другому, какую умопомрачительную жизнь вел он в течение многих месяцев! И, пренебрегши вопросительным взглядом брата, Жак уклонился от темы: - Как все это уже далеко... Брось!.. Давай об этом не думать. И, желая вырваться из колдовского круга воспоминаний, он снова принудил себя продолжить разговор, на сей раз в спокойном тоне: - Ты говоришь... головные боли. Так вот, пойми, я положительно не выносил итальянской весны. Как только я смог, как только стал свободен, - Жак нахмурился, очевидно снова налетев с размаху на мучительные воспоминания, - как только я смог улизнуть, - добавил он, отчаянно махнув рукой, - я подался на север. Жак прекратил ходьбу и стоял, так и не вынув рук из карманов, не подымая глаз, устремленных на огонь печурки. - На север Италии? - спросил Антуан. - Нет! - воскликнул Жак и даже вздрогнул всем телом. - Вена, Будапешт. А потом Саксония, Дрезден. А потом Мюнхен. - Лицо его внезапно омрачилось; но теперь он кинул на брата пронзительный взгляд и, видимо, действительно заколебался, губы его дрожали. Но уже через секунду он скривил рот и пробормотал, так плотно сжав зубы, что Антуан с трудом разобрал его слова: - Ох, Мюнхен... Мюнхен тоже от-вра-ти-тель-ней-ший город. Антуан поспешил ему на выручку: - Во всяком случае... ты был обязан... Пока не обнаружена причина... Мигрень не болезнь, а симптом болезни... Жак не слушал его, и Антуан замолчал. Уже не в первый раз происходило одно и то же непонятное явление: Антуан готов был поклясться, что Жака распирает желание вырвать из себя с корнем какую-то подтачивавшую его тайну; губы уже начинали шевелиться, казалось, сейчас с них слетит признание, но вдруг слова застревали в глотке, он резко останавливался. И каждый раз Антуан, скованный глупейшим страхом, вместо того чтобы помочь брату взять барьер, сам увиливал в сторону, тушевался и очертя голову сворачивал разговор на совсем другую тропку. Он бился над вопросом, как вернуть Жака на прежний путь, но тут на лестнице послышались чьи-то легкие шаги. В дверь постучали, сразу же приоткрылась створка, и Антуан успел заметить мальчишескую физиономию под всклокоченными волосами. - Ох, простите, я вам помешал? - Входи, - пригласил Жак, идя навстречу гостю. Оказалось, что вовсе это не мальчик, а просто очень низенький человечек неопределенного возраста, с гладко выбритым подбородком, молочно-белой кожей и встрепанной, какой-то бесцветной шевелюрой. Он замялся на пороге и кинул на Антуана беспокойный взгляд, однако трудно было утверждать, так ли это, потому что густая щеточка бесцветных ресниц не позволяла видеть игру его глаз. - Подойди к печке, - посоветовал Жак, помогая посетителю снять насквозь промокшее пальто. И на сей раз, по-видимому, он не собирался представлять вновь прибывшему своего брата. Но улыбался он непринужденно, и видно было, что присутствие Антуана ничуть его не стесняет. - Я пришел сообщить, что приехал Митгерг и привез письмо, - пояснил гость. Говорил он быстро, с присвистом, негромким, даже каким-то боязливым голосом. - Какое письмо? - От Владимира Княбровского. - От Княбровского? - воскликнул Жак, и лицо его просветлело. - Садись же, вид у тебя усталый. Хочешь пива? Или чая? - Нет, спасибо, ничего не надо. Митгерг приехал сегодня ночью. Оттуда... Что мне-то теперь делать? Что вы мне посоветуете? Стоит пытаться или нет? Жак не сразу дал ответ, он размышлял. - Да. Теперь других средств что-либо узнать у нас нет. Гость встрепенулся. - Ну, в добрый час! Я так и знал! Игнас, да и Шенавон тоже совсем меня обескуражили. Зато вы, вы! Ну, в добрый час! - Он так и сидел вполоборота к Жаку, и маленькое его личико светилось доверием. - Только уж!.. - сурово проговорил Жак, предостерегающе подняв палец. Альбинос несколько раз кивнул головой в знак согласия. - Лаской, лаской! - многозначительно проговорил он. В этом хрупком тельце угадывалось железное упорство. Жак пристально посмотрел на него. - Уж не болен ли ты, Ванхеде? - Нет, нет, не болен. Немного устал. - И он добавил, мстительно улыбнувшись: - Просто мне не по себе в их балагане. - Прецель еще здесь? - Да. - А Кийеф? Кстати, скажешь от моего имени Кийефу, что он слишком много болтает. Ладно? Он поймет. - Кийефу я прямо так и отрезал: "Судя по вашему поведению, вы сами хороши!" Он, не читая, порвал манифест Розенгарда. Все там продажно. Все насквозь, - повторил он глухим голосом, в котором клокотало негодование, хотя на его девчоночьих губах играла улыбка ангельского всепрощения. Потом он добавил прежним пронзительным свистящим голоском: - Сафрио! Тарсей! Патерсон! Все подряд! И даже Сюзанна! За версту несет продажностью. Жак покачал головой. - Жозефа возможно, а вот Сюзанна нет. Видишь ли, Жозефа жалкое существо. Она всех вас перебаламутит. Ванхеде молча наблюдал за Жаком. Он потирал свои детские коленки кукольными ручками, и Антуан заметил, что кисти у него неестественно тонкие и белые. - Прекрасно знаю. Но что прикажете делать? Выбросить ее, что ли, на улицу? А вы бы сами как поступили, скажите? Разве это уважительная причина? В конце концов, она живое существо, и в глубине души не такая уж скверная, нет, нет... В сущности, она сама отдалась под нашу защиту. Значит, что же? Лаской, может быть, лаской... - Он вздохнул. - Сколько я навидался таких женщин, как она... Все там продажно. Он снова вздохнул, коснулся лица Антуана своим неуловимым взглядом, потом встал со стула и, подойдя к Жаку, заговорил с внезапной горячностью: - А знаете, письмо Владимира Княбровского - прекрасное письмо. - А что он рассчитывает сейчас делать? - спросил Жак. - Начал лечиться. Нашел свою жену, мать, малышей... Словом, готовится начать жизнь заново. Ванхеде начал кружить возле печурки, временами нервно сжимая руки. И сказал, словно обращаясь к самому себе, сосредоточенно и задумчиво: - Какое чистейшее сердце этот Княбровский. - Чистейшее! - подхватил Жак тем же тоном. И после недолгого молчания добавил: - А когда он рассчитывает выпустить свою книгу? - Об этом он не говорит. - Рускинов утверждает, что это потрясающая вещь. - А как же иначе? Ведь от первой до последней страницы книга написана в тюрьме! - Альбинос снова прошелся у печурки. - Письмо я сегодня вам потому не принес, что дал Ольге, а она покажет его в кружке. А вечером мне его возвратят. - Не глядя на Жака, высоко вскинув голову, легкий, как блуждающий огонек, порхал он по комнате, а на губах его бродила блаженная улыбка. - Владимир говорит, что только в тюрьме он впервые почувствовал себя по-настоящему самим собой. Наедине со своим одиночеством. - Голос его постепенно приобретал какую-то особую мелодичность, но одновременно звучал приглушенно. - Говорит, что у него была премиленькая светлая камера на самом верху и что, взобравшись на нары, он мог дотянуться до низа зарешеченного окна. Говорит, что оставался в этой позе часами, думал, смотрел на мохнатые облачка, кружившиеся в небе. Говорит, что только небо и было ему видно: ни крыши, ни верхушки дерева, ничего, никогда. Но с весны и все лето солнце к концу дня чуть касалось его лица, правда, всего минут на десять. Говорит, что целый день он ждал этого мгновения. Вот вы сами прочтете его письмо. Говорит, что в первый год заключения услышал как-то раз плач ребеночка... А через два года услышал выстрел... - Ванхеде бросил быстрый взгляд на Антуана, который, слушая рассказчика, невольно следил за ним с любопытством. - Я вам завтра письмо принесу, - добавил он и снова сел. - Только не завтра, - сказал Жак. - Завтра меня здесь не будет. Ванхеде, казалось, ничуть этому не удивился. Но снова повернулся к Антуану и после недолгого молчания поднялся. - Вы уж меня извините. Я, конечно, вам помешал. Но мне хотелось поскорее сообщить вам о Владимире. Жак тоже встал. - Ты слишком много сейчас работаешь, Ванхеде, побереги себя. - Да нет. - Все еще у Шомберга и Рита? - Все там же. - Ванхеде лукаво улыбнулся. - Стучу на машинке. С утра до вечера говорю: "Да, сударь", - и стучу себе, стучу. Ну и что из этого? Вечерами я снова собой становлюсь. Тут уж мне никто не помешает думать: "Нет, сударь!" - всю ночь напролет думай, хоть до самого утра. При этих словах крошка Ванхеде откинул назад голову с льняным всклокоченным чубом, будто желая стать выше ростом. Он чуть наклонился в сторону Антуана, как бы обращаясь к нему: - Я, господа, целых десять лет подыхал с голоду за эти идеи, - ясно, я ими дорожу. Потом он подошел к Жаку, протянул ему руку, и вдруг его дискантовый голос дрогнул: - Может, вы уезжаете?.. Очень жаль. А знаете, мне было так приятно к вам сюда заходить. Жак, взволнованный, ничего не ответил, только ласковым жестом положил руку на плечо альбиноса. Антуану вспомнился тот человек со шрамом. Тому тоже Жак положил руку на плечо, тем же дружеским подбадривающим, чуть покровительственным жестом. Нет, положительно, в этих странных кружках Жак занимал особое положение, с ним советовались, дорожили его одобрением, боялись его критики, и особенно ясно: они приходили сюда набраться душевного тепла. "Настоящий Тибо", - с удовлетворением подумал Антуан. Но тут же ему стало грустно. "Жак не останется в Париже, - твердил он про себя, - вернется в Швейцарию, будет здесь жить, это уж наверняка". И хотя он старался убедить себя: "Мы будем переписываться, я буду ездить к нему, это же не как раньше, когда мы не виделись целых три года... - его терзала пронзительная тревога. - Но какому делу он себя посвятит, как сложится его жизнь среди этих людей? Куда он приложит свою силу? Значит, вот оно, то чудесное будущее, о котором мечтал я для него?" Жак, взяв за руку своего друга, повел его к дверям, стараясь ступать такими же мелкими шажками. Тут Ванхеде оглянулся, робко поклонился Антуану и исчез на лестничной площадке вместе с Жаком. До Антуана в последний раз донесся тоненький голосок с присвистом: - Все, все продажно... Они терпят при себе только рабов, только тех, кто перед ними пресмыкается... X Вошел Жак. И об этом визите он не счел нужным дать никаких объяснений, точно так же, как и после встречи с велосипедистом в пастушьем плаще. Он налил себе стакан воды и выпил ее мелкими глотками. Не зная, как приступить к разговору, Антуан закурил сигарету, поднялся, швырнул в огонь спичку, подошел к окну, рассеянно посмотрел вдаль, потом вернулся на прежнее место и снова уселся. Молчание длилось несколько минут. Жак снова зашагал по комнате. - Ничего не поделаешь, - вдруг брякнул он ни с того ни с сего, не прерывая ходьбы из угла в угол. - Постарайся понять меня, Антуан. Ну скажи, как, как мог я пожертвовать тремя годами, тремя годами жизни ради их университетов? Подумай только. Еще ничего не поняв, Антуан сделал внимательную мину человека, заранее согласного со всем, что бы ни сказал собеседник. - Это тот же коллеж, только чуть подмалеванный, - продолжал Жак. - Эти лекции, уроки, бесконечные рефераты! Безоговорочное почтение ко всем и ко всему!.. А это панибратство умственное и прочее! Жвачка всем стадом в душных загонах! Достаточно послушать их жаргон. Ни за что бы я не выдержал! А педели, а жратва!.. Ты пойми меня, Антуан... Я вовсе не хочу сказать... Конечно, я их уважаю... У педагогов такое ремесло, что выполнять его честно можно, только веря в него. Конечно, они даже чем-то трогательны, я имею в виду их достоинство, их умственные усилия, верность своему делу, столь мизерно оплачиваемому. Да, но... Нет, все равно ты не можешь меня понять, - пробормотал он, помолчав. - Не только из-за того, чтобы избежать казенной лямки, не из-за отвращения к этой школьной системе... Нет, нет... Но это же смехотворное существование, Антуан! - Жак остановился, потом повторил: - Смехотворное! - упорно глядя на квадратики паркета. - Значит, когда ты виделся с Жаликуром, - спросил Антуан, - ты уже решил?.. - Ничего подобного! - Жак так и стоял неподвижно посреди комнаты, вскинув бровь, глядя на пол, очевидно, честно стараясь восстановить в памяти прошедшее. - Ох, этот октябрь! Вернулся я из Мезон-Лаффита в состоянии... словом, в самом плачевном состоянии! - он ссутулился, будто на плечи ему легла невидимая тяжесть, и буркнул: - Столько всего, чего нельзя было