. Он читает в ее взгляде отказ и продолжает дружеским тоном. Во всяком случае, раз уж вы пожелали... (в его голосе слышится вопрос)... со мной познакомиться, я решил честно вам все объяснить. Вы можете считать меня непоправимо виноватым перед вашей матерью и перед вами. Я и сам кое в чем упрекаю себя; но есть доводы "за" и "против"... Вы еще слишком молоды, Мари, чтобы понять эти вещи, но я постараюсь рассказать вам обо всем осторожно и честно. При слове "честно" она поднимает голову. Паскаль (торжественно). Мадемуазель, кушать подано. Она с удивлением поворачивает голову. Баруа (улыбаясь). Вы видите, я уже ничего не значу в этом доме... Вы - хозяйка. (Поднимаясь.) Идемте к столу. Вечером, если вы не устали, мы поговорим обо всем. После обеда. Лед сломан. Мари первая входит в кабинет и замечает завернутые в бумагу цветы. Мари. О, их надо поставить в воду... Баруа (Паскалю, который приносит кофе). Паскаль, отдайте цветы Жюли, она их... Мари (быстро). Нет, нет, дайте мне... У вас найдется ваза побольше? Паскаль приносит вазу и смотрит, как она ставит цветы; потом, не переставая улыбаться, уходит. Баруа. Мари, вы покорили Паскаля. Она смеется. Хотите кофе? Мари. Нет, я никогда его не пью. Баруа. Тогда, раз вы хозяйка, налейте мне... Полчашки. Больше мне теперь не разрешают. Спасибо. Они улыбаются, как дети, играющие во взрослых. (С дружеской прямотою.) Знаете, Мари, с тех пор как вы здесь, я задаю себе один и тот же вопрос: "Почему она захотела приехать?" Молчание. (Пылко) В самом деле, почему? Мари больше не улыбается. Не поведя бровью, она выдерживает взгляд Баруа; потом качает головой, будто говоря: "Нет, может быть в другой раз... Сегодня - нет!" III Шесть недель спустя. В кабинете редактора "Сеятеля". Секретарь редакции. Статья Брэй-Зежера об учителях? Баруа (смотря на часы). Пустите что-нибудь другое (Встает.) Секретарь. Но скоро уже четыре месяца... Баруа (стоя). Не спорю. Но я не могу опубликовать статью в таком виде... Надо будет повидать Брэй-Зежера. Секретарь. Тогда статья Бернардена? Баруа. Согласен. Секретарь. И еще я хотел спросить, что ответить Мерле. Баруа. Это терпит, мой друг. Сегодня мне некогда. Завтра посмотрим. Берет шляпу и пальто. Проходя мимо Орсейского вокзала, он поднимает голову: "Без четверти четыре... Теперь я возвращаюсь домой все раньше и раньше. Кончится тем, что я вовсе не буду выходить из дому. Не буду выходить... Нет, этого не случится, ведь через три недели она уедет..." Глубокая тоска охватывает его. Он ускоряет шаг. Перед его глазами предстает уголок кабинета, под лампой - мягко освещенная, склонившаяся головка. Он думает с улыбкой: "Она чувствует себя как дома! Какой у нее решительный вид, какая уверенность и вместе с тем робость! И всегда отчетливо знает, чего хочет... Она мне внушает уважение. В ней есть что-то здоровое, удивительно уравновешенное; у нее цельная натура - как замкнутое кольцо. Нет, у меня совершенно отсутствует чувство отцовства, но я испытываю отеческое чувство, а это не одно и то же... Отец считает, что у него есть власть, права. А тут - ничего похожего. Мне пятьдесят, ей восемнадцать: только по возрасту я ей отец. То, что я испытываю к ней, в сущности, душевное влечение, нежная... влюбленность. Ну да, к чему бояться слов?.. " Он легко взбегает по лестнице. С Удовольствием повторяет: "Нежная влюбленность..." Входя, он видит круглую физиономию Паскаля. Баруа. Барышня дома? Паскаль. Барышня еще не вернулась. Разочарование; потом глубокая грусть: через три недели так будет каждый день. Мари. Добрый день, отец. Она входит вся в темном, с порозовевшими щеками; глаза ее блестят. Баруа (улыбаясь от удовольствия). Как вы поздно сегодня... Он сразу пожалел о своей фразе, заметив золотой обрез молитвенника, который она кладет на камин, прежде чем снять шляпу. Мари (просто). Сегодня первый день, как я начала говеть... Несколько минут спустя она возвращается, неся комплекты номеров "Сеятеля" за два года. Опускает свою ношу на стол. Мари. Вот, я все прочла. Что вы теперь мне дадите, отец? Баруа. Не знаю. Что вы хотите? Это означает: "Вам прекрасно известно, что я не понимаю, чем вы руководствуетесь в своем выборе". Мари (весело). Дайте мне комплект "Сеятеля" за следующий год. Баруа. Вот последний том, до декабря прошлого года. А потом вышло всего восемь номеров. (Указывая на этажерку.) Они тут. Но, если вы хотите читать только мои статьи, то не стоит брать журналов, потому что я ничего с января не писал. (Он смеется.) Догадываетесь почему? Мари. Неужели я вам мешаю работать? Баруа (улыбаясь). Нет, вы не мешаете мне работать, не в этом дело... Просто, с тех пор как вы здесь, я работаю меньше, вот и все... Я не испытываю такого желания писать, как прежде... Он смотрит на нее. Кажется, она и в самом деле чувствует себя виноватой. Однако какое для нее имеет значение, пишет он или нет. Напротив, она должна бы радоваться, что мешает появлению этих нечестивых статей. Баруа (мысль о ее отъезде снова овладевает им). Я должен сказать, что вы внесли в мою жизнь нечто, чего в ней раньше не было и о ценности чего я даже не подозревал... Присутствие близкого человека, привязанность... Я говорю о своей привязанности к вам... (Она хочет что-то сказать и краснеет.) Не хочу скрывать, мне тяжело думать, что вы скоро уедете, очень тяжело... Мари (ласково). Я вернусь... Он благодарит ее усталой улыбкой. Молчание. Баруа. Я привязался к вам, Мари... И все-таки вы для меня загадка, я вас не понимаю! Мари хмурит брови: она готова защищаться. (Указывая на молитвенник.) Я чувствую, что он разделяет нас, как пропасть; я это чувствую каждое утро, когда вы возвращаетесь из церкви... И подчас, когда вы вечером сидите здесь возле меня, когда вы читаете мои статьи в "Сеятеле", мои книги, когда просите у меня объяснений и выслушиваете мои ответы, ничего не возражая, словно вас привлекает свободомыслие, - тогда мне кажется, что вы не так далеки!.. Нет, в самом деле, я вас не понимаю... Мари стоит в принужденной позе, упершись коленом в кресло, сплетя пальцы рук. Один только взгляд ее живет. Она бросает взгляд на номера "Сеятеля", принесенные ею, и, как будто внезапно приняв решение, садится в кресло. Мари. Я хотела сначала все прочесть... Она останавливается. Ее замедленная речь выдает смятение неопытной души перед этим разговором, который она так долго откладывала. Баруа встречает взгляд ее голубых глаз: он угадывает, что она остановилась, чтобы обратиться за поддержкой к богу. Он хочет ей помочь. Баруа. Если бы я только понимал, почему вы сюда приехали... Она пристально смотрит на него в задумчивости. Мари. Ради испытания. Он не может скрыть разочарования. Она краснеет и опускает глаза: ее выпуклый лоб напоминает щит. (Быстро.) Я хочу стать монахиней, отец. Баруа вздрагивает. Она поднимает голову. Мне было известно, что вы потеряли веру, и тогда я захотела узнать вас, пожить вашей жизнью, познакомиться с вашими трудами, ощутить на себе ваше влияние: это было последнее испытание моей решимости... (Гордо.) И я довольна, что приехала. Долгое молчание. Баруа (угрюмо). Вы хотите стать монахиней, Мари? Он вдруг замечает, как странно она улыбается: безрадостное и какое-то судорожное подергивание губ; и вместе с тем - неподвижный взгляд, уверенный, слегка насмешливый, но тусклый и безжизненный. (Устало поднимая руки, не глядя на нее.) Этого уж я совсем не ожидал... Я думал: "Почему она приехала?" Делал десятки предположений. В конце концов решил: "Она попытается обратить меня в свою веру..." Раздается смех Мари - детский, нервный, слишком резкий смех. (Раздраженно.) А ведь это было бы недурно для будущей монахини! Она опять становится серьезной. Берет молитвенник, перелистывает его и протягивает отцу. Баруа (читает). "Я хотел бы, чтобы вы все были такие же, как я; но каждый имеет свой природный дар, полученный от бога". Мари (улыбаясь). Вы, видно, думаете, что я тщеславна! Если бог желал бы вашего обращения, разве он нуждался бы для этого во мне? Значит, у него другие помыслы... (Качая головой.) Нет, нет, у каждого свой путь. Мне посчастливилось просто и легко найти его. Вам - нет. Мне жаль вас... (Колеблясь.) Я могу только жалеть вас, отец. Но мне пытаться обратить вас на путь истинный, вас!.. Баруа. И вы не боялись подвергнуть свою веру моему влиянию? Мари отрицательно качает головой. Мари. Прежде всею, я хорошо знала, что ваши идеи, как бы это сказать, носят возвышенный характер... Вас нельзя за это упрекать. Баруа. Откуда вам это было известно? Мари. Я знала. Баруа (охваченный странным любопытством). Это ваша мать... Мари внезапно краснеет и едва заметно кивает головой. Он больше не настаивает. Идет к книжному шкафу, открывает его и задумчиво перебирает книги. Скажите, Мари... Вы прочли эти восемь статей: "Почему нельзя верить"? Мари. Да. Баруа. А это: "Догматы и наука"? "Истоки возникновения различных религий"? Мари. Да. Баруа (закрывая застекленную дверцу). Вы все это прочли внимательно, и все же то, во что вы верили до сих пор, не показалось вам... Он хочет сказать: "Вам не убедить меня в том, что все научные труды, плоды моей жизни, всецело посвященной борьбе с религией, бессильны перед вашей детской верой!" Но сдерживается: он узнает в ее улыбке и взгляде упрямство Сесили. Мари (стараясь яснее выразить свою мысль). Но, отец, если бы возражения могли поколебать мою веру, то это уже не была бы настоящая вера... Она улыбается, на этот раз наивно. И Баруа постигает ее психологию. Он думает: "Вера, которую научные возражения не в силах поколебать..." Что она хочет этим сказать? Что слабые стороны религии не существуют для нее, так как она a priori [Заранее, без доказательств (лат.)] верит. Это значит, что она заранее поставила свою веру выше разума, и если даже разум будет побежден доводами, это не коснется ее веры, ибо вера ее выше этого, она недосягаема! Это детское рассуждение... но оно неуязвимо!" Баруа (мягко). Скажите, Мари, что делает вашу веру такой прочной? Она вся сжимается, но не уклоняется от ответа. Мари. Когда испытаешь то, что испытала я, отец... Не знаю, как вам объяснить... Присутствие самого бога... Бог овладевает душой, наполняет ее любовью, счастьем... Если человек испытал это хоть раз в жизни, все доводы, придуманные вами для того, чтобы доказать самому себе, что ваша душа не бессмертна, что она не частица бога, - все ваши доводы, отец!.. (Снисходительно улыбается.) Баруа не отвечает. Он думает. "То, что я испытала..." На это нечего возразить, с этим ничего не поделаешь! Если бы только я мог помешать ей принять непоправимое решение..." Баруа. Неужели ваша мать одобряет избранный вами путь? Мари опускает голову. У нее упрямое и в то же время несчастное лицо. (Пораженный.) Как, вы ей еще ничего не сказали? Мари не отвечает. Но почему? Боитесь, что она будет возражать? Молчание. Вот лучшее предостережение: оно в вас самой... Как бы вы ни хотели стать монахиней, вы сами сознаете, сколько горя причините своим решением, и поэтому даже побоялись... Мари (готовая расплакаться). Почему я должна причинить ей это горе уже сейчас? Мне жаль ее. Мама никогда не была счастлива... Она быстро говорит это, не задумываясь. Потом краснеет. Баруа, кажется, не понял. Наклоняется к ней. Баруа. Мари, выслушайте меня... Я не хочу спорить с вами; речь идет не о вашей вере. Вы уже познакомились в моих статьях со всеми доводами, какие я могу выдвинуть, и они вас не убедили, - не будем больше говорить об этом... (Глубокий вздох.) Вы видите, с вами говорит не атеист... А просто пятидесятилетний, здравомыслящий человек, чьи взгляды на протяжении жизни менялись! Связать себя клятвой в двадцать лет, навсегда... Какое безумие! Клятва навеки! Подумайте: в вас еще может произойти нечто, о чем вы и не подозреваете, возраст, размышления и обстоятельства могут многое изменить... Жест Мари, говорящий: "О, я так уверена в себе!" Подумайте, Мари, одна мысль о наследственности должна вас пугать! Все инстинкты, которые помогли мне освободиться от веры, когда я был в вашем возрасте, живут и в