ветовались по поводу существования или достоверности таких документов. Одним словом, вся эта история выдумана; впрочем, ее уже несколько раз опровергали заявлениями в печати". Напомним, наконец, о показаниях перед кассационным судом господина Палеолога {Прим. стр. 232}, который во время процесса Дрейфуса играл роль посредника между министерством иностранных дел и военным министерством: "Ни до, ни после процесса Дрейфуса мне ничего не сообщали о существовании письма германского императора или писем Дрейфуса к этому государю. Утверждения, на которые господин председатель намекает, по-моему, совершенно ложны. Характер моих обязанностей позволяет мне утверждать, что, если бы подобные документы существовали, я, несомненно, знал бы о них". VII. 17 ноября 1897 года посол Германии заявляет нашему министру иностранных дел: германский военный атташе, полковник фон Шварцкоппен, заверил своей честью, что он ни прямо, ни косвенно никогда не имел никакой связи с Дрейфусом. VIII. В 1898 году, еще до процесса Золя, император, потеряв терпение, хотел лично выступить с решительным заявлением. Ему в этом помешали приближенные, которые, хорошо зная настроение умов во Франции, боялись, как бы не было нанесено оскорбление особе самого государя, что повлекло бы за собой опасные осложнения Он все же потребовал, чтобы публично было сделано официальное заявление в рейхстаге. Вот текст заявления государственного секретаря по иностранным делам Германской империи на заседании 24 января 1898 года: "Вы должны понять, что я крайне осторожно говорю об этом. В противном случае, можно было бы расценить мое заявление как вмешательство во внутренние дела Франции... Я, тем более, считаю невозможным подробно высказываться по этому поводу, что процессы, происходящие во Франции, должно быть, все разъяснят. Поэтому я только заявляю самым решительным, самым категорическим образом, что между бывшим капитаном Дрейфусом, ныне заключенным на Чертовом острове, и какими-либо немецкими агентами никогда не было никаких отношений, никаких связей". IX. Пять дней спустя император сам посетил нашего посла в Берлине, чтобы вручить ему личное заявление и просить официально передать его нашему правительству. X. Наконец, в настоящее время, настроение приближенных императора остается таким же. Император страстно желает лично выступить, но его удерживают от этого и будут удерживать до конца, ибо опасаются, что Франция повторным осуждением вновь опровергнет слова императора, и такое оскорбление вынудит его пойти на разрыв дипломатических отношений. Однако Германия готова повторить в официальных нотах все свои прежние заявления. Если на минуту предположить, что император и в самом деле причастен к делу о шпионаже, можно в крайнем случае допустить, что он из политических соображений был вынужден в заявлении отрицать правду. Но если уж он сделал это лживое дипломатическое заявление, получившее широкую известность, зачем было ему вновь и вновь повторять свои протесты с такой торжественной и упорной настойчивостью? Если даже отвлечься от личности Вильгельма II с его обостренным чувством чести, то можно ли допустить, чтобы государь отважился на столь решительные и ясные заявления, когда бы ему грозила хоть малейшая опасность оказаться уличенным перед всем миром - в случае обнародования бесспорного доказательства? Всякому понятно, что кайзер ведет себя как человек, перед которым стоит обычный, но очень тяжелый вопрос совести. Император лучше всех знает, что Дрейфус не виновен; и, хотя он не хочет подвергать свою страну опасности дипломатических осложнений, он старается при каждом удобном случае заявлять во всеуслышание о невиновности Дрейфуса. Тот, кто не хочет слышать, хуже глухого. "Сеятель". "Господину Марку-Эли Люсу, Отэй. Ренн, 5 сентября 1899 года. Дорогой друг! Наше уныние беспредельно. Фактически дело проиграно. Две прошедшие недели решили исход процесса. Мнение судей определилось: большинство на их стороне, и они это отлично чувствуют. Вольдсмут упрекает меня в том, что я слишком поздно опубликовал его статью. Я тоже упрекаю себя в этом, хотя и сомневаюсь в ее возможной эффективности. Как можно успешно бороться против басни, которая никогда и никем не была ясно сформулирована? Но если бы даже это и было сделано, басня эта оставалась бы столь же неуязвимой, ибо все признают, что никакого вещественного следа не могло сохраниться от пресловутых пометок императора. Она относится к области бездоказательных утверждений. Перед такими призраками мы безоружны, бороться с ними невозможно. Если бы общественному мнению суждено было измениться, оно изменилось бы на другой день после Вашего отъезда - в результате выступления Казимир-Перье, который лучше, чем кто-либо во Франции, знает, причастен ли кайзер к этому делу, или нет; известный всем, как человек неподкупной честности, Казимир-Перье явился в зал заседаний и сказал, глядя прямо в глаза полковнику - председателю военного суда: "Вы меня просите рассказать правду, всю правду; я присягал в этом и скажу все, что знаю, без недомолвок и оговорок. Несмотря на то, что я уже говорил раньше, находятся люди, продолжающие думать или утверждать - к сожалению, это не всегда одно и то же, - будто я один знаю о событиях или фактах, которые могли бы пролить свет на дело, но я об этом до сих пор умалчиваю, хотя в интересах правосудия должен бы о них сказать. Это неправда... Я хочу, уйдя отсюда, оставить всех вас в непоколебимой уверенности, что не знаю ничего такого, о чем бы надо было умалчивать, и сказал все, что знаю!" Я не беру под сомнение добросовестность членов военного суда. Я уверен, что они беспристрастны настолько, насколько это возможно в их положении. Но они солдаты. Как и всю армию, правые газеты держат их в полнейшем неведении о том, что в действительности представляет собою дело Дрейфуса. Перед ними поставили вопрос с преступной упрощенностью: виновность Дрейфуса или позор Генерального штаба, - вот с какой нелепой дилеммой столкнулись эти офицеры. Если бы еще ничто не влияло на них, если бы они считались только со своей совестью и с фактами! Но нет! Они продолжают после судебных заседаний оставаться в среде, где измена обвиняемого считается неопровержимой аксиомой. Я не говорю, будто они заранее были склонны считать Дрейфуса виновным, но я могу утверждать уже сегодня, что они признают его виновным. Да и чего другого можно ожидать от людей, человеческий облик которых неотделим от мундира, на которых двадцать пять лет военной службы наложили неизгладимый отпечаток; которых уже четверть века муштруют, воспитывают в духе иерархии, которые проникнуты фанатическим преклонением перед армией, чье живое воплощение - генералы, дающие свидетельские показания в военном суде? Как же могут такие судьи выступить в защиту еврея, против Генерального штаба? И даже если возмущенная совесть временами склоняет их к оправданию несчастного, то физически они этого сделать не в состоянии. И разве можно их в этом упрекать? К тому же, я должен признать: в поведении обвиняемого нет ничего, что можно было бы противопоставить обаянию мундира. В нем даже разочаровались многие из его сторонников. И, по-моему, несправедливо. Четыре года мы боремся во имя идей, но в конце концов именно он служит их воплощением, и все мы создали себе произвольный, но вполне отчетливый образ этого человека, которого никогда не видели. Но вот он пред нами, и, как можно было ожидать, действительный образ не совпадает с образом, созданным нашим воображением. Этого многие из нас ему не простили. Он - простой человек, энергия которого не проявляется наружу. Его привозят ослабевшего от заточения и неслыханных волнений, которые ему пришлось вынести; он болен, его трясет лихорадка, он питается одним молоком. Где же ему произвести впечатление на неистовую публику, три четверти которой ненавидят его, как всем известного злоумышленника, а остальные превратили его в символ? Разве в силах человеческих сыграть такую роль! Он уже не в состоянии яростно кричать о своей невиновности, как он делал это во дворе военного училища. Он употребляет остатки энергии не на борьбу с другими, а на борьбу с самим собой: только бы не согнуться, только бы вести себя как подобает мужчине. Он не хочет, чтобы его видели плачущим. Такое понятие скромного, незаметного героизма не доступно широкой публике. Он, пожалуй, завоевал бы симпатии толпы более театральным поведением: но спокойствие, которое он сохраняет ценой столь тяжких усилий, расценивается, как равнодушие, и те, кто так хлопочет за него уже четыре года, ставят ему это в вину. Я не знал его прежде и должен сознаться, что, увидев его на первом судебном заседании, я, несмотря на энтузиазм наших друзей, несмотря на безрассудную надежду, о которой сам так победно возгласил в то самое утро в "Сеятеле", внезапно почувствовал, что мы потерпим поражение; мне почудилось, будто сломалась какая-то пружинка... Я скрыл это даже от Вас. Но могу сказать, что в тот день во мне родилась непоколебимая уверенность, что процесс проигран, проигран безнадежно, и на душе у всех живущих этим делом людей останется только тошнотворный осадок. Это горькое предчувствие с тех пор меня больше не покидает. Вы хорошо сделали, что уехали. Вам не место здесь, в этой суматохе. Наши силы иссякают. Подумайте только, ведь большинство из нас проводит второе знойное лето, без отдыха, в мрачной обстановке этой драмы! Подумайте об этих днях напряженного внимания, в невыносимой атмосфере суда, где десятки свидетелей источали яд предубеждения и ненависти! А вечера, еще более мучительные, чем дни, вечера, проведенные на улицах, в кафе, чтобы спастись от духоты гостиничных комнат, где невозможно спать; вечера - почти целые ночи, - проходившие в бесконечных спорах, во взвешивании, уже в сотый раз, шансов на победу или поражение! Если мы все это выдержали, то только потому, что нас вдохновляла уверенность в своей правоте... Нам предстоит пройти еще один тяжкий этап, а отдых так далеко! Сколько нам еще предстоит пройти? Как обидно видеть нашу прекрасную страну в состоянии такого интеллектуального и нравственного упадка! Как обидно видеть, что совесть всего мира возмущена, а совесть Франции - впервые за многие века - молчит! До свидания, мой дорогой друг. Передайте, пожалуйста, Брэй-Зежеру, что если он хочет вернуться сюда, то Арбару согласен временно заменить его в редакции "Сеятеля". Баруа. P. S. - Я узнал сегодня, что Лабори собирается обратиться непосредственно к кайзеру, чтобы получить, до окончания дебатов, еще одно заявление императора о невиновности Дрейфуса. Для чего все это? Уже слишком поздно... Ж. Б. ". "Баруа. Лицей, 103. Ренн. Париж, 8 сентября, 11 часов ЗО минут. Телеграфом мне сообщили о новом протесте немецкого правительства, появившемся этим утром в виде официальной ноты в "Райхсанцайгер" {Прим. стр. 237} в ответ на обращение Лабори. Вот текст. "Уполномочены возобновить заявления, которые императорское правительство сделало в целях сохранения собственного достоинства и по долгу гуманности. По велению императора, посол вручил в январе 1894 года и январе 1895 года министру иностранных дел Аното, председателю кабинета министров Дюпюи {Прим. стр. 237} и президенту Республики Казимир-Перье повторные заявления о том, что германское посольство в Париже никогда не поддерживало никаких отношений - ни прямых, ни косвенных - с капитаном Дрейфусом". Государственный секретарь фон Бюлов {Прим. стр. 237}, выступая 24 января 1898 года перед комиссией рейхстага, сказал: "Я заявляю самым решительным образом, что между бывшим капитаном Дрейфусом и каким бы то ни было немецким органом никогда не было никаких отношений, никаких связей". Министр иностранных дел дал обещание официально сообщить об этом протесте суду до вынесения приговора. Еще надеемся. Распространите эту новость через все местные газеты Люс". "Люсу, Отэй. Ренн, 9 сентября, 6 часов вечера. Осуждение со смягчающими обстоятельствами. Десять лет тюремного заключения. Противоречиво и непонятно. Все равно, да здравствует правосудие! Дело