примирить... - Да, уж этот октябрь... - подтвердил Антуан, но думал он о Рашели. - Так вот, а перед самым началом учения, когда ко всему добавилась еще и эта угроза, я имею в виду Эколь Нормаль, я так перепугался... Посмотри, как все странно получилось! Теперь-то я ясно нижу, что до посещения Жаликура у меня было только острое ощущение угрозы, не более. Разумеется, у меня и раньше бывали минуты, когда я подумывал бросить учение, даже уехать, до того я извелся... Да... Но все это были как бы смутные мечтания, что ли, нечто невыполнимое. Только после встречи с Жаликуром все сразу решилось. Что ты удивляешься? - Подняв на брата глаза, Жак заметил, что тот изумленно смотрит на него. - Так вот, я тебе дам как-нибудь прочесть записи, которые я сделал в тот же вечер, вернувшись домой, я их как раз недавно нашел. Хмурясь, он стал снова мерить шагами комнату; даже сейчас, после стольких лет, воспоминание о визите к Жаликуру будоражило его. - Когда я думаю об этом... - проговорил он, покачав головой - Но у тебя-то с ним какие были отношения? Вы переписывались? Очевидно, все-таки ты у него был! Ну, каково твое впечатление? Вместо ответа Антуан неопределенно махнул рукой. - И ты прав, - сказал Жак, решив, что Антуан составил себе о Жаликуре неблагоприятное мнение. - Тебе, должно быть, трудно понять, что он собой представлял в глазах моего поколения! - Наскучив ходьбой, Жак подошел и сел напротив Антуана в стоявшее у печурки кресло. - Ох, уж этот Жаликур! - Он неожиданно улыбнулся. Голос его стал мягче. Ноги он с явным наслаждением протянул к огню. - В течение многих лет, Антуан, мы твердили: "Вот когда мы будем учениками Жаликура... более того: "последователями", - вот как мы думали. Всякий раз, когда лично меня охватывало сомнение насчет Эколь Нормаль, я подбадривал себя мыслью: "Да, но там ведь Жаликур". Из-за него одного стоило, понимаешь? Мы наизусть знали его стихи, подражали его манерам, цитировали его остроты. Говорили даже, что коллеги ему завидовали. Он сумел добиться того, что в университете примирились не только с его лекциями, - а лекции эти были пространными лирическими импровизациями, с отступлениями, смелыми прогнозами, внезапными излияниями, иногда он такие словечки ввертывал! - так вот примирились даже с его чудачествами, его элегантностью старого аристократа, его моноклем, даже с его манерой залихватски носить шляпу. Словом, энтузиаст, чудак, экстравагантный тип, но богато одаренный и великодушный, великая совесть современности; главным же образом мы ценили то, что он умел касаться самых наболевших мест! Я ему написал. Получил от него пять писем. Они - моя гордость, мое сокровище; пять писем, из которых три, нет, даже, пожалуй, четыре, поистине великолепны, я и сейчас так считаю. Так вот, слушай: дело было весной, часов в одиннадцать утра мы его встретили... я и один мой друг. Разве такое забудешь! Он шел по улице Суфло таким, знаешь, упругим, широким шагом. До сих пор помню, на нем был распахнутый сюртук, светлые гетры, на седых кудрях широкополая шляпа. Прямой, стройный, с моноклем, нос горбатый, словно нос корабля, белоснежные висячие усы... В профиль настоящий орел, вот-вот пустит в ход свой клюв. Хищная птица, но скрещенная с цаплей. И что-то от старого лорда к тому же. Незабываемое зрелище! - Прямо живой! - воскликнул Антуан. - Мы шли за ним до самого его дома. Мы были как зачарованные. Обегали десятки лавок в поисках его фотографий! - Жак вдруг поджал под себя обе ноги. - Сейчас вспомнил все это - и до сих пор его ненавижу. - Потом, нагнувшись и протянув руки к печке, Жак задумчиво добавил: - И, однако, если у меня хватило мужества уехать, то этим я обязан именно ему! - Думаю, он об этом даже и не подозревает, - заметил Антуан. Жак не слушал. Он сидел, повернувшись к огню, и проговорил каким-то далеким голосом, с рассеянной улыбкой на губах: - Рассказать тебе, хочешь?.. Так вот, как-то к вечеру, после обеда, я ни с того ни с сего решил отправиться к нему. Объяснить ему... все. И я пошел, не рассуждая, просто не мог ждать... В девять часов вечера я уже звонил к нему на площади Пантеона, Помнишь? Темная прихожая, придурковатая бретонка, столовая, промелькнувший подол чьей-то юбки. Посуду после обеда убрали, стояла только корзиночка для рукоделия, видно, чинили белье. Запах еды, трубочного табака, тяжкая духота. Открывается дверь: Жаликур. Ничего общего с нашим старым орлом с улицы Суфло. Ни с автором писем. Ни с поэтом, ни с великой совестью, ни с одним из известных мне Жаликуров. Ни с кем. Жаликур согбенный, без монокля, старая куртка, обсыпанная перхотью, потухшая трубка, сердито оттопыренная губа. Должно быть, всхрапнул перед камельком, переваривая свою похлебку. Ясно, он меня в жизни бы не принял, если бы не его дуреха-бретонка... Но раз уж попался, был застигнут врасплох, пригласил меня к себе в кабинет. А я, как в горячке, сразу выложил: "Я пришел к вам, и т.д. и т.п.". Тут он выпрямился, чуть оживился; вот тогда-то проглянул орел. Нацепил свой монокль, предложил мне сесть, тут проглянул старый лорд. А потом сказал с удивленной физиономией: "Совета?" Читай: "Неужели вам не у кого совета попросить?" А ведь правда. Я как-то об этом никогда не задумывался. Что поделаешь, Антуан? Мы здесь оба с тобой не виноваты: я никогда не мог следовать твоим советам... Ничьим не мог... Я сам собой руководил, таким уж я родился. Что-то в этом духе я и ответил Жаликуру. Слушал он внимательно, и я приободрился. И сразу закусил удила: "Я хочу быть писателем, великим писателем..." Надо же было с чего-то начать. Он даже глазом не моргнул. А я вывалил все... объяснил ему, словом... все вывалил! Что я чувствую в себе какую-то силу, нечто глубоко личное, стержневое, только мне присущее. И реально существующее! Что в течение многих лет все, чему я учился, действовало в ущерб этим потаенным ценностям! Что мне стало отвратительно учение, школярство, эрудиция, рефераты, болтовня, и что отвращение это сродни неистовому инстинкту самозащиты, самосохранения! Словом, разошелся вовсю! Сказал ему: "Это гнетет меня, душит, уводит в сторону мои подлинные порывы!" Жак устремил на Антуана взгляд своих беспрестанно меняющихся глаз, которые умели быть в одно и то же мгновение жесткими и страстными, и вдруг в них проглядывала печаль, кротость, лукавство. - И это правда, Антуан, правда! Ты же сам знаешь! - крикнул он. - Да я вполне тебя понимаю, малыш. - Ох, пойми, что это не просто гордыня, - продолжал Жак. - Ни малейшего желания господствовать над кем-то, даже намека на то, что зовется обычно тщеславием, - и того нет. И вот тебе доказательства: моя теперешняя жизнь! И, однако, клянусь, Антуан: здесь я был по-настоящему счастлив! Помолчав немного, Антуан попросил: - Расскажи, что было дальше. Что он тебе ответил? - Подожди... Ничего он мне не ответил, если только мне не изменяет память. Ах да, тут в заключение я вытащил листок, где есть строки на тему "Источника". Вроде парафраза на некую поэму в прозе, я тогда начал ее писать. Глупость ужасная. - Жак даже покраснел. - Иметь наконец возможность "склониться над самим собой, как над источником" и т.д. и т.п. "Раздвинуть гущу трав, чтобы открылась глазу эта чаша чистоты, наполняемая водой, бьющей из заветных глубин..." Тут он меня прервал: "А, знаете, ваш образ очень мил!" И это все, что он обнаружил! Старая галоша! Я пытался поймать его взгляд. Он отводил глаза. Вертел свой перстень... - Представляю себе, - подтвердил Антуан. - ...И тут разразился речью: "Не следует, - мол, - слишком сторониться торных дорог... Подчиняясь известной поэтической дисциплине, выигрываешь в гибкости", - и все такое прочее... Словом, оказался ничуть не лучше остальных: ничего, ровно ничего не понял! И в качестве рецепта сумел предложить мне лишь жеваные и пережеванные идеи! Я взбеленился, - зачем я к нему пришел, зачем разболтался! Несколько минут он продолжал все в том же духе. Вид у него был такой, словно ему хотелось одного - определить, что я за зверь. Он говорил: "Вы из тех, кто... Молодые люди ваших лет... Я бы классифицировал вас как натуру..." Тут я совсем взъерепенился: "Ненавижу любые классификации, ненавижу классификаторов! Под предлогом классификации они тебя ограничивают, урезывают, из их лап выходишь наполовину обкорнанным, изуродованным, безруким и безногим калекой!" Он улыбался, должно быть, решил все вытерпеть. Но тут-то я крикнул: "Ненавижу учителей! Именно поэтому я и пришел к вам, слышите, к вам!" А он все улыбался, сделал вид, что я ему польстил своими словами. Желая быть любезным, стал задавать мне вопросы. Убийственные! Что, мол, я успел сделать? "Ничего". - "А что хотите делать?" - "Все". Он даже хихикнуть себе не позволил, старый педант, боялся, до смерти боялся, что его осудит молодежь! Потому что он был буквально помешан на том, что скажет о нем молодежь! С первой минуты моего появления он, в сущности, думал лишь об одном: о книге, которую он тогда писал: "Мои опыты". (Очевидно, она теперь уже вышла, только я ее ни за что читать не стану!) Его даже в пот бросало от страха, что его книжонка не удастся, он маниакально боялся провала, и поэтому, встретив молодого человека, он первым делом задавал себе вопрос: "А что вот этот скажет о моей книге?" - Бедняга! - вздохнул Антуан. - Конечно, я сам понимаю, это даже скорее трогательно! Но ведь пришел-то я к нему не затем, чтобы любоваться, как он трясется от страха! Я еще все надеялся, все ждал моего Жаликура. Любого из моих Жаликуров, - поэта, философа, человека, любого, только не этого. Наконец я поднялся. Тут произошла комическая сцена. Он плелся за мной и все ныл: "Так трудно давать советы молодым... Не существует единой истины omnibus, для всех, каждый сам должен найти свою и т.д. и т.п." А я шел первым, можешь себе представить, я совсем онемел, весь сжался. Гостиная, столовая, прихожая, я сам открывал все двери и тыкался в темноте среди его хламья, а он еле успевал нащупать выключатель. Антуан улыбнулся; он вспомнил расположение комнат, мебель с инкрустациями, козетки, обтянутые штофом, безделушки. Но Жак уже заговорил снова, и лицо его приняло растерянное выражение: - Тут... Подожди-ка... Уже хорошенько не помню, как это произошло. Может быть, он вдруг понял, почему я так поспешно смываюсь? Словом, я услышал за спиной хриплый голос: "Чего вы от меня еще хотите? Вы же сами видите, что я человек опустошенный, конченый". Мы стояли в прихожей. Я обомлел и обернулся. Какое же у него было жалкое лицо! Он твердил: "Опустошенный! Конченый! И ничего не сделавший!" Тут, конечно, я запротестовал. Да, да. Говорил я искренне. Я уж перестал злиться на него. Но он уперся: "Ничего! Ровно ничего! Только один я это знаю!" И так как я стал возражать довольно-таки неуклюже, он вдруг впал в бешенство: "Почему это вы все строите себе на мой счет иллюзии? Из-за моих книг? Да они - ноль! Я в них ничего не вложил, а ведь мог бы вложить! Тогда почему же? Говорите! Из-за моих званий? Моих лекций? Академии? Значит, поэтому? А может, поэтому? - Он схватил себя за отворот пиджака, где красовалась ленточка ордена Почетного легиона, потряс ее и совсем остервенился: - Из-за нее? Говорите! Из-за нее?" (Жак, захваченный своим собственным рассказом, поднялся с кресла; все более распаляясь, он разыгрывал эту сцену в лицах. А Антуан вспоминал Жаликура в той же самой прихожей, под тем же самым плафоном, гордо распрямившего плечи, с сияющим лицом.) - Вдруг он сразу успокоился, - продолжал Жак. - Думаю, побоялся, что нас услышат. Открыл какую-то дверь и втолкнул меня в чулан, что ли, где пахло апельсинами и мастикой. А сам осклабился, как будто подхихикивал, но взгляд жестокий, глаза налились кровью, даже под моноклем было заметно. Оперся о какую-то полку, где стояли стаканы, компотница; удивительно еще, как он всю посуду на пол не своротил. Три года прошло, а я до сих пор помню, в ушах его слова, интонация. Начал говорить, говорить глухим голосом: "Слушайте. Вот она, вся правда. Я тоже в ваши годы, возможно, чуть постарше, - я уже окончил Эколь Нормаль... То же призвание писателя. Та же сила, которая, чтобы расцвести, должна быть свободной! И тот