вас, более или менее подсознательно; пока они еще спят, но они существуют и могут внезапно пробудиться и перевернуть вашу жизнь, хотите вы этого или нет! Послушайте, Мари, как можете вы утверждать, что никогда не будете сомневаться? Можете ли вы заявить, что сомнение ни разу не коснулось вас? Загляните к себе в душу... Невозможно, что никогда до сих пор... (Он показывает на комплекты "Сеятеля".) Никогда ни малейшее сомнение вас не коснулось? Мари. Ни малейшее, уверяю вас... Никогда. У нее правдивый взгляд. Он молча смотрит на нее. Пауза. Нет, мир слишком пуст... Не существует ничего возвышенного, ничего вечного. Баруа. Неужели вы думаете, что на земле нет места для человека, который стремится к возвышенному? Она смотрит на него долго, с уважением и сочувствием. Мари. Да, отец, я часто думала о вас с тех пор, как приехала... На вас не снизошла божья благодать, божий взор не остановился на вас, и все-таки вы добры и справедливы. Но какого труда вам это стоило! Насколько проще быть добрым из любви к богу! Баруа. Неужели вы думаете, что отречься от всех жизненных обязанностей, от труда и подчиниться раз и навсегда монастырскому уставу достойнее, чем мужественно выполнять свой долг так, как это делают другие? Ведь вы стремитесь убить в себе способность мыслить и действовать. Мари (улыбаясь своим мечтам). Отдать себя... Баруа. Что значит "отдать себя" на пороге жизни, которая, верно, была бы тяжелой, как всякая человеческая жизнь? Это значит отказаться от самых элементарных обязанностей. Нельзя превозносить покорность! Она походит на болеутоляющее средство, успокаивающее лишь ту боль, которую само же и причиняет. Вы молоды, пылки, умны и в то же время стремитесь к созерцательной жизни, которая подобна небытию. Разве это достойно вас? Мари. Вы говорите, как все другие, вы не можете понять... (Воспоминания приводят ее в экзальтацию.) Я - избрана, и это налагает обязанности... Не все призваны, но те, кого избрал господь, должны безоговорочно отдать себя. Они искупают вину всех тех, кто живет, отдавая богу лишь самую малую часть... и тех, кто совершенно ничего ему не отдает... Баруа (резко). Хотите искупить мои грехи? Мари. Я не требую, чтобы вы меня поняли, отец... Да, мой обет уплачивает часть долга нашей семьи, он частично искупает... вред, который нанесли ваши книги... (Нежно.) И, кто знает, не пожелал ли господь этой жертвы в обмен на душу, на столь прекрасную душу, которая иначе была бы осуждена на проклятие? Ее взгляд становится тусклым и твердым, недоступным ни взгляду, ни вопросу, ни сомнению другого человека. Баруа думает: "Как сильна религия, которая способна привести человеческий разум к столь полному разрыву с действительностью и держать его в повиновении! А между тем она ни на чем не покоится... Простой здравый смысл одержал бы верх над нею, если бы умы не были подготовлены к такой вере веками бездумного рабства. Она зреет в детских душах; чрезмерно возбуждающее чтение катехизиса и экстаз причастия подогревают веру на медленном огне... Это до такой степени поддерживает искусственный пыл, что он не угасает всю жизнь. Вот в этом и обрела Мари то душевное равновесие, которым я восхищаюсь с тех пор, как я узнал ее! Через сколько же лет, через сколько поколений мятущихся людей научная истина принесет всем такое же полное успокоение? Никогда, быть может..." IV "Марку-Эли Люсу, Отэй Дорогой друг! Я думал встретить Вас сегодня днем на нашем заседании и сообщить Вам, что я воспользуюсь пасхальными каникулами и отлучусь на две недели. У меня еще столько незаконченных дел в Париже, что я не уверен, смогу ли зайти попрощаться с Вами до отъезда. Однако мне надо многое Вам сказать. За последние недели мне пришлось испытать весьма неожиданные и тяжкие волнения. Дочь моя хочет уйти в монастырь. Вы легко поймете, что я пережил. Ничто не говорило о ее намерениях. Напротив, интерес, который она проявляла с самого начала к чтению всего, что опровергает католицизм, ввел мекя в заблуждение. Я Вам уже об этом говорил. Но я роковым образом ошибался. Ее религиознее чувство совершенно неуязвимо для наших доводов. Я думаю, что она с ее решительной и глубоко восприимчивой натурой задыхалась в провинциальной глуши и, стремясь отгородиться от действительности, создала себе огромный внутренний мир. Догматы католической религии - лишь оболочка для ее веры; в этих определенных, но достаточно широких рамках ее собственное религиозное чувство непомерно разрослось; и теперь это чувство направляют не догматы, а стихийный порыв ее еще детской души к беспредельному - и иллюзия, будто она к нему приобщилась! Несомненно, благодаря душевному здоровью и ясному уму, каким она обладает, ее детская вера могла бы еще измениться, если бы догматам она придавала такое же значение, какое придает эмоциональной стороне религии. Но это не так. И мистическое состояние, в котором она ныне пребывает, владеет ею до такой степени, что вселяет в нее абсолютно неопровержимую веру в существование бога и бессмертной души. Мы, привыкшие подчинять свои чувства деятельности разума, не имеем представления о подобной вере. Мари испытала чувство слияния с богом, и мы так же бессильны против самовнушения такого рода, как бессильны убедить больного в том, что его галлюцинации нереальны. Ничто не может заставить Мари понять, что тот сверхъестественный мир, которому она отдает все, что в ней есть лучшего (экстатичная натура позволяет ей отчетливо ощущать этот мир), - не что иное, как мираж, обман чувств, волшебная сказка, которую она твердит самой себе уже много лет. Дорогой друг, я знаю, что Вы меня не одобрите. Но в этом безвыходном положении и мои собственные намерения, и советы, которые Вы мне давали, насчет того, как постепенно увести ее с ложного пути на верную дорогу, показались мне бесплодными. Я осознал, что не могу переубедить ее, и вместе с тем понял, какую силу это заблуждение придает ей. Я убедился, что она создана религией и для религии. И перед таким неодолимым препятствием я отступил... Такая вера, несомненно, - обман и в то же время счастье для человека: ее счастье! Вы - отец, и в большей степени, чем я; Вы меня, может быть, поймете. Раньше я сказал бы: правда прежде всего, даже ценой страданий! Теперь же я не знаю, я больше не могу так говорить. Я молчу, и считаю, что, сохраняя молчание, несмотря на свое горе, я проявляю больше любви к ней, чем если бы я старался разрушить то, что составляет сокровенный смысл ее жизни. Мне удалось уговорить ее провести со мной пасхальные каникулы. Она неожиданно вошла в мою жизнь, наше общение было восхитительно, и я хочу, чтобы оно кончилось так, как кончается прекрасная мечта, - путешествием в страну солнца и цветов. Мы уезжаем послезавтра в Италию, на озера. Я уже заранее предвижу, какую тоску и одиночество буду испытывать по возвращении. Но я не хочу об этом думать. Тогда я буду очень нуждаться в Вас, и Вы не откажете мне в поддержке: эта мысль утешает меня и смягчит ожидающее меня одиночество. До свидания, мой близкий, мой дорогой друг. Сердечно жму Вашу руку. Баруа". V В Палланце. Апрельский вечер. Плоскодонная лодка скользит по воде Мари и Баруа сидят рядом на корме, спиной к городу, и городской шум не достигает их слуха. Вода вокруг них едва колышется. Лодка медленно и плавно скользит в тусклом и в то же время сильном, серебристом свете. Луна так высоко, что надо запрокинуть голову, чтобы увидеть ее; дымчатый свет озаряет одинокую лодку, затерянную среди безмолвного призрачного пространства. Впереди торс гребца наклоняется и выпрямляется; его рубаха, холщовые штаны образуют два ярких расплывчатых пятна; лицо, руки, босые ноги - темные, как у святых на иконах. Баруа не покидает мысль о близкой разлуке. Мари вне времени и пространства; запрокинув голову, она в упоении растворяется душой в прозрачности неба и воды: ничто больше не стоит между ней и богом! Внезапно до них доносится благоухающее веяние, теплое, как дыхание: розы, левкои, ирисы, аромат лимонных деревьев и эвкалиптов с острова Сан-Джованни. Ладонь Баруа находит ладонь Мари; откинувшись назад, она опустила обнаженную руку в воду, и упругие холодные струи обволакивают их запястья. Семь ударов пробило на колокольне; на другом берегу эхо повторяет их, но глухо как гонг. Лодка поворачивает к Палланце. Жюли ожидает их у входа в дом с двумя телеграммами в руках. Скончалась г-жа Пасклен. Прошло три часа. Готовый к отъезду Баруа стоит, облокотившись на перила балкона. Перед ним расстилается жемчужная гладь озера. Внизу - шумная площадь: звуки песен, гром оркестра, звонки трамваев, разноголосый шум. С большого, ярко освещенного парохода сходят люди и разбегаются, как муравьи. "Бедняжка... Всего две недели она провела со мной... О, как я буду одинок..." Внезапно на пароходе потухли огни. Темная громада, сверкавшая огнями, становится белесой, усеянной черными дырами. Теперь пароход походит на заброшенный корабль. Он тяжело вздрагивает на волнах, и, кажется, только и жизни в нем что медленные клубы дыма из трубы. В Бюи. Ночное бдение у смертного одра: две свечи, кровать; монахини в чепцах. Измученная долгим стоянием на коленях, Сесиль в изнеможении полулежит в кресле. Покрасневшие веки полузакрыты; ее мысли стремятся навстречу Мари: "Завтра утром она будет здесь, я не буду больше одна..." Но в тайниках ее сознания другая мысль: "Завтра утром они будут здесь..." Она припоминает все, что узнала о Жане от дочери и Жюли. Проводит рукой по лицу. "Он найдет, что я изменилась..." Она его не видела уже восемнадцать лет, и внезапно образ цветущего тридцатилетнего человека возникает перед ней... Она стремительно встает и, чтобы не думать ни о чем, кроме умершей, преклоняет колени у постели. С самого приезда в Бюи Баруа не выходил из комнаты в гостинице. Сырость, оседающая на плечах, проникает сквозь стены, как туман. Весь день он просидел перед огнем, вертя в руках письмо Мари; его знобит, щеки пылают. "Дорогой отец! Панихида будет завтра утром, но мама просит Вас не присутствовать. Она очень тронута Вашими соболезнованиями и поручила передать Вам, что если Вы задержитесь в Бюи до завтра, она будет счастлива отблагодарить Вас лично за все, что Вы сделали для меня. Приходите в шесть часов, никого не будет. С грустью целую Вас. Мари". Наступил вечер; Баруа не выдерживает и выходит на улицу. Он идет в нижнюю часть города, будто избегая квартала, куда его так тянет. На улицах - мирная вечерняя жизнь: так же по вечерам заносят в лавки столы с разложенными на них товарами; тот же грохот дребезжащего омнибуса; те же вывески, громыхающие на ветру на тех же углах. Ничто не изменилось! Теперь он поднимается в гору, к церкви. Он забыл, что подъем так крут. Задыхаясь, со стучащим сердцем, проходит он мимо дома священника и достигает своей улицы... Она пустынна. Холодный ветер, как всегда, гуляет по ней. Вот дом его бабушки... Одно за другим окна комнат; вот та, в которой он спал, а в этой - умер отец... Большие ворота. Дощечка с надписью: "Сдается". Рядом - потемневшая колокольня. Еще несколько шагов: вот и дом Паскленов. Здесь Сесиль и Мари... Мари будет жить теперь тут, в этом доме! Сквозь ставни пробивается огонек свечи: около покойницы, наверно... Он останавливается, охваченный воспоминаниями детства... Часы на колокольне... Он улыбается, слезы выступают у него на глазах. Дует свирепый ветер; продрогнув, Баруа поднимает воротник легкого пальто. И, дрожа, возвращается в гостиницу. Камин погас. Его разжигают. Баруа протягивает ноги к чахлому огню. Картины прошлого оживают в языках пламени: аббат Жозье, Сесиль, обручение... "Я так глупо женился!.. " Он дрожит от холода, от тоски. Воспоминания угнетают его. "Как трудно жить!.. " На другой день; шесть часов вечера. Баруа, пожираемый лихорадкой, кашляя, подходит к запертой двери дома Паскленов. Тот же звонок, так же стоят деревянные башмаки служанки на каменном крыльце. Слово, которое так принято в провинции, приходит ему на ум: обычай дома... В маленькой гостиной Сесиль в черном сидит под лампой; перед ней