продолжается! Баруа". V 9 сентября 1899 года: вечер после вынесения приговора. На вокзале в Ренне три поезда подряд были взяты приступом. Четвертый, сформированный из вагонов устаревшего образца, стоявших в депо, в свою очередь с трудом тронулся среди взбудораженной толпы, кишащей на перроне. Баруа, Крестэй и Вольдсмут - остатки редакции "Сеятеля" - втиснулись в старый вагон третьего класса: низкие перегородки делят его на узкие купе; на весь вагон только две лампы. Окна открыты, за ними - уснувшие поля. Ни малейшего ветерка. Поезд идет медленно, из его окон, нарушая тишину летней ночи, вырываются звуки, напоминающие шум предвыборного собрания. Крики сталкиваются в спертом воздухе вагона: - Все это - происки иезуитов! - Да замолчите вы! А честь армии? - Да, это поражение синдиката... {Прим. стр. 238} - Они правильно поступили. Реабилитация офицера, осужденного семью товарищами, которого признало виновным высшее командование армии, причинила бы больше вреда стране, чем судебная ошибка... - Правильно, черт побери. Я скажу больше! Если бы я был членом суда и знал бы, что Дрейфус невиновен... Так вот, сударь, ради блага родины, в интересах общественного спокойствия я, не колеблясь, приказал бы расстрелять его, как собаку! Крестэй д'Аллиз (не в силах сдержаться, он встает, и в полумраке раздается его хриплый голос, заглушающий шум). Французский ученый Дюкло уже ответил на подобный довод о национальной безопасности; он сказал приблизительно так: никакие соображения государственной пользы не могут помешать суду стоять на страже правосудия! Возгласы: "Продажная шкура! Трус! Прохвост! Грязный еврей!" Крестэй (с вызывом). К вашим услугам, господа. Брань усиливается. Крестэй продолжает стоять. Баруа. Не связывайтесь с ними, Крестэй... Мало-помалу тяжелое оцепенение, вызванное удушливой жарой, гнетущей темнотой, дребезжанием старого вагона с жесткими скамейками, овладевает всеми. Шум постепенно затихает. Стиснутые в своем углу Баруа, Крестэй и Вольдсмут разговаривают вполголоса. Вольдсмут. Печальнее всего, что эта благородная идея о служении родине была, я уверен, главной побудительной причиной поведения многих наших противников... Крестэй. Ну нет! Вы всегда склонны думать, Вольдсмут, будто другие движимы высокими чувствами, идеями... А они движимы чаще всего собственной заинтересованностью, осознанной или неосознанной, а если уж они следуют не расчету, то общепринятым правилам... Баруа. Постойте, по этому поводу мне вспомнилась сцена, которая меня очень поразила в день третьего или четвертого заседания. Я опаздывал. Я шел по коридору, ведущему в помещение для прессы, как раз в ту минуту, когда показались судьи. Почти одновременно, несколько позади, появились четыре свидетеля, четыре генерала в парадной форме. И что же: все семь офицеров, членов суда, не сговариваясь, одинаковым движением, ставшим у них машинальным и свидетельствующим о тридцатилетнем подчинении, разом остановились и замерли, вытянувшись у стены... А генералы, простые свидетели, прошли, как на смотру, мимо офицеров-судей, автоматически отдававших им честь... Крестэй (неожиданно). В этом есть своя красота! Баруа. Нет, мой милый, нет... Это бывший воспитанник Сен-Сира {Прим. стр. 240}, а не теперешний Крестэй. заговорил в вас. Крестэй (печально). Вы правы... Но это вполне объяснимо... От людей гордых и энергичных дисциплина требует ежечасно таких жертв, что ее невозможно не уважать, зная, каких усилий она им стоит... Баруа (развивая свою мысль). Кстати, только что вынесенный приговор повторяет сцену в коридоре... Осуждение изменника с ссылкой на смягчающие обстоятельства выглядит странным, нелепым... Но поразмыслите: ведь осуждение - это то же бессознательное отдание чести, к которому их приучила военная дисциплина, а смягчающие обстоятельства выражают все же колебания их совести. Прибытие в Париж ранним утром. Угрюмое молчание заполняет вагоны, из которых на платформу выливается дрожащее и бледное человеческое стадо. Среди встречающих - Люс, его добрые глаза ищут друзей. Молчаливые объятия: бесконечная привязанность, бесконечная печаль. Глаза полны слез. Вольдсмут, плача, целует руку Люса. Баруа (нерешительно). Юлия не с вами? Брэй-Зежер поднимает голову. Зежер. Нет. Все вместе, тесной группой, они несколько мгновений идут молча. Баруа (неуверенно, Люсу). Что нового? (Обеспокоенный его молчанием.) Кассация? Люс. Нет, говорят, это юридически невозможно... Баруа. Что ж тогда? Люс отвечает не сразу. Люс. Помилование... Крестэй и Баруа (вместе). Он откажется. Люс (твердо). Нет. Еще один удар, прямо в лицо. Они неподвижно стоят на тротуаре, ничего не видя. От волнения у них дрожат губы, сжимается горло. Плечи понуро опускаются... Вольдсмут. Пожалейте его... Опять вернуться туда? Снова терпеть муку? И во имя чего? Крестэй (патетически). Во имя того, чтобы остаться символом! Вольдсмут (терпеливо). Он там умрет. И тогда? Люс (с бесконечной снисходительностью). Вольдсмут прав... Добьемся по крайней мере реабилитации человека, а не его памяти... В тот же вечер. Баруа рано ушел из редакции и шагает без цели куда глаза глядят, комкая в кармане записку от Юлии, которую он утром обнаружил на своем столе. "Когда ты вернешься из Ренна, то будешь удивлен, не застав меня в "Сеятеле". Я не хочу тебя обманывать. Я свободно решила отдаться тебе и так же свободно ухожу. Пока я тебя любила, я безраздельно принадлежала тебе. Но теперь я полюбила другого и открыто говорю: ты больше не существуешь для меня. Я честно признаюсь в этом и, таким образом, до конца выражаю уважение к тебе. Когда ты прочтешь это, я уже не буду с тобой ничем связана. У тебя достанет мужества и ума, чтобы понять меня и не унижать себя бесполезным страданием. Я же всегда останусь тебе другом, Юлия". Он возвращается к себе на улицу Жакоб и, одетый, валится на постель. Жгучая боль - эгоистическая, унизительная - наслаивается на другую, обостряя глубокое уныние, охватившее его. В пылающих висках стучит кровь. Внезапно, в этой комнате, оживают тысячи чувственных воспоминаний. Его охватывает безумное желание любой ценой повторить некоторые мгновения... Он приподнимается, с блуждающим взглядом, кусая губы, ломая руки, затем, рыдая, вновь падает на постель. Несколько мгновении он судорожно барахтается, как самоубийца, кинувшийся в воду... Потом все тонет в черном забытьи. Его будит звонок и сразу же возвращает к отчаянию. Позднее утро: десять часов. Он открывает дверь: на пороге Вольдсмут. Вольдсмут (он смущается при виде опухшего и расстроенного лица Баруа). Я вам помешал... Баруа (раздраженно). Входите же! Он закрывает дверь. Вольдсмут (стараясь не глядеть на Баруа). Я искал вас в редакции... вы просили меня навести справки... (Он поднимает глаза.) Я видел Рэнака. (Лепечет.) Я... у меня... Они смотрят друга на друга. Вольдсмут не в силах продолжать. И Баруа догадывается, что тот все знает, и испытывает огромное облегчение: он протягивает обе руки Вольдсмуту. Вольдсмут (простодушно). Ах... Подумать только, Зежер, друг! Баруа бледнеет, у него перехватывает дыхание. Баруа (одними губами). Зежер? Вольдсмут (растерянно). Не знаю... я сказал это... Баруа сидит, вытянув руки, сжав кулаки, вскинув голову; в мозгу - ни одной мысли. Вольдсмут. (Испуганный этим молчанием.) Мой бедный друг... Я вмешиваюсь в то, что меня не касается. Я не прав. Но я пришел для того... Я хотел бы облегчить ваши страдания... Не отвечая, не глядя на Вольдсмута, Баруа достает из кармана и протягивает ему письмо Юлии. Вольдсмут жадно читает; его дыхание становится свистящим; заросшее бородою лицо напряжено, губы слегка дрожат. Потом он складывает листок и садится рядом с Баруа; своей маленькой рукой он неловко обнимает друга за талию. Ах, эта Юлия... Я-то знаю... Так тяжко, так тяжко... Убил бы, кажется! (С горестной улыбкой.) А потом проходит... И вдруг, не меняя позы, он начинает беззвучно плакать; слезы безостановочно струятся по его лицу; так плачут лишь о себе. Баруа смотрит на него. Эти слова, эта интонация, эти слезы... В нем шевелится подозрение, и почти тотчас же он догадывается об истине. И, прежде чем чувство жалости, его охватывает какое-то мрачное удовлетворение и отвлекает от собственного горя. Он не один. Слезы - чувствительные, добрые - показываются на его глазах. Да, жизнь слишком жестока... Баруа (мягко, выбирая слова). Бедный Вольдсмут, какую, должно быть, я причинил вам боль... VI На Всемирной выставке {Прим. стр. 243}. 30 мая 1900 года. На берегу Сены, в одном из фанерных ресторанов-поплавков, украшенных флагами и цветами. Около тридцати молодых людей сидят за накрытым столом. Официанты только что зажгли канделябры, и в наступающих сумерках маленькие желтые абажуры бросают матовый свет на хрусталь, на поникшие цветы, создавая на этом подходящем к концу банкете атмосферу тихого и сосредоточенного ожидания. Короткое молчание. Председательствующий Марк-Эли Люс встает. Испытующий и серьезный взгляд его светлых глаз, глубоко сидящих под нависшим лбом, пробегает по лицам приглашенных. Потом он улыбается, словно прося прощения за листки, которые держит в руке. Акцент уроженца Франш-Конте подчеркивает своеобразие его манеры говорить и придает речи провинциальное добродушие: простое и внушающее уважение. Люс. Дорогие друзья! Год тому назад мы испытали большую радость. Тогда господин Балло-Бопре публично прочел спой доклад. Перед нами ожило все дело, описанное с такой сжатой силой и с такой точностью деталей, что доклад остается непревзойденным. Доброжелательное молчание в зале свидетельствовало об изменении во взглядах публики, еще за год до этого встречавшей свистом Золя. Наши сердца преисполнились верой: наконец-то официальное лицо избавит нас от тягостного чувства, уже три года угнетавшего нас. У всех на устах были полные надежды и тревоги слова, с которыми господин Морнар {Прим. стр. 244} обратился к суду: "Я жду вашего решения, как зарю грядущего дня, когда яркий свет согласия и правды воссияет над родиной". Мы и собрались сегодня для того, чтобы отметить эти священные для нас часы, которые, увы, остались последними ничем не омраченными часами дела Дрейфуса. Я не буду возвращаться к тяжелой драме прошлого лета. Да и острота пережитого уже притупилась. Благодаря великодушному стремлению правительства свести фактически на нет непоследовательный приговор военного суда, мы можем с несвойственным нам раньше терпением ждать часа, когда естественный ход событий позволит истине уничтожить все следы несправедливости; ибо истина упорно пробивает себе дорогу и все, в конце концов, подчинится ее неумолимым законам. В самом деле, кризис уже позади. Разве не писал недавно один из нас: "Буря в человеческом обществе подобна буре в природе: она надвигается, крепчает, потом мало-помалу успокаивается и стихает, давая семенам возможность прорасти..." [Э. Каррьер {Прим. стр. 245}. - Прим. автора] Ныне всех, чья деятельность в последние годы была такой кипучей, охватила растерянность. Они остановились, тяжело дыша, как гончие псы после охоты: день был утомителен, их миссия окончена. И, глядя на развалины, на мертвецов, загромождающих поле битвы, они чувствуют, как их душу охватывает тревога. Тревога за эту исстрадавшуюся Францию, где царят ненависть и раздоры... Я уверен, что выражаю чувства, которые вы все испытываете, не так ли? В разгар битвы мы не думали о последствиях. Наши враги ставили нам это в вину. Мы им с полным основанием отвечали, что честь нации - выше общественного спокойствия и что явное беззаконие, даже совершенное во имя безопасности страны, если оно всеми официально одобряется, влечет за собой последствия, куда более тяжкие, чем затруднения, порожденные преходящим смятением народа; оно ставит под угрозу единственное завоевание, которым люди могут гордиться. Я говорю о священных свободах, которые французский народ, не жалея собственной крови, завоевал для всех народов, оно, в частности, ставит под угрозу право и справедливость во всем цивилизованном мире. Аплодисменты. Но сейчас, когда мы победили, пора отдать себе