же внутренний голос насчет ложного пути. Короткая вспышка. И мне тоже пришла в голову мысль попросить совета. Только, в отличие от вас, я отправился к писателю. Догадываетесь, к кому? Нет, вам этого не понять, вы уже не можете представить, кем он был для молодежи восьмидесятых годов{119}! Я явился к нему, он слушал меня, не перебивая, смотрел на меня своим живым взглядом, вороша бородку; и так как он вечно торопился, он встал, не дождавшись конца моей исповеди. О, он-то не мямлил! И сказал мне, а он пришепетывал, "ж" произносил как "в": "Все мы долвны пройти единственно нувную для нас школу: вурнализм!" Да, да, вот что он мне сказал. Мне было двадцать три года. И я отправился восвояси таким, каким пришел: то есть таким же болваном! Вернулся к своим книгам, своим учителям, своим товарищам, к конкуренции, передовым журналам, к говорильне, - прекрасное будущее! Прекрасное!" И вдруг, хлоп, Жаликур ударил меня по плечу. Никогда не забуду его глаза, глаза Циклопа, который буквально пламенел за его стекляшкой. Он выпрямился во весь рост и снова заговорил, брызжа слюной мне прямо в лицо: "Чего же вы хотите от меня, сударь? Совета? Пожалуйста, вот вам совет - но берегитесь! Бросьте книги, следуйте голосу вашего инстинкта! И запомните раз навсегда: если у вас, сударь, есть хоть на грош таланта, вы можете расти только изнутри, под напором ваших собственных сил!.. Возможно, для вас время еще не упущено. Так не мешкайте же! Живите! Не важно где, не важно как! Вам двадцать лет, у вас есть глаза, ноги! Послушайтесь Жаликура. Устройтесь в газету, станьте репортером. Слышите? Я не сумасшедший. Репортаж! Нырните-ка в самую гущу, иначе вам никогда ничем не очиститься. Носитесь как оглашенный с утра до вечера, не пропускайте ни одного несчастного случая, ни одного самоубийства, ни одного судебного процесса, ни одной светской драмы, ни одного преступления в борделе! Откройте шире глаза, присмотритесь к тому, что волочет за собой цивилизация, хорошее, плохое, то, о чем не подозреваешь, то, чего не выдумаешь!.. И, возможно, впоследствии вы сможете сказать свое слово о людях, об обществе, о самом себе, наконец". Поверь, Антуан, я не просто глядел на него, я впивал каждое его слово, я был весь наэлектризован. Но вдруг накал сразу угас. Он замолк, открыл дверь и буквально выпер меня из кладовки в прихожую, а из прихожей - на лестничную площадку, я и сейчас еще не могу этого объяснить. Может, спохватился? Пожалел о своей вспышке?.. Испугался, что я буду болтать?.. Никогда не забуду его длинную трясущуюся челюсть. И до сих пор слышу его бормотание, хотя он старался приглушить голос: "Идите... идите... идите... Возвращайтесь к вашим библиотекам, сударь!" Хлопнула дверь. Мне было наплевать. Я скатился с лестницы через все пять этажей, выскочил на улицу и помчался в темноте, как жеребенок, которого выпустили на луг! Волнение перехватило ему глотку. Он снова налил себе стакан воды и залпом ее выпил. Рука дрожала, и ставя на место стакан, Жак стукнул его о бок графина. В тишине еще долго не умирал хрустальный звон. Не в силах сдержать дрожь, Антуан пытался связать воедино все события, предшествовавшие бегству Жака. Но не хватало многих звеньев. Ему хотелось вызвать брата на откровенные признания, чтобы получше разобраться в двойной любви Джузеппе. Но тема-то уж больно... "Слишком многое нельзя было примирить между собой", - произнес сегодня со вздохом Жак, и все, - суровое его молчание доказывало, какую важную роль сыграла любовная путаница в решении покинуть дом. "А какое место, - думал Антуан, - занимают сейчас они обе в сердце Жака?" Он попытался хотя бы в общих чертах воссоздать факты. Итак, в октябре Жак вернулся из Мезона. Каковы были в это время его отношения с Жиз, встречался ли он с Женни? Пытался ли порвать? Или взял на себя какие-то невыполнимые обязательства? Антуан представил себе тогдашнего Жака в Париже: не стесненный рамками определенных занятий, один, пользующийся слишком большой свободой, мучительно решавший в сердце своем все тот же неразрешимый вопрос, он, должно быть, жил в состоянии нервного возбуждения, невыносимой тоски. И единственное, что ждало его, - это Эколь Нормаль с ее интернатом, при одной мысли о котором мутило. А тут визит к Жаликуру - и внезапно найден выход, мрачный горизонт расступился, вырваться из дома, отказаться от того, что невозможно, пуститься на поиски приключений, жить! Начать все заново! А для того, чтобы начать, - забыть все, и пусть его тоже забудут! "Да, - твердил про себя Антуан, - вот это как раз и объясняет не только бегство Жака, но и то, что в течение трех лет он хранил гробовое молчание". "И все-таки, - продолжал он про себя, - воспользоваться моей поездкой в Гавр, не подождать даже суток, чтобы со мной повидаться, поговорить!" Прежняя обида чуть было не пробудилась в его душе, но, сделав над собой усилие, он постарался забыть все старые недоразумения и, желая вновь завязать разговор, узнать, что было затем, спросил: - Значит... на следующий день после той встречи?.. Жак снова уселся у печки, он тихонько посвистывал про себя, опершись локтями на колени, ссутулив плечи, опустив голову. Он поднял на брата глаза. - Да, на следующий. - И добавил сдержанным тоном: - Сразу же после сцены с... Сцена с отцом, сцена в замке Сереньо! Антуан совсем о ней забыл. - Отец об этом даже словом не обмолвился, - поспешил он уверить брата. Лицо Жака выразило непритворное удивление. Однако он отвел глаза и махнул рукой, как бы говоря: "Ну что ж, пусть... У меня не хватает духу вспоминать об этом..." "Так вот почему он не дождался моего возвращения из Гавра!" - чуть ли не радостно подумал Антуан. Жак снова уселся в прежней позе и продолжал задумчиво насвистывать. Линию его бровей прорезала нервическая складка. Вопреки своей воле он забылся на миг и снова пережил те трагические минуты: отец и сын с глазу на глаз в столовой; завтрак уже кончен; отец спросил что-то о начале учения в Эколь Нормаль, и Жак грубо заявил ему, что не желает учиться; с двух сторон последовал обмен все более и более оскорбительными репликами; отцовский кулак с размаху замолотил по столу... Доведенный до отчаяния, Жак в порыве какого-то непонятного безумия бросил, как вызов, имя Женни, потом, презрев все отцовские угрозы, начал угрожать сам и, потеряв голову, выкрикнул слова, которые не вернешь назад. Затем наступил момент, когда, опьянев от возмущения и отчаяния, он сжег за собой все мосты, закрыл себе все пути к отступлению, - выбежал из комнаты с криком: "Я убью себя!" Картина эта возникла в его памяти с такой предельной точностью, такой болью отозвалась в душе, что он вскочил с кресла, будто ужаленный. Антуан успел подметить растерянность, промелькнувшую в глазах брата. Но Жак мгновенно овладел собой. - Уже четыре, - проговорил он, - и если я хочу успеть... - Он надевал пальто, казалось, ему не терпится поскорее выбраться из дома. - А ты здесь меня подожди, хорошо? Я вернусь к пяти. Чемодан сложить недолго. Пообедаем в буфете на вокзале, так будет быстрее. - Он положил на стол несколько беспорядочно набитых папок. - Вот, - добавил он, - может, тебе будет любопытно посмотреть... Статьи, маленькие рассказики... По-моему, это не самое худшее из того, что я написал за последние годы... Он уже переступил порог и вдруг оглянулся с неловким усилием. И бросил, стараясь говорить как можно непринужденнее: - Кстати, ты ничего не сказал мне о... о Даниэле... Антуану почудилось, будто Жак чуть было не сказал... "о Фонтаненах". - О Даниэле? Представь себе, мы сейчас с ним большие друзья! После твоего отъезда он показал себя таким преданным, таким любящим... Желая скрыть растерянность, Жак всем своим видом изобразил величайшее удивление, а Антуан, в Свою очередь, притворился, что верит брату. - Тебя это удивляет? - засмеялся он. - Правда и то, что мы с ним ужасно разные. Но, в конце концов, я принял его жизненную концепцию: для него, то есть для художника, она вполне закономерна. А знаешь, он, вопреки всем ожиданиям, преуспевает! После выставки у Людвигсона в тысяча девятьсот одиннадцатом году он приобрел известность. Может продать столько картин, сколько захочет, но пишет он очень мало... Да, мы с ним разные, вернее, были разные, - уточнил Антуан, он был рад случаю поговорить о себе и доказать Жаку, что портрет Умберто уже давно утратил сходство с оригиналом. - Знаешь, я теперь не так бескомпромиссен в своих поступках, как прежде! И не считаю столь необходимым... - Он в Париже? - резко перебил его Жак. - Он знает, что... Антуану удалось сдержать мимолетную досаду: - Нет, конечно, он сейчас отбывает воинскую повинность. Служит сержантом в Люневиле{123}. Осталось еще месяцев десять до октября тысяча девятьсот четырнадцатого года. В последнее время я его почти совсем не видел. Он замолк, словно замороженный угрюмым, отсутствующим, пристальным взглядом Жака. А Жак, убедившись, что теперь голос не выдаст его смятения, проговорил: - Смотри за печкой, Антуан, а то потухнет. И вышел. XI Оставшись один, Антуан приблизился к столу и с любопытством открыл папку. Там лежали в беспорядке, навалом, различные бумаги Жака. Первым делом ему попались вырезанные из газет статьи на злободневные темы и подписанные: "Жак-фаталист"{123}. Потом цикл стихов, кажется, о горах, напечатаны они в бельгийском журнале под псевдонимом "Ж.Мюлленберг". Наконец, серия коротеньких новелл, вернее набросков, объединенных общим заголовком: "Страницы из черной тетради", подписанные: "Жак Боти". И, видимо, построенные на репортерском материале. Антуан прочел некоторые из них: "Восьмидесятилетние". "Самоубийство ребенка". "Ревность слепца". "Гнев". Персонажи этих новеллок, взятые из будничной жизни и обрисованные одним штрихом, производили впечатление своей выпуклостью; стиль, беглый, рубленый, такой же, как в "Сестренке", но лишенный на сей раз всякого лиризма, сообщал этим заметкам оттенок достоверности, что усиливало интерес. Но непокорное, ускользающее внимание не позволяло Антуану насладиться этими страницами. Слишком много неожиданного произошло с сегодняшнего утра. А главное, как только он оставался один, мысль его неотвратимо возвращалась в комнату больного, покинутого накануне, где, быть может, уже началось самое страшное. Имел ли он право уезжать? Да, имел, коль скоро привезет с собой Жака... Его отвлек от этих мыслей негромкий стук в дверь, решительный и скромный. - Войдите, - крикнул Антуан. Не без удивления он различил на темном фоне лестничной клетки женский силуэт. Ему почудилось, будто он узнает молодую женщину, которую заметил нынче утром за завтраком. В руке она держала корзину, наполненную полешками. Антуан поспешил освободить ее от ноши. - Мой брат только что ушел, - сообщил он. Она кивнула головой, что могло означать: "Сама знаю", а возможно: "Поэтому-то я и пришла сюда". Она разглядывала Антуана, даже не пытаясь скрыть своего любопытства, но в поведении ее не было и капли двусмысленного, столь обдуманной казалась эта смелость, порожденная, очевидно, какими-то важными причинами. Антуану показалось, будто ее глаза заплаканны. Вдруг она взмахнула ресницами и без всякого перехода спросила дрогнувшим голосом, в котором прозвучал упрек: - Вы его увозите? - Да... Наш отец очень болен. Она, очевидно, не слушала его. - Зачем? - запальчиво спросила она. И даже ногой топнула. - Я не хочу! - Наш отец умирает, - повторил Антуан. Но ей ни к чему были любые объяснения. Глаза ее медленно наполнились слезами. Она повернулась всем телом к окну, вжала руки, ломая пальцы, потом снова опустила их. - Он не вернется! - глухо произнесла она. Была она высокая, широкоплечая, пожалуй, даже дородная, движения у нее были суетливые, а позы вялые. Две лоснящихся тяжелых косы светло-пепельного цвета венчали ее низкий лоб и спадали узлом на затылок. Под этой диадемой лицо ее с правильными, грубоватыми чертами казалось царственным, что подчеркивалось еще рисунком рта, совсем как у греческих статуй, изогнутого, волевого, пухлого, с двумя чувственными складочками в уголках губ. Она обернулась к Антуану. - Поклянитесь мне, поклянитесь Иисусом Христом, что вы не помешаете