стопка извещений о смерти. Он с трудом узнал ее; не потому ли он ощущает себя здесь чужим? Баруа. Я так сочувствую вашему горю... Она встает, смотрит на него: она не ожидала увидеть его таким худым; в его лице что-то непривычное, и это ее смущает. Сесиль. Спасибо, Жан. Она протягивает руку. Он ее почтительно пожимает, как на похоронах. Он удивлен, что она так изменилась; он как-то забыл, что ведь и она прожила день за днем те же восемнадцать лет, что и он. Однако это Сесиль: выпуклый лоб, чуть косящий взгляд, едва заметная шепелявость... Только что он даже не мог себе представить, какой она стала, а теперь ему кажется, что иначе выглядеть она и не могла. Мари нарушает молчание. Мари. Садитесь сюда в это кресло, отец. Сесиль (садясь). Я благодарю вас за прием, который вы оказали Мари... Вы были очень добры к ней, благодарю вас. Баруа (машинально). Это было совершенно естественно. Он краснеет. Ваша мать умерла в сознании? Сесиль. Нет. Она столько раз причащалась после первого удара... К тому же в последний день, она уже ничего не понимала, наступил паралич. (Плача.) Она никого не узнавала. Этот жалобный голос пробуждает в нем неожиданный отклик. Мари. Мама, надо показать отцу одну из последних фотографий бабушки. Сесиль смотрит на Жана, он опускает голову. Сесиль (нерешительно). Если хочешь, дитя мое. Они остаются вдвоем. Это пребывание наедине, в такой обстановке... Они избегают смотреть друг на друга. Подсознательно и он и она надеются, что будет произнесено слово прошения, слово дружбы... Но дверь открывается. Мари снова между ними. Минута прошла. Теперь они могут расстаться: им нечего больше сказать друг другу. VI "Париж, 25 апреля. Я пишу Вам, мадемуазель, чтобы сообщить, что с самого приезда господин Баруа тяжело болен плевритом. Он так ослабел, что почти не говорит. Сегодня утром врач привел двух других: они долго пробыли около больного; они сказали, что пришлют, сиделку, и спросили, есть ли у моего господина кто-либо из близких. Я думаю, что правильно делаю, предупреждая Вас, мадемуазель, Ваш преданный слуга Паскаль". Два дня спустя. Вечером. Мари в комнате Баруа вместе с врачом. Сесиль сидит в передней. Ничто больше не удерживало ее в Бюи, и она решила поехать с дочерью в Париж. Но, увидя, как тяжело болен отец, Мари перебралась к нему. А Сесили, покинувшей насиженное место, пришлось поселиться в пансионате поблизости; она выходит оттуда только для того, чтобы справиться о больном. Появляется врач в сопровождении Мари. Мари. Возвращайтесь скорее, доктор, не оставляйте нас одних... На ее лице - страдание. Плача, она бросается в объятия матери. Сесиль боится расспрашивать. После полудня он ужасно переменился. Доктор ни за что больше не ручается. Он просит созвать еще один консилиум вечером. Он не решается снова делать пункцию без согласия других врачей... Сесиль (дрожащим голосом). Он страдает? Мари. Немного меньше. (Рыдая.) Сиделка говорит, что это плохой признак... Ах, мама, не утешайте, мне легче, когда я плачу! Это ужасно... Он только что позвал меня... И произнес ваше имя, дважды... Молчание. (Внезапно.) Мама, ступайте к нему. Сесиль не сопротивляется; ведь это в последний раз: смерть уже в доме. Она в ужасе от неотвратимой катастрофы, которая увековечит их разрыв. Никогда она не чувствовала себя такой виноватой. Она пересекает, почти не глядя, рабочий кабинет; входит в спальню, замечает кровать, мертвенное лицо. Жан открывает глаза и узнает ее, не выказывая ни малейшего удивления. Сесиль берет его руку, хочет поцеловать ее. Но он притягивает ее к себе, приподнимается, и с отчаянием пристально смотрит ей в глаза. Баруа. Сесиль, знаешь, я умру. Она качает головой, напрягая всю свою волю, чтобы не разрыдаться. Подходит сиделка с банками. Паскаль поддерживает больного. Мари раздвигает вату, которой он обложен со всех сторон. Все трое наклоняются над больным. Сесиль видит кусочек бледного тела. Она отступает. Она здесь - всего лишь гостья, в траурном крепе, в черных перчатках. На душе у нее бесконечно тяжело... Она доходит до двери, бросает последний взгляд на кровать и, плача, выходит. Три недели спустя. Баруа, в своем кабинете, укрытый одеялом. Он тревожно смотрит на Брэй-Зежера, который стоит возле него. Зежер. ...Мы там были все... Баруа. Кто возглавил траурную процессию? Зежер. Отец Крестэя, полковник. Баруа. А, у него еще жив отец? Он никогда не говорил об этом... Зежер. Все было загадочно в его жизни. Баруа. И ты так и не знаешь, что он собирался делать в Женеве? Зежер. Нет, но предполагаю, что он просто хотел покончить с собой. Логически он должен был прийти к этому... (Пауза.) Волнующая подробность: он сжег все, что могло помочь опознать его, даже сбрил усы в вагоне! Полиции четыре дня не удавалось установить его личность... Гм! Им владела навязчивая мысль: не только умереть, но и исчезнуть... Баруа (с полными слез глазами). О мой друг, до чего жизнь... Он не оканчивает фразы. Брэй-Зежер ничего не отвечает; своими желтыми глазами он отмечает разрушительное действие плеврита. У Баруа были черные густые волосы, за несколько дней они сильно поредели. Глаза ввалились, взгляд сделался усталым, веки набрякли. Он свернулся в шезлонге; руки вяло лежат на коленях. (С грустной улыбкой). Ты находишь, что я изменился? Зежер (тихо и отрывисто). Да. Молчание. Баруа. Знаешь, я был очень болен, очень... Брэй-Зежер холодно смотрит на него, не отвечая. Потом встает, собираясь уйти. Зежер. Вольдсмут взялся написать некролог. Я скажу, чтобы он принес его тебе. Баруа. Нет, уверяю тебя, я ничем еще не могу заниматься. Решай все сам... Пожалуйста, до того, как уйти, дай мне том "Сеятеля" за второй семестр тысяча девятисотого года... Спасибо. Оставшись один, он перелистывает комплект с болезненной тревогой. Наконец находит статью, мысль о которой неотступно преследует его, пробегает ее глазами, потом медленно перечитывает последнюю страницу. "Почему боятся смерти? Разве она так сильно отличается от жизни? Ведь наше существование - непрерывный переход от одного состояния к другому: смерть - лишь еще одно изменение. Зачем же бояться ее? Зачем страшиться того, что мы перестанем быть совокупностью, которая только мгновение была единым целым. Как можно страшиться возвращения составляющих нас элементов к неорганическому состоянию, коль скоро это неизбежно сопровождается переходом в бессознательное состояние? С тех пор как я проник разумом в смысл небытия, которое меня ожидает, проблема смерти для меня больше не существует. Я даже... с удовольствием... думаю, что существо мое недолговечно... И уверенность в том, что жизни моей положен предел... намного увеличивает интерес к ней..." Он роняет книгу на колени. Он раздавлен тем, что осмелился когда-то писать так, не зная... Паскаль открывает дверь. Входит Сесиль, за ней Мари. Мари. Как вы себя сегодня чувствуете, отец? Баруа. Лучше, лучше... Добрый день, Сесиль. Вы так добры, что навестили меня. Мари наклоняется над ним. Он целует дочь и улыбается ей. Болезнь помогает нам понять, как мы нуждаемся в других людях... Сесиль сидит на краешке кресла. Дневной свет резко освещает ее лицо. Баруа видит на нем следы сильного волнения и слез. Мари стоит у окна; она тоже плакала. Мари (отвечая на вопросительный взгляд Баруа). Отец, я говорила с мамой о моем призвании. Я ей сказала, что вы дали свое согласие... Баруа (живо). Я, Мари?.. Но я никогда не был согласен! Сесиль поворачивается к нему. Сесиль. Вы знали о намерении Мари раньше меня, Жан. Возможно ли, что вы не отговаривали ее? Мари (пристально глядя на Баруа). Скажите все, что вы думаете, отец! Он с трудом собирается с мыслями. Баруа (Сесили). Я высказал ей свои возражения. Такое призвание слишком чуждо мне, и я не могу понять ого... Но я убедился, что Мари исполнена решимости... и заранее счастлива... Он не может говорить дальше, не касаясь ран, рубцы которых теперь уважает; и он печально смотрит на жену и дочь, которые страдают одна из-за другой. Мари стоит, взгляд ее потускнел; она наклонила голову; кажется, она твердо решила не прислушиваться ни к каким доводам. Перед Баруа проносится воспоминание: Сесиль в год разрыва... И только теперь он видит, как изменилась Сесиль: куда девалось ее былое каменное упорство, на ее лице теперь - одно только трепетное страдание... По щекам ее струятся слезы. Страшная борьба происходит в ней: материнский инстинкт восстает против веры, она не может решиться отдать своего ребенка даже богу. Сердце ее разрывается. Сесиль. О да, вы уступили, но ведь вам это было легко! Живет ли она со мной в Бюи, или в монастыре... (Шепелявя.) Но я, я так одинока теперь... Что будет со мною, если она уйдет?.. У Мари вырывается непроизвольный жест; она смотрит то на мать, то на отца... Оба поняли и отворачиваются. Молчание. КРИТИЧЕСКИЙ ВОЗРАСТ I Nostra vita a che val? [Что стоит наша жизнь? (итал.)] Леопарди {Прим. стр. 310}. Прошло полтора года. Четверг, приемный день главного редактора "Сеятеля". Баруа беседует с Порталем в своем кабинете, в помещении редакции. Порталь. Ваши статьи теперь реже появляются в журнале. Баруа. Да, это правда, но я не настолько самонадеян, чтобы видеть в этом истинную причину... Тем более что в редакцию "Сеятеля" влились новые силы и у нас есть теперь несколько молодых первоклассных журналистов. Порталь. Да, черт побери, против вас ополчилась новая реакция. Во всех областях сейчас происходит отступление. Баруа, зябко поеживаясь, подходит к камину и усаживается возле пылающих углей, опустив плечи и упершись локтями в колени. Баруа. Мода на нас уже прошла; все меняется, таков закон жизни. К прошлому возврата нет... (Он протягивает руки к огню.) Я и сам, когда пишу, уже не чувствую в себе былой непосредственности! Я стараюсь вложить в свои статьи такую же убежденность, как и раньше, но, как бы это сказать... помимо моей воли, только под действием времени, прежняя искренность превратилась в нечто заученное, в своего рода орудие, прием... Пауза. Порталь (оживленно). А ваше исследование о жизни молодежи? Вы, надеюсь, не забросили его? Баруа. Нет, я даже пригласил сегодня кое-кого в связи с этой работой. (Устало.) Но мне, в сущности, не следовало предпринимать это исследование: молодежь для меня загадка. Вот уж больше месяца, как я не прикасался к статье. Правда, в связи с моим переселением я вообще несколько запустил все дела. Порталь. Вы уже устроились на новой квартире? Баруа (мрачнея). Более или менее... (Он направляется к окну.) Вот видите, там наверху, три окна?.. Квартирка небольшая, но я привыкну к ней. Мои прежние апартаменты стали для меня уж слишком большой обузой. (С улыбкой) Дела мои не блестящи... (Он продолжает, с видимым удовольствием посвящая собеседника в подробности своего существования.) Да, друг мой, мне, в общем, повезло с квартирой! В туманные или даже просто сырые дни мне приходилось сидеть дома, взаперти... Тогда как отсюда, сами понимаете... Я всегда могу, одевшись потеплее, спуститься в редакцию... Порталь (идя к двери). Ну что ж, я забегу к вам на днях, вечерком; мы поболтаем... Баруа. Да, как в былые времена... Оставшись один, он смотрит в огонь. Потом встает, достает из папки исписанные листки бумаги и садится за письменный стол. Проходит несколько минут. Он небрежным почерком что-то пишет на полях. Потом вдруг отодвигает листки и звонит. Баруа (курьеру). Узнайте, пожалуйста, пришел ли господин Далье? Вскоре входит молодой человек лет двадцати пяти. Далье - небольшого роста, коротконогий, но широкий в плечах, с крупной головой. Бледное, худое лицо гладко выбрито. Тонкие, несколько презрительно улыбающиеся губы. Пенсне. Баруа бросает на него быстрый взгляд, потом слегка откидывается назад. Баруа. Я только что просмотрел вашу статью, друг мой. Она не годится, совершенно не годится... (Ловит недоуменный взгляд Далье.) Не скажу, что статья плохо написана, но в таком виде она не может быть напечатана в нашем журнале. Далье стоит молча; лицо его выражает сдержанное удивление. Баруа находит несколько листков и протягивает их Далье. Вот