теперь не сомневаюсь в тебе. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Пришлось отложить письмо из-за служебных хлопот. Укрылся в уголке столовой, хотя в это время быть здесь запрещается. Ты, понятно, и представления не имеешь, что такое казарменная жизнь, весь этот мир, куда я попал и откуда выберусь только через тринадцать месяцев. Но пишу я тебе не для того, чтобы болтать о казарме. Пойми, как это чудовищно не знать толком, что сказать друг другу, о чем говорить. Ты понимаешь, конечно, что с моего пера готовы сорваться тысячи вопросов. Но к чему? Мне хотелось бы только, чтобы ты согласился ответить хотя бы на один из них, потому что это вопрос, наиболее мучительный: увижусь ли я с тобой, скажи? Кончен ли весь этот кошмар? Ты насовсем "нашелся"? Или ты... Или ты снова исчезнешь? Послушай, Жак, я уверен, что это письмо ты прочтешь непременно, но коль скоро у меня есть только одна эта минута, чтобы быть услышанным тобой, не отвергай крика моей души. Я способен все понять, все принять от тебя, но, умоляю, каковы бы ни были дальнейшие твои замыслы, не исчезай больше так, окончательно, из моей жизни! Ты мне нужен. (Если бы ты только знал, как я горжусь тобой, как многого я жду от тебя и как сам дорожу этой своей гордостью!) Заранее принимаю любые твои условия. Если даже ты потребуешь, чтобы я не знал твоего адреса, чтобы между нами не было переписки, чтобы я тебе никогда не писал, если ты потребуешь, чтобы я никогда никому не сообщал, даже бедняге Антуану, полученные от тебя вести, - обещаю, да, да, соглашаюсь заранее на все, обязуюсь все соблюсти. Но подавай же мне время от времени знак, что ты жив, любое доказательство того, что существуешь на белом свете и думаешь обо мне! Зачем только я написал эти последние слова, очень сожалею о них и вычеркиваю, потому что знаю, уверен, ты обо мне думаешь! (В этом я, впрочем, тоже никогда и не сомневался. Я даже представить себе не мог, что ты жив и не думаешь обо мне, о нашей дружбе.) Пишу, пишу, но мысль бессильна, и я отлично понимаю, что мне не удастся выразить всего того, что чувствую, ну да ладно, все равно после этого гробового молчания - писать тебе просто наслаждение. Придется рассказать про себя, чтобы ты мог, думая обо мне, думать обо мне о таком, каким я теперь стал, а не только о том Даниэле, с которым ты расстался. Возможно, Антуан расскажет тебе обо мне. Он меня хорошо знает. Мы часто виделись после твоего отъезда. А сам не знаю, с чего начать. Столько всего отошло, что прямо руки опускаются. И потом, тебе известно, каков я есть: живу, иду, весь в сегодняшней минуте и не умею возвращаться вспять. Военная служба прервала мою работу как раз в тот момент, когда, по крайней мере, мне так кажется, я сумел разглядеть многое существенное и в самом себе, и в искусстве, и в том, что я всегда искал, возможно, и не сознавая. Но говорить о таких вещах сейчас - просто идиотство какое-то! Впрочем, я ни о чем не жалею. Казарменная жизнь для меня нечто новое и весьма впечатляющее, великое испытание, а также и великий опыт, особенно с тех пор, как мне приходится командовать людьми. Но, повторяю, чистое идиотство говорить об этом сейчас. Единственно, что меня по-настоящему огорчает, - это то, что я уже год разлучен с мамой, тем более что обе они, я это чувствую, тоже страдают от нашей разлуки. Надо тебе сказать, что здоровье Женни не особенно-то блестяще, и мы не раз по-настоящему за нее тревожились. Мы - это я, так как мама, - ты ведь ее знаешь, - представить себе не может плохого оборота событий. Тем не менее даже мама вынуждена была признать, что последние годы Женни не слишком хорошо переносит парижские зимы, и вот уже месяц, как они обе живут в Провансе, в каком-то санатории или что-то вроде этого, где Женни будет отдыхать и лечиться до весны. У них столько причин волноваться и огорчаться! Отец мой все такой же... Ладно, не будем о нем говорить. Сейчас он в Австрии, но у него по-прежнему вечные истории. Дорогой друг, вдруг я вспомнил, что твой отец только что умер. Прости меня, но именно с этого я собирался начать письмо. Впрочем, мне трудно говорить с тобой об этом горе. И, однако, я чувствую волнение при мысли, что довелось тебе испытать: я почти уверен, что это событие отозвалось в тебе неожиданным и жестоким ударом. Кончаю, уже пора, да - полковой почтарь сейчас уходит. Хочу, чтобы это письмо дошло до тебя как можно скорее. Так вот, старина, на всякий случай, злоупотребляя твоим терпением, хочу тебе сообщить следующее: в Париж приехать не могу, я человек подневольный, нет никакой возможности добраться до тебя. Но Люневиль всего в пяти часах езды от Парижа. Здесь я на хорошем счету. (По поручению полковника