ему вернуться! - Да нет, почему же? - примирительно ответил Антуан и улыбнулся. Она не ответила на его улыбку. Сквозь слезы, блестевшие на ресницах, она пристально смотрела на Антуана. Под туго обтянутым платьем бурно дышала грудь. Она, не смущаясь, позволяла разглядывать себя. Потом достала из-за выреза платья маленький носовой платок, свернутый комочком, прижала его к глазам, к ноздрям и шумно перевела дух. Ее бесцельно блуждавшие глаза, медленно перекатывавшиеся под веками, были бархатистые, сладострастные. Гладь спящих вод: только временами по ним проходила зыбь неуловимой мысли. Тогда она наклоняла голову или отворачивалась. - Он вам обо мне говорил? О Софии? - Нет, не говорил. Между сомкнувшимися ресницами блеснул синеватый огонек. - Только не передавайте ему, что я здесь вам наболтала... Антуан снова улыбнулся: - Но вы еще ничего мне не сказали, сударыня. - О, напротив, - возразила она, откинув назад голову и глядя на Антуана из-под полуопущенных век. Она поискала глазами складной стул, подтащила его к Антуану и села так поспешно, будто в распоряжении ее была только одна эта минута. - Очевидно, вы, - вдруг заявила она, - очевидно, вы связаны с театром... - Антуан отрицательно качнул головой. - Нет да. Вы ужасно похожи на одну открытку, которая у меня есть... На великого парижского трагика. - При этих словах она улыбнулась - улыбкой, полной истомы. - Вы любите театр? - спросил Антуан. Он почему-то не спешил разуверить девушку в ее ошибке. - Кино! Драму! Конечно! Иногда правильность ее черт вдруг пропадала, будто что-то исчезало под напором бури; в такие минуты рот, и без того широко открывавшийся при каждом слове, открывался еще больше, обнажая крупные белоснежные зубы и коралловые десны. Антуан решил держаться настороже: - Ого. Должно быть, у вас в городе хорошая труппа? Девушка приблизила к нему лицо: - А вы раньше уже бывали в Лозанне? (Когда она сидела в такой позе, чуть склонившись, и быстро что-то говорила, понижая голос, казалось, она спрашивает о чем-то самом интимном и сама готова открыться собеседнику.) - Никогда. - А вы сюда вернетесь? - Разумеется! На мгновение она погрузила в его глаза свой вдруг ставший жестким взгляд; потом покачала несколько раз головой и произнесла: - Нет. Затем подошла к печурке, открыла дверцу и собралась было подложить новую порцию дров. - О, здесь и без того жарко, - запротестовал Антуан. - Правда, жарко, - согласилась она, приложив к щеке ладонь. Но тут же взяла поленце, бросила его в печку, потом второе, третье. - Джек любит, чтобы было жарко, - пояснила она вызывающим тоном. Повернувшись спиной к Антуану, она по-прежнему стояла на коленях, устремив взгляд на огонь, бивший ей прямо в лицо. День клонился к закату. Антуан ласкал взглядом эти живые плечи, затылок, волосы в нимбе огненных отсветов. Чего она ждет? Ясно, она чувствует, что на нее глядят. В абрисе лица, повернутого в полупрофиль, угадывалась улыбка. Но гибким движением тела она уже поднялась с колен. Толкнула носком дверцу печки, прошлась по комнате, заглянула в сахарницу, стоявшую на столе, плотоядным движением вытащила оттуда кусочек сахара, тут же его сгрызла, вытащила второй и протянула издали Антуану. - Спасибо, не хочу, - засмеялся он. - Возьмите, а то это плохая примета, к несчастью, - крикнула она и бросила ему кусок сахара, который он поймал на лету. Их взгляды встретились. Казалось, взгляд Софии вопрошал: "Кто вы?" Даже больше: "Что произойдет между вами и мной?" Ее зрачки, ленивые, но алчные, совсем золотые под прозрачной щеточкой ресниц, вызывали в памяти песок в летние дни перед самым дождем; однако в тяжелом взгляде читалась скорее скука, чем желание. "Она из тех созданий, - думал Антуан, - что, если только прикоснешься к ней... В то же время она вас непременно укусит. А потом возненавидит. И будет преследовать вас мстительно и гнусно..." Словно отгадав его мысли, София отвернулась и подошла к окну. Дождь гнал остатки дневного света. После довольно долгого молчания Антуан, чувствуя какое-то волнение, спросил: - О чем вы думаете? - О, я редко думаю, - призналась она, стоя все так же неподвижно. Антуан не отставал: - Но когда вы все-таки думаете, то о чем именно? - Ни о чем. Услышав смех Антуана, она отошла от окна и нежно улыбнулась. Казалось, она уже не торопится уходить. Опустив руки, она прошлась по комнате, словно бы без всякой определенной цели, и, так как очутилась перед дверью, подняла руку и рассеянно коснулась ключа. Антуан решил, что она заперла дверь, и кровь ударила ему в лицо. - Прощайте, - шепнула она, не подымая глаз. И открыла дверь. Антуан, не скрывая удивления и чуть разочарованный, пригнулся, стараясь поймать ее взгляд. И, словно эхо, отчасти чтобы поддержать начатую ею игру, он шепнул ласковым голосом, прозвучавшим как призыв: - Прощайте!.. Но дверь уже захлопнулась. София исчезла, даже не оглянувшись. А через мгновение он услышал шорох ее юбки, цеплявшейся за перила лестницы, и романс, который мурлыкала София, спускаясь. XII Мало-помалу комнатой завладела тьма. Антуан сидел все на том же месте и мечтал о чем-то, не имея сил ни встать, ни зажечь свет. После ухода Жака прошло уже полтора часа. Невольное подозрение охватывало Антуана, хотя он старался прогнать его. С минуты на минуту росло неприятное чувство и все туже сжимало сердце; и рассеялось оно сразу же, как только он услышал на площадке шаги брата. Войдя, Жак не произнес ни слова, казалось, он даже не заметил, что комната погружена во мрак, и устало рухнул на стоявший у двери стул. При неярких отсветах огня в печурке трудно было уловить выражение его лица. Шляпа была низко надвинута на глаза, пальто он перебросил через руку. Вдруг он жалобно произнес: - Оставь меня здесь, Антуан, уходи, оставь меня! Я уже совсем было решил не возвращаться сюда... - Но прежде чем Антуан успел открыть рот, он крикнул: - Молчи, молчи же, я знаю, не смей ничего говорить. Я уеду с тобой. С этими словами он поднялся и зажег свет. Антуан старался не смотреть на брата. Для вида он с удвоенным вниманием погрузился в чтение. Жак вяло бродил по комнате. Бросил какие-то вещи на кровать, открыл чемодан, сунул в него белье и еще что-то. Временами он начинал насвистывать: все тот же мотив. Антуан наблюдал, как брат швырнул в огонь пачку писем, как подошел к стенному шкафу, уложил на полку разбросанные бумаги и запер его на ключ. Потом уселся в углу и, ссутулясь, втянув голову в плечи, то и дело нервно отбрасывая непокорную Прядь, нацарапал несколько открыток, положив их себе прямо на колено. Сердце Антуана упало. Скажи Жак просто: "Прошу тебя, поезжай без меня", - он без слов обнял бы брата и тут же отправился в обратный путь без него. Первым нарушил молчание Жак. Переменив ботинки и заперев чемодан, он подошел к Антуану. - Знаешь, уже семь часов. Пора идти. Ничего не ответив, Антуан стал собираться и спросил: - Помочь тебе? - Нет, спасибо. Говорили они вполголоса, не так громко, как днем. - Дай-ка мне твой чемодан. - Да он не тяжелый. Иди вперед... Они бесшумно покинули комнату. Антуан вышел первым. И услышал за спиной, как Жак повернул выключатель и осторожно прикрыл за собой дверь. В вокзальном буфете они пообедали на скорую руку. Жак почти все время молчал, еле притрагивался к пище; а Антуан, озабоченный не меньше брата, не нарушал молчания и даже не пытался притворяться. Поезд уже стоял у перрона. Ожидая посадки, братья прошлись вдоль состава. Из туннеля без перерыва валили пассажиры. - В поезде, очевидно, будет теснотища ужасная, - заметил Антуан. Жак не ответил. Но вдруг сообщил: - Вот уже два года и семь месяцев, как я живу здесь. - В Лозанне? - Нет... Живу в Швейцарии. - Они прошли несколько шагов, и Жак пробормотал: - Моя чудесная весна тысяча девятьсот одиннадцатого года... Они прошлись еще раз от паровоза до хвоста поезда, оба молчали. Очевидно, Жак думал все о том же, потому что у него как-то само собой вырвалось: - У меня в Германии были такие мигрени, что я буквально на всем экономил, лишь бы удрать, удрать в Швейцарию, на свежий воздух. Приехал я сюда в самый разгар весны, в мае. В горы. В Мюлленберг, это в кантоне Люцерн. - Значит, Мюлленберг... - Да, там я написал почти все стихи, которые печатал под псевдонимом "Мюлленберг". В то время я очень много работал. - И долго ты там жил? - Полгода. У одних фермеров. У двух бездетных старичков. Чудеснейшие полгода. Какая там весна, какое лето! В первый же день приезда меня очаровал вид из окна. Пейзаж широкий, чуть волнообразный, простые линии изумительного благородства! Уходил с утра, а возвращался только к вечеру. Луга все в цвету, дикие пчелы, огромные пастбища на склонах, коровы, через ручьи перекинуты деревянные мостики, Я бродил, я работал на ходу, бродил целыми днями, а иногда и вечерами, даже ночами, ночами... - Жак медленно поднял руку, она описала в воздухе кривую линию и упала. - Ну, а твои мигрени? - Знаешь, мне сразу стало много легче, как только я сюда приехал. Меня Мюлленберг исцелил. Скажу больше, никогда у меня не было такой легкой, ничем не стесненной головы! - Он улыбнулся своим воспоминаниям. - Легкой и, однако, полной мыслей, планов, безумств... Думаю даже, все, что мне удастся написать в течение моей жизни, зародилось именно там, на этом чистом воздухе, в то лето. Помню дни, когда я находился в состоянии такого восторга... В эти-то дни я по-настоящему познал хмель подлинного счастья!.. Бывало - стыдно признаться - бывало, я прыгал, бегал как ошалелый, а потом бросался ничком на траву и рыдал, сладостно рыдал. Думаешь, преувеличиваю? Нет, чистая правда, помню даже, в иные дни, когда слишком наревусь, я нарочно шел домой кружным путем, чтобы промыть глаза в ручейке, - я его обнаружил в горах... - Жак потупился, прошел несколько шагов молча, потом повторил, так и не подняв головы: - Да, прошло уже два с половиной года. Он промолчал до самого отхода поезда. Когда поезд, не дав свистка, отошел от дебаркадера с неумолимой уверенностью, с пассивной мощью Механизма, пущенного в ход расписанием, Жак сухими глазами стал смотреть, как исчезает из глаз опустевший перрон, как пробегает мимо окон, все убыстряя темп, предместье, истыканное точечками огней, йотом все скрыла темнота, и он почувствовал, что его, беззащитного, несет куда-то во мрак. Взгляд его, минуя незнакомых людей, теснившихся вокруг, искал Антуана, который, стоя к нему спиной в коридоре, всего в нескольких шагах, казалось, тоже блуждает взором в темных полях. Жака снова охватило желание ощутить близость брата и все та же настоятельная потребность открыть ему душу. Ему удалось, скользя между пассажирами, добраться до Антуана, и он дотронулся до его плеча. Антуан, зажатый людьми и чемоданами, загромождавшими проход, решил, что Жак просто хочет сказать ему что-то, поэтому он даже не повернулся к нему, а только нагнул шею и голову. В этом коридоре, куда их загнали, как загоняют скот, под треньканье покачивающегося на рельсах вагона, Жак, прижав губы к уху Антуана, прошептал: - Антуан, послушай, ты должен знать... В первое время я вел... я вел... Ему хотелось крикнуть полным голосом: "Вел жизнь постыдную. Сам себя унизил... Был толмачом... Гидом... Лишь бы выкрутиться... Ахмет... Хуже того, дно Рю-о-Жюиф. А друзьями моими были люди самого последнего разбора: дядюшка Крюгер, Селадонио... Каролина... Как-то ночью в порту они оглушили меня ударом дубинки, и я лежал в госпитале, отсюда-то и мои мигрени. А в Неаполе... А в Германии эта чета, Руперт и крошка Роза. В Мюнхене из-за Вильфреда я попал... попал в предварительное заключение..." Но чем больше признаний готово было сорваться с его губ, чем многочисленнее и смятеннее вставали воспоминания, тем труднее было выразить словами это постыдное, оно действительно становилось для него постыдным... И, чувствуя, что невозможно сказать это вслух, он пробормотал только: - Я вел постыдное существование, Антуан... Постыдное... По-стыд-ное! (И слово это, несущее в себе всю гнусность мира, слово тяжелое и вялое, слово, которое он повторял с отчаянием в голосе, принесло ему облегчение, будто настоящая исповедь.) Антуан повернулся к брату всем