возьмите... Если такова ваша личная концепция религиозного чувства, тем хуже для вас. Но "Сеятель" не может излагать ее на своих страницах. Далье. Однако, простите, сударь, я не понимаю; господин Брэй-Зежер просил меня написать именно в этом духе... Баруа (с неожиданной резкостью). Господин Брэй-Зежер может относиться к этому вопросу как ему угодно! Но главный редактор - я. И пока это положение не изменится, я не разрешу печатать статьи, проникнутые таким узко... сектантским духом! Лицо его багровеет, потом бледнеет. Молчание. Далье, пятясь, делает шаг по направлению к двери. Баруа проводит рукой по лбу; жестом предлагает Далье сесть. (Переходя на тон мирной беседы.) Видите ли, Далье, вы уклоняетесь от обсуждения многих реальных трудностей... Это, конечно, весьма удобно... Я тоже всю жизнь говорил о крахе религий и, думаю, даже содействовал ему в меру своих сил... Но речь шла о крахе догматических религий, а не об исчезновении религиозного чувства. (Неуверенно.) И если я даже порой путал эти понятия, - а это вполне возможно, - то потому, что не понимал тогда самый характер религиозного чувства, не понимал, что, по природе своей, оно не поддается воздействию разума. (Он пристально смотрит на Далье.) Догматическая форма религии не идет в счет; но религиозное чувство не исчезло, и отрицать его было бы величайшей глупостью, поверьте мне, друг мой; я говорю с такой резкостью, ибо сам допускал подобную глупость... Ведь не исчезает же искусство оттого, что устарели какие-либо из его форм? Не правда ли? Вот и здесь происходит то же самое. Далье молчит, но по его лицу видно, что он придерживается прямо противоположной точки зрения. Прежде всего, вы слишком молоды, чтобы решать такие вопросы. Вы только что прошли через первый кризис; вы вступили в период полного безоговорочного освобождения от религии... Далье (убежденно). В моей жизни до сих пор не было никаких, даже самых незначительных, религиозных кризисов, и думаю, что и в дальнейшем их не будет. Баруа недоверчиво улыбается. (Недовольно.) Поверьте, сударь: мне даже непонятно, о чем вы говорите. Я врожденный атеист. И мой отец и мой дед были атеистами. Моему рассудку никогда не приходилось бороться с чувствами: я всегда был уверен, что небо пусто; как только я научился рассуждать, я понял, что причины проистекают одна из другой слепо, без определенной цели, и ничто во вселенной не дает нам оснований предполагать, будто существует какая-то направляющая сила, какой-то предустановленный прогресс... Все это - лишь различные виды движения. Баруа (внимательно посмотрев на него). Может быть, и существуют люди, совершенно лишенные религиозного чувства, как существуют, например, люди страдающие дальтонизмом... Но это, несомненно, исключения, и вам не следует делать обобщения на основе собственного примера. Коль скоро религиозное чувство вам абсолютно незнакомо, зачем вы беретесь судить о нем? Что вы сможете сказать? Вы предлагаете нам решения, которые вам кажутся простыми, разумными, окончательными; однако уверяю вас, что всякий человек, наделенный религиозным чувством, отбросит их, ибо они ни в коей мере не могут объяснить интенсивность нашей внутренней жизни! Далье. Но вы сами, сударь, не раз утверждали в моем присутствии... Баруа (озабоченно). Возможно, возможно! Но сейчас я убежден, что и после искоренения догматов религиозное чувство сохранится. Оно примет яную форму Посмотрите вокруг себя: все усилия разума не могли поколебать это чувство, напротив! Оно постепенно приобретает светский характер, его теперь можно обнаружить всюду! Оно - в тех усилиях, которые предпринимаются во всем мире для защиты прав человека, для подготовки лучшего будущего людей, с более справедливым распределением благ и обязанностей между ними! Милосердие, вера, надежда... Но ведь это именно то, к чему я стремлюсь с тех пор, как освободился от религии, правда не употребляя этих терминов. Речь идет о различных наименованиях одного и того же! Не правда ли? Чем я безотчетно руковожусь в своем стремлении к добру, как не сохранившимся во мне религиозным чувством, пережившим веру? И как объяснить, что каждый из нас испытывает потребность в самоусовершенствовании? Нет, нет, человеческое сознание религиозно по своей природе. Следует признать этот неоспоримый факт. Потребность верить во что-нибудь!.. Эта потребность присуща нам, как и потребность дышать (Заметив, что Далье хочет прервать его) Говорите! Далье. Во имя этой потребности всегда узаконивались предрассудки, заблуждения! Баруа смотрит на него долгам взглядом. Он, видимо, колеблется. Баруа. А что, если некоторые заблуждения... полезны, по крайней мере для нынешнего состояния общества... что ж, разве эти заблуждения... с нашей - человеческой точки зрения... не окажутся удивительно похожими на истины?.. Далье (с чуть заметной улыбкой). Признаюсь, сударь, я удивлен тем, что вы защищаете право людей на заблуждение... Баруа отвечает не сразу. Баруа (наклонившись вперед и не глядя на Далье) Это, мой друг, объясняется тем, что я понял: ecть на свете люди, которые живут, любят и любимы другими, и для них заблуждение в тысячу раз важнее истины, ибо оно, это заблуждение, становится как бы частью их самих, дает им силу жить, тогда как истина могла бы их убить - они задохнулись бы, как рыбы, выброшенные на сушу из воды... И этим людям мы не вправе... да, да, не вправе... Он поднимает голову, и взгляд его встречается со взглядом Далье. Вы смотрите на меня? Вы говорите себе: "Песенка патрона несомненно спета..." (Равнодушно улыбаясь.) Не знаю, быть может, вы и правы. Истина, да. Истина, вопреки всему! О, это - великая движущая сила для умов людей, пока они молоды. Позднее теряешь уверенность: допускаешь возможность временных, индивидуальных заблуждений, терпимость предпочитаешь строгой справедливости... Молчание. Что поделаешь? Когда человек стареет, обстоятельства почти вынуждают его отказываться от прежних убеждений. Тридцать лет человек трудился ради выполнения поставленной перед собой задачи: сделать жизнь более полной, более гармоничной; а потом он замечает, что усовершенствовать удалось очень немногое... Он даже порою спрашивает себя: всегда ли на практике подтверждается преимущество нового перед старым?.. И тогда не знаешь, как быть... Как не вступить в противоречие с самим собой? Если ты человек искренний и приобрел за эти годы чувство реального, то не можешь всегда и во всем оставаться логичным... Далье (сурово). Уж не хотите ли вы сказать, что человек не в состоянии полагаться до конца на один только разум! Баруа смотрит на него долгим взглядом. Пауза. Баруа (он выслушал слова собеседника невнимательно). В молодости - ведь я тоже был молод - человек идет все вперед и вперед... до той минуты, пока не поймет, что всему этому наступит конец... С этой минуты!.. О, предупреждение приходит задолго до конца, так что успеваешь привыкнуть к этой мысли. Вначале еще не отдаешь себе отчета в том, что происходит: постепенно уверенность, порыв ослабевают; говоришь себе: "Что это со мной приключилось?" И вот, сначала слабо, а потом все сильнее начинаешь чувствовать, как что-то тянет тебя назад... И сопротивляться этому невозможно! Когда эта минута наступит, увидите, мой милый, все предстанет вам в ином свете... Он печально улыбается. Далье чувствует, как в нем поет молодость: его охватывает спортивный задор при мысли, что ему удастся выхватить факел из этих дрожащих рук! Далье (порывисто). Во всяком случае, я просто не вижу, каким образом можно изменить мою статью в соответствии с вашими нынешними взглядами. Курьер подает Баруа чью-то визитную карточку. Баруа. Попросите подождать, я позвоню. Молчание. Далье. Пришлось бы все переделать заново. (Твердо.) Я не считаю это для себя возможным. Баруа рассеянно вертит карточку в руках. Потом с усталым видом поворачивается к Далье. Баруа. Что ж, поступайте как знаете. После ухода Далье он приближается к камину и перемешивает угли; затем звонит. Внезапно он пожимает плечами и говорит: "Как глупо... Надо было решительно воспротивиться этому". Курьер вводит в кабинет двух юношей лет двадцати. Баруа. Господин де Гренвиль? Гренвиль. Это я, сударь. Позвольте представить вам моего товарища, Мориса Тийе, учащегося Нормальной школы. Де Гренвиль - худощавый, среднего роста, одет просто, но со вкусом. Тонкое ничем особенно не примечательное лицо. Типичный француз. Небольшие светлые усики. Взгляд открытый, решительный. На губах - самодовольная ироническая улыбка. Во всем его облике видна та смесь самоуверенности и сдержанности, которая бывает у хороших учеников духовных семинарий до их первого романа. Тийе - высокий, сильный, несколько неуклюжий. Широкое лицо, карие глаза, живые и проницательные; крупный нос и рот; черная редкая бородка. Перед тем как начать говорить, засовывает в карман свои сильные большие руки, но тотчас же бессознательно вынимает их оттуда. Гренвиль. Мы вместе писали письмо, которое вы получили в ответ на опубликованные в вашем журнале вопросы. Баруа. Садитесь, пожалуйста, господа. Благодарю вас за то, что вы, оставив свои дела, пришли сюда. (Гренвилю.) Как я уже писал вам, я намерен опубликовать ваше письмо целиком. Оно намного интереснее всего того, что мы до сих пор получили. Но так как я должен сопроводить его своими... (улыбаясь) критическими комментариями, то я очень рад случаю побеседовать с вами. (Тийе.) Вы еще учитесь в Нормальной школе? Тийе. Да, сударь. Я перешел только на второй курс. Баруа. И вы, конечно, на филологическом факультете? Тийе. На естественном. Баруа (Гренвилю.) А вы, сударь, кажется, готовитесь к экзамену на звание магистра философии? Гренвиль. Нет, сударь. Я еще только лиценциат. Сейчас я изучаю право и заканчиваю курс общественных наук. Баруа берет с письменного стола папку и перелистывает находящиеся в ней бумаги. Он делает усилие, чтобы сконцентрировать свое внимание. Баруа. Прежде всего, в вашем ответе есть нечто такое, что, признаюсь, меня весьма неприятно поразило: я говорю о явном презрении, с каким вы относитесь к людям старшего поколения, независимо от их деятельности. Поверьте, в этом моем замечании нет никакой личной обиды, - меня просто удивляет самый ваш подход к людям. Это не просто свойственная молодости беззаботность: в вашем высокомерии есть какая-то решимость, обдуманность, предвзятость. (Улыбаясь.) Мы тоже были уверены в собственной правоте; но, мне кажется, мы больше уважали своих предшественников. В нас была - как бы это лучше сказать? - известная скромность, вернее понимание того, что и мы можем ошибаться... Вы же, напротив, убеждены, по-видимому, в том, что одни только вправе считаться здравомыслящей частью молодежи... А между тем вы во многом неправы! Ведь национализм, который вы проповедуете, по самой своей природе - нечто ненормальное; это - не естественное состояние народа; это - какая-то воинственная поза, показ своей готовности к обороне! Гренвиль (с юным задором и некоторой колкостью). Вы совершенно правы. В самом деле следует сожалеть о том, что Франции приходится сейчас напрягать все силы для того, чтобы избавиться от микроба, который мог бы оказаться для нее смертельным: именно так поступает сильный организм, в который попало инородное тело. Баруа. А что это за микроб? Гренвиль (воинственно). Анархия. Он умолкаем, но видно, что он готов отразить любую атаку. Баруа спокойно смотрит на него. (Слегка усмехаясь). Вы не станете отрицать, сударь, что в нашей стране царит настоящая анархия? Анархия, протекающая в рамках благонамеренности, без взрывов, но тем не менее все шире распространяющаяся и губительная... Причина ее всем известна: утратив свои традиционные верования, большинство населения вместе с тем утратило всякий критерий для оценки событий, все то, что так необходимо для душевного равновесия людей. Баруа. Но ведь то, что вы именуете анархией, - просто проявление интеллектуальной жизни нации! В морали, как и в религии, не должно быть догм. Законы морали - не что иное, как собранные воедино общественные обычаи и приличия, носящие, по природе своей, временный характер: ведь для того чтобы сохранять свое практическое значение, они должны развиваться вместе с обществом; но развитие это возможно только в том случае, если в обществе есть та закваска, которую вы именуете анархической, те дрожжи, без которых не может "взойти" никакой прогресс. Тийе. Если именовать прогрессом чередование бессмысленных потрясений! Баруа. Переходы из одного состояния в другое стали столь резкими, потому что они происходят все чаще и чаше! Некогда мораль менялась от одного века к другому, а теперь она меняется с каждым поколением: это факт, с которым нельзя не считаться. Короткое молчание. Молодые люди переглядываются. Тийе. Мы не очень удивляешь тому, что встретили в вас защитника анархии. Вы, как и ваши современники, воспитывались на произведениях писателей-революционеров, восстававших против всех устоев... Баруа (шутливо). Вы имеете в виду Тана? {Прим. стр. 319} Тийе. Да, конечно! Всех, начиная с Гете и кончая Ренаном, Флобером, Толстым, Ибсеном!.. Баруа, не переставая улыбаться, пожимает плечами. Гренвиль (со спокойным состраданием). Если обозреть весь девятнадцатый век, начиная с Деклараций восемьдесят девятого года {Прим. стр. 319} и кончая Жоресом {Прим. стр. 319}, я уж не говорю о Ламартине и Гамбетте {Прим. стр. 319}, которые действовали до него, - то мы увидим, что все это столетие было отравлено ядом романтизма: всюду - одни и те же разглагольствования, быть может и красивые, но лишенные какого бы то ни было смысла и ясной цели. Тийе. ...