отчет, в какое положение поставила страну непреклонность общественного мнения: мы только что пережили революцию. В смутное время, предшествовавшее развязке, в ходе последних боев множество новых сторонников, о существовании которых мы и не подозревали, присоединились к нашей группе свободомыслящих борцов [Д. Галеви {Прим. стр. 245}, Апология нашего прошлого, "Двухнедельные тетради", XI, 10. - Прим. автора]. Они вырвали у нас из рук наше скромное, но гордое знамя и стали открыто размахивать им вместо нас. Они захватили позиции, которые были завоеваны благодаря нашей работе по оздоровлению общества. И сегодня, на другой день после победы, они, как хозяева, распоряжаются всем. Разрешите провести здесь различие, которое для меня очень важно: раньше мы составляли лишь горстку защитников Дрейфуса, а теперь они составляют целую армию дрейфусаров... Что представляют собой эти люди? Об этом я ничего не знаю. Они делают то, от чего мы решительно отказались: смешивают армию и милитаризм, Францию и национализм. Каковы их намерения? Что способны они построить на развалинах, которые остались после нашей победы? Не знаю. Придет ли с ними та светлая эра, в наступлении которой мы мечтали? Увы! Во многом они походят на тех, кого мы низвергли: но я не думают что они могут оказаться хуже. Что сказать о нас? Наша миссия окончена: нам не дано осуществить то, чего мы так страстно желали. За то, что мы первыми сознательно завязали бой, мы все почти заплатили своим покоем, своим личным счастьем. Это тяжело, дорогие друзья, очень тяжело. Каждый знает это по себе: я потерял своих слушателей в Коллеж де Франс; хотя я и был переизбран в сенат, но не питаю никаких иллюзий: ни одна комиссия не нуждается в моих услугах, вся работа ведется без меня. А те, кто ныне откровенно пользуется результатом наших усилий, в большинстве случаев отворачиваются от нас с тревожной недоверчивостью... Они не правы: ведь мы можем, чего доброго, решить, что, почуяв опасность, которую мы представляем для тех, у кого руки не чисты, они испугались нашего соседства... Присутствующие улыбаются. Меньше всего следует жалеть самых молодых из нас, тех, кто еще может перестроить свою жизнь. Какое прекрасное боевое крещение получили они на пороге сознательной жизни! Пламя уничтожило все, что было наносного, искусственного, легковесного и ходульного в их характерах; осталось только главное - камень! И необыкновенно благодетельным оказалось для них то, что им пришлось выбрать раз и навсегда свой путь и своих друзей. Я знаю многих, которые сумеют преодолеть все трудности на своем пути... (Улыбается и, оторвав взгляд от листков, наклоняется к Баруа, который сидит рядом.) ... Нашего друга Баруа, например, которому никогда не изменяли отважная уверенность и благородство; с первого дня он всегда был поддержкой для всех нас в самые трудные времена! (Продолжая читать.) Баруа остается среди нас центральной фигурой. Он - хранитель священного огня, нашего "Сеятеля", который он создал и которым руководит; мы должны и впредь оставаться сплоченными вокруг него. Смотрите, как он трудится, и да послужит нам это опорой! Вот уже много лет он отдает журналу все силы, не мудрствуя лукаво, щедро делясь своими идеями, своими планами, не опасаясь, что другие воспользуются ими и претворят их в жизнь до него, он жертвует всем, кроме своей совести. Благодаря ему всегда найдется работа для людей доброй воли. "Сеятель" после неслыханных тиражей, о которых долго будут помнить, снова издается в количествах, соответствующих его назначению: он обращается к интеллектуальному меньшинству, сохраняющему ему верность во всем. Давайте же, господа, во всем помогать Баруа, внесем свою долю опыта, который ныне приобрели даже самые молодые из нас: ведь эти смутные годы стоят целой жизни. Пусть и дальше он продолжает объединять наши усилия и находить им широкое применение, которое подбадривает нас и наполняет уверенностью в своей правоте. И, главное, дорогие друзья, мы не должны поддаваться бесплодному унынию, а ведь оно уже здесь близко, оно подстерегает нас. Все мы знаем, как трудно не поддаться ему. (Голосом, в котором слышна тревога.) Кто из нас не испытал страха, не почувствовал тяжелой ответственности перед лицом тех трудностей, которые сама себе уготовила наша страна? Как могло быть иначе? Разве могли такие испытания не наложить на нас печать пессимизма? Ведь мы лишились стольких иллюзий в пути! (Поднимая голову.) Но мы не должны позволить подобной слабости, как бы законна она ни была, затемнить наш разум. Мы всем пожертвовали ради великого дела, и одно только это важно! То, что мы сделали, дорогие друзья, мы обязаны были сделать, и если бы потребовалось начать все сызнова, мы бы ни минуты не колебались! Надо об этом помнить в часы сомнений и слабости! Разногласия раздирают Францию: это опасно, но поправимо; в худшем случае они могут нанести нашей стране материальный и мимолетный ущерб, а мы сберегли ей неприкосновенность принципов, без которых нация не может существовать. Подумайте о том, что лет через пятьдесят дело Дрейфуса станут рассматривать как незначительный эпизод борьбы человеческого разума против темных сил, как этап, всего лишь этап медленного и чудесного движения человечества к добру. Люди будущего создадут себе более высокое представление об истине и справедливости, мы это знаем, но эта уверенность, эта надежда не лишает нас сил; напротив, она вдохновляет нас в нынешнем устремлении вперед. Долг каждого поколения и состоит в том, чтобы всеми силами стремиться к истине, возможно больше приблизиться к ней, а затем во что бы то ни стало удержаться на достигнутом рубеже, словно он и есть абсолютная истина. Только при этом условии и возможен прогресс человечества. Жизнь поколения - это только одно из усилий в бесконечной цепи усилий. Так вот, дорогие друзья, наше поколение выполнило свой долг. Пусть же наши души обретут заслуженный покой. (Садится.) Сильное, хотя и безмолвное волнение охватывает всех. ЗАТИШЬЕ I Несколько лет спустя. Здание на Университетской улице, целиком занятое редакцией "Сеятеля". Вход загроможден рулонами бумаги и тюками. Первый и второй этажи занимает типография. На других этажах помещаются редакция журнала и издательство. На четвертом этаже табличка: "Редакция". Служащий (входит). Вас вызывает к телефону господин Анри. Секретарь. Не знаю такого. Служащий. Это из "Нью-Йорк-Геральд" {Прим. стр. 248}. Секретарь. А, Гаррис! Соедините меня... (Берет трубку.) Алло! Отлично... Я говорил об этом с господином Баруа, он согласен. Только без громких фраз, без похвал: одни только факты, его биография... К вашим услугам, спрашивайте. Со времени дела Дрейфуса? (Смеясь.) А почему не с семидесятого года? Да, о его теперешней деятельности, так будет лучше... Пожалуйста... Во-первых, вечерние лекции в мэриях Бельвиля, Вожирара, Пантеона {Прим. стр. 249}. Среди слушателей много рабочих; в мэрии Пантеона - большинство студентов... Да, можете подчеркнуть: его главная цель - способствовать воспитанию в широких слоях населения духа свободомыслия. Затем он читает лекции в Обществе социальных наук, два раза в неделю. В этом году? "О всеобщем кризисе религии". Получается по одной книге в год. И, наконец, "Сеятель"... Это самое важное... каждые две недели - по двести страниц... Не скажу точно, но уж не меньше пятнадцати статей ежегодно. И потом, в каждом номере он регулярно ведет отдел хроники, в нем находят отражение все его новые мысли... Нет! "Беседы "Сеятеля" - совсем другое дело. Видите ли, каждую неделю у нас здесь собираются: приносят статьи, обсуждают следующие номера. Баруа предложил стенографировать эти беседы и публиковать под рубрикой "Заметки" рассуждения общего характера. Подписчики тоже приняли в этом участие. В своих письмах они просят обсудить тот или иной вопрос. Это очень полезно, потому что позволяет вступать в непосредственное общение с читателями: узнаешь их запросы... Короче говоря, "Заметки" превратились в "Беседы "Сеятеля", они выходят раз в три месяца и составляют почти целый том... Алло! Согласен, но вы могли бы найти этот список где угодно... Прежде всего, книги о деле Дрейфуса: "За правду" (первый, второй и третий тома), не считая брошюр... Я не буду перечислять. Затем циклы публичных лекций, которые издаются в конце года: "Боевые речи", шесть томов уже вышло, седьмой печатается. Кроме того, четыре книжки, состоящие из тех лекций, которые он читает в Обществе социальных наук. "Прогресс народного образования", "Свободомыслие за пределами Франции", "Очерки по детерминизму", "Делимость материи". Алло! Хорошо, если бы вы указали, что воскресная лекция господина Баруа в Трокадеро {Прим. стр. 249} будет совсем необычной. Подчеркните это... Раньше он никогда не соглашался выступать перед такой большой аудиторией... Что?.. Не знаю, по-моему, три тысячи мест; говорят, половина билетов уже продана... Да, публику привлекает лектор, но также и тема: "Будущее атеизма". Спасибо... К вашим услугам... До свидания. II Трокадеро. Воскресенье, вторая половина дня. Необыкновенное оживление. Вереница фиакров высаживает седоков у подножья лестниц. Отряд полицейских наблюдает за порядком. Среди молодых людей, стоящих на тротуаре, вдруг возникает движение: перед служебным входом останавливается экипаж. Из него выходит Баруа в сопровождении Люса. Все с уважением снимают шляпы. Приехавшие быстро проходят во дворец, несколько близких друзей следуют за ними. Три часа, зал переполнен; люди стоят в проходах. Занавес медленно раздвигается, открывая пустую сцену; почти тотчас же появляется Баруа. Мощная овация прокатывается по залу, усиливается, спадает, снова медленно нарастает, шумит как встревоженный рой, готовый подняться и улететь; внезапно все замирает; полная тишина. Баруа не спеша поднимается по ступенькам эстрады. В центре огромного амфитеатра он кажется карликом. Черты его лица почти неразличимы, но быстрая походка, сдержанный поклон, долгий и спокойный взгляд, которым он окидывает тысячи людей, сидящих рядами вокруг него и над ним, говорят об уверенности человека, которому сопутствует удача. Не отводя глаз от публики, он садится. Баруа. Дамы и господа... На какое-то мгновение им овладевает страх; сердце его сжимается. Но молчание этих неподвижных людей, доверчивое выражение бесчисленных глаз, устремленных на него, помогают ему овладеть собой. Он уступает внезапному порыву: отказывается от заранее приготовленного вступления; отодвигает записи и, улыбаясь, начинает в тоне дружеской беседы. Дорогие друзья! Вас здесь собралось тысячи три... Не задумываясь, вы оставили свои воскресные занятия, чтобы послушать лекцию на тему: "Будущее атеизма". Именно эта тема и привлекла вас сюда. Столь живой интерес к атеизму характерен для наших дней. Все цивилизованные народы в настоящее время переживают кризис религиозных убеждений: во всех уголках земли, где есть хотя бы зачатки культуры и научного мышления, один и тот же процесс происходит в человеческом сознании, один и тот же поток скептицизма и неверия разрушает церковные басни, одно и то же движение, имеющее общую цель - освобождение разума, - опрокидывает догматическую власть всех богов. Франция, благодаря присущему ей здравому смыслу, жажде свободы, потребности в научном критическом подходе ко всему, уже более двухсот лет служит подлинным очагом свободомыслия во всем мире; она-то и стала, по-видимому, инициатором этого движения. Италия, Испания, Южная Америка - все страны латинской культуры, в которых господствует католицизм, последовали ее примеру. Такие же перемены происходят и в странах протестантской религии - в Англии, Северной Америке и Южной Африке. Это движение настолько широко, что оно захватило уже культурные центры ислама и буддизма, цивилизованные районы Африки, Индии, Дальнего Востока. Всюду церкви пришлось отказаться от светской власти, которой она располагала много веков, искусно усиливая этим свое могущество. У нее постепенно отнимали все привилегии и безжалостно вытесняли ее из мирской жизни. В самом деле, уже не существует, так