корпусом. И постарался сделать вежливую мину, хотя стоял в неловкой из-за тесноты позе, стесняясь присутствия пассажиров, боясь, что Жак сейчас заговорит полным голосом, а главное, он с трепетом ждал того, что станет ему сейчас известно. Но Жак, опершись плечом о стенку купе, по-видимому, не был намерен пускаться в дальнейшие объяснения. Пассажиры отхлынули из коридора, разошлись по своим местам. Вскоре Антуан с Жаком очутились в благоприятном одиночестве, когда можно говорить, не боясь чужих ушей. Тут Жак, который до этой минуты молчал, видимо, отнюдь не торопясь продолжить разговор, вдруг нагнулся к брату: - Видишь ли, Антуан, что действительно страшно - это, в сущности, не знать, что... нормально... нет, вовсе не "нормально", глупости я говорю. Как бы лучше выразиться? Не знать, можно ли отнести наши чувства, вернее, инстинкты... Но ты врач, ты-то знаешь... - Говорил Жак глухим голосом, упирая на каждое слово, сведя брови к переносице, и рассеянно вглядывался в темное вагонное стекло. - Так вот слушай, - продолжал он. - Иной раз испытываешь... Ну, словом, вдруг в тебе пробуждаются порывы к тому... или к другому... Порывы, идущие из самых недр... Понятно?.. А ты не знаешь, испытывают ли другие люди то же самое или ты просто... чудовище!.. Улавливаешь мою мысль, Антуан? Вот ты, ты столько видал людей, столько различных житейских случаев, и, разумеется, ты-то знаешь, что... скажем... правило, а что... исключение из правила. Но для нас, ничего не знающих, - это, поверь, до ужаса страшно... Вот пример: в тринадцать-четырнадцать лет неведомые желания налетают на тебя порывами, неотступно томя мысль, и нет от них защиты, их стыдишься, с болью скрываешь, как позорное клеймо... А потом, в один прекрасный день, обнаруживаешь, что это самая естественная вещь на свете, даже больше того, самая прекрасная... И что все, все тоже, подобно тебе... Понимаешь?.. Так вот, если проводить параллель, есть какие-то вещи, темные вещи, инстинкты... и они-то бунтуют, и даже в моем возрасте, Антуан, даже в моем возрасте... ломаешь себе голову, не знаешь... Внезапно черты его лица исказились. Его вдруг пронзила неожиданная мысль: только сейчас он заметил, как быстро вновь привязался к брату, к своему давнишнему другу, а через брата ко всему своему прошлому... Еще вчера непроходимая пропасть... И достаточно оказалось побыть вместе полдня... Жак стиснул кулаки, опустил голову и замолчал. Через несколько минут, не разжимая губ, не подымая глаз, он вошел в купе и занял свое место. Когда Антуан, удивленный этим внезапным уходом, решил снова завязать разговор, он заметил в полумраке купе неподвижно сидящего Жака, - упрямо сжав веки, чтобы не дать пролиться слезам, он делал вид, что опит. СМЕРТЬ ОТЦА I Когда накануне своего отъезда в Швейцарию Антуан заглянул вечером к мадемуазель де Вез предупредить ее, что будет отсутствовать в течение суток, старушка рассеянно его выслушала: вот уже целый час, сидя перед письменным столиком, она трудилась над составлением послания, требуя отыскать затерявшуюся где-то между Мезон-Лаффитом и Парижем корзинку овощей, и от досады не могла ни о чем думать, кроме злосчастной пропажи. Только много позже, когда она с грехом пополам закончила свое послание, переоделась ко сну и встала на молитву, в памяти ее вдруг всплыли слова Антуана: "Скажите сестре Селине, что доктор Теривье предупрежден и явится по первому зову". Тогда, не посмотрев даже на часы, не окончив молитвы, горя нетерпением немедленно, в этот же вечер, снять с себя ответственность, Мадемуазель не поленилась пройти через всю квартиру, чтобы поговорить с сиделкой. Было около десяти часов. В спальне г-на Тибо уже выключили свет; комнату освещал только блеск пылавших поленьев: в камине беспрерывно поддерживали огонь, чтобы очищать воздух, - с каждым днем эта мера становилась все более необходимой, впрочем, и с ее помощью не удавалось перебить ни едкого испарения припарок, йода и фенола, ни мятного запаха утоляющего боль бальзама, и особенно - затхлого духа, идущего от этого сраженного недугом тела. Сейчас г-н Тибо не чувствовал болей, он дремал, сопя и постанывая. Вот уже много месяцев он не знал настоящего сна, растворения всего существа в благодетельном отдыхе. Сейчас сон означал для него не полное отключение сознания, он только переставал, да и то на короткий срок, следить минута за минутой за бегом времени; сейчас спать означало для него погружаться телом в полуоцепенение, хотя мозг беспрерывно, ежесекундно, упорно воссоздавал картины, словно бы разворачивая фильм, где беспорядочно, без всякой последовательности, возникали обкорнанные куски его прежней жизни: зрелище одновременно заманчивое, как движущаяся панорама минувшего, и утомительное, как кошмар. Нынче вечером даже дремоте не удалось освободить спящего от чувства какой-то гнетущей тревоги, она примешивалась к полубреду и, усиливаясь с минуты на минуту, вдруг погнала его от преследователей по всему зданию коллежа, через дортуар, через лужайку, через часовню, до самого школьного двора... Тут у входа в гимнастический зал он рухнул наземь перед статуей святого Иосифа, охватив голову руками, - и вот тогда-то что-то страшное, не имеющее названия, витавшее над ним уже много дней внезапно прорвалось из гущи потемок, навалилось, чуть не раздавив своей тяжестью, и тогда он, вздрогнув, проснулся. По ту сторону ширмы непонятный огарок освещал обычно темный угол спальни, и там две какие-то неестественно длинные тени всползали по стене до самого карниза. Он уловил шушуканье, узнал голос Мадемуазель. Как-то раз такой же ночью она тоже прибегала за ним... У Жака судороги... Значит, заболел кто-то из детей? Который час? Голос сестры Селины вернул больному ощущение времени. Фраз он не различал. Удерживая дыхание, он повернулся и подставил в ту сторону ухо, которое лучше слышало. До него донеслось несколько разборчивых слов: "Антуан сказал, что доктора предупредили. Он явится по первому зову..." Да нет, больной это же он сам! Но зачем доктор? То страшное, что мучило его во сне, снова завитало над ним. Выходит, ему хуже? Что случилось? Значит, он спал? Сам он не заметил, что состояние его ухудшается. Вызвали почему-то доктора. Среди ночи. Он пропал! Он умрет! И тут все, что он говорил, не веря в то, что говорит, торжественно возвещая о неизбежности смерти, пришло ему на ум, и тело покрылось испариной. Он хотел крикнуть: "Сюда, ко мне! На помощь! Антуан!" Но из горла с трудом вырвался хриплый стон, однако прозвучал он так трагично, что сестра Селина, чуть не опрокинув ширму, бросилась к постели и зажгла свет. В первую минуту она подумала, что у больного удар. Старческое лицо, уже давно принявшее восковой оттенок, побагровело; широко открытые глаза округлились, трясущиеся губы напрасно силились произнести хоть слово. Впрочем, Оскар Тибо не обращал внимания на то, что делается вокруг. Его мозг, целиком поглощенный навязчивой мыслью, работал с безжалостной ясностью. Всего за несколько секунд он воссоздал в памяти историю своей болезни: операция, месяцы передышки, рецидив; потом постепенное ухудшение, боли, день за днем все упорнее сопротивляющиеся лекарствам. Эти детали выстроились в ряд и наконец-то приобрели смысл. На сей раз, на сей раз сомнений быть не может! И вдруг в том самом месте, где всего несколько минут назад царила уверенность, утратив которую жить дальше невозможно, - в том самом месте образовалась пустота столь внезапная, что все вышло из равновесия. Ясность сознания и та отказала: думать он уже не мог. Человеческий ум столь щедро черпает все свои соки в будущем, что в ту самую минуту, когда разрушено все, вплоть до надежды на это будущее, когда каждый взлет ума незаметно наталкивается на смерть, - никакая мысль уже невозможна. Пальцы больного судорожно вцепились в край одеяла. Страх бешено подгонял его. Он хотел крикнуть и не смог. Его несло лавиной, как соломинку, и невозможно было уцепиться хоть за что-то; все опрокидывалось, все тонуло вместе с ним. Наконец спазма отпустила горло, страх прорвался сквозь заслон, вырвался криком ужаса, тут же придушенным... Мадемуазель тщетно старалась распрямить спину и увидеть, что происходит, потом жалобно заскулила: - Боже ты мой, да что это такое? Что это такое, сестрица? И так как сестра Селина ничего не ответила, она бросилась прочь из комнаты. Что делать? Кого позвать? А Антуана нет. Аббата! Аббата Векара! На кухне еще сидели кухарка и горничная. Они ничего не слышали. При первых же словах старушки Адриенна осенила себя крестным знамением, а Клотильда, не мешкая, накинула шаль, застегнула ее у горла булавкой, схватила кошелек, ключ от входной двери и бросилась за аббатом. II Аббат Векар жил на улице Гренель, рядом с епархиальным управлением, где в данное время он возглавлял один из отделов, ведавших богоугодными делами. Он еще сидел за письменным столом. Через несколько минут Клотильда, заехавшая за ним на такси, доставила его на Университетскую улицу. Мадемуазель ждала их, взгромоздившись в передней на высокий стул. Поначалу священник не узнал ее, она была без накладных бандо, обычно скрывавших лоб, и зачесанные назад волосы падали прядками на воротник ночной кофточки. - Ох, - простонала она, - идите скорее, господин аббат. С вами он будет хоть не так бояться... Аббат кивнул ей на ходу и сразу же прошел в спальню. Господин Тибо, откинув одеяло, порывался встать с постели, бросить этот дом, бежать во мрак, бежать от этой жестокой угрозы. Голос к нему вернулся, и он выкрикивал грубые ругательства: - Злодейки! Суки! Шлюхи! У! У, сволочи! Коровы! Вдруг взгляд его упал на аббата, стоявшего, как в раме, в ярко освещенном проеме двери. Больной ничуть не удивился, только на мгновение прервал свой крик: - Не вас! Антуана! Где Антуан? Бросив шляпу на стул, аббат быстрым шагом подошел к постели. По его обычно малоподвижному, застывшему лицу трудно было догадаться об испытываемом им сейчас волнении, однако полуприподнятые руки и раскрытые ладони свидетельствовали о желании принести помощь. Подойдя вплотную к постели и не произнеся ни слова, он спокойно благословил Оскара Тибо, в упор на него смотревшего. Потом в тишине раздался негромкий голос священника: "Pater noster, qui es in caelis, sanctificetur nomen tuum... Fiat voluntas tua sicut in caelo et in terr..."* ______________ * "Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земли" (лат.). Господин Тибо затих. Глаза его перебегали с сиделки на аббата. Вдруг губы обмякли, лицо исказилось гримасой, как у готового зареветь ребенка, голова перекатилась влево, вправо, потом бессильно ушла в подушку. Теперь из груди его через равные промежутки вырывались рыдания, похожие на саркастический смех. Но и они смолкли. Аббат подошел к сестре Селине. - Он сейчас сильно страдает? - спросил он вполголоса. - Нет, не особенно сильно. Я как раз сделала ему укол, обычно боли начинаются после полуночи. - Хорошо. Оставьте нас одних... Но, - добавил он, - позвоните врачу. - И махнул рукой, как бы говоря, что тут он, увы, не всемогущ. Сестра Селина и Адриенна бесшумно вышли из спальни. Казалось, больной задремал. Еще до прихода аббата Векара он несколько раз погружался в полусон-полузабытье. Но эти внезапные провалы длились недолго; его сразу выбрасывало на поверхность, где поджидал страх, и он в приливе новых сил начинал буйствовать. Аббат интуитивно почуял, что передышка будет недолгой и следует ею воспользоваться. Кровь бросилась ему в лицо: среди всех своих обязанностей священнослужителя больше всего он страшился напутствия умирающим. Он снова подошел к постели: - Вы страдаете, друг мой... Вы проходите жестокий час... Не оставайтесь же наедине с самим собой: откройте ваше сердце богу. Больной, обернувшись, так пристально и так боязливо посмотрел на своего духовного наставника, что тот невольно моргнул. Но взгляд больного горел гневом, ненавистью, презрением только одну секунду, и страх снова зажегся в глазах. На этот раз выражение тоскливого ужаса было столь непереносимо тяжко, что аббат невольно опустил веки и полуотвернулся. Зубы умирающего громко стучали, он пролепетал! - Ой-ой-ой! Ой-ой-ой! Боюсь... Священник