я, само собой разумеется, размалевал офицерское собрание.) Поэтому пользуюсь я относительной свободой. Мне дадут отпускную, если ты... ты... Но нет, не хочется даже мечтать об этом! Повторяю, я заранее готов все принять, все понять и всегда буду любить тебя, как моего единственного настоящего друга, друга на всю жизнь. Даниэль". Жак прочитал эти восемь страничек одним духом. Его трясло, он умилялся, но был расстроен, сбит с толку. Однако чувства эти шли не только от пробуждения былой дружбы, - при своем пылком нраве Жак был вполне способен нынче же вечером вскочить на поезд, отправляющийся в Люневиль, - но было здесь еще что-то, какая-то непонятная тоска грызла иной, потаенный, наболевший участок его сердца, а он не мог, да и не хотел проливать на него свет. Он прошелся по перрону. Его била дрожь не так от холода, как от нервного перенапряжения. Письмо он все еще держал в руке. Потом он снова вернулся на прежнее место, встал у стены и, под адское звяканье звоночка, постарался, взяв себя в руки, спокойно перечитать все письмо от начала до конца. Когда Жак вышел на Северном вокзале, было уже половина восьмого. Вечер выдался прекрасный, чистый, вода в сточных канавах замерзла, на тротуарах сухо. Он буквально умирал с голоду. На улице Лафайет он заметил пивную, вошел, без сил рухнул на диванчик и, не снимая шляпы, даже не опустив воротника пальто, с жадностью съел три крутых яйца, порцию кислой капусты и с полфунта хлеба. Утолив голод, он выпил подряд два стакана пива и огляделся. В зале почти никого не было. Напротив него на таком же диванчике, только в другом ряду сидела в одиночестве женщина перед пустым стаканом и смотрела, как Жак расправляется с едой. Была она брюнетка, широкоплечая, еще молодая. Жак поймал ее соболезнующий взгляд и почувствовал легкое волнение. Одета слишком скромно для тех профессионалок, что бродят вокруг вокзала. Может, начинающая?.. Глаза их встретились. Жак отвел взгляд: достаточно только знака с его стороны, и она усядется за его столик. Выражение лица ее было наивное и в то же время грустно-умудренное, и было в этом что-то влекущее, притягательное. Поддавшись искушению, Жак с минуту колебался: как бы его освежило нынче вечером это простое, близкое к природе существо, ровно ничего о нем не знающее... Она открыто следила за ним, казалось, она угадывала его колебания. А он всячески избегал встречаться с ней взглядом. Наконец он взял себя в руки, расплатился с гарсоном и быстро вышел, не оглянувшись в ее сторону. На улице его сразу пронизал холод. Вернуться домой пешком? Уж очень он устал. Встав на краю тротуара, Жак следил за проезжающими мимо машинами и сделал знак первому свободному такси. Когда такси остановилось, кто-то коснулся его, - оказывается, та женщина пошла за ним, она тронула его за локоть и с явной натугой произнесла: - Если хотите, поедемте ко мне. Улица Ламартина. Он отрицательно, но дружелюбно покачал головой и открыл дверцу машины. - Хоть довезите меня до улицы Ламартина, дом девяносто семь, - молила женщина, будто решила не отставать от Жака. Шофер с улыбкой взглянул на него: - Ну как, хозяин, поехали на улицу Ламартина, девяносто семь? Женщине показалось или она сделала вид, что ей показалось, будто Жак согласился, и быстро впорхнула в машину. - Ну ладно, на улицу Ламартина, - согласился Жак. Машина тронулась. - Чего ты со мной-то крутишь? - сразу же спросила она, и голос у нее оказался такой, каким ему и полагалось быть по ее внешнему виду, - теплый. Потом, лукаво улыбнувшись, она наклонилась к нему и добавила: - Неужто ты воображаешь, что сразу не видно, что ты сам не свой! Она ласково обхватила Жака обеими руками, и от этого прикосновения, от этой теплоты он совсем раскис. Так приятно, когда тебя жалеют! Жак поддался искушению и вместо ответа подавил вздох. Но это молчание отдало Жака в ее власть, она обняла его еще крепче, сняла с него шляпу и положила его голову себе на грудь. А он не противился: его вдруг охватило такое уныние, что он заплакал, сам не зная, почему плачет. Дрожащим голосом она шепнула ему на ухо: - На мокрое дело ходил, а? Жак снова промолчал. Вдруг он сообразил, что действительно мог сойти за злоумышленника - в этом сухом морозном Париже в замазанных до колен брюках, с расцарапанной ветвями физиономией. Он закрыл глаза: он испытывал сладкое хмельное чувство, оттого что уличная девка приняла его за бандита. А она опять истолковала его молчание как знак согласия и страстно прижала к груди его голову. Потом предложила совсем уже другим тоном, энергичным тоном сообщницы: - Хочешь, я спрячу тебя? - Нет, не стоит, - ответил он и не пошевелился. Видимо, жизнь научила ее принимать даже то, что было ей