Или, скорее, наполненные до отказа великодушными мыслями, но совершенно оторванные от реальной жизни. В них нет логики, они - как мыльные пузыри. Не было никакой связи между словами и настоящей жизнью общества. Баруа (примирительным тоном). А не думаете ли вы, что слова, какими бы они ни были, неизбежно теряют свой смысл, если их в течение целого века выкрикивают на каждом перекрестке? Вы, сами того не замечая, впитали в себя сущность тех слов, которые сегодня отбрасываете, как пустую скорлупу. Юноши делают протестующий жест. Баруа. А вы? Разве вы, в свою очередь, не опьяняетесь пустыми словами? (Он хватает с письменного стола папку и поднимает ее.) Дисциплина, Героизм, Возрождение, Национальный дух!.. Не думаете ли вы, что менее чем через пятнадцать лет вся эта словесная трескотня покажется людям лишенной всякого смысла? Гренвиль. Эти термины, быть может, и выйдут из моды. Но реальные понятия, которые они выражают, не исчезнут. Национализм, Классицизм - это не пустые слова, а ясные мысли; можно даже сказать, самые ясные и самые богатые содержанием мысли, рожденные нашей цивилизацией! Тийе (уточняя). Быть может, мы плохо понимаем друг друга, потому что мы употребляем слово мысль в другом значении, чем вы. Для нас любая мысль, не связанная с действительной жизнью так тесно, что буквально сливается с нею, не может быть названа мыслью: она - ничто, она для нас не существует. Мне могут возразить с полным основанием, что мысль должна управлять жизнью; но и эта направляющая мысль должна рождаться, питаться и определяться жизнью. Гренвиль. Ваше поколение, в отличие от нашего, довольствовалось отвлеченными теориями, которые не только не укрепляли в нем желание действовать, но приводили к тому, что оно становилось совершенно бесплодным. (С самовлюбленным видом.) Эта игра во властителей дум, развивающая в человеке полную бездеятельность, внушает сейчас отвращение новой Франции, Франции, над которой нависла немецкая угроза, Франции Агадира... {Прим. стр. 320} Баруа (выходя, наконец, из себя). Но вы постоянно принимаете людей старшего поколения за каких-то безвольных мечтателей, неспособных к действию! Это - чудовищная несправедливость, я чуть было не сказал: чудовищная неблагодарность! Разве поколение, которое прошло через горнило дела Дрейфуса, заслуживает обвинения в бездеятельности? Ни одному поколению после Революции не приходилось бороться и жертвовать собою больше, чем нам! Многие из нас были героями! Если вам это не известно, пойдите поучите современную историю! Наше стремление к анализу не было бесплодным дилетантизмом, а наша страстная любовь к некоторым словам, которые вам кажутся ныне громкими и пустыми, к таким словам, как Правда и Справедливость, вдохновляла в свое время нашу деятельность! Короткая пауза. Гренвиль (с уважением, но холодно). Вы придаете слишком большое значение этому краткому периоду, когда некоторые из вас согласились - и для какой цели - выйти на арену. Но обратите внимание, какой недолгой была эта вспышка энергии и как быстро за ней наступило известное всему миру уныние... Баруа не отвечает. (Мягко.) Нет, сударь, ваше поколение не было создано для борьбы: ему не хватало выдержки и упорства. Тийе. И лучшее доказательство - то, что его деятельность в смутное время дела Дрейфуса носила какой-то случайный характер. До такой степени, что в наши дни это дело кажется тем, кто не был его свидетелем, беспорядочной дракой исступленных людей, не имеющих ни вождей, ни доктрин и бросающих друг другу в лицо громкие слова! Гренвиль (продолжая наступать). А каковы результаты? Во что превратился наш парламентский режим? Вы сами признали в "Сеятеле" крах своих надежд и то, что деятельность ваших друзей на практике превратилась в измену вашим идеалам! Баруа делает какой-то неопределенный жест. Что может он им сказать? Они пользуются оружием, которое он сам выковал. Да и в силах ли он помешать этим недалеким умам судить о дереве только по его плодам? Тийе (стараясь говорить убедительнее). Современные политические нравы - вот к чему привели нас те, кто уже несколько лет недооценивает национальный дух. Нам уже давно пора подчиниться строгой дисциплине. Нам нужна такая республика, где права и обязанности граждан были бы распределены совсем иным образом. Баруа (удивленно). Разве вы республиканцы? Тийе. Конечно! Баруа. Вот уж не подумал бы. Тийе (с живостью). Несмотря на серьезное расхождение во мнениях, несмотря на бесспорное усиление монархической партии, большая часть молодежи по-прежнему горячо привержена демократии. Баруа. Тем лучше. Гренвиль. Таковы чаяния нации. Баруа. Меня удивляет, что вы не считаете республиканскую форму правления несовместимой с вашими принципами иерархии и власти. Гренвиль. Нет, почему? Ее только надо будет улучшить. Тийе. Надо будет провести реформу парламентского режима, чтобы очистить политические нравы; принцип национального суверенитета, который носит весьма неопределенный характер, надо будет применить к деятельности профессиональных союзов или других допущенных законом организаций. Впрочем, это сведется к тому же - с той лишь разницей, что будет больше порядка и чувства меры. Баруа (улыбаясь). Это как раз те пункты, по которым мы могли бы легче всего договориться. Я желаю молодому поколению добиться упорядочения нашего режима, достигнуть такого положения вещей, при котором социальные нужды ставились бы выше борьбы партий... Гренвиль (с уверенностью). Мы без труда достигнем этой цели после того, как удастся добиться еще большего распространения в стране нашей традиционной морали. Баруа (с прежней улыбкой). А что вы называете "нашей традиционной моралью"? Гренвиль. Католическую мораль. Баруа больше не улыбается; он внимательно смотрит на них. Баруа. Так вы, стало быть, католики? И соблюдаете обряды? Гренвиль. Да. Баруа. Ах, вот как... Пауза. (С неожиданной тревогой.) Ответьте мне честно, господа: правда ли, что подавляющее большинство молодых людей в наше время - верующие католики? Гренвиль (после короткого колебания). Не знаю; я знаю только то, что нас очень много. Среди самых молодых, среди тех, кто только что окончил коллеж, значительное большинство, бесспорно, соблюдает обряды. А среди таких, как мы, кто старше их лет на пять, думается, примерно столько же верующих, сколько неверующих; но даже те, кто не верует в бога, большей частью сожалеют об этом и поступают во всех случаях жизни так, как если бы они веровали. Баруа. Но в таком случае половина людей вашего поколения не имеет, по-моему, достаточного авторитета для распространения католицизма! Тийе. Вы так думаете потому, что не понимаете их чувств. Если они защищают веру, которой не разделяют, но хотели бы разделять, - то это объясняется их уверенностью, что религия оказывает на людей благотворное и действенное влияние. Они и сами испытали это влияние; вступив в ряды защитников церкви, они почувствовали новый прилив энергии. И совершенно естественно, что они сознательно способствуют процветанию тех моральных принципов, которые считают самыми лучшими. Баруа (немного подумав). Нет, я не могу согласиться с тем, что защита религии человеком неверующим может иметь какое-нибудь значение. Ваше объяснение правдоподобно, но оно не может изменить моего отрицательного отношения к некоторым из ваших духовных вожаков... Они даже не дают себе труда скрывать свое аристократическое презрение к массам. Всякий раз, когда их припирают к стене, они прибегают к различным уверткам, смысл которых сводится примерно к следующему: религия, мол, необходима для народа так же, как вьючное седло для осла; но мы ведь не вьючные животные. Это, попросту говоря, означает, что они считают католическую религию прекрасной социальной гарантией. А для самих себя они предпочитают истину. (Воодушевляясь.) Я же всегда придерживался прямо противоположного принципа: я считаю, что истину нужно прежде всего распространять, что надо как можно полнее освобождать людей, не заботясь о том, сумеют ли они сразу, как следует, воспользоваться предоставленной им свободой; кстати сказать, свобода - это такое благо, к которому люди привыкают лишь постепенно и только тогда, когда пользуются им неограниченно! Слова его встречены вежливым и неодобрительным молчанием. (Пожимая плечами.) Прошу извинить меня за эту бесполезную тираду... Сейчас речь идет только о вас... Пауза. Из вашего письма хорошо видно, чем вас может привлекать католицизм; но оно не объясняет, каким путем вы пришли к нему. Должно быть, вы верили с детства и вера ваша ничем не была поколеблена? Гренвиль. Если говорить обо мне, то это именно так. Я получил католическое воспитание; в детстве я верил довольно горячо. Однако к пятнадцати годам вера моя ослабела... Но она теплилась в глубине души и, когда я проходил в Сорбонне курс философии, вспыхнула с прежней силой. Баруа. Когда вы проходили в Сорбонне курс философии? Гренвиль (естественным тоном). Да, сударь. Баруа больше не настаивает. Он поворачивается к Тийе. Баруа. Вы, сударь, тоже всегда были верующим? Тийе. Нет. Мой отец был преподавателем естественных наук в провинции, он воспитал нас в полнейшем вольнодумстве. Пришел же я к католицизму позднее, когда готовился к поступлению в Нормальную школу... Баруа. И что ж, это было истинное обращение в новую веру? Тийе. О нет, в этом не было ничего внезапного, никакой экзальтации. После многочисленных неудачных попыток причалить к какому-нибудь берегу я нашел, наконец, для себя надежную пристань... Впоследствии я понял, что, руководствуясь одной лишь логикой, мог бы избежать этих долгих поисков: ведь так очевидно, что только католицизм может принести нашему поколению то, в чем оно нуждается! Баруа. Я что-то плохо вас понимаю... Тийе. А между тем нет ничего более простого. Чтобы поддерживать в себе волю к действию, нам прежде всего необходима моральная дисциплина. А чтобы окончательно избавиться от остатков интеллектуальной лихорадки, которую мы унаследовали от вас и следы которой до сих пор еще остаются в нашей крови, нам нужны готовые и незыблемые устои. И вот все это мы находим в католической религии. Она поддерживает нас своим опытом и своей мощью, выдержавшими испытание двадцати веков. Она возбуждает в нас стремление к деятельности, ибо удовлетворяет различным сторонам человеческой души и дарует тем, кто ее безоговорочно принимает, новые чудесные жизненные силы. И в этом все дело: нам сейчас нужна такая вера, которая могла бы удесятерить нашу энергию. Баруа (он внимательно слушал своего