овладел собой. - Я затем и пришел сюда, чтобы вам помочь, - ласково проговорил он. - Давайте сначала помолимся... Призовем господа, пусть он сойдет на нас... Помолимся вместе, друг мой... Больной прервал его: - Но ведь! Видите! Я... я... я скоро... (Он испугался, у него не хватило мужества выразить свою мысль точнее и тем как бы бросить вызов смерти.) Он вперил странный взгляд в самый темный угол спальни. Где найти помощь? Вокруг него сгущался мрак. Он испустил крик, прозвучавший в тишине как взрыв, и аббату почему-то стало легче. Потом больной, собрав последние силы, позвал: - Антуан! Где Антуан? - И так как аббат успокоительно протянул к нему руку, он снова крикнул: - Оставьте вы меня в покое! Антуан! Тогда аббат счел нужным переменить тактику. Он выпрямился, скорбно посмотрел на своего духовного сына, выбросив вперед руки, словно заклиная бесноватого, и благословил его вторично. Спокойствие аббата окончательно вывело из себя Оскара Тибо. Он приподнялся на локте, хотя поясницу буквально разрывала боль, и погрозил кулаком. - Злодеи! Сволочи! А тут еще вы с вашими побасенками! Хватит! - Потом с отчаянием в голосе добавил: - Я... Я умираю, говорю вам, умираю! Помогите! Аббат Векар, стоя все в той же позе, не переча смотрел на больного, и хотя старик уже понимал, что жизнь его приходит к концу, молчание Векара нанесло последний удар. Его била дрожь, силы слабели, он даже не мог удержать струйку слюны, стекавшей по его подбородку, и только повторял умоляющим тоном, будто боялся, что аббат его не расслышит или не поймет: - Я умираю... Уми-раю... Аббат вздохнул, но даже не сделал протестующего жеста. Он считал, что вовсе не всегда истинное милосердие заключается в том, чтобы поддерживать в больном иллюзорные надежды, и когда действительно приходит последний час, единственное лекарство против человеческого страха - это не отрицать близкую смерть, которой страстно противится наша плоть, тайно обо всем извещенная, - а, напротив, глядеть смерти прямо в лицо и покорно ее встретить. Он помолчал и, собравшись с духом, отчетливо произнес: - А если это и так, друг мой, разве это причина, чтобы поддаваться столь великому страху? Старик Тибо, словно его ударили по лицу, откинулся на подушки и застонал: - Ой-ой-ой!.. Ой-ой-ой!.. Значит, все кончено: подхваченный вихрем, безжалостно кружившим его, он чувствовал, что гибнет бесповоротно, и последний проблеск сознания пригодился ему лишь на то, чтобы полнее измерить всю глубину небытия! В применении к другим смерть была просто обычной, безликой мыслью, просто словом, так же, как все прочие слова. Но в применении к нему самому оно - всеисчерпывающая данность, реальность! Ведь это же он сам! И его широко открытые глаза, лицезревшие бездну и расширенные еще умопомрачительным страхом, вдруг различили где-то очень далеко, по ту сторону пропасти, лицо священника, лицо живого человека, лицо постороннего. Быть одному, выброшенному за пределы вселенной... Одному, с глазу на глаз со своим ужасом. Коснуться самого дна абсолютного одиночества! В тишине снова раздался голос священника: - Смотрите, господь бог не пожелал, чтобы смерть подкралась к вам исподтишка, sicut latro, как вор. Так вот, надо быть достойным этой милости: ибо единственная и самая большая милость, каковую бог может даровать нам, грешным, - это послать нам знак на пороге вечной жизни... Господин Тибо слышал откуда-то, очень издалека, эти фразы, но они впустую, как волны об утес, бились о его мозг, оцепеневший от страха. На миг его мысль по привычке попыталась было вызвать идею бога, чтобы найти в нем прибежище, но этот порыв сразу же угас. Жизнь вечная, Благодать, Бог - слова на чужом языке: пустые звуки, несоизмеримые с этой ужасающей реальностью. - Возблагодарим господа бога, - продолжал аббат. - Блаженны те, кого господь лишил собственной воли, дабы теснее связать со своей. Помолимся. Помолимся вместе, друг мой... Помолимся от всей души, и господь придет вам на помощь. Господин Тибо отвернулся. В глубине его страха клокотали еще остатки ярости. Он охотно, если бы хватило сил, уложил бы священника на месте. И с губ его сорвались богохульственные словеса: - Бога? Какого? Какая еще помощь? Это же идиотство, в конце концов! Разве во всем этом не Он главное? Разве не Он сам этого захотел? - Больной задыхался. - Какая, ну какая там еще помощь? - в бешенстве завопил он. Прежняя любовь к спорам возобладала в нем с такой силой, что он забыл даже, что всего минуту назад в страхе и тоске отрицал существование божье. И только жалобно простонал: - Ох, как же господь мог сделать со мной такое. Аббат покачал головой. - "Когда ты считаешь, что далек от меня, - говорится в "Подражании Христу"{141}, - тогда я совсем рядом с тобой..." Господин Тибо прислушался. Несколько секунд он пролежал молча. Потом, повернувшись к своему духовному отцу, проговорил, в отчаянии протягивая к нему руки: - Аббат, аббат, сделайте хоть что-нибудь, помолитесь, вы помолитесь!.. Это же невозможно, поймите!.. Не дайте мне умереть! Аббат подтащил стул к постели, сел и взял в свои руки отечную кисть, где от малейшего прикосновения оставались белые ямки. - Ох, - воскликнул старик, - вот вы сами увидите, что это такое, когда придет ваш черед! Священник вздохнул. - Никто из нас не может сказать: "Чаша сия минует меня..." Но я буду молить господа послать мне в час моей кончины друга, который помог бы мне не пасть духом. Господин Тибо прикрыл глаза. Он слишком бурно двигался и, очевидно, содрал себе струп, потому что поясницу сейчас жгло огнем. Он вытянулся во весь рост и, лежа неподвижно, через равные промежутки твердил сквозь плотно стиснутые зубы. - Ой-ой-ой-ой-ой!.. - Послушайте, ведь вы же христианин, - осторожно продолжал аббат сокрушенным тоном, - и вы прекрасно знали всегда, что земная наша жизнь рано или поздно приходит к концу. Pulvis es...* Неужели вы забыли, что это существование принадлежит не нам? А вы восстаете так, будто вас хотят лишить добра, которое вы сами себе приобрели! Но вы же знали, что бог даровал нам нашу жизнь только на время. И в тот час, когда вам, мой друг, быть может, предстоит заплатить долг свой, какая же это неблагодарность вступать в торг... ______________ * Прах еси...{142} (лат.). Больной приоткрыл веки и устремил на священника взгляд, полный злобы. Потом глаза его неторопливо обежали спальню, задерживаясь на всех этих вещах, которые он прекрасно различал даже в темноте и которые столько лет были его собственностью, которые он видел каждый день и каждый день владел ими. - Покинуть все это, - пробормотал он. - Не хочу. - По телу его внезапно прошла дрожь. - Боюсь! - повторил он. Священник, охваченный жалостью, еще ниже нагнулся над больным. - Божественный наш учитель тоже познал все пытки агонии и кровавый пот. И он тоже на мгновение, всего на краткое мгновение, усомнился в доброте Отца своего. "Eli, Eli, lamma sabacthani?.." - "Отец отец, зачем ты покинул меня?.." Поразмыслите, друг мой, разве не существует между вашими муками и муками Иисуса Христа трогательное сходство? Но он, Иисус, тут же вновь укрепил себя молитвой и воскликнул в великом порыве любви: "Отец! Я здесь! Отец, я верую в тебя! Отец, предаю дух свой в руки твои! Да свершится воля твоя, а не моя!" Аббат почувствовал, как под его пальцами дрогнула эта отекшая кисть. Он помолчал, затем заговорил снова, не повышая голоса: - А подумали ли вы о том, что вот уже века, тысячи веков бедное человечество исполняет на сей земле удел свой? - Но тут же понял, что этот довольно расплывчатый аргумент не достиг цели. - Подумайте хотя бы о вашей семье, - уточнил он, - о вашем отце, о вашем деде, о ваших предках, о всех людях, подобных вам, которые были до вас, жили на этой земле, боролись, страдали, надеялись, как и вы, и которые один за другим в час, назначенный со дня сотворения, возвращались к своему исходу... Reverti unde veneris, quid grave est?..* Разве не приносит спокойствия, друг мой, мысль об этом возвращении всего сущего в лоно нашего всемогущего Отца? ______________ * Вернуться туда, откуда ты пришел, что в этом трудного?.. (лат.). - Да... но... еще не сейчас, - вздохнул г-н Тибо. - И вы еще жалуетесь! И, однако, скольким людям было отказано в такой участи, как ваша! Вам была дарована милость достичь возраста, какой не был дан многим и многим. Господь осыпал вас дарами, послав жизнь долгую, дабы вы успели спастись. Господин Тибо вздрогнул. - Аббат, - пробормотал он, - это же самое страшное. - Да, страшное. Но вы меньше, чем кто-либо другой, имеете право страшиться, ведь вы... Больной резким движением вырвал свою руку из рук аббата. - Нет, - отрезал он. - Нет да, нет да, - настойчиво, но мягко проговорил аббат. - Я сам свидетель ваших деяний. Высшая цель была для вас важнее всех земных благ. Из любви к ближнему вы боролись против нищеты, против морального падения. Такая жизнь, как ваша, друг мой, - это жизнь человека достойного. И именно она должна привести вас к мирной кончине. - Нет, - глухо повторил больной. И так как аббат снова потянулся взять его руку, Оскар Тибо запальчиво отдернул свою. Каждое слово священника ранило его до крови. Нет, никогда не подымался он над земными благами. Просто умело всех обманывал. И аббата в том числе. И себя почти все время обманывал. А в действительности он всем пожертвовал ради того, чтобы добиться людского почета. А у самого были только низкие, Самые, самые низкие чувства, и он их скрывал! Эгоизм, тщеславие! Жажда богатства, власти! Благодеяния напоказ, чтобы быть в чести, играть первую роль! Грязь, притворство, ложь, ложь!.. Если бы только он мог стереть былое, начать все сызнова! Ах, как же ему сейчас стыдно этой жизни достойного человека! Наконец-то он увидел ее такой, какая она была в действительности. Слишком поздно. Настал час подведения счетов. - Такой христианин, как вы... Господин Тибо взорвался: - Да замолчите вы наконец! Христианин?.. Нет. Никакой я не христианин. Всю свою жизнь я... я хотел... Любовь к ближнему? Да замолчите! Я не умел любить. Никогда, никого! - Друг мой, друг мой, - твердил аббат. Он ждал, что г-н Тибо сейчас начнет, по обыкновению, обвинять себя в том, что довел Жака до самоубийства. Но нет: в эти последние дни отец ни разу не вспомнил о своем пропавшем сыне. Теперь память подсказывала ему лишь давно минувшие куски жизни: юность, сжигаемую тщеславием, вступление в свет, первые битвы, первые отличия, подчас почести зрелого возраста; но последние десять лет уже исчезли в сумрачной дымке. Преодолевая боль, г-н Тибо поднял руку. - Это ваша вина, - вдруг бросил он в лицо аббата. - Почему вы мне, когда еще было время, ничего не сказали? Но тут же отчаяние возобладало над злобой, и он залился слезами. Рыдания сотрясали все его тело, как взрывы смеха. Аббат нагнулся к больному. - В жизни каждого человека наступает такой день, такой час, краткий миг, когда господь бог в неизреченной милости своей вдруг является перед нами в яви и протягивает длань свою. Иной раз протягивает ее нечестивцу, иной раз тому, кто прожил долгую жизнь и считался христианином... Как знать, друг мой? Быть может, именно сегодня вечером впервые вам протянута длань божия. Господин Тибо открыл глаза. Его усталый мозг уже не слишком ясно отличал божью длань от руки священника - такой живой, близкой от него руки. Он приподнялся, схватил эту руку и пробормотал, задыхаясь: - Как же быть? Как же быть? Говорил он не так, как раньше: в голосе уже не звучал панический ужас перед лицом смерти; в нем звучал вопрос, на который можно получить ответ, звучал страх, уже проникнутый раскаянием, тот страх, что может развеяться после того, как будет получено отпущение грехов. Час господень пробил. Но для аббата это был самый трудный час. Он сосредоточился на минуту, как обычно перед началом проповеди, уже взойдя на кафедру. Хотя на лице священника не отразилось ничего, упрек г-на Тибо больно его задел. Сколь действенно было его влияние на эту натуру, исполненную гордыни, на того, кого вел он вот уже столько лет? Как выполнил он свою миссию? Еще было время исправить упущения, - упущения кающегося, упущения духовника, - надо