сказать, национальных религий: везде церковь отделяют от государства, которое провозглашает свой нейтралитет к религии и терпимо относится к различным культам. Этот мощный натиск идей на цитадель религии слишком многообразен и его нелегко обозреть во всех деталях; но я хочу обратить ваше внимание на его повсеместный характер, чтобы вы не вздумали рассматривать развитие атеизма во Франции как явление локальное, не имеющее отклика в других странах; движение это охватило все народы. Он останавливается. Если раньше перед ним был зал, полный мужчин, юношей, женщин, то теперь это уже аудитория: единое целое. Глаза Баруа, его голос, мысль вошли теперь в тесный контакт со слитой воедино человеческой массой, с единым существом, охваченным общими чувствами и мыслями, и сам он больше неотделим от аудитории, он - ее центр, источник ее движения. Католическая церковь, ставящая себя выше человеческих законов, подчинялась требованиям общества не без яростного сопротивления. Однако ей пришлось признать свое поражение и перенести оставшееся влияние на область духовной жизни - ее последний оплот, основы которого, несмотря на пока еще кажущуюся незыблемость, быстро подтачивает поднимающаяся волна... По мере того как сменяются поколения, все яснее становится неспособность теодицеи {Прим. стр. 252} удовлетворять запросам разума современных людей: каждое новое научное открытие - еще один довод против догматических устоев религии, которая, напротив, давно уже не получает никакой поддержки от современной науки. У церкви, которая борется против этого неотразимого натиска, остается, по-видимому, только один путь к спасению: эволюционировать, для того чтобы разум наших современников мог принять ее учение. И это для нее - вопрос жизни или смерти. Если религия не будет преобразована, то уже через несколько поколений все неизбежно и бесповоротно отвернутся от нее. А я как раз хочу показать вам полную невозможность внести какие бы то ни было изменения в ее догматы. Я хочу доказать вам, что католическая религия обречена на гибель. Что бы ни делали, она неминуемо погибнет, и это ясно уже сегодня; можно даже с большей или меньшей точностью сказать, когда это произойдет! Философская доктрина может развиваться; ее составляют различные человеческие мысли, расположенные в произвольном порядке, по самой своей природе недолговечном. Но религия, основанная на откровении, исходные положения которой не только не поддаются никакой критике, но от века рассматриваются как совершенные, по самой сущности своей неизменные и абсолютные, - такая религия не может претерпеть каких-либо изменений, не разрушая самое себя. Ведь признать необходимость исправления религии - значит признать, что прежняя ее форма не была совершенной, значит сознаться в том, что не бог передал ее людям, что возникла она не в результате откровения. Это настолько бесспорно, что церковь всегда ссылалась на незыблемость религии, как на доказательство ее божественного происхождения; еще совсем недавно собор тысяча восемьсот семидесятого года не поколебался объявить: "Вероучение исходит от бога, и ум человеческий не может подвергать его усовершенствованию подобно философской доктрине; оно было вручено как божественный дар". Стало быть, католицизм оказался в плену у своего основного принципа. Но пойдем дальше. Если бы даже у католицизма была возможность, не вступая в противоречие с самим собой, что-либо исправить в своем вероучении, он таким путем добился бы лишь краткой отсрочки. И вот почему. Самый беглый исторический обзор развития религий показывает нам, что все они порождены стремлением человека составить себе представление о вселенной; их первоначальная сущность одна и та же: всякая религия основана на ранних и наивных объяснениях, которые человек пытался дать явлениям природы. Проще говоря, у первобытных людей никакой религии не было; со времен детского лепета человечества и до наших дней тянется одна нить - нить мысли, нить познания; примитивная в период своего возникновения, она постепенно обогащается. И то, что мы обычно именуем религией, на самом деле - лишь один из этапов человеческого познания, этап деизма; это всего лишь начальная ступень научного прогресса, на которой нелепо было задерживаться, однако страх перед сверхъестественным заставил людей задержаться на ней до нашего времени; одним словом, человек оказался жертвой мистических гипотез, придуманных им самим для объяснения окружающего мира. Эта застывшая форма примитивного мышления на долгие века замедлила развитие науки; и с тех пор наука решительно отделилась от религии. Я возвращаюсь к тому, что хотел сказать. Религия - это наука далекого прошлого, которая лишилась живительных соков и стала догмой; это - лишь высохшая оболочка давно уже устаревших научных представлений о мире. Застыв в своем первоначальном виде, религия потеряла жизнеспособность; она умерла. И если даже допустить невозможное и представить себе, что религия изменится и попытается идти в ногу с научным прогрессом - как и положено всякой науке, - то надо прямо сказать: ничего из этого не выйдет! Религия просуществовала столько веков только потому, что приглушала своими россказнями страх в душе человека, смягчала своими обещаниями ужас перед смертью, притупляла природную любознательность людей пустыми и голословными утверждениями. И в тот день, когда она откажется от всего этого комплекса лжи, приукрашивающей мир, как лубочные картинки, все здание религии, которое многим еще представляется прочным, рухнет. Ибо в душе передового человека нашего времени нет и следа того религиозного чувства, на котором покоилась вера со дня ее возникновения. И было бы грубой ошибкой принимать за пережитки мистических верование наших предков ту врожденную потребность людей к познанию и объяснению мира, которая предшествует всякому религиозному чувству и в наши дни находит себе широкое и полное удовлетворение благодаря современному развитию науки. Стало быть, очевидно, что такая догматическая религия, как католицизм, обречена бесповоротно. Незыблемость основных положений католицизма внушает все больше и больше недоверия тем, кто слишком часто убеждался на собственном опыте в относительности своих познаний и поэтому не может принять учения, которое объявляет себя непогрешимым и непреложным. Впрочем, силы, подтачивающие религию, находятся не только вовне: ныне религию постепенно поражает прогрессивный паралич, лишающий ее всякой жизнеспособности. Нет, современное развитие ведет к обществу без бога, к чисто научному представлению о вселенной! Он вдруг замечает, что последняя фраза вызвала какую-то новую реакцию. Напряженное внимание, которое он читает в глазах, устремленных на него, внезапно усиливается. Он ощущает единую волю слушателей. Ему становится ясно: проследив до конца за его разрушительной мыслью, все жаждут какого-то чуда, ожидают, как дети, волшебной сказки. Он не подготовился к этому, но все же подчиняется. Его взгляд становится лучезарным, на губах играет мечтательная улыбка. Каким он будет, этот атеизм будущего? Кто из нас может предвидеть и описать его? Можно с уверенностью сказать только одно: он ни в какой степени не будет научной религией! Слишком часто повторяют, будто ученые - жрецы нового культа, что они заменяют одну веру другой... Возможно, некоторые из нас, в обстановке царящего ныне идейного разброда, привносят в науку, которой служат, остатки унаследованного от предков и остающегося без применения религиозного чувства. Не будем придавать этому значение. В самом деле, новые идолы уже немыслимы, и наука не может стать таким идолом; ведь человеческому разуму присущ дух отрицания, и это должны осознать даже люди, обладающие самым пылким воображением. Я полагаю, что скоро наступит время, когда умы и сердца тех, кто еще заблуждается, присоединятся к нам; произойдет это, с одной стороны, на основе общественной солидарности, с другой - на основе научных знаний. Я предвижу время новых нравственных законов, покоящихся на изучении личности и ее отношений с окружающей средой. Законы эти будут отвечать духовным потребностям человека, ибо они дадут полную возможность для развития человеколюбия: именно перед лицом природы, безразличной к судьбе человека и недоступной его пониманию, у людей рождается стремление объединиться; отсюда возникают и моральные обязанности. Я легко представляю себе, что обязанности эти, регулируемые взаимными отношениями, могут установить на какое-то время устойчивое социальное равновесие. Туманные предсказания, простая игра воображения!.. Не спорю! (Улыбаясь.) Но в наши дни нет больше пророков... Одно, во всяком случае, несомненно: основа грядущего единения не будет метафизической. Мы хотим отныне все проверять опытом. На смену религиям, утверждавшим, будто они познали сущность вселенной, неминуемо придет позитивная и беспристрастная философия; непрерывно обогащаемая научными открытиями, изменчивая по своей природе, она не будет стоять на месте, она будет следовать за развитием человеческой мысли. Поэтому можно предвидеть, что влияние этой философии выйдет далеко за пределы тех узких рамок, которые ограничивают ныне наш кругозор. Посмотрите, насколько нам уже кажется жалким и неполным материализм чувств, бывший в ходу полвека назад! Наш материализм, более научный, уже подымается над теми представлениями, которые еще удовлетворяли наших отцов; будущий материализм будет еще дальше от них. Мысль проникает в неизведанные области; я считаю, что ныне мы уже обладаем несколькими хорошими методами исследования... Но мы еще даже не догадываемся, к каким новым сторонам действительности приведет нас в будущем непрерывное устремление вперед. Короткая пауза. Выражение лица его меняется. Взгляд вновь приобретает обычную твердость. Голос становится резким. Баруа опускает голову и перебирает листки, лежащие перед ним. Я увлекся этими призрачными мечтами... Время идет, а я не хочу расстаться с вами, не коснувшись второй проблемы моей лекции. "Каким образом каждый из нас может способствовать более или менее быстрому осуществлению наших надежд?" Перед нами - обширное поле деятельности! Какой бы неблагодарной ни казалась роль людей в наше время, после того как мы с некоторой завистью заглянули в будущее, она все же огромна, и нам пора со всей решительностью приступить к выполнению своих задач. Мы - одно из тех поколений, которым предстоит завершить современный этап развития науки: мы живем в трагическую пору, когда прошлое мучительно агонизирует. Дорогие друзья! Если вы представите себе, какие безмерные нравственные муки выпадают на долю каждого поколения людей, сознание которых, как у многих из нас, раздирается противоречиями между прошлым и будущим, если вы поймете, что сделанный нами выбор может либо сократить, либо продлить страдания тысяч человеческих существ, то вы осознаете, какая тяжкая ответственность ложится на наши плечи! Мы можем действовать двумя способами: собственным примером и воспитанием детей... Давайте вместе критически рассмотрим наше поведение. Многие из нас, чьи убеждения в корне противоположны религиозным верованиям, все же допускают, чтобы религия освящала все важнейшие события их жизни, начиная с брака и кончая самой смертью! (Угрюмо.) Да, я знаю, так же как и вы, пожалуй, даже лучше, чем вы, - все, что можно сказать в оправдание этой слабости... Я знаю, какое невыразимое мучение нередко испытывает свободомыслящий человек, полагающий, что он должен подчиняться религиозным обрядам... как сердце его, разрываясь на части, переполняется ненавистью, какая глухая борьба происходит между человеческой совестью, которая сопротивляется, и силами, которые ее разъедают! О, эти обязанности, налагаемые любовью, уважением к окружающим!.. Но не надо самообольщаться: подобное малодушие так аморально, что ничто не может оправдать его! В смутное время, ныне переживаемое человечеством, не может быть ничего более важного, чем открытое исповедание своей веры! Это важно не только для личного достоинства человека, но и в связи с тем огромным влиянием, какое