собеседника). Допустим. Но неужели ваше нарочитое отрицание всякого научного мышления довело вас до того, что вы пренебрегаете многими уже доказанными современной наукой истинами, которые подорвали основы догматической религии? Как вы можете принимать ее целиком? Как, например, можно примирить... Тийе (с живостью). Но мы и не пытаемся ничего примирять, сударь... Ведь религия совершенно обособлена от науки. Ученым никогда не удастся подорвать религию, корни которой находятся за пределами их досягаемости. Баруа. Но ведь экзегеза {Прим. стр. 325} атакует религию уже непосредственно... ставит под сомнение ее основы... Гренвиль (со спокойной улыбкой). Нет, нам не понять друг друга... Те трудности, на которые вы намекаете, для нас не существуют. Что могут значить доводы какого-то преподавателя греческого языка, который путем сравнения старинных текстов пытается оспаривать религию, коль скоро наша вера зиждется на полной внутренней убежденности? (Смеясь.) Уверяю вас, я поражен тем, что подобные утверждения могли оказать столь решительное влияние на веру людей старшего поколения! Тийе. В сущности, все эти исторические и филологические рассуждения кажутся логичными лишь на первый взгляд: они ничего не стоят перед велением сердца. После того, как испытаешь на собственном опыте практическую действенность веры... Баруа. Позвольте, но такой же действенностью обладают и многие философские теории... Тийе. Мы ознакомились поочередно со всеми вашими системами! Начиная от фетишизируемой вами теории эволюции и кончая романтическим мистицизмом ваших философов-атеистов! Нет! Наша возрождающаяся жизненная энергия нуждается в иных устоях! Мы готовы страстно увлечься, но только чем-нибудь таким, на что не жаль тратить свои душевные силы! Ваше поколение не оставило нам в наследство никаких достойных подражания образцов практической жизни. Баруа. Вы без конца повторяете один и тот же припев: практическая жизнь! Вы, по-видимому, не понимаете, что это стремление исключительно к ощутимым и немедленным результатам принижает вашу интеллектуальную жизнь! Наши интересы не были столь низменными! Гренвиль. Позвольте, сударь, позвольте... Не следует смешивать жизнь деятельную с жизнью чисто практической... (Улыбаясь.) Поверьте, что мы продолжаем мыслить и что мысли у нас достаточно возвышенные. Но они не теряются в облаках, и в этом я усматриваю несомненный прогресс. Мы их подчиняем строго определенным нуждам. Всякие бесплодные рассуждения вызывают в нас резкое чувство протеста: мы их расцениваем как трусливое отступление перед жизнью и возлагаемой ею на нас ответственностью! Баруа. Вы заявляете о несостоятельности интеллекта! Тийе. Не интеллекта, а интеллектуализма... {Прим. стр. 326} Баруа. Тем хуже для вас, если вы никогда не испытывали того опьянения, какое может дать разум, абстрактное мышление... Тийе. Мы сознательно заменили склонность к туманным размышлениям, порождавшим в человеке лишь скептицизм и пессимизм, тем чувством удовлетворения, какое приносит решение сегодняшних задач. Мы полны гордой веры в себя. Баруа. Я это вижу. Мы тоже верили в себя! Тийе. Но природа вашей веры была иной; ведь она не помешала тому, что вас вскоре стали терзать муки сомнения... Баруа. Однако сомневающийся человек вовсе не стоит только на позициях отрицания, как вы полагаете! Ведь не станете же вы упрекать нас в том, что мы не нашли ключа к тайне вселенной? Исследованиями последних пятидесяти лет установлено, что многие догматические утверждения, которые в свое время считались правильными, вовсе не заключали в себе истины. А это уже шаг вперед; пусть мы еще не обнаружили истины, но зато уверенно указали, где ее не следует искать! Гренвиль. В своих поисках вы натолкнулись на нечто непостижимое, но не сумели отвести ему достойное место в вашей жизни, увидеть в нем могущественный принцип. Вы исходили из априорного убеждения, будто неверие выше веры и вы... Баруа. Вы просто не отдаете себе отчета в своих словах, если решаетесь говорить о наших априорных убеждениях! И это утверждаете вы, которых обманули с помощью первой же предложенной готовой теории! Вы мне напоминаете рака-отшельника, который залезает в первую встретившуюся ему пустую раковину... Именно так вы и приобщились к католицизму! И так хорошо приспособились к этой оболочке, что сейчас вам самим кажется - и вы убеждаете в этом других, - будто вы появились в ней на свет божий! Гренвиль (улыбаясь). Наш образ действия обладает большими преимуществами... Для его оправдания достаточно сказать, что он придал нам новое мужество. Тийе. Чтобы жить, надо чем-то руководствоваться. Главное - найти такого руководителя, который доказал свою состоятельность, и твердо его придерживаться! Баруа (задумчиво). Мне неясно, что вам это дает... Гренвиль. Это дает нам уверенность в своей правоте, которой вам всегда не хватало! Баруа. Мне неясно также, что вы вносите нового или полезного. Зато мне прекрасно виден тот вред, который вы причиняете: вы намеренно смущаете умы, ослабляя и сводя на нет усилия своих предшественников и грозя задержать, без всякой пользы, осуществление их начинаний... Гренвиль. Мы привносим свою энергию, которая сама по себе способна возродить французский дух! Баруа (теряя терпение). Но вы все время говорите об энергии, о деятельности, о жизни, как будто вы одни получили монополию на все это! Никто другой не любил жизнь более страстно, чем я! Однако эта любовь побудила меня сделать выбор, прямо противоположный вашему: вам она внушила тоску по вере, а меня заставила бесповоротно отказаться от религии! Продолжительное молчание. (Устало.) Возможно, что люди не способны несколько поколений подряд прислушиваться к голосу разума... Он останавливается. Эту фразу он произнес машинально; а сейчас он ее вдруг осознает: это - довод, который приводил ему Далье час назад... Далье!.. Неужели он, Баруа, готов сейчас с одинаковым ожесточением спорить против любых возражений, с каких бы позиций они ни делались, пусть даже с прямо противоположных?.. Неужели истина для него все так же неуловима?.. Он проводит рукой по лбу. Потом замечает юношей, весь вид которых выражает непреклонную уверенность в собственной правоте... О нет, конечно, истина не тут, не на их стороне! Да, все меняется. Я бы мог быть вашим отцом, и вот мы уже не понимаем друг друга: таков закон... Он замечает их беглую улыбку, и это больно ранит его. Он окидывает их взглядом и, наконец, постигает их истинную сущность. Однако не создавайте себе, господа, иллюзий относительно роли, которую вы играете... Вы - не что иное, как реакция. И реакция эта была настолько неизбежна, что у вас нет даже права испытывать мелкое тщеславие от сознания, будто вы ее вызвали: это всего лишь обратное движение маятника, вполне объяснимый отлив после прилива... Подождем минуту: море вопреки всему поднимается! Гренвиль (воинственно). Если только мы не положим начало эволюции, о последствиях которой вы сейчас и не подозреваете! Баруа (сухо). Нет. Эволюция не может носить столь Неожиданный, произвольный, охранительный характер... Он разговаривает стоя; почувствовав, как в нем возрождается прежний боевой дух, он смеется. Потом начинает шагать по комнате, засунув руки в карманы; взгляд его делается живым и ясным, губы складываются в насмешливую гримасу. Вы - представители определенного общественного движения, это неоспоримо; но движение это изолированное, беспочвенное; оно может представлять интерес лишь для архивариуса. Вы громко кричите; вы хотите создать мир заново; вы объявляете о начале новой эры, которую, как вы наивно полагаете, следует исчислять с того дня, когда вам стукнуло двадцать лет... Вы беретесь что-то утверждать, хотя у вас еще не было времени ни как следует поучиться, ни поразмыслить. С вашего разрешения, я продолжу. В основе вашего поведения лежит чувство, в котором вы не признаетесь - потому, быть может, что оно не очень-то достойно, а главным образом, я думаю, потому, что вы и сами еще не осознали его: я имею в виду смутное чувство страха... Молодые люди пытаются протестовать. Да, да... Эти громкие призывы к национальному мужеству содержат, кроме того, что вы пытаетесь в них вложить, еще и нечто другое: самый заурядный инстинкт самосохранения! С самого своего рождения вы ощутили, что смелые открытия девятнадцатого века могут в конце концов поколебать все устои, на которых еще держится социальное равновесие; вы поняли, что, подрубая высохшее дерево, на котором находится ваше гнездо, люди старшего поколения - эти "властители дум" и жалкие дилетанты! - вынудят вас сделать слишком опасный прыжок в будущее... И вы инстинктивно стали цепляться за все, что может служить подпоркой для вашего неустойчивого дерева в течение еще некоторого времени. Итак: да здравствует сила, господа, да здравствует власть, полиция, религия! Только это и может сдержать свободолюбивые порывы людей; а вы отлично поняли, что их стремление к свободе может быть удовлетворено лишь в ущерб вашему личному благополучию! Общественный прогресс шел слишком быстро, - и вы пускаете в ход тормоза... У вас не хватает мужества, у вас начинает кружиться голова... Ваши призывы к действию свидетельствуют о том, что французская мысль оскудела, что она нуждается в отдыхе, возможно, потому, что она слишком долго прокладывала путь в неизведанное. Пусть так; впрочем, это старая история; некогда уже существовало общество с другими привилегированными сословиями: они не решались принять Революцию и поплатились за это головами некоторых своих представителей... Молодые люди встают; их вежливое, но враждебное поведение выводит Баруа из себя. Весь его страстный порыв разбивается об эту дерзкую улыбку двух мальчишек. Молчание. Гренвиль. Извините нас, но нам не хотелось бы продолжать разговор на эту тему... Полагаю, мы уже сказали все, что хотели сказать друг другу. Баруа пожимает им руки. Баруа. Благодарю вас за визит. Ваше письмо будет опубликовано полностью. Читатели сами решат, на чьей стороне правда. Гренвиль (подойдя к двери). Вы уверены, сударь, что ваше поколение "прокладывало путь в неизведанное"? (Он улыбается.) Ну что ж, пусть мысль эта служит вам утешением: без него старость ваших друзей была бы очень горькой... Позвольте вам, однако, заметить, что эти так называемые освободительные истины не принесли настоящего освобождения большинству из ваших современников! Баруа (спокойно). Возможно. Но они полностью освободят наших потомков... (Улыбаясь.) Да и ваших, господа! II Здание редакции "Сеятеля" Мари, поднимаясь по лестнице, сталкивается с невысоким старичком. Мари. Здравствуйте, доктор. Доктор (вежливо приподнимая шляпу). Мадемуазель... Мари. Я дочь господина Баруа. Доктор (улыбаясь, протягивает руку). Простите, мадемуазель... Мари. Очень рада, что встретила вас, доктор. Я хочу спросить о здоровье отца! (Толкая дверь пустого кабинета.) Я вас недолго задержу. Доктор (следуя за ней). Но, мне кажется, мадемуазель, вы напрасно тревожитесь. Наш больной чувствует себя сегодня гораздо лучше. Через несколько дней... Но открытый взгляд ее строгих глаз останавливает его. Мари. Вы можете сказать мне правду, доктор. Особые обстоятельства требуют этого. Я уезжаю в Бельгию и там вступлю в монастырь. Через несколько месяцев я уже больше не увижу отца... (Преодолевая волнение.) Я говорю вам об этих подробностях, чтобы вы поняли меня... Но нынешний приступ меня беспокоит. Я чувствую, что отец серьезно, очень серьезно болен. Он так изменился за последние два года. Доктор. Да, мадемуазель, здоровье господина Баруа действительно подорвано... (Спохватываясь.) Но болезнь не помешает ему еще долго прожить, при соблюдении некоторых мер предосторожности и соответствующего режима... В возрасте господина Баруа нужно быть готовым ко всяким неприятностям... Мари (поспешно, с суровым выражением). Значит, болезнь его неизлечима? Доктор колеблется, но взгляд Мари вынуждает его к откровенности. Он утвердительно кивает головой. Короткое молчание. Доктор. Повторяю вам, мадемуазель, болезнь может протекать очень, очень медленно... Переутомление, особенно публичные выступления понемногу разрушали сердце. С другой стороны, у вашего отца, еще в детстве, наблюдались признаки... анемии. Его энергично лечили, и болезнь удалось остановить; более сорока лет он не чувствовал ее последствий! К несчастью, он заболел плевритом, который мы лечим вот уже... Мари. Два года... Доктор. ...