было завладеть этой трепещущей ныне душой и отвести ее к Стопам Христовым. И тут, как опытный сердцевед, аббат ловко прибег к благочестивому ходу. - Вот о чем надо сокрушаться, - проговорил он, - не о том вовсе, что кончается ваше земное существование, а о том, что было оно не таково, каким должно... Но ежели ваша жизнь была недостаточно назидательным уроком, ну что ж, смиренно приняв кончину, как подобает истинному христианину, вы, по крайней мере, оставите после себя прекрасный пример! Пусть ваше поведение в минуту смерти станет образцом, поучением для всех тех, кто вас знал. Больной беспокойно шевельнулся и высвободил свою руку. Эти слова священника нашли в нем отклик. Да! Да! Пусть о нем говорят: "Оскар Тибо скончался как святой", Он с трудом сложил пальцы и закрыл глаза. Аббат заметил, как ходит его подбородок; больной молил господа даровать ему милость назидательной кончины. То, что испытывал он сейчас, было уже не так страхом, как пришибленностью: он чувствовал себя жалкой вещью среди стольких других тленных вещей; и в этой жалости к самому себе, сменившей приступы ужаса, было даже что-то сладостное. Аббат вскинул голову: - Апостол Павел сказал: "Не скорбите, подобно тем, у кого нет надежды". Это относится также и к вам, мой бедный друг. И в этот решающий час вашей жизни вы, оказывается, утратили надежду! Забыли, что господь бог прежде всего ваш Отец, а затем уже судия; и вы оскорбляете вашего Отца, усомнившись в его милосердии. Больной бросил на аббата смутный взгляд и вздохнул. - Ну, ну, приободритесь, друг мой, - продолжал аббат - Уверуйте в божественное всепрощение. Вспомните, что, покаявшись чистосердечно и всецело, можно получить в последнюю минуту прощение, и его окажется достаточно, дабы стереть грехи целой жизни. Вы творение божие: разве господь не знает лучше, чем знаем мы, из какой грязи сотворил он человека? Что ж, он возлюбил нас такими, каковы мы есть, и вот это-то убеждение должно стать основополагающим принципом нашего мужества, нашего упования. Да, да, именно упования, вся тайна кончины доброго христианина, друг мой, заключается в этом слове. In te, Domine, speravi...* Вера в бога, в его доброту, в его бесконечное милосердие! ______________ * На тебя, господи, уповаю (лат.). У аббата была своя манера спокойно и веско выделять голосом отдельные слова, и в такие минуты он чуть приподымал руку убедительно-настойчивым жестом. Однако ни его длинноносое бесстрастное лицо, ни монотонная речь не излучали тепла. И если они, эти священные словеса, действовали столь быстро, столь неукоснительно подавляли боязнь и бунт, то, значит, велика была их сила, велика их способность, данная вековым опытом приноравливаться к умопомрачению агонии. Господин Тибо уронил голову, бородка его уперлась в грудь. Какое-то новое чувство украдкой просочилось ему в душу, не столь бесплодное, как жалость к себе или отчаяние. Иные слезы покатились по его щекам. Внутренний порыв уже возносил его к этой Всеутешительной силе, он жаждал лишь одного - отдаться ей в руки, отречься от самого себя. Но внезапно он стиснул зубы: давно знакомая боль вгрызлась в ногу от самого бедра до лодыжки. Он уже перестал слушать, весь сжался; через мгновение боли ослабли. А священник продолжал: - ...подобно путнику, достигшему вершины и оборачивающемуся, дабы обозреть пройденный им путь. Какое жалкое зрелище - человеческая жизнь! Изо дня в день, опять и опять, начинать все заново на смехотворно малом поле действия! Иллюзорная суета, ничтожные радости, жажда счастья, никогда не утоляемая и втуне мучающая нас! Разве есть в моих славах преувеличение? Вот каково было ваше существование на сей земле, друг мой. Вот поистине каково любое существование на сей земле. Разве подобная жизнь может удовлетворить создание божие? Разве есть в ней хоть что-то, что заслуживает нашего сожаления? А раз так, чем же, в сущности, вы можете так сильно дорожить? Скажите! Вашей страдающей плотью, постепенно разрушающейся, жалкой вашей плотью, каковая уже не способна служить вам как должно и каковую ничто не может уберечь от мук, от увядания? Давайте же возрадуемся, что она смертна! Какое же это благодеяние, прожив столь долго ее рабом, ее узником, получить наконец возможность отбросить ее, совлечь с себя, ускользнуть от нее, оставить на краю дороги, как ненужную ветошь! Каждое слово священника было насыщено для умирающего таким непосредственным, таким реальным смыслом, что мысль об этом грядущем исчезновении вдруг улыбнулась ему, как некий посул. И, однако, чем была эта услада, уже сходившая на душу его, - как не сменивший свое обличье надеждой жить, единственной и упорной надеждой жить? Мысль эта пронеслась в голове аббата. Надежда на мир иной, надежда жить вечно в боге, надежда, столь же необходимая в час смерти, как необходима нам при жизни надежда жить каждую следующую минуту... Помолчав немного, аббат заговорил снова: - А теперь, друг мой, обратите взор свой к небесам. Взвесив то малое, что вы покидаете, посмотрите, что ждет вас там. Конец убожеству, неравенству, несправедливости! Конец испытаниям, тяжкой ответственности! Конец каждодневным нашим заблуждениям и нескончаемой череде укоров совести. Конец мукам грешника, раздираемого между добром и злом! А обретаете вы покой, устойчивость, высший порядок, царствие божье! Сбросьте с себя все то, что эфемерно и бренно, дабы причалить к незыблемому, вечному! Вы поняли меня, друг мой? Dimitte transitoria, et quaere aeterna...* Вы страшились смерти, ваше воображение рисовало вам что-то ужасное, тьму, а ведь напротив - смерть сулит христианину нечто лучезарное. Она покой, покой отдохновения, покой отдохновения вечного Да что я говорю! Куда там! Это расцвет Жизни, это завершение Единения с бытием! Ego sum resurrectio et vita..** Не только освобождение, забвение, сон, но и пробуждение, расцветение! Умереть - значит возродиться! Умереть - значит воскреснуть в жизни новой, в абсолютном познании, в блаженстве избранных. Смерть, друг мой, это не только вечерняя награда после трудов дневных: она взлет в лучезарность, в зори вечные! ______________ * Отстраните преходящее и ищите вечное (лат.). ** Я есмь воскресение и жизнь (лат.). Господин Тибо, опустив веки, несколько раз кивал головой в знак согласия. На его губах бродила улыбка. В ярком свете памяти возникли минувшие, самые лучезарные часы его жизни. Вот он, совсем крошка, сверкающим летним утром стоит, преклонив колена, у материнской постели, у той самой постели, на которой теперь лежит он, распростертый и умирающий, - вот он вкладывает свои детские ручонки в ладони матери и повторяет вслед за ней первую свою молитву, открывавшую ему небеса: "Добрый Иисусе, иже еси в раю." Вспомнил первое причастие в часовне, когда он дрожал от волнения перед святыми дарами, впервые приблизившимися к его устам... Увидел даже себя женихом в утро троицына дня, после мессы, на обсаженной пионами аллее Дарнетальского сада... Он улыбнулся всей этой свежести. Он забыл свое бренное тело. В эту минуту он не только не боялся смерти, напротив, тревожила его необходимость жить еще на этой земле, как бы мало ни было отпущено ему времени. Он уже не мог больше дышать земным воздухом. Еще чуточку терпения, и все будет кончено. Ему чудилось, будто он обрел свой истинный центр тяжести, находится в самом средоточии себя, наконец проник в глубины своего доподлинного "я", своей личности И именно благодаря этому он испытал такое душевное благорастворение, какого никогда раньше не ведал. А ведь силы его словно распадались, рассеивались и, если так можно выразиться, лежали прахом вокруг него. Ну и что ж? Теперь он уже больше не принадлежит им: они просто останки того земного существа, с каким он окончательно разлучен; и перспектива еще большего распада, уже близкая, доставила ему неизъяснимый восторг, на какой он был еще способен. Святой дух витал над ним. Аббат поднялся со стула. Он хотел возблагодарить господа бога. К его благочестивому делу примешивалась чисто человеческая гордость, он чувствовал то же удовлетворение, что и адвокат, выигравший процесс. Он отчетливо это сознавал и одновременно угрызался. Но сейчас не время было заниматься своими переживаниями: грешник предстанет пред судом божьим. Он опустил голову, сложил руки, поднес их к подбородку и от всей души стал молиться вслух: - О великий боже, настал час! Распростершись ниц перед тобой, о боже правый, боже благий, Отец милосердный, молю тебя о последней милости. О великий боже, настал час! Разреши мне умереть в любви твоей. De profundis*, из глубины мрака, из глубины бездны, где трепетал я от страха, clamavi ad te, Domine!** Господи, взывал к тебе, к тебе обращал крик свой!.. Настал час! На рубеже твоей вечности скоро узрю я лик твой, всемогущий боже. Воззри на раскаяние мое, прими моление мое, не отвергай меня, недостойного! Опусти на меня взгляд твой, и будет он мне прощением. In te, Domine, commendo!*** Вручаю дух свой в руци твои, отдаюсь во власть твою... Настал час! Отец мой, Отец мой, не оставь меня. ______________ * Из бездны... (лат.). ** Взываю к тебе, господи! (лат.). *** Вручаю себя тебе, господи! (лат.). И, как эхо, больной повторил: - Не оставь меня! Наступило долгое молчание. Затем аббат нагнулся над постелью. - Завтра утром я принесу святое мирро... А сейчас, друг мой, вам надлежит исповедоваться, дабы я мог дать вам отпущение грехов. И когда г-н Тибо, с трудом шевеля набрякшими губами, с еще неведомым ему пылом, пробормотал несколько фраз, не так перечисляя грехи свои, как самозабвенно раскаиваясь в них, - священник, склонившись к больному, поднял руки и пробормотал уже давно стершиеся слова: - Ego te absolvo a peccatis tuis... In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti...* ______________ * Отпускаю тебе грехи твои... Во имя отца, и сына, и святого духа... (лат.). Больной замолк. Глаза его были открыты так, словно им суждено было остаться открытыми во веки веков, - в них еще смутно мерцал вопрос, вернее, изумление, они лучились такой чистотой, что Оскар Тибо вдруг стал похож на пастель, висевшую на стене над лампой и изображавшую Жака ребенком. Он чувствовал, как спадают с него последние узы, еще удерживавшие его душу на этой земле, но он упивался этим изнеможением, собственной своей бренностью. Теперь он стал лишь дыханием, которое колеблется, прежде чем замереть навеки. Жизнь продолжалась без него, как продолжает течь река для купальщика, уже достигшего берега. И находился он сейчас не только за пределами жизни, но и почти уже за пределами смерти: он воспарял, воспарял в свете, бьющем оттуда... Кто-то постучал. Аббат, еще продолжавший молиться, осенил себя крестным знамением и направился к двери. Это оказалась сестра Селина, а с ней только что прибывший доктор. - Продолжайте, продолжайте, господин аббат, - сказал Теривье, заметив священника. Взглянув на сестру Селину, аббат отстранился и пробормотал: - Входите, доктор. Я уже кончил. Теривье приблизился к больному. Он решил, как и всегда, взять в разговоре с ним доверительный тон, напустить на себя сердечный вид: - Ну как? Что у нас сегодня вечером не ладится? Небольшой жарок? Ничего, ничего, это действие новой сыворотки. - Он потер руки, поворошил бороду и сказал, беря сиделку в свидетели правоты своих слов. - Скоро вернется Антуан. Ни о чем не беспокойтесь. Сейчас мы вам снимем боли... Эта сыворотка, видите ли... Господин Тибо, устремив глаза в одну точку, молча слушал, как лжет этот человек. Все вдруг стало для него прозрачным: и эти ребяческие объяснения, на удочку которых он попадался столько раз, и попадался по собственной охоте, и эта развязность - все было притворством. Он касался перстами всех и всяческих масок, и он насквозь видел этот зловещий фарс, который с ним разыгрывали столько месяцев подряд. Правда ли, что Антуан скоро вернется? Ничему уже нельзя верить... Впрочем, ему-то что? Все стало безразличным: окончательно, полностью безразличным. Он даже не удивился своей способности так ясно читать чужие мысли. Вселенная образовала некое единое целое, чуждое и герметически замкнутое, и ему, умирающему, не было там места. Он