его поведение может оказать на колеблющихся. Честность в отношении самого себя, как и в отношении тех, для кого мы служим примером, - вот в наше время самое надежное, самое твердое правило морали. И те, кто идет на компромисс со своими убеждениями, кто непоследовательным поведением тормозит эволюцию в сознании окружающих, совершают преступление против общества в тысячу раз более страшное, чем все душевные страдания, какие они могли бы причинить окружающим! Еще непростительнее ошибки в воспитании детей. Ум ребенка беззащитен, способность сомневаться приобретается лишь в результате долгого житейского опыта: нужно пережить ошибки, выработать недоверчивое отношение к самому себе и к своим ощущениям, к окружающим. Ребенок доверчив, как дикарь; он не обладает чувством реальности и не удивляется чуду. Священник, которому вы доверяете этот нетронутый ум, без труда наложит на него неизгладимую печать. Сначала он внушит ему искусственный страх перед богом, затем изложит ему таинства религии, как некие откровения, которые недоступны и должны, оставаться недоступными человеческому разумению. Священнику легче утверждать, чем доказывать; ребенку легче верить, чем рассуждать: полная гармония... Разум противостоит вере; ум, испытавший воздействие религии, надолго, если не навсегда, теряет способность к критическому суждению. И такой беззащитный разум ребенка вы вверяете с ранних лет влиянию религии! Баруа встает в порыве негодования; чувствуется, что он чем-то глубоко взволнован. Он - человек действия; ежедневная полемика помогла ему обрести уверенность в себе: он любит бороться; и пыл его так неистов, что он иногда опрокидывает препятствия, прежде чем успевает заметить их; он - сила, которая все рушит... Что ж! Церковь нас проклинает, она предает анафеме самые важные явления нашей жизни; и ей мы вверяем наших детей? Чем объяснить такое заблуждение? Уж не тайной ли надеждой, что дети, став взрослыми, легко избавятся от привитых им суеверий? Нет? Тогда как же расценить подобное лицемерие? Как ошибаются те, кто думает, будто разум, созрев, легко освободится от этого дурмана! Разве вы не знаете, как сильна вера ребенка?.. Увы, человеку, на которого религия с детства наложила свой отпечаток, не дано освободиться от нее одним движением плеч, как от изношенной или ставшей тесной одежды! Восемнадцать веков добровольного рабства подготовили благодатную почву для воспитания религиозного чувства в детях; оно переплетается с другими чувствами, влияющими на формирование ума и характера ребенка. Освобождение от веры - процесс всегда длительный, непоследовательный, часто неполный, всегда болезненный. А многие ли в существующих условиях находят в себе силу и мужество приступить к полному пересмотру своих воззрений? Я ведь остановился лишь на одной стороне проблемы: я рассмотрел опасность религиозного воспитания только в отношении отдельного человека. Но оно непосредственно угрожает и обществу. В наше время, когда вера у всех поколеблена, крайне опасно допускать, чтобы религиозные догматы переплетались в детской душе с правилами морали. Ибо, если дети привыкли рассматривать правила общественной жизни только как божественные установления, то в день, когда вера в бога будет поколеблена в их душе, вместе с нею рухнут и нравственные устои и моральные принципы, которым они следовали. Я вкратце изложил, какой опасности мы подвергаем своих детей, когда ведем себя как беззаботные или слабовольные отцы. Какими громкими словами можно оправдать наше безразличие? Я знаю, что вы ответите... Мы великодушно провозгласим нейтралитет! Трудно выполнить наш долг, я признаю это. Но не следует обманываться словами... Хотя противники и упрекают нас в частом нарушении нейтралитета, - как будто преподавание может быть нейтральным, - на самом деле он связывает только нас! Нейтралитет сегодня - это отступление перед яростной пропагандой церкви. Это ложное положение длится слишком долго. Надо честно признать неизбежность борьбы - великой борьбы нашей эпохи. И лучше вести ее публично, на равных началах, а не тайно. Если священники пользуются правом открывать школы и внушать детям, будто мир сотворен из ничего за шесть дней, будто Христос - сын бога отца и матери-девственницы, будто он сам по себе восстал из могилы через три дня после погребения и вознесся на небо, где с тех пор восседает по правую руку бога, то и мы вправе открывать школы и доказывать в них, опираясь на разум и науку, на каких невероятных суевериях держится до сих пор католическая вера! Если истину и заблуждение поставить в равные условия, победа будет на стороне истины! Да, мы за свободу, но не только за свободу священника на уроках катехизиса, но и за свободу разума, за свободу ребенка! С горящим взглядом подходит он к краю эстрады; голова его высоко поднята, руки протянуты вперед. Я хочу, дорогие друзья, закончить этим призывом: "Свободу ребенку!" Я хочу разбудить ваше сознание, я хочу уловить в ваших глазах блеск новых решений! Вспомните о том, сколько мы выстрадали, искореняя в себе прошлое... Вспомните о нестерпимых муках, терзавших нас... Вспомните о наших бессонных ночах, о нашем внутреннем бунте, о наших полных отчаяния исповедях... Вспомните о наших страданиях и о наших молитвах. Пожалейте своих сыновей! III В том же году, несколько месяцев спустя. На площади Мадлен Баруа подзывает фиакр. Баруа. В "Сеятель", на Университетскую улицу. Он захлопывает дверцу. Экипаж не трогается с места. Удар кнутом; лошадь брыкается. Скорее! Я спешу... Снова удар кнутом. Молодая норовистая лошадь перебирает ногами на месте, становится на дыбы, вскидывает голову и стрелой летит вперед. Она проносится по улице Руаяль, одним духом пересекает площадь Согласия и мчится по бульвару Сен-Жермен. Четыре часа дня. Оживленное движение. Кучер сидит, упираясь ногами; он уже не в силах сдержать животное, он с трудом справляется с ним. Медленно плетущийся трамвай преграждает дорогу. Пытаясь обогнуть его, кучер направляет экипаж налево, на свободный рельсовый путь. Он не заметил встречного трамвая... Невозможно замедлить бег... Невозможно проскочить между двумя трамваями. Баруа, помертвев, откидывается на подушки. В одно мгновение он почувствовал, насколько он беспомощен в этом движущемся ящике; неотвратимость неизбежного, как молния, пронизывает его. Он шепчет: "Богородица, дева, радуйся..." Адский грохот разлетевшихся вдребезги стекол... Смертоносный удар. Мрак. Несколько дней спустя. У Баруа; день клонится к вечеру. Вольдсмут неподвижно сидит на стуле, возле окна; читает. Баруа лежит в постели; его ноги до бедер - в гипсе. Всего несколько часов назад он пришел в сознание; и уже в десятый раз мысленно воспроизводит случившееся: "Было еще место, если бы этот, справа, не пошел быстрее... Успел ли я почувствовать прикосновение смерти? Не знаю. Я испугался, ужасно испугался... И потом этот скрежет затормозившего трамвая..." Он невольно улыбается: так нелепо думать о смерти, ощущая в себе кипение жизни, вновь обретенной жизни! "Любопытно, до чего ж страшно умирать!.. Почему так боятся полного уничтожения всякой способности мыслить, воспринимать, страдать? Почему так боятся небытия? Быть может, страшит только неизвестность? Ощущение смерти для нас, очевидно, нечто совершенно новое: ведь никто не может унаследовать ни малейшего представления о нем... И все же ученый, у которого остается еще несколько секунд на размышление, должен покориться неизбежности без большого труда. Если хорошо понимаешь, что жизнь - лишь цепь изменений, зачем же страшиться еще одного изменения? Ведь это не первое... Вероятно, и не последнее... И потом, когда ты сумел прожить свою жизнь в борьбе, когда что-то оставляешь после себя, о чем жалеть? За себя я твердо уверен: я уйду спокойно..." Внезапно лицо Баруа передергивается. Страх подавляет его. Мысленно он вновь пережил тот ужасный миг и вдруг вспомнил вырвавшиеся у него слова: "Богородица, дева, радуйся..." Прошел час. Вольдсмут в той же позе переворачивает страницы. Паскаль приносит лампу; он закрывает ставни и подходит к хозяину; приятно смотреть на плоское гладко выбритое лицо этого швейцарца, с широко раскрытыми светлыми глазами. Но Баруа не замечает Паскаля: взгляд его неподвижен; мозг лихорадочно работает, мысли необыкновенно ясны: так бывает ясен горный воздух после грозы. Наконец напряжение от умственного усилия постепенно исчезает с его лица. Баруа. Вольдсмут... Вольдсмут (поспешно поднимаясь). Больно? Баруа (отрывисто). Нет. Выслушайте меня. Сядьте рядом. Вольдсмут (щупает его пульс). Вас лихорадит... Лежите спокойно, вам нельзя говорить. Баруа (высвобождая руку). Садитесь сюда и слушайте. (Гневно.) Нет, нет, мне надо говорить! Я не все рассказал вам... Я забыл самое главное... Вольдсмут! Знаете ли вы, что я сделал в тот миг, когда почувствовал себя на краю гибели? Я воззвал к богоматери! Вольдсмут (стараясь успокоить его). Забудьте обо всем этом... Вам надо отдохнуть Баруа. Вы думаете, я в бреду? Я говорю серьезно и хочу, чтобы вы меня выслушали. Я не успокоюсь, пока не сделаю того, что должен сделать... Вольдсмут садится. (Глаза Баруа блестят, на скулах - красные пятна.) В это мгновение я, Жан Баруа, ни о чем другом не думал, я был охвачен безумной надеждой: всем своим существом я умолял святую деву совершить чудо! (С мрачным смехом) Да, дорогой, после этого есть чем гордиться! (Приподнимается на локтях.) И, понимаете, теперь меня преследует мысль, что это может повториться... Сегодня вечером, ночью, разве могу я отныне за себя ручаться? Я хочу кое-что написать, заранее отвергнуть. Я не успокоюсь, пока не совершу этого. Вольдсмут. Хорошо, завтра, я обещаю. Вы мне продиктуете... Баруа (непреклонно). Сейчас, Вольдсмут, сейчас, слышите? Я хочу написать сам, сегодня же! Иначе я не усну... (Проводя рукой по лбу.) К тому же, все уже обдумано, я не устану... Самое трудное сделано... Вольдсмут уступает. Он устраивает Баруа на двух подушках, подает ему перо, бумагу. А сам стоит возле кровати. Баруа пишет, не останавливаясь, не поднимая глаз, прямым и твердым почерком: "Это - мое завещание. То, что я пишу сегодня, в возрасте сорока лет, в расцвете сил и в состоянии полного душевного равновесия, должно, разумеется, иметь большее значение, чем все то, что я буду думать или писать в конце моей жизни, когда я, под влиянием старости или болезни, ослабею телом и духом. Для меня нет ничего более ужасного, чем поведение старика, который, посвятив всю свою жизнь борьбе за идею, затем, на пороге смерти, поносит все, что было смыслом его жизни, постыдно отрекается от своего прошлого. При мысли о том, что все дело моей жизни может окончиться подобной изменой, при мысли о том, какую пользу могут извлечь из столь зловещей победы те, против чьей лжи и чьих посягательств на свободу личности я так яростно боролся, все существо мое восстает, и я заранее протестую со всей энергией, на какую был способен при жизни, против необоснованного отказа от своих идеалов или даже против молитвы, которая может вырваться в предсмертной тоске у того жалкого подобия человека, каким я могу стать. Я заслужил честь умереть стоя, как жил, не капитулируя, не питая пустых надежд, не страшась Возвращения к медленному процессу всеобщего и вечного круговорота. Я не верю в бессмертие человеческой души, якобы существующей отдельно от тела. Я не верю, что материя и дух существуют раздельно. Душа - это совокупность психических явлений, а тело - совокупность органических явлений. Душа - одно из проявлений жизни, свойство живой материи; я не вижу никаких оснований для того, почему бы материя, порождающая движение, теплоту, свет, не могла породить также и мысль. Физиологические и психические функции зависят друг от друга: и мысль есть такое же проявление органической жизни, как и все другие функции нервной системы. Мне никогда не приходилось наблюдать мысль вне материи, вне живого тела; я всегда сталкивался только с одной формой жизни - с живой материей. И как бы мы ни назвали ее - материя или жизнь, - я думаю, что она вечна: жизнь