцать второй: "Говорит в сердце своем: "забыл бог, закрыл лицо свое, не увидит никогда". Но мне велено сказать вам, что бог не закрыл лица своего. Мне велено привести вам еще вот эти слова из семнадцатого псалма: "Они восстали на меня в день бедствия моего: но господь был мне опорою". "Он простер _руку_ с высоты и взял меня и извлек меня из вод многих". "Избавил меня от врага моего сильного и от ненавидящих меня, которые были сильнее меня". "Он вывел меня на пространное место и избавил меня; ибо он благоволит ко мне". Клайд, все это слова, обращенные к вам. Они приходят мне на ум здесь в беседе с вами, словно кто-то шепотом подсказывает мне их. Я лишь рупор, доносящий эти слова, сказанные непосредственно для вас. Спросите же совета у собственного сердца. Обратитесь из тьмы к свету. Разобьем оковы горя и уныния; разгоним тень и мрак. Вы согрешили. Господь может простить вас и простит. Покайтесь. Придите к тому, кто создал этот мир и хранит его. Он не отвергнет ваших молитв, не презрит веры вашей. Обратитесь к господу - внутри себя, не покидая этих тесных стен, и скажите: "Боже, помоги мне! Боже, услышь мою молитву! Боже, дай свет очам моим!" Или вы думаете, что нет бога, что он не ответит вам? Молитесь. В бедствии прибегайте лишь к нему, не ко мне, ни к кому иному. Лишь к нему одному. Молитесь. Говорите с ним. Взывайте к нему. Поведайте ему правду и просите его о помощи. И если только в душе своей вы подлинно раскаиваетесь в содеянном зле, воистину, воистину вы услышите его и восчувствуете - это так же верно, как то, что я сейчас стою перед вами. Он возьмет вас за руку. Он войдет в эту камеру и войдет в душу вашу. Вы узнаете его по тому свету и покою, которых исполнится ваш разум и ваше сердце. Молитесь. А если вы почувствуете, что я могу что-нибудь сделать для вас - помолиться с вами, оказать какую-либо услугу, просто скрасить на время ваше одиночество, - вам стоит только позвать меня, хотя бы почтовой открыткой. Я дал слово вашей матери и готов сделать все, что только в моих силах. Мой адрес есть у начальника тюрьмы. Он остановился, произнеся последние слова особенно веско и вразумительно, потому что до сих пор во взгляде Клайда было больше любопытства и удивления, чем каких-либо иных чувств. Но юный, почти мальчишеский облик Клайда и какое-то жалкое, беспомощное выражение, застывшее на его лице после отъезда матери и казни Николсона, заставили Мак-Миллана тут же прибавить: - Помните, я всегда в вашем распоряжении. У меня много работы в Сиракузах, но я охотно прерву ее, как только узнаю, что могу еще чем-нибудь быть вам полезен. С этими словами он повернулся, словно собираясь уйти. Но Клайд, уже плененный им - тем дыханием жизни, уверенности и добра, которым вдруг повеяло от священника среди вечного напряжения, страха и одиночества, непрестанно мучивших его в тюрьме, - воскликнул вслед Мак-Миллану: - Не уходите еще! Пожалуйста, не уходите. Это так хорошо с вашей стороны, что вы приехали навестить меня, и я вам так благодарен. Мне мать писала, что вы, может быть, приедете. Здесь, знаете, очень тоскливо. Может быть, я не слишком задумывался над теми вещами, о которых вы тут говорили, но это потому, что я за собой не чувствую той вины, какую мне приписывают. Но я очень жалею о многом. И, конечно, всякий, кто сюда попадает, платится очень горько. Взгляд у него был тревожный и грустный. И Мак-Миллан, впервые за время этого свидания глубоко, по-настоящему тронутый, поспешил откликнуться: - Не печальтесь, Клайд. Я снова приеду к вам не позже, чем через неделю, ведь теперь я вижу, что нужен вам. Я не потому прошу вас молиться, что считаю вас виновным в смерти Роберты Олден. Этого я не знаю. Вы мне еще ничего не говорили. Все ваши грехи и все ваши печали известны только вам да господу богу. Но я знаю, что вы нуждаетесь в духовной поддержке, а это вы найдете - верьте мне. "И будет господь прибежищем страждущему, прибежищем в час бедствия". Он ласково улыбнулся, казалось, он уже по-настоящему полюбил Клайда. И Клайд, к немалому своему удивлению, почувствовав это, ответил, что сейчас ему ничего не нужно, он только просит сообщить матери, что здоров, и, если можно, хоть немножко ее подбодрить. Письма от нее приходят очень печальные. Она слишком тревожится за него. По правде сказать, он и сам чувствует себя неважно последние дни - тяжело и тревожно на душе. Что ж, не мудрено. Честное слово, если молитва может дать ему хоть немного покоя душевного, он с радостью будет молиться. Мать всегда старалась приучать его к этому, но, стыдно сознаться, он не очень-то прислушивался к ее советам. Вид у Клайда был удрученный и мрачный - лицо его давно уже приобрело землистый оттенок, характерный для тюремных узников. И преподобный Данкен Мак-Миллан, окончательно растроганный его жалким положением, ответил: - Ничего, Клайд, не печальтесь. Вот увидите, мир и благодать снизойдут в вашу душу. Я в этом не сомневаюсь. У вас, я вижу, есть Библия. Откройте любую страницу псалтыри и читайте - пятьдесят первый псалом, девяносто первый, двадцать третий. Откройте Евангелие от Иоанна, прочтите его все от начала и до конца. Размышляйте и молитесь - размышляйте обо всем, что вас окружает: о луне, звездах и солнце, о деревьях и море, о вашем собственном бьющемся сердце, о вашем теле, о вашей силе, и спросите себя: кто все это создал? Откуда взялось оно? И если не найдете объяснения, спросите себя еще: неужели у создавшего все это - и вас в том числе, - кто бы он ни был, где бы ни пребывал, не хватит мудрости и милосердия и силы помочи вам в час, когда вы нуждаетесь в помощи, просветить вас, утешить и указать вам путь? Только спросите себя: кто же творец этого зримого мира? А потом обратитесь к нему, создателю всего сущего, и у него ищите ответа, как быть и что делать. Не предавайтесь сомнениям. Спрашивайте - и вы получите ответ. Спрашивайте днем и ночью. Склоняйте голову, молитесь и ждите. Воистину он не оставит вас. Я знаю, потому что сам обрел покой душевный. Он пристально посмотрел на Клайда, словно стараясь внушить ему свою веру, потом улыбнулся и пошел прочь. А Клайд задумался, прислонясь к решетке. Создатель! Его создатель! Создатель мира!.. Спрашивайте и получите ответ. И все-таки еще жило в нем старое недоверие к религии и ее плодам - память о вечных, но напрасных молитвах и проповедях отца и матери. Неужели же теперь и он обратится к утешениям религии лишь потому, что ему тоже тяжело и страшно? Нет уж. Или, во всяком случае