был один. Наедине с тайной. Наедине с богом. До того один, что даже присутствие бога не могло преодолеть этого одиночества! Он не заметил, как веки его смежились. Он не старался теперь отличать явь ото сна. Некий покой, сродни музыке, овевал его. И он позволил себя осмотреть, ощупать, не проявляя ни малейшего нетерпения, пассивный, умиротворенный, отсутствующий - нездешний. III В поезде, увозящем в Париж братьев, уже давно отказавшихся от мысли уснуть, оба они сидели каждый в своем углу, отяжелев от спертого воздуха полутемного купе, и упорно делали вид, что спят, желая оградить, продлить свою отъединенность. Антуан не мог сомкнуть глаз. Тревога об оставленном больном отце сразу ожила, как только они тронулись в обратный путь. Долгие ночные часы под грохот колес, бессонница и усталость отдали его, беззащитного, в полную власть самым страшным фантазиям. Но по мере того, как они приближались к больному, тревога постепенно стихала: скоро он сам на месте сможет все обдумать, сможет действовать. Теперь возникали трудности иного порядка. Как сказать отцу о возвращении беглого сына? Как известить Жиз? Письмо, которое он предполагал отправить сегодня же в Лондон, было не так-то легко написать: надо сообщить Жиз, что Жак жив, что он нашелся, даже вернулся домой, и, однако, помешать ей примчаться в Париж. Когда в купе засуетились пассажиры, когда кто-то отдернул шторку с фонаря, братьям волей-неволей пришлось открыть глаза. Их взгляды встретились. У Антуана екнуло от жалости сердце, когда он увидел лицо Жака, нервное, беспокойное и в то же время такое покорное. - Плохо спал, а? - бросил Антуан, коснувшись колена брата. Жак, даже не сделав над собой усилия ответить на вопрос улыбкой, равнодушно пожал плечами; потом, упершись лбом в вагонное стекло, он погрузился в дремотное молчание и, казалось, не хочет и не может из него выйти. Ранний завтрак в вагоне-ресторане, пока поезд шел и шел через дальние пригороды, окутанные предрассветным сумраком; прибытие, выход на перрон, навстречу холодной зимней ночи уже на исходе; первые шаги по вокзальной площади на буксире у Антуана, искавшего такси; все эти чередующиеся действия, лишь вполовину реальные, как бы затушеванные ночной дымкой, Жак выполнял по необходимости, будто он был ни к чему не причастен. Антуан говорил немного, как раз столько, чтобы избежать неловкости, но говорил, как выражаются в театре, "в сторону", - так что Жаку не приходилось отвечать. Всеми их маневрами Антуан руководил с такой непринужденностью, что возвращение их под отчий кров в конце концов стало казаться самой обыкновенной на свете вещью. Жак очутился на тротуаре Университетской улицы, потом в вестибюле, не слишком отдавая себе отчета во всем происходившем, даже в собственной своей пассивности. И когда выскочивший на шум Леон открыл кухонную дверь, Антуан со своей обычной естественно-невозмутимой манерой, не глядя на слугу, нагнулся над столом, куда складывали почту, и бросил рассеянным голосом: - Добрый день, Леон. А это господин Жак, он вернулся со мной. Надо будет... Но Леон прервал его: - Сударь еще ничего не знает? Сударь не был наверху? Антуан выпрямился и побледнел. - Господину Тибо очень плохо... Доктор Теривье просидел здесь всю ночь... прислуга говорила... Но Антуан уже переступил порог. А Жак так и остался стоять посреди прихожей: прежнее ощущение нереальности, кошмара усиливалось. Он помедлил в нерешительности, потом бросился вдогонку за братом. На лестнице было темно. - Быстрее, - шепнул Антуан, вталкивая Жака в кабину лифта. Стук металлической решетки, щелканье застекленной дверцы, гудение, сопровождающее начало подъема, - все эти такие знакомые звуки, неизменно идущие в одном и том же порядке, теперь снова, после целой вечности забвения, один за другим, проникли в сознание Жака, погрузили его в прошлое. И вдруг одно воспоминание, предельно четкое, обожгло его: уже было раз пленение в этой застекленной клетке, бок о бок с Антуаном, уже была эта молчаливая молитва: возвращение из Марселя после бегства с Даниэлем! - Подожди меня на площадке, - шепнул Антуан. Случай сделал ненужным эту меру предосторожности. Мадемуазель де Вез, без передышки топтавшаяся по всей квартире, услышала стук дверцы лифта. Антуан, наконец-то! Она бросилась в прихожую со всей доступной при ее согбенной спине быстротой. Увидев две пары ног, она замерла на месте и узнала Жака, только когда он нагнулся ее поцеловать. - Боже ты мой, - ахнула она, но как-то вяло (уже третий день Мадемуазель жила в таком смятении, что, случись любая неожиданность, она ничего бы не добавила). Вся квартира была освещена, все двери открыты. На пороге кабинета возник г-н Шаль с растерянным лицом; он с любопытством оглядел Жака, захлопал ресницами и бросил свое вечное: - А-а, это вы? "На сей раз это более чем уместно", - не мог не подумать Антуан и, оставив брата, торопливо направился в спальню. Здесь было темно, тихо. Он толкнул приоткрытую дверь и в первое мгновение увидел лишь свет ночника, потом на подушке лицо отца. Хотя глаза были закрыты, хотя лежал он неподвижно, сомнений быть не могло: жив. Антуан вошел. И как только он вступил в спальню, он заметил, что у постели стоят с таким видом, будто что-то сейчас лишь стряслось, Теривье, Селина, Адриенна и еще одна, новая, пожилая, незнакомая ему монашенка. Теривье шагнул ему навстречу из полумрака, приблизился и увел за собой в ванную комнату. - Я боялся, что ты вовремя не поспеешь, - стремительно заговорил он. - Так вот, старина, произошла закупорка почки. Жидкость не выделяется. Совершенно не выделяется... На беду, уремия приняла спастическую форму. Я провел здесь ночь, не хотел оставлять женщин одних, но если бы ты не приехал, уж совсем было собрался вызвать санитара. За ночь было три приступа, и последний самый сильный. - А когда почка отказала? - Уже сутки. Во всяком случае, сестра заметила это вчера утром. И, понятно, отменила уколы. - Н-да, - протянул Антуан, покачав головой. Они переглянулись. Теривье без труда прочел мысли Антуана: "Если в течение двух месяцев подряд мы смело пичкали больного, у которого осталась всего одна почка, разными ядами, почему же сейчас с запозданием мы стали такие щепетильные..." Теривье нагнул голову и развел руками. - Все-таки, старина, мы же не убийцы... При уремии морфий противопоказан! Ясно, противопоказан... Антуан, не отвечая, кивнул в знак согласия головой. - Ну, я бегу, - проговорил Теривье. - Позвоню после двенадцати. - И вдруг в упор: - Да, кстати, как с братом? В золотистых зрачках Антуана зажегся огонек, Он опустил веки, потом снова их поднял. - Поймал, - сказал он с беглой улыбкой. - Даже сюда привез. Он здесь. Теривье запустил в бороду свою пухлую руку. Он в упор разглядывал Антуана живыми, веселыми глазами, но сейчас было не время да и не место задавать вопросы. К тому же вошла сестра Селина и принесла Антуану халат. Теривье посмотрел на сиделку, потом на своего друга и без обиняков заявил: - Ну, я ухожу. Денек будет нелегкий. Антуан нахмурил брови. - Должно быть, без морфия он ужасно страдает? - спросил он сестру. - Я ставлю ему очень горячие компрессы... И горчичники тоже... - И так как Антуана, очевидно, не совсем убедили ее слова, она поспешила добавить: - Все-таки так ему немножко легче. - Вы хоть добавляете в компрессы опий? Нет? - Он-то отлично знал, что без морфия все равно... Но ни за что на свете он не признался бы вслух, что бессилен. - Моя сумка внизу, - обратился он к сестре. - Я сейчас вернусь. - Подтолкнув Теривье к дверям, он сказал: - Проходи! "Что-то делает Жак?" - думал он, шагая по квартире. Он так и не успел заняться братом. Оба врача быстро спустились с лестницы, не обменявшись ни словом. На последней ступеньке Теривье обернулся, протянул руку. Пожав ее, Антуан вдруг спросил: - Скажи, Теривье... Только откровенно. Каков твой прогноз?.. Теперь все должно пойти быстрее, да? - Безусловно, быстрее, если уремия усилится. Антуан ответил энергичным пожатием руки. Он почувствовал прилив терпения, мужества. Раз это вопрос часов... Да и Жак нашелся. Наверху, в спальне, у постели больного остались только Адриенна с пожилой монашенкой, и они не заметили, что вот-вот начнется приступ. Когда же их внимание привлекло одышливое дыхание больного, кулаки уже судорожно сжались, голова откинулась назад, так как свело шейные позвонки. Адриенна бомбой вылетела в коридор: - Сестра! Никого. Она помчалась в прихожую. - Сестра Селина! Господин Антуан! Скорее! Крик ее услышал Жак, сидевший все это время в кабинете вместе с Шалем; не успев опомниться, он бросился в спальню. Дверь была открыта. Он зацепился за стул. Он ничего не видел. Закрывая свет ночника, вокруг больного суетились какие-то фигуры. Наконец он разглядел лежавшее поперек постели тяжело осевшее тело, руки, хватавшие воздух. Больной соскользнул на самый край матраса; Адриенна с монашенкой старались его приподнять, но ничего не получалось. Жак бросился на помощь, уперся коленом в одеяло и, обхватив отца поперек туловища, не без труда приподнял его, потом уложил на подушки. Он ощутил прикосновение этого горячего тела, слышал прерывистое дыхание, увидел сверху неподвижную маску с белыми глазами без зрачков, глядел на нее в упор и с трудом узнавал знакомое лицо; Жак так и остался в этой позе, согнувшись, стараясь удержать сотрясавшееся от конвульсий тело. Нервические подергивания утихали, восстанавливалось кровообращение. Бессмысленно блуждавшие зрачки появились, уставились в одну точку; постепенно возвратились к жизни глаза, и, казалось, больной заметил молодое лицо, склонившееся над ним. Узнал ли он блудного сына? И даже если настал миг просветления, удалось ли ему отсеять реальное от разорванных видений, заполнявших его бред? Губы его шевельнулись. Зрачки расширились. И внезапно в этих тусклых глазах Жак поймал знакомое по воспоминаниям выражение: раньше, когда отец хотел припомнить забытую дату или имя, взгляд его принимал как раз такое внимательно-туманное выражение, чуть начинал косить. Жак выпрямился, опираясь на кулаки и чувствуя, как ему перехватило горло, машинально пробормотал: - Ну как, Отец? Ну как? Как ты себя чувствуешь, Отец? Веки г-на Тибо медленно опустились. Нижняя губа еле заметно задрожала, а вместе с ней и бородка; потом дрожь, усилившись, распространилась по всему лицу, захватила плечи, грудь: отец рыдал. Из обмякших губ вырывалось бульканье, - так булькает пустая бутылка, опущенная в воду; пожилая монашенка протянула руку и вытерла больному кусочком ваты подбородок. А Жак, не смея шевельнуться, ослепший от слез, все еще стоял, согнувшись над этой зыбящейся массой, и тупо твердил: - Ну, ну, Отец... Как ты себя чувствуешь? А? Как ты себя чувствуешь, Отец? Антуан, вошедший в спальню вместе с сестрой Селиной, замер на пороге, заметив брата. Он не мог понять, что произошло. Впрочем, он и не старался понять. В руке он держал градуированный стакан, чем-то наполовину наполненный. Сестра несла какой-то сосуд, полотенца. Жак выпрямился. Его отодвинули в сторону. Занялись больным, подняли одеяло. Он отошел в самый угол спальни. Никто не обращал на него внимания. Остаться здесь, глядеть на эти муки, слышать крики? Нет... Он подошел к дверям и, переступив порог, сразу почувствовал облегчение. В коридоре было темно. Куда пойти? В отцовский кабинет? Он уже достаточно насладился беседой с г-ном Шалем, который, взгромоздившись на свой высокий стул, сидел ссутулясь, положив руки на колени, с таким видом, будто ждал, когда его прикончат. С Мадемуазель тоже было не легче: согнутая вдвое, с опущенной головой, она бродила из комнаты в комнату, словно потерявшая хозяина собака, увязывалась за любым, кто проходил мимо; словом, такая крохотная, ухитрялась заполнить собой всю пустовавшую квартиру. Единственная запертая комната, где можно укрыться, - это комната Жиз. Ну так что же такого? Жиз ведь в Англии! Шагая на цыпочках, Жак пробрался в комнату Жиз и задвинул засов. И сразу же наступило успокоение. Наконец-то он один после целого дня и ночи этой непрерывной подневольщины! В комнате было холодно. Электричество не действовало. Запоздалый свет декабрьско