была всегда, и она всегда будет порождать жизнь. Но я знаю, что мое существо - только совокупность материальных частиц, и распад его приведет к моей полной смерти. Я верю во всеобщий детерминизм и в причинную обусловленность человеческой воли. Все развивается; все воздействует друг на друга: и камень и человек. Не существует неподвижной материи. Стало быть, у меня нет никакого основания приписывать большую свободу своим действиям, чем медленным превращениям какого-нибудь кристалла. Моя жизнь - результат непрерывной борьбы между моим организмом и средою, которая его окружает: я действую в силу своих собственных реакций, другими словами - в силу побудительных причин, свойственных только мне, и поэтому некоторые ошибочно полагают, будто я свободен в своих поступках. Но я никогда не действую свободно: ни одно из моих решений не может быть иным. Свободная воля означала бы возможность сотворить чудо, изменить соотношение причин и следствий. Такое метафизическое представление только доказывает, как долго мы находились - да и сейчас еще находимся - в неведении относительно законов, управляющих нашей жизнью. Я отрицаю, будто человек может хоть сколько-нибудь влиять на свою судьбу. Мы произвольно делим все на добро и зло. Я признаю практическую пользу этого разделения, пока понятие об ответственности, хотя оно и не имеет под собой никакой реальной почвы, остается необходимым условием прочности нашего общественного порядка. Я верю, что все еще не изученные нами явления жизни будут когда-нибудь изучены. Что касается первопричин этих явлений, то я полагаю, что они остаются для нас вне досягаемости и недоступны нашим исследованиям. Будучи ограничен в пространстве, человек ограничен также и во времени; и поэтому ему не дано постичь ничто вечное и абсолютное; он придумал слова, чтобы выражать ими то, что не походит на него, но это мало помогло делу: он - жертва собственных определений, все эти слова существуют лишь в его представлении и не соответствуют ничему реальному. Так как он сам - только часть целого, то естественно, что целое ему недоступно. Отвергать это - значит восставать против условий жизни во вселенной. Вот почему я считаю бесполезным придумывать ни на чем не основанные гипотезы для того, чтобы объяснять то, что не доступно" нашему пониманию. Пора уж нам излечиться от этого метафизического бреда и прекратить задавать себе вопросы, на которые не может быть ответа, вопросы, которые подсказывает нам унаследованное тяготение к мистическому. Перед человеком лежит беспредельное поле деятельности. Постепенно наука так расширит область явлений, поддающихся изучению, что если человек вздумает познать все, что ему будет доступно, у него не останется времени жалеть о том, чего он не в состоянии постичь. Я уверен, что наука, приучив людей спокойно игнорировать непознаваемое, поможет им обрести такое душевное равновесие, какого им никогда не давала ни одна религия. Жан Баруа". Онемевшей рукой он медленно ставит свою подпись. Силы оставляют его. Красное от прилива крови лицо внезапно бледнеет. Он откидывается на руки Вольдсмута. Листки рассыпаются по простыням. Встревоженный Вольдсмут зовет Паскаля. Но Баруа уже приоткрывает веки и улыбается. Несколько минут спустя его равномерное дыхание возвещает о глубоком и спокойном сне.  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *  ТРЕЩИНА I Пять лет спустя. Париж. Утро. Баруа заканчивает завтрак. Паскаль. Какой-то аббат хочет вас видеть, сударь. Баруа. Аббат? Паскаль Он не захотел назвать свое имя. Баруа входит в кабинет. Пожилой священник стоит против света: это - аббат Жозье. Аббат. Я не назвал себя, ибо не был уверен, что вы захотите принять меня... (Встречает радостный взгляд Баруа и опускает голову.) Добрый день, Жан. Уже десять лет никто дружески не называл его "Жан"... Глаза Баруа наполняются слезами; он протягивает руки, аббат пожимает их. Несколько мгновений они смотрят друг на друга, не произнося ни слова. Аббату Жозье лет шестьдесят. Высокий и худой, он сохранил былую подвижность. Но лицо его - лицо старика: седые волосы, желтая морщинистая кожа; в уголках рта - две глубокие складки, впалые щеки. Баруа предупредительно придвигает стул. Аббат осторожно садится. Баруа тоже изменился: он похудел, спутанные волосы ниспадают на лоб; взгляд стал задумчивым; черные с проседью усы скрывают очертания непокорного рта. Аббат. Я не явился к вам с дружеским визитом, вы это, верно, и сами понимаете... Я пришел, потому что меня об этом попросили и потому что больше некому это сделать... Вы, конечно, догадываетесь, зачем я пришел? Баруа отрицательно качает головой: видно, что он не притворяется. Входя в дом, аббат Жозье сердился на Жана, но, увидя его открытый взгляд, он становится снисходительнее: "Что с него взять..." Но затем аббат снова входит в роль, и былая дружба прячется в глубине сердца. (Воинственно). Недавно вы, уж не знаю по какому случаю, читали публичную лекцию под названием: "Психологические документы относительно современного развития веры". Баруа. Да, читал. Аббат. В этой лекции вы сознательно отклонились от общих идей и перешли к примерам... автобиографический характер которых очевиден. Отрывки из этой лекции, которые мне пришлось прочесть, намекают на события вашей молодости, в частности на обстоятельства вашего брака... и все это освещено... без всякого уважения. Баруа (сухо). Вы преувеличиваете. Факты, которые вы имеете в виду, приводились мною без упоминания имен, в чисто научном плане; уже одно это устраняет всякую возможность иного их истолкования. Я изучил множество психологических случаев: некоторые из них были сообщены мне провинциальными врачами, с которыми я переписываюсь, другие, признаюсь, касались меня самого... Аббат (повышая тон). В этом-то вы и ошибаетесь. Жан. Факты эти касаются не только вас. (С горечью.) К сожалению, многое в вас меня разочаровало. Но все же я не думал, что мне когда-нибудь придется напоминать вам об элементарном чувстве человеческого достоинства. Есть такие интимные стороны жизни, о которых человек не должен говорить. Вы не имели права выносить на суд любопытной публики - что бы вас к этому ни побуждало - чувства женщины, которая была и остается вашей женой, матерью вашего ребенка! Баруа молча выслушивает этот жестокий упрек. Лицо его багровеет. Воспоминания лавиной обрушиваются на него; и прошлое, которое, оказывается, таилось в глубине его сердца, оживает вновь... Франкмасонская газета департамента Уазы отметила в вашем выступлении все, что могло задеть госпожу Баруа, и... Баруа не слушает. Он смотрит на аббата сосредоточенным и далеким взглядом. Он обидел жену? Ни разу с той самой минуты, как они расстались, ему не приходило в голову, что он еще может чем-нибудь обидеть ее! Ему нужно собраться с мыслями. Он идет к письменному столу, как к своему прибежищу, и тяжело опускается на привычное место, сжимая руками подлокотники кресла. Баруа. Да, теперь я понимаю... Но это вышло непреднамеренно! Взгляд аббата выражает недоверие. (С живостью.) Вы не верите? Но судите сами: я живу здесь один, вот уже десять лет никого не видя, кроме нескольких друзей и сотрудников... Я страшно занят... У меня нет времени оглянуться назад; и потом это не в моем характере... Я не получаю никаких новостей из Бюи: раз в год письмоводитель нотариуса уведомляет меня, что деньги переданы по назначению, вот и все. Аббат смотрит на него с изумлением. Вы удивлены... Но это чистейшая правда. Прошлое есть прошлое; я ушел от него, оно далеко, оно умерло для меня, я никогда не думаю о нем, никогда. Когда я готовил лекцию, я искал прежде всего подлинных, точных фактов. И, не колеблясь, заимствовал их из своей собственной жизни. Конечно, воспоминания о былом принадлежат не только мне... Это правда... (Как бы спрашивая самого себя.) Очевидно, я поступил грубо и бестактно... Баруа не поднимает глаз. Руки его слегка дрожат. О, я очень огорчен, что, сам того не желая, послужил причиной... (Внезапно.) Объясните ей все, передайте, пожалуйста, что я... Аббат (обескураженный таким объяснением), Нет, Жан, лучше уж мне не повторять того, что вы сказали... Молчание. Аббат берет шляпу. Баруа. Вы очень спешите... (Он колеблется) Расскажите, что там нового... Как Сесиль... все еще живет у матери? Лицо священника остается замкнутым; он утвердительно кивает головой. И они ведут прежний образ жизни? Церковная благотворительность? Аббат (неодобрительно). Госпожа Баруа отдает благотворительным делам все то время, какое ей оставляет воспитание дочери. Баруа. Ах, да, дочь... подождите, ей сейчас лет тринадцать?.. Да? (Наивно.) Как она выглядит, малютка? Здорова? Он встречает взгляд аббата; фраза обрывается сконфуженной улыбкой. Я, верно, кажусь вам чудовищем. Что поделаешь?.. (С резким жестом.) Я все это вычеркнул из своей жизни! Все это - в прошлом, все это кончилось! Моя жизнь - в другом, и это целиком поглощает меня! К чему притворяться? Девочка родилась, когда я уже уехал в Англию... Она меня совершенно не интересует, в ней ничего нет моего... Аббат (пристально смотрит на него). Нет, есть. Я даже удивлен тем, как она похожа "а вас. Баруа (изменившимся голосом). Похожа на меня? Аббат. То же выражение лица... Взгляд... Подбородок... Снова наступает молчание. Аббат встает; он сердит на Баруа, сердит на самого себя: ведь он так и не сказал того, что собирался; он уходит, унося в душе горький осадок от этой встречи. Баруа (провожая его до двери). И... вы по-прежнему живете в Бюи? Аббат. В праздник тела господня исполнится четыре года, как епископ доверил мне приход в Бюи. Баруа. Я этого не знал. Они дошли до передней. Аббат (с внезапной злобой). Нам страшно вредит ваш новый закон об отделении церкви {Прим. стр. 273}. Баруа (улыбаясь). То, что я продолжаю требовать свободы мысли и борюсь против несправедливости, еще не означает, что я согласен со всем, что делается во Франции... Аббат, который уже открыл было дверь на лестницу, тихонько прикрывает ее и оборачивается. Если вы хотя бы изредка следили за журналом, которым я руковожу... У аббата вырывается жест отвращения, вызывающий новую улыбку Баруа. ... вы знали бы, что я всегда распространял и на церковь принципы, которые вдохновляли нас во время процесса, - точно такие же принципы. (Грустно.) Из-за этого мы, кстати, потеряли немало подписчиков. Не в этом дело. Я протестовал изо всех сил, когда правительство стало опираться на дрейфусаров нового типа, стараясь сорвать голосование в палате и протащить закон в совсем ином духе, отличном от первого варианта закона. Аббат (холодно). С большим удовлетворением принимаю к сведению ваши слова... Но если вам ясно, насколько все, что делается ныне во Франции, отвратительно, то весьма печально, что вы не понимаете ни того, почему это происходит, ни того, какая ответственность лежит на вас и на ваших друзьях... (Значительно.) До свидания. Баруа (пожимая ему руку). Признаюсь, наша встреча доставила мне большое удовольствие. Хотя я глубоко сожалею о том, что заставило вас сюда приехать: передайте это... в Бюи. (С натянутой улыбкой.) Впрочем, на будущее будьте спокойны... Да, говорят, будто у меня что-то разладилось (кладет руку на сердце)... вот здесь... Запрещают публичные выступления; велят вести себя осторожно... В общем, много неприятностей... Аббат (сердечно). Неужели? Но, надеюсь, ничего серьезного. Баруа. Нет, если я буду благоразумен. Аббат (горячо). Надо вести себя благоразумно! Ваша жизнь еще не кончена, она не может кончиться так... Баруа (прерывая его). Я больше, чем когда-либо, уверен в том, что избрал правильный путь и твердо иду по нему. Аббат (качая головой). До свидания, Жан. II Отэй. Весенний день. Люс сидит в своем саду, в тени каштанов. Солнечные пятна дрожат на лбу и на поседевшей бороде. Спокойно и печально смотрит он перед собой. На коленях - развернутая газета. Крупным шрифтом: ПРАХ ЗОЛЯ В ПАНТЕОНЕ Торжественное шествие. Президент республики и министры Полиция охраняет порядок. Столкновения. Вдруг лицо его светлеет; сквозь кустарник он видит приближающегося Баруа. Они крепко пожимают друг другу руки. Слова излишни. Они молча садятся; оба сдерживают свои чувства. Но в их взглядах можно прочесть одну и ту же мысль: их оскорбляет это театральное шествие, от которого их отстранили, этот балаган, устроенный в честь их великого Золя, чье имя, ставшее символом честности и справедливости, используют теперь для прикрытия корыстной политики! Люс (грустно). Замечательная погода, не правда ли? Баруа соглашается, медленно кивая головой. Что могут они сказать? Проходит несколько мгновений. Потом Люс делает новую попытку завязать разговор. А вы, дорогой друг, как себя чувствуете? Баруа. Недурно. С тех пор. как я прекратил читать лекции, даже хорошо. Люс. А "Сеятель"? Баруа тихо смеется и смотрит на Люса. Баруа. Помните, как вы удивились, узнав, что в результате борьбы, которую мы повели с чрезмерным антимилитаризмом, некоторые подписчики отказались от нашего журнала? Люс. Ну и что? Баруа. Так вот, я решил проделать такой опыт... (Опять начинает смеяться, но тотчас же перестает, словно боясь, как бы смех не перешел в рыдание.) Я выбрал двадцать человек из числа наших сторонников, тех, что боролись вместе с нами с самого начала; и вот уже три месяца перестал посылать им "Сеятель". (С расстановкой.) Никто из них этого не заметил; я не получил ни одного письма с претензией! (Пауза.) Вот, посмотрите список. Но Люс отстраняет листок. (Шагая взад и вперед под деревьями.) Да... Все это было бы ничего, если б мы чувствовали себя молодыми и бодрыми, как раньше. Люс (непосредственно). И это говорите вы, Баруа! Баруа (с невольной гордостью; улыбаясь). Благодарю вас... Однако это так: уже несколько месяцев я замечаю тревожные признаки... Временами устаю, ко всему отношусь скептически, бываю излишне снисходителен... (Устало.) А вечерами чувствую себя таким одиноким... Люс (не задумываясь). За своим рабочим столом вы не одиноки. Баруа (выпрямляясь). Да, это правда! Сколько еще надо успеть! Проводит рукой по волосам, делает несколько шагов. Его пристальный взгляд медленно теряет остроту. Да, и все же теперь, когда у меня появляется предлог - какое-нибудь дело или хлопоты - и приходится уходить из редакции, я не возмущаюсь, как раньше, а скорее... Вам это еще не знакомо?.. А? Люс (смеясь). Нет. Баруа. Порою у меня складывается впечатление, что воспоминания становятся мне дороже, чем новые начинания, дела... Я пытаюсь сопротивляться, принуждаю себя читать все, что появляется в печати. Но, несмотря на это, не чувствую себя таким восприимчивым, как прежде, словно какой-то груз мне мешает... Люс. Опыт! Баруа (серьезно). Быть может... Я чувствую, что способен все понять, но физически меня что-то связывает. Какое-то сопротивление организма... Это мучительно. Люс недоверчиво улыбается. (Словно не замечая этой улыбки.) Человек долго представляет себе жизнь как прямую линию, два конца которой теряются по обе стороны горизонта; но постепенно становится ясно, что линия эта изгибается дугой, концы ее сходятся, соединяются... Кольцо замыкается. (В свою очередь улыбнулся.) Приходит старость, и тогда уже не выбраться из этого кольца! Люс. Полноте! (Внезапно встает.) А, вот и все наши Друзья! В глубине двора появляются три человека, вышедшие из-под арки ворот: Брэй-Зежер, Крестэй д'Аллиз и Вольдсмут. Люс (быстро, тихим голосом). Скажите... Разве Крестэй потерял кого-нибудь из близких? Баруа (так же тихо). Никто не знает. Уже две недели он в глубоком трауре. Молчаливые рукопожатия. Люс (после короткого молчания, просто). Кто-нибудь из вас был там? Зежер. Нет. Крестэй (своим хриплым голосом). Они отлично поняли, что надо выбрать: они или мы! Он похудел. Лоб его полысел, и это еще больше подчеркивает гордую посадку головы. Кожа, обтянувшая виски и горбинку носа, цветом напоминает самшит. Вольдсмут (выражая общую мысль). Как вспомнишь похороны Золя, настоящие похороны!.. Люс. Тогда вокруг него были только люди с чистыми сердцами... Зежер (насмешливо). И мы не нуждались в полиции, чтобы охранять министров. Его черные глаза блестят, как полированный камень. Болезнь печени его точит, но не может победить до конца: он ее носит, как власяницу. Баруа. Когда заговорил Анатоль Франс, вы помните, какая дрожь восторга, какое чувство мужества охватило нас. "Я скажу только то, что надо сказать, но я скажу все, что надо сказать", - произнес он, а затем добавил, что Франция - страна справедливости... Вольдсмут (стараясь припомнить). Подождите... "Есть только одна страна в мире, где могут совершаться великие дела... Как прекрасна душа Франции, Франции, которая уже в прошлые века учила Европу и весь мир тому, что такое правосудие!.. " Они слушают, устремив глаза на его седеющие брови, под которыми блестят дымчатые стекла очков. Горький смех Крестэя возвращает всех к действительности. Крестэй. Да, все было прекрасно, необыкновенно честно! А что из этого получилось? Мы вскрыли нарыв: думали, наступит выздоровление, а началась гангрена! Протестующий жест Люса. Брэй-Зежер пожимает плечами. Чего мы только не видели!.. Политическая неразбериха, злоупотребление властью, торгашество. Посягательство на церковное имущество, доходящий до нелепости антимилитаризм... И наконец - полный крах. Зежер (сухо). Я не защищаю нынешней политики. Но она, во всяком случае, не хуже той, что проводилась до процесса! Баруа (после некоторого размышления). Право, я не знаю... Люс (быстро). Не нужно жалеть о прошлом, Баруа, не нужно! Зежер. Если бы тогдашнее правительство было на высоте, то не мы, а оно добивалось бы истины! Люс. Вы замечаете только дурное, Крестэй. Вы не видите наступающих перемен. Республиканский строй обладает драгоценным качеством: это единственный строй, который можно усовершенствовать. Дайте демократии время снова вступить на правильный путь. Крестэй. Все-таки недопустимо, чтобы те, чья политика не имела ничего общего с нашими устремлениями, бесцеремонно претендовали на плоды наших усилий. Помните историю пресловутой картотеки! Те, кто посмел организовать систему доносов в армии, не постеснялись прикрыться нашими принципами перед лицом палаты! Зежер. Парламентская болтовня! Баруа (печально). И потом это закон истории: победители немедленно перенимают пороки побежденных. Можно подумать, что от власти исходит какая-то зараза безнравственности. Крестэй (мрачно). Нет. Дело даже не в этом: ведь все, что имело отношение к процессу, все, что было порождено им, - оказалось отравленным. Люс (с упреком). Крестэй... Крестэй. Зачем спорить против очевидности? Начиная с секретного досье девяносто четвертого года и вплоть до отказа уголовного отделения суда рассматривать дело - я уже не говорю о процессе Эстергази я о процессе Золя, - все сопровождалось нарушениями закона. (С отвращением.) Но это еще не самое страшное! Когда мы дождались приговора суда в Ренне, а затем помилования... (Кажется, что ему доставляет удовольствие бередить раны.)... те, кто не сложил оружия, вопреки всему еще надеялись на конечный успех! Но нас снова постигла неудача! Нас так бессовестно предали! Весь смысл дела, все то, ради чего мы тратили свои силы, жертвовали своим спокойствием, все это было сведено на нет тем, что мы примирились с последним нарушением закона: решение о кассации приговора, без права передачи в следующую инстанцию, было вынесено судом, который не имел на это права и не остановился во имя торжества справедливости перед вопиющим нарушением закона! Ха, ха, ха... Люс. Крестэй! Зежер (ровным голосом, саркастически). Вы полагаете, что третий военный суд, состоящий из каких-то семи новоиспеченных судей-офицеров, лучше справился бы со своей задачей, чем кассационный - высший гражданский суд страны? Взгляды Баруа и Люса встречаются. Баруа молча отводит глаза. Крестэй. Вопрос должен быть поставлен по-другому, Зежер. Говорили, будто два года подготовляли кассационный суд, а тем временем, за эти два года, состав суда сильно изменился... Но я говорю не об этом. (С подчеркнутой надменностью.) Я только хочу сказать, что можно было более достойным образом закончить дело, не получая для этого согласия гражданских судей и избежав нескончаемых споров юристов и писак вокруг четыреста сорок пятой статьи {Прим. стр. 279}. Я хочу сказать, что для отмены несправедливого приговора, вынесенного в Ренне, нужно было неопровержимое решение другого военного суда. И я добавлю, что в этом смысле дело осталось навсегда незаконченным, как гноящаяся рана, которая никогда не заживет! Баруа (неуверенно). Но это значило бы все начать заново. Крестэй. Ну и что же! Баруа. Однако есть ведь предел человеческим силам. Крестэй. Вы думаете так же, как и я: вы довольно часто высказывались в этом духе в своем "Сеятеле". Баруа, улыбаясь, опускает голову. Тем более что представлялся прекрасный случай передать дело новому военному суду... Генералы, чьи недомолвки повлекли за собой осуждение Дрейфуса в девяносто девятом году, категорически опровергли, во время расследования в уголовном отделении суда, всю историю о документе с пометками кайзера! Достаточно было бы им повторить свои показания перед военным судом, и обвиняемого наверняка оправдали бы. Люс. К чему препираться? Ваш пессимизм, Крестэй, чрезмерен - даже сегодня. Баруа (вставая). Мы будто нарочно собрались здесь, чтобы беседовать, как разочарованные пятидесятилетние люди... Зежер (показывая на газету, лежащую на земле, с коротким смешком). Сегодня наши надежды воистину развеялись в прах... Все улыбаются. Баруа подходит к Люсу проститься. Крестэй (внезапно обращаясь к Баруа). Вы пойдете через Булонский лес? Я с вами... Люс. Видите ли, все горе в том, что французский народ - это народ, который мало интересуется моралью, и вот почему. Уже много веков во Франции политике и выгоде отдают предпочтение перед правом. Придется перевоспитывать народ... Правда, мы не достигли нашей цели, но все же приблизились к ней, и рано или поздно достигнем ее. (Пожимая руку Крестэю.) И что бы вы ни говорили, Крестэй, век, начавшийся Революцией и кончившийся Делом, - славный век! Крестэй (с грустной насмешкой). Это также и век лихорадки, утопии и сомнений, век скороспелых начинаний и неполадок. Рано еще давать ему оценку. Может быть, о нем скажут: век бутафории! Аллея в Булонском лесу. Теплый вечер. Возбужденный Крестэй ускоряет шаг. Крестэй (доверительно). На людях, вы видели, я горячусь, говорю увереннее... Но когда я остаюсь один, вот тут-то... Нет, мой дорогой, кончено: я не могу больше отделываться словами... Я слишком много видел и слишком хорошо знаю, что такое жизнь: ярмарочный балаган - вот что она такое! Добро, долг, добродетель - подумать только! Маскировка своих эгоистических инстинктов - вот что нас в действительности занимает. Мы - просто паяцы. Баруа (взволнованно). Полноте, полноте, вы говорите ужасные вещи! Крестэй (резко). Человек - таков, каков он есть И я понял это только недавно. Я не просил жизни, особенно такой, какой она была у меня... Баруа (прибегая к последнему средству). Разве вы сейчас не работаете? Крестэй (разражаясь смехом). Да, мои книги! Из меня вышел прекрасный образец неудачника, а?.. Искусство! Это всего лишь слово, как Справедливость или Истина: слова эти ничего не означают, они пусты, как червивый орех, и ради них я в восторженном порыве жертвовал всем. Искусство! Человек, этот жалкий калека, хочет что-то прибавить к природе, хочет творить. Творить! Он! Просто смешно!.. Баруа слушает его с сжавшимся сердцем: так внимают реву урагана, треску деревьев, завыванию бури... Послушайте, друг мой! Если бы я начинал заново жить я бы уничтожил в себе честолюбие, я бы смеялся сам над собой до тех пор, пока не перестал бы верить во что бы то ни было! Я бы постарался любить жизнь только в самых скромных ее проявлениях: лишь они не переполняют невыносимой горечью, которую не в силах сносить человек. Подбирать мельчайшие крупинки счастья... только так человеку дается немного радости... прежде чем он умрет... ведь жизнь неизбежно кончается... ямой! Он произнес последние слова с тоскливым страхом. Баруа в изумлении смотрит на него. Крестэй умолк. Он делает несколько шагов и вдруг, как будто ему не хватает дыхания, выдержки, указывает рукой на поперечную аллею. Я вас покидаю, мне туда... Нескладный, в траурной с развевающимися полами одежде, он, сгорбившись, быстро удаляется; Баруа смотрит ему вслед. ДОЧЬ I "Аббату Жозье, священнику в Бюи-ла-Дам (Уаза) 26 декабря. Дорогой друг! Нотариус Мужен, по просьбе госпожи Баруа, напомнил мне, что, по условиям нашего соглашения, я вправе потребовать, чтобы дочь моя прожила год со мною, ибо через несколько недель ей исполняется восемнадцать лет. Я не хочу, чтобы мой ответ был передан через нотариуса; могу ли я надеяться, что Вы не откажетесь от роли посредника в этом деле? Я буду Вам весьма признателен, если Вы поблагодарите госпожу Баруа за инициативу, которую она взяла на себя, и объясните ей в той форме, какую сочтете нужной, мотивы моего отказа. Эти мотивы я изложу Вам с моей обычной искренностью. Когда мы расстались, я сохранил за собой право вмешаться в определенный момент в воспитание дочери. Но обстоятельства сильно изменились. Как Вы знаете, в течение восемнадцати лет я не видел ни жены, ни ребенка. В сущности, я злоупотреблю своим правом, если стану претендовать на какую-нибудь роль в этой жизни, в которой до сих пор не занимал и никогда не буду занимать никакого места. Чтобы до конца выразить свое мнение, добавлю, что чувства, которые, без сомнения, моя дочь питает к незнакомому отцу, делают подобное сближение невозможным - не только для нее, но и для меня самого. Вот почему нет никакой надобности менять что-либо в существующем положении, и я хочу просить Вас передать моей жене, что она свободна от всякого обязательства. Примите уверения в моей благодарности и преданности. Баруа". Несколько дней спустя. Девять часов утра, Баруа поздно встал и теперь не спеша заканчивает свой туалет. Первое января: он свободен. Паскаль приносит визитные карточки и письма. Паскаль. Вы обедаете дома, сударь? Баруа подходит к столу и перебирает корреспонденцию. Баруа. Нет, нет.. вечером вы свободны. (Нерешительно.) У вас, должно быть, семья, друзья? Паскаль (невозмутимо). Нет, что вы. Если вас не будет дома, я пообедаю пораньше и пойду в кинематограф. Баруа (останавливая его) Ну, тогда, Паскаль, приготовьте мне обед... Хорошо? Что хотите, к любому часу: я никуда не пойду. Глупо обедать в ресторане в такой день, как сегодня... Он распечатывает несколько писем. Потом, заметив штемпель Бюи, не спеша разрывает конверт. "Бюи-ла-Дам. 31 декабря. Дорогой Жан! Всегда готов, в память о прошлом, быть Вашим поверенным. Я занялся Вашим поручением особенно ревностно, ибо любое другое решение показалось бы мне совершенно неправильным. Ваш отказ избавляет госпожу Баруа от новых испытаний, что справедливо: бедная женщина заслуживает этого своим самоотречением. Однако я был бы не совсем честен по отношению к Вам, если бы скрыл, что это Мари заставила свою мать снестись с Вами через нотариуса Мужена. Вы видите, насколько дочерние чувства, какие Вы приписывали Мари, отличаются от тех, которые были внушены ей истинно христианским воспитанием. Жму Вашу руку. М.Л.Жозье, священник". Баруа стоит у окна; ему нужно собраться с мыслями. Его глаза останавливаются на конверте, он оглядывает комнату, затем смотрит на улицу. Медленно, стараясь сосредоточиться, перечитывает письмо. "Почему Жозье пишет: "Я был бы не совсем честен..." Значит, он полагает, что это новое обстоятельство может изменить мое решение... Если бы речь шла о моем праве, о моей прихоти, - я сказал бы "нет"... Если бы у меня было намерение тайно повлиять на нее, - я тоже сказал бы "нет"... Но это совсем не то, ведь она сама... Тогда почему бы и нет?" Он улыбается. "Все-таки весьма любопытно, что это она напомнила о сроке. В сущности, даже наперекор желанию матери: ведь мой отказ избавлял Сесиль от "новых испытаний" Сесиль, видно, боялась, как бы я не потребовал выполнения условия, и девочке пришлось долго бороться.. Значит, она очень хотела приехать. Но, черт побери, я никак не могу понять почему! Из любопытства: Не думаю. Ей, должно быть, страшно уезжать из Бюи, расставаться с матерью, с бабушкой, с привычной обстановкой, тем более для того, чтобы приехать сюда! Что ж задумала эта восемнадцатилетняя девушка? Во всяком случае, нужно обладать необычайной волей, чтобы получить согласие Сесили. Это доказывает, что Мари энергична и независима... Все это очень странно... В последний раз, когда мы виделись с Жозье, он дал мне понять, что она немного похожа на меня... Быть может, у нас некоторые общие черты характера, одинаковое упорство? Кто знает? Не одинаковый ли у нас склад ума?.. Не хочет ли она пересмотреть все, чему ее учили?.. Может быть, она там бьется, словно в клетке, как я когда-то?.. И хочет приехать сюда, чтобы дышать полной грудью, чтобы стать свободной?" Он предается этим мыслям с некоторым самолюбованием; он обнаруживает в себе запас нерастраченной любви, о которой даже и не подозревал. Потом пожимает плечами: "Но нет..."Чувства, которые были внушены ей истинно христианским воспитанием..." Все это моя фантазия, Мари у них в руках!" Он делает нетерпеливый жест рукой: "Интересно... Меня уже мучает мысль, что эта незнакомая мне девушка находится по ту сторону баррикады! А еще десять минут назад ее набожность меня нисколько не занимала!.. Я глупею... (Улыбаясь.) Ведь она существует для меня всего десять минут; лишь сейчас она напомнила о своем существовании, она перестала быть только именем... Мари..." Баруа в третий раз разворачивает письмо. По мере того, как он его перечитывает, ему становится ясно, что бесповоротное решение побеждает все его колебания, и каждое слово письма еще больше укрепляет это решение. II Февраль. День на исходе. Паскаль, услышав, как кто-то поворачивает ключ в замке, подходит к двери. Баруа. Вот и я, Паскаль. Все готово? Паскаль приветливо улыбается. Баруа обходит кабинет, как бы производя смотр. Все прибрано, только письменный стол, как всегда, в беспорядке. На камине "Пленник" Микеланджело теряет силы в бесплодном стремлении освободиться. Баруа торопливо проходит во вторую половину квартиры: две комнаты, соединенные ванной; большая комната обита светлым штофом и заново обставлена. Озабоченным и в то же время довольным взглядом он осматривает комнату. Поправляет абажур, трогает радиатор, смотрит на часы и возвращается в кабинет. Паскаль, мы кое-что забыли!.. Сбегайте, побыстрее... Хороший букет белых цветов... (Показывая величину.) Обязательно белых, слышите! Пять минут спустя. Звонок. Баруа, ходивший из угла в угол, бледнеет: "А этот дуралей еще не вернулся!" Он направляется в переднюю; мгновение колеблется и открывает дверь. Первым входит аббат Жозье, за ним - молодая девушка и просто одетая женщина лет пятидесяти. Баруа. Мой слуга только что... (Толкая дверь кабинета.) Прошу вас... Аббат проходит, за ним девушка. Баруа уже собрался было последовать за ними, но горничная решительно идет за своей госпожой, не уступая ему дороги, и едва не отталкивает его. Аббат (с достоинством). Здравствуйте, Жан. Я привез вашу дочь... и Жюли, преданную Жюли... (Плавный жест священника.) Это - лучшие мои прихожанки. Баруа подходит к Мари; она стоит очень прямо, на лице ее выступила краска... Перед Ним возникает отчетливый образ: Сесиль в двадцать лет! Она протягивает руку, он пожимает ее. Короткое молчание. Открывается дверь. Появляется Паскаль с букетом в руках. Он останавливается на пороге и спокойно улыбается. Баруа. Я посылал его за цветами. (Мари.) В квартире одинокого мужчины так неуютно. Все неподвижно стоят, глядя друг на друга: Мари опускает глаза. Жюли пожирает глазами Баруа. Аббат неодобрительным взглядом окидывает комнату. Баруа чувствует, что надо любой ценой нарушить молчание. (Обращаясь к Мари.) Хотите... я покажу вам вашу комнату. (Он делает шаг к двери и поворачивается к священнику.) Пойдемте с нами. Его взгляд говорит: "Посмотрите, где она будет жить, расскажете об этом там..." Аббат идет за ними. В этой залитой светом комнате они чувствуют себя еще хуже, чем в кабинете с его блеклыми тонами; и опять все неловко стоят посреди комнаты. Баруа, не переставая, говорит. Здесь - ванная. А здесь комната... Жюли. Как видите, совсем рядом. (Паскалю, принесшему багаж.) Поставьте возле окна. Радость его улетучилась; он больше не в силах выносить эту сцену: чувство горечи охватывает его... Надо прекратить все это. (Обращаясь к Мари, которая избегает его взгляда.) Ну, теперь мы вас оставим, хорошо? Вы, верно, хотите распаковать свои вещи?.. Аббат. К тому же мне надо торопиться на поезд. Я хочу проститься с вами, дорогое дитя. Голос его приветлив и тверд. В нем чувствуется равнодушие к земной жизни, характерное для человека, который живет ради жизни иной. Он будто говорит: "Мне жаль вас, но вы сами стремились к этому испытанию; к тому же ведь бог всегда с вами". Баруа вводит аббата, в свой кабинет. Его руки дрожат, воля напряжена до предела. Он через силу улыбается. Баруа. В котором часу ваш... Он не может кончить фразу; сжав голову руками, тяжело опускается на стул, и внезапно тело его сотрясается от рыданий. Это неотвязное воспоминание о молодой Сесили; глаза ребенка, полные тревоги; бесконечная нежность, вдруг охватившая его самого... Какая, оказывается, ответственность - породить плоть, которая тоже может страдать! Аббат бесстрастно смотрит, засунув пальцы в рукава сутаны. Он думает о скале, которой коснулся Моисей, но упрямо сдерживает жалость. Баруа встает, вытирает глаза. Простите... Все это меня взволновало, я стал теперь так нервен... Аббат берет свой молитвенник и шляпу. В котором же часу ваш поезд? Два часа спустя. Баруа, не переставая, ходит от окна к двери, прислушиваясь ко всем шорохам в доме. Он не в силах больше ждать. Быстрыми шагами идет к комнате Мари. Там тихо. Он стучит. За дверью испуганное движение. Мари. Войдите. В вечернем сумраке две фигуры вырисовываются на светлом квадрате окна. Женщины только что поспешно встали; их стулья сиротливо стоят посреди комнаты. Сердце Баруа сжимается. Баруа. Вы сидите без света? Он поворачивает выключатель, и взгляд его встречается со взглядом Жюли; четки свисают у нее с руки. У Мари вырывается едва заметный жест; ее покрасневшие веки опущены. Вы уже распаковали свои чемоданы? Вам ничего не нужно? (Жюли.) Обращайтесь за всем к Паскалю... Он славный малый и сделает все, что надо. (Мари.) Хотите, пройдем ко мне в кабинет и побудем там до обеда... Я покажу вам дорогу. Дочь послушно следует за ним. Он поворачивается к ней. Похоже, будто я веду вас на гильотину... Она пытается улыбнуться, но от его ласкового тона ей хочется плакать. В кабинете Баруа зажигает все лампы и весело придвигает кресло Мари; она садится на краешек. Ему так же неловко, как ей: он чувствует себя смешным и старым. У Мари узкий, немного выпуклый лоб. Цвет лица - какой "бывает у брюнеток: прозрачно-розовый с внезапным румянцем, свежий, точно у цветка. Светлые и строгие глаза; их серо-голубой цвет кажется неожиданным в сочетании с черными бровями, отмеченными тем же скорбным изломом, что у отца. Подбородок свидетельствует о сильной воле. Но тонкие очертания носа, смешливая складка у рта смягчают суровое выражение лица. От нее веет очарованием здоровой и гордой юности. Баруа. Да, я прекрасно понимаю, как тяжело для вас все это: разлука, Париж, незнакомая квартира... и потом я... (Она делает робкое движение протеста.) Нет, пет, я очень хорошо себе представляю... Ведь я и сам, видите, теряюсь в вашем присутствии, не знаю, как выразить свои мысли... (Ее милая улыбка ободряет его.) И все-таки вам самой пришло в голову приехать сюда на два месяца... Я никогда не посмел бы об этом просить... И вот вы здесь; ничто не мешает нам теперь жить в ладу. Ничто, не правда ли? Она отвечает с видимым усилием. Мари. Да, отец. Он с раздражением думает: "Отвечает, как на исповеди". Лицо его принимает серьезное выражение. Баруа. Я совершенно не знаю, что... вам рассказывали обо мне... Она внезапно краснеет и останавливает его протестующим жестом