непонятно. - Хрустов тебе хоть не надо? - спросила она после небольшого колебания. На сей раз Жак открыл глаза и приподнялся... - Чего? Чего? - У меня есть с собой триста сорок монет, надо? - сказала она, отпирая сумочку. В разбитном ее тоне слышалась грубоватая, чуть сердитая нежность старшей сестры. Жак был так растроган, что не сразу ответил. - Спасибо... Не надо, - пробормотал он, покачав головой. Машина замедлила ход и остановилась у дома с низкой входной дверью. На плохо освещенном тротуаре не было ни души. Жак решил, что сейчас она попросит его зайти к ней. Что тогда делать? Но зря он беспокоился. Женщина поднялась. Потом обернулась к нему и, опершись коленкой в сиденье, в темноте на прощание еще раз обняла Жака. - Экий бедняга, - вздохнула она. Найдя его губы, она яростно прижалась к ним поцелуем, как бы желая вырвать тайну, упиться вкусом преступления, но тут же отстранилась. - Смотри хоть не попадись, дурачок! С этими словами она выскочила из машины и захлопнула дверцу. Потом протянула сто су шоферу. - Поезжайте по улице Сен-Лазар. А где нужно, этот господин вас остановит. Такси отъехало. Жак едва успел разглядеть, как незнакомка, не обернувшись, исчезла в темном подъезде. Он провел рукой по лбу. Его словно оглушило. Машина шла, не замедляя хода. Он опустил стекло, в лицо ему ударил свежий ветер, будто заново окрестив его; он вздохнул полной грудью, улыбнулся и, наклонившись к шоферу, весело крикнул: - Отвезите меня на Университетскую, четыре-бис. XIV Как только провожающие продефилировали мимо могилы, Антуан велел шоферу отвезти себя в Компьень, сославшись на то, что ему нужно дать кое-какие указания мраморных дел мастеру, но на самом деле он боялся очутиться на обратном пути, в толпе знакомых, в ненужной близости к ним. Скорый поезд семнадцать тридцать доставит его в Париж к ужину. Он надеялся совершить это путешествие в одиночестве. Но он не учел игры случая. Выйдя на перрон за несколько минут до прихода поезда, он с удивлением обнаружил рядом с собой аббата Векара и с трудом удержался от досадливого восклицания. - Его преосвященство по доброте своей предложил довезти меня на автомобиле, чтобы мы могли поговорить дорогой, - пояснил он. Тут он заметил усталую, хмурую физиономию Антуана. - Бедный мой друг, да вы, должно быть, совсем без сил. Столько народу... Все эти речи... Однако позже этот день войдет в анналы вашей памяти как одно из величайших воспоминаний... Очень жалко, что Жак не мог присутствовать... Антуан начал было объяснять, что при данных обстоятельствах отсутствие брата на похоронах кажется ему вполне естественным, но аббат не дал ему договорить: - Понимаю, понимаю... Действительно, лучше, что он не пришел. Вы сообщите ему, сколь эта церемония была... назидательной. Сообщите, да? Тут Антуан не выдержал. - Назидательной - возможно. Для всех прочих - да, а вот для меня - нет, - буркнул он. - Поверьте мне, эта пышность, это официальное красноречие... Взгляд его встретился с глазами аббата, и Антуан уловил, что в них вспыхнул лукавый огонек. Аббат придерживался точно такого же мнения относительно надгробных речей. Поезд подошел к перрону. Они выбрали плохо освещенный, зато пустой вагон и устроились там. - Не курите, господин аббат? Священник торжественно поднес указательный палец к губам. - Искуситель, - сказал он, беря сигарету. Прижмурив веки, он закурил, потом вынул сигарету изо рта, с удовольствием оглядел ее и выпустил через ноздри струйку дыма. - В таких вот церемониях, - добродушно продолжал он, - неизбежно есть одна сторона, - воспользуемся словами вашего друга Ницше, - человеческая... слишком человеческая...{271} И все-таки коллективное проявление религиозного чувства, чувства высшего порядка, всегда действует волнующе, и вряд ли кто может остаться к этому равнодушным. Разве не так? - Не знаю, - осторожно ответил Антуан после паузы. Потом повернулся к аббату и молча уставился на него. За двадцать лет Антуан уже успел изучить эту кроткую физиономию, и этот мягкий, но настойчивый взгляд, и этот доверительный тон, и эту манеру держать голову склоненной к левому плечу, а руки на уровне груди, отчего казалось, что аббат постоянно сосредоточен. Но нынче вечером Антуан обнаружил, что их отношения в чем-то изменились. До сих пор он рассматривал аббата Векара только как производное от Оскара Тибо, - для него аббат был лишь духовным наставником отца. Смерть уничтожила это средостение, исчезли причины для более чем разумной сдержанности. Сейчас они с Векаром были просто два человека, сидевших друг против друга. И так как после целого дня испытаний Антуан уже с трудом подбирал подобающие выражения, он даже с каким-то облегчением заявил без