Вот тогда и произошло то, что в таких случаях бывает: воспаление бронхов способствует проникновению микробов, и это вызывает внезапную вспышку дремавшего в организме туберкулеза... (Движение Мари.) Да, это нередко случается даже после сорока лет затишья; старые болезни проявляются вновь... Но я повторяю вам, мадемуазель, у стариков эти болезни протекают замедленно, с ослабленными симптомами, с временными улучшениями и ухудшениями. Мари (глаза ее устремлены на доктора). И сейчас у него ухудшение? Доктор. О, совсем неопасное... Несколько дней назад ваш отец простудился; и это недомогание тотчас же отразилось на его общем состоянии. Мари. Благодарю вас, доктор. Это все, что мне хотелось узнать. Квартира Баруа: две комнаты с низким потолком, кухня. Баруа лежит у окна так, чтобы ему было видно, что происходит во дворе. Мари, засучив рукава и надев фартук, наводит порядок в комнате. Баруа. Я вас умоляю, Мари, не надо... Придет женщина и все завтра утром уберет. Мари. А разве она не приходит по вечерам? Баруа (улыбаясь). Нет. Мари. Кто же вам готовит обед? Баруа. Привратница. (Весело.) Вы знаете, обед в одиночестве проходит так быстро... Мари (помолчав). Признайтесь, отец, вам не хватает Паскаля? Я вам не раз говорила... Баруа (стесненно). Нет, нет. За мной хорошо ухаживают, я ни в чем не нуждаюсь... К тому же у меня слишком тесно, здесь нет места для слуги. Молчание. Мари опять принимается за уборку. Баруа следит за ней глазами. Она проходит вблизи от него, он ловит ее руку и прижимает к губам. Она улыбается; но в глазах у обоих невысказанная мысль. (Гладя руку Мари.) Узнав, что до пострижения вы проведете неделю в Париже, я мечтал об этих днях, как о празднике! А получилось так, что, когда вы навещаете меня, вам приходится быть сиделкой! Мари. Вы приедете ко мне, в Васиньи... При упоминании о монастыре щеки ее розовеют. Баруа. Но ведь послушницам запрещено видеться с кем бы то ни было? Мари. Да. Но им разрешают проститься с близкими накануне пострижения... Слеза катится по ее улыбающемуся лицу. Баруа выпускает ее руку. Баруа. Вашей матери неприятно будет встретиться со мной там... Он старается говорить равнодушно, но в голосе слышится вопросительная интонация. Исподтишка он с беспокойством наблюдает за дочерью. У нее вырывается протестующий жест. (Почти весело.) И потом, милая моя Мари, я уже не в состоянии путешествовать... III В скромной квартире на улице Пасси. Люс - за письменным столом. Увидя входящего Баруа, он торопливо снимает очки и идет ему навстречу. Люс. Я потрясен, дорогой друг... Что случилось? Запыхавшись из-за подъема на четвертый этаж, Баруа устало садится, прижимая руку к сердцу; улыбаясь, он как бы просит о передышке. (После короткого молчания.) В вашем письме нет никакого серьезного основания... Баруа. Прошу вас, мой добрый друг, не пытайтесь меня разубедить. Решение мое окончательно. Люс с непонимающим видом пожимает плечами и снова усаживается за стол. Я уже давно об этом думаю; это не внезапная блажь. Люс (заботливо). Начните какую-нибудь новую работу, Баруа, и вы увидите: все станет на свое место! Баруа. Я не в силах приняться за что-либо новое. (Озабоченно.) К тому же, я скоро уеду... Вы знаете, в Бельгию, на обряд... Моя дочь... Люс (быстро). В таком случае подождите, прошу вас; ничего не решайте до своего возвращения. Баруа догадывается, о чем думает Люс, и горестно улыбается. Баруа. Нет, не в этом дело... Я уже ни физически, ни морально не могу быть таким руководителем, какой нужен "Сеятелю". Нет былой энергии, И читатели это чувствуют. А сотрудники тем более! В самом деле, с каждым днем я все меньше и меньше направляю журнал: теперь вновь пришедшие молодые люди задают тон. А я человек старый, отсталый и внушающий недоверие... (С горькой улыбкой.) И потом Брэй-Зежер уже давно ждет моего места... (Вытаскивает из кармана свернутую рукопись и кладет ее на стол.) Вот. Я хотел показать вам: нечто вроде исповеди, завещания... Я намерен посвятить этому номер "Сеятеля". Я не хочу уходить, как побежденный... понимаете? Последний номер я сделаю сам, весь целиком. Потом я умолкну. Люс. Вы не выдержите! Баруа. Почему? Врачи как раз предписывают мне покой; они настаивают, чтобы я уехал из Парижа и поселился за городом, на свежем воздухе... Люс. Такой человек, как вы, не может добровольно обречь себя на молчание. Баруа. Нет, может!.. Есть в жизни этапы, когда надо уметь остановиться, критически посмотреть на себя и решить, что делать дальше. Люс (наклонив голову). Предположите на минуту, что мы поменялись ролями и это я пришел сказать вам: "Я бросаю все, отказываюсь от жизни". Баруа. О, вы не имеете права! Другое дело я... Люс. Я ничем не отличаюсь от вас... Баруа. А ваша мудрость, которая помогает переносить все, что творится вокруг... Именно в этом и состоит разница между счастьем и несчастьем. Люс (улыбаясь). Так легко найти свое счастье в том удовлетворении, какое дает человеку умственный труд. Баруа (ожесточенно). Он меня больше не удовлетворяет! Пауза. Мне надоело барахтаться в жизни, смысл которой мне непонятен... Люс сидит, скрестив руки, опустив глаза. При последних словах Баруа он поднимает задумчивый взгляд и, прежде чем ответить, несколько мгновений молчит. Люс. Вот самое больное место... Но зачем во что бы то ни стало доискиваться смысла жизни? Зачем все время ставить эти неразрешимые проблемы? Баруа (с внезапной запальчивостью). Зачем? Да затем, что, если я умру, так и не получив ответа, труд всей моей жизни окажется напрасным! Разве мне, Баруа, будет легче от мысли, что через две тысячи лет люди будут знать немного больше, чем мы? Ведь сейчас эта загадка мучит меня, да, меня! Люс. Надо помнить, что Моисей не вступил в обетованную землю... Баруа (с невольной враждебностью). Ах, я просто не понимаю, что вы за человек! Можно подумать, что вы никогда не сталкивались со смертью. Вы ведь страдали, однако, теряли близких. После смерти вашей жены... Люс (глухим голосом). Да, тогда я был в полном отчаянии... Несколько недель. (Поднимая голову.) А потом, однажды утром, в саду - мы жили тогда в Отэе - ... я хорошо помню, как вдруг снова увидел деревья, солнце, детей... И понемногу преодолел горе. Баруа. А вот я не знаю ни минуты душевного покоя с тех пор, как почувствовал, что конец мой близок! Раньше я думал: "Да, она придет, она настигнет меня, как других..." (Прижимая руку к сердцу.) Но сейчас я знаю, как это произойдет, и все изменилось! Я чувствую, как она вонзила мне в грудь свой гарпун, и он держит меня за дряблую больную плоть, обрекая на гибель меня самого, мой труд, былую радость жизни... О, я не могу примириться с небытием! Молчание. Люс. Мы по-разному смотрим на вещи. Я считаю, что жизнь и смерть неотделимы друг от друга. Это - две стороны одной и той же тайны... Вот уже много лет я так думаю, и разум мой никогда не восстает против этого. Баруа. Такое примирение мне не по силам! Люс. Я не примиряюсь! Но и не возмущаюсь. Я чувствую себя таким ничтожным, когда думаю о непреложных законах вселенной... Я привык к мысли, что я - лишь мельчайшая частица мира, которая подчиняется своей судьбе; я думаю о себе в связи с прошлым и с будущим и заранее знаю, что буду жить в тех, кто станет заниматься тем же делом, что и я. (С улыбкой.) Повторяю вам: удовлетворение, которое дает умственный труд, имеет для меня огромное значение: смерть становится понятна, если подходить к ней с разумной точки зрения, и мне это помогает принимать ее так же естественно, как я принимаю рождение. Баруа. Я вам завидую. Люс. Каждый может обрести такое спокойствие! Баруа качает головой. (С упреком.) Уверяю вас, будь я парализован, как вы, мыслью о смерти, я бы заставил себя преодолеть ее. Мы - частица мировой жизни, и только мы, быть может, сознаем свое бытие; это сознание обязывает нас жить как можно деятельнее. Неужели это вы, Баруа, вы, кто так любил жизнь?! Баруа (с отчаянием). Но я люблю ее сейчас больше, чем когда бы то ни было, друг мой, и это-то мне и мешает примириться с мыслью о конце! Чем сильнее я люблю жизнь, тем труднее мне согласиться с условиями, на которых она нам дарована. Неужели сознание дано нам лишь для того, чтобы понимать неизбежность небытия? Не отвечая, Люс смотрит на него. Небытие... Сколько бы я ни убеждал себя, я не могу не думать об этом. Люс. Вы слишком заняты собственным "я". Когда люди стареют, это часто с ними случается: свое "я" выступает более четко, более весомо; внешняя среда меньше влияет на человека, все его способности сосредоточиваются на нем самом. Надо бороться с этим душевным окостенением. Баруа (безнадежно). Ах, дорогой Люс, как не прийти в отчаяние? Судите сами! К чему привели все наши усилия? Давайте разберемся в наших разочарованиях, начиная с дела Дрейфуса! Везде, как и раньше, - ложь, корыстная заинтересованность, социальная несправедливость! В чем прогресс? Удалось ли нам осуществить хотя бы одну из своих надежд? Напротив, скорее мы отступаем, ибо молодое поколение отрекается от нас, ополчается против того, что нам казалось непреложным! Какая обида! Многие молодые люди полностью подчинились влиянию католицизма! Знают ли они о наших атаках на религию? Да, но они отражают эти атаки сообразно своему темпераменту и уверены в своей правоте не меньше, чем мы в своей. Они даже при думали ловкие увертки, чтобы восстановить в правах положение о свободе воли, и сделали это положение основой своей деятельности. Вот что происходит на самом деле, дорогой мой... Мы тщетно старались облегчить судьбу других, освободить их, - все обратилось против нас: с каждым новым поколением возрождаются несправедливости и заблуждения; извечная борьба не прекращается, сильный все так же побеждает слабого, молодой торжествует над старым! Люс (твердо). Нет, я не могу с вами согласиться; мир не так плох, как вы его рисуете, вы все видите в слишком мрачном свете... Напротив, я верю, что, несмотря на отступления, которые меня удручают, так же как и вас, порядок и прогресс, хоть и не сразу, в конечном счете победят... Человечество, в общем, движется вперед. Это неоспоримо. Ни один добросовестный человек не может этого отрицать. Баруа начинает смеяться. Баруа. Признайтесь все же, что вера в прогресс - это оптимистическое предположение, которое необходимо для вашего душевного равновесия! Прогресс? Да, аппаратура, методы, все, что зависит от научных наблюдений и практики, идет вперед... Но, в сущности, что изменилось со времен греческих философов? О жизни, о смерти мы знаем не больше, чем они... Одни догадки! С уверенностью нельзя ни признавать, ни отрицать существование души, свободу воли... Люс. Бесспорно доказано, что в мире все происходит так, как если бы души и свободы воли не существовало; и это уже нечто. Баруа. Эти преходящие негативные положения меня больше не удовлетворяют! Люс (печально). И вы, Баруа! И вас коснулась эта зараза? Я признаю, что мы живем в смутное время... Но как вы не чувствуете, что в страданиях зреет будущее! "В муках ты станешь рождать..." Вы не произнесли слов, которые сегодня объединяют многих, но слова эти у вас на устах: банкротство науки... Удобная формула! Невежественные люди вот уже десять лет повторяют ее, а молодое поколение некритически ухватилось за нее: ведь легче утверждать, чем проверять... (С гордостью.) А она тем временем развивается, эта обанкротившаяся наука, и ее вклад понемногу растет; она ежедневно обращается к теориям, которые только слегка наметила, а теперь укрепляет новыми открытиями... Она молча идет вперед, и последнее слово будет за нею. Он встает и делает несколько шагов, заложив руки за спину. Подобная реакция неизбежна... Глупо было требовать от науки больше того, что она может дать в самом начале своего развития, пожалуй даже больше, чем она вообще в состоянии дать. Человек поверил в ее всесилие. И теперь некоторые люди с научным складом ума, такие как вы, перешли на индивидуалистическую точку зрения; достигнув шестидесятилетнего возраста, они наивно говорят: "Вот уж тридцать лет, как я тружусь. За это время моя жизнь была полна событий... А что сделала за это время наука? Я не замечаю в ней никакого движения вперед". Мнимое банкротство науки, друг мой, объясняется просто несоразмерностью, существующей между непродолжительностью нашей человеческой жизни и медленным развитием знания. Вы, как и другие, судите слишком поверхностно: вы уподобляетесь нашим предкам, которые в течение веков твердили о неизменности минерального мира только потому, что за время своей короткой жизни они не обнаруживали никаких изменений в структуре камня! Баруа слушает его с упрямым равнодушием. Баруа. Да... когда-то такие умозаключения удовлетворяли меня. Теперь нет. Я вижу, что логически туг все правильно, но это нисколько не облегчает моих страданий... Молчание. (Со слезами на глазах.) О, как ужасно стареть! Люс (живо). Но вы моложе меня! Баруа (серьезно). Я себя чувствую таким старым, дорогой друг. Организм мой изношен: рычаги больше не повинуются. Сердце бьет тревогу. У меня (притрагивается к груди) здесь точно продырявленные мехи. Малейшая простуда вызывает у меня жар, укладывает в постель. Я - конченый человек, я не в силах совершить еще один переход... Люс (неуверенно). Вы - в состоянии депрессии, это пройдет... Баруа (злобно). Но вы, разве вы не ощущаете свой возраст?! Мозг сдает, становишься рабом привычек... Одиночество, душевная пустота, когда ничто уже не задевает за живое... Ах, черт побери, как все это мне знакомо! Жизнь моя застопорилась; это ужасное чувство. Я не в силах работать, - я все время хочу только одного... чтобы мне хотелось действовать! Ну, а в прошлом? Что я там нахожу? Что я сделал за свою жизнь? Протестующее движение Люса. (Не давая ему говорить.) Конечно, я писал, составлял фразы, нагромождал доводы... После меня останутся книги, статьи, которые в свое время были злободневными... Но не думаете ли вы, что я заблуждаюсь? Что я не сознаю всей скудости своих деяний. Люс. Вы мало цените свою жизнь, Баруа, и это недостойно вас. Вы искали, вы находили частицы правды: вы щедро раздавали их; вы способствовали искоренению многих заблуждений, убедили многих колеблющихся; вы защищали справедливость с такой заразительной энергией, что были в течение пятнадцати лет душою целой общественной группы... (Просто.) Я нахожу вашу жизнь прекрасной. Гордость сверкает в глазах Баруа. Он улыбается и протягивает руку. Баруа. Спасибо, друг мой... Раньше эти слова наполнили бы меня самоуверенностью... Я не мечтал о лучшем надгробном слове... Но теперь... Молчание. О чем вы думаете? Люс. Когда я смотрел на вас, мне пришла в голову мысль: многие из наших предшественников, должно быть, испытывали такую же тоску... Эти люди, которым мы обязаны всем, что нам удалось совершить, должно быть, тоже приходили в отчаяние, должно быть, тоже думали, что их стремления остались бесплодными... (Молчание.) Верьте, Баруа, ни одно доброе зерно не пропадает, ни одна мысль не забывается, ни одна частица завоеванного знания не исчезает. Может быть, одна из мыслей, высказанных вами или мною, станет отправной точкой для какого-нибудь открытия, которое принесет большую свободу будущему человечеству. Чтобы создать что-нибудь хорошее, достаточно отдавать всю свою жизнь на службу людям. Если ты посеял все то хорошее, на что был способен, ты можешь спокойно уйти, уступить место другим... Баруа (угрюмо). Но я не так уверен, как вы, что посеял добрые семена. Люс смотрит на него с бесконечной грустью. Я полностью изменил свое отношение к окружающему миру. Говоря по правде, я уже не знаю, как должен воспринимать его... Иногда, вот как сегодня, я больше не верю в то, что до сих пор защищал. Я хорошо чувствую, что не могу логически доказать себе всю беспочвенность моих прежних убеждений, но я - не знаю как лучше выразиться - почти физически отбрасываю их: я отбрасываю их потому, что, кроме разочарования, они мне ничего не принесли. Люс. Вы утратили способность рассуждать... Баруа. О, хорошо рассуждать в тридцать лет, когда перед тобою целая жизнь, когда есть время изменить свои мнения, когда в тебе бурлит молодой задор и радость переливается в жилах! Но когда конец близок, чувствуешь себя таким жалким перед лицом беспредельности... (Говорит очень медленно, с блуждающим взором.) Сверх всего тобой овладевает неясное... безотчетное желание... отыскать средство против обуревающего тебя страха... Хочется покоя, уверенности... какой-то опоры... чтобы не ощущать себя таким несчастным в последние годы жизни... Он поднимает голову. Люс печально улыбается, но, встретив взгляд Баруа, сразу мрачнеет. Через минуту Баруа овладевает собой. Он протягивает рукопись Люсу. Вот, прочтите это, хорошо? Проходит двадцать минут. День угасает. Люс встает и подходит к окну. Гамма оттенков белого цвета: тусклое стекло, муслиновые занавески, бледный лоб Люса, его седая борода, листки бумаги... Углы комнаты тонут в сумерках. Баруа, устремив взгляд на Люса, ждет. Люс переворачивает последнюю страницу. Дочитывает ее внимательно до конца; рука, держащая рукопись, опускается; он снимает очки, щурит глаза, стараясь в полутьме разглядеть Баруа. Люс. Мой бедный друг, что вы хотите услышать от меня? Я ничем уже не могу вам помочь теперь... (После молчания.) Нет... я ничем уже не могу вам помочь... IV Васиньи-сюр-Лис, возле Гента. Экипаж Баруа проезжает вдоль монастырской стены и останавливается возле ворот, которые тотчас же открываются. Баруа проходит через пустынный двор, минуту колеблется, а затем направляется к главному подъезду; как только он поднимается на последнюю ступеньку, закрытая дверь распахивается перед ним. Он - в вестибюле, пол которого выложен плитами. Дверь закрывается. К нему приближается темная фигура монашенки, лицо ее скрыто под черным покрывалом. Он следует за ней. Она идет быстро, безостановочно вертя деревянной трещоткой. Бесконечные коридоры. Монашенка толкает последнюю дверь и пропускает его; он слышит, как сзади щелкает замок. Приемная - обширная зала с блестящим полом, вымощенным плитками, - разделена на две части деревянной решетчатой перегородкой. Женщина в черном неподвижно сидит на стуле. Он узнает Сесиль, подходит к ней. Она вздрагивает и протягивает ему руку, не в силах вымолвить ни слова. Он садится возле нее. Проходит несколько минут. Во дворе, на маленькой башне, пробило четыре часа. Тотчас же по другую сторону решетки появляются три монахини одного роста; их лица закрыты черным. Две из них становятся на колени перед статуей пресвятой девы. Третья подходит к решетке и ключом отпирает небольшую дверь; затем присоединяется к монашенкам, читающим молитвы. Сесиль и Жан встают, нервы их напряжены. Сесиль ловит ртом воздух, кажется, что она умирает. Молитва окончилась. Одна из монахинь крестится и подходит к ним. Приподнимает покрывало... Сесиль издает заглушенный крик и судорожно сжимает ее в объятиях; потом внезапно отстраняется, чтобы убедиться, действительно ли это ее дочь, не обманули ли ее, и, жалобно произнося нежные слова, вновь прижимает ее к сердцу. Мари поворачивает голову и, не высвобождаясь из объятий матери, протягивает руку отцу; он, плача, целует ее. Их взоры встречаются; Баруа узнает все тот же озабоченный взгляд, ставший еще суровее, ту же судорожную улыбку, выражающую высшую степень ее веры; только раньше она не была такой светлой. Мари. Пожалейте меня, мама, не плачьте... Бог пошлет вам силу, утешение... (Голос ее изменился. Помимо своей воли она прибавляет.) Если б вы знали, как я счастлива! Сесиль, задыхась от слез в ее объятиях, что-то жалостно бормочет. Сесиль. Что со мной будет, Мари?.. Что будет? Мари нежно обнимает прижавшуюся к ней мать, гладит ее по голове. Мари (поворачиваясь к Баруа). Отец, я прочла ваш манифест... Это последняя милость, в которой я так нуждалась... (Она смотрит ему в глаза. И внезапно с надеждой в голосе произносит.) Отец, страницы, что вы написали, взывают к богу!.. Баруа отрицательно качает головой. Сесиль ничего не слушает; сквозь ее рыдания можно различить: "Что со мной будет?.. Что со мной будет?.. " Мари переводит взгляд с одного на другого. Ее сердце в последний раз смягчается от обычной человеческой жалости. Она наклоняется, берет руку отца и тихонько тянет его к матери. (Вполголоса.) О, я так молилась... (Едва слышно.) Не расставайтесь больше... В глубине комнаты монахини поднимаются с колеи. Они подходят. Мари слышит, как они приближаются. Она дрожит; на лице ее появляется выражение ужаса. Она вырывается из объятий матери и бросается к отцу; он едва успевает ощутить губами шелковистую кожу ее выпуклого лба... Она отшатывается: с потерянным видом еще раз обнимает мать, которая не отводит от нее безумных глаз. Потом быстро пятится назад. Покрывало падает. Монашенка старательно закрывает решетку. Никто больше не увидит это лицо живым. Сесиль потрясена; руки повисли, рот приоткрыт. Внезапно она покачнулась и упала бы, если бы Баруа не подхватил ее. Она цепляется за него. Сесиль (едва слышно). Не покидай меня, Жан... не покидай меня... Дверь открывается. Слышен шум трещотки привратницы. Баруа, поддерживая Сесиль, ведет ее к выходу. Час спустя. В задней комнате постоялого двора. К огню придвинуты два кресла. Висячая лампа освещает ужин, к которому никто не притронулся. Баруа сидит поодаль, он видит Сесиль со спины, видит ее понурую фигуру, измятую шляпу, сползающую с растрепанных волос; время от времени она поворачивает голову и прижимает платок к распухшим губам, стараясь заглушить рыдания. Его трясет лихорадка; каждое биение сердца причиняет боль; нервы напряжены до предела. Эти слезы будят в нем далекие воспоминания. Без горечи он думает о прошлом: одиночество, которое мучило его вчера, которое ждет его завтра, страшит его больше, чем былые разногласия. "Она сказала: "Не покидай меня..." Может быть это лишь крик отчаяния. О, если она хочет... Но практически это нелегко осуществить... Захочет ли она жить со мною за городом? Вряд ли она согласится на это: у нее есть какая-то деятельность, благотворительные дела... Тогда как? Ведь не могу же я поселиться в доме госпожи Пасклен..." Невольно он произносит вслух конец фразы: Баруа... Это возможно лишь в том случае, если она согласится покинуть свой дом... и поселиться в доме моей бабушки... Сесиль поворачивается. Баруа краснеет. Она в нерешительности, она не знает, правильно ли поняла его. От волнения она даже начинает косить. Потом, не вставая с кресла, в благодарном порыве протягивает руку Баруа. СУМЕРКИ "... подобен тому, кто в поисках пути следовал бы за светом, источник которого находится в его собственной руке..." Андре Жид. "... Не гаси коптящий фитиль... Ведь запах его тоже помогает нам не сбиться с пути..." Ибсен. I Бюи, старый дом семьи Баруа. Первые летние дни. Десять часов утра. Комната Сесили. Она собрала сюда всю мебель из маленькой гостиной г-жи Пасклен. Сесиль сидит за письменным столом. Черное платье. Волосы гладко причесаны. Перед ней - раскрытая расходная книга. Рядом - тетради с надписями на обложках: "Пожертвования", "Гардеробная". Сесиль. Войдите... Входит Жан. Она заканчивает подсчеты, прикладывает промокательную бумагу и поворачивает голову. Сердечная улыбка. Как вы себя сегодня чувствуете? Жан. Недурно. Сесиль. Чудесная погода... Жан подходит к окну. Подоконник теплый. Двор залит светом. Жан. На солнце сейчас, верно, хорошо... Привычным движением Сесиль складывает тетради. Затем прикалывает шляпу к волосам и берет под мышку одну из тетрадей. Сесиль. Мне надо отнести ее аббату Левису. Жан спускается по лестнице вслед за нею. Дверь вестибюля открыта; от ярко освещенного солнцем крыльца рябит в глазах. Жан, зажмурившись, делает несколько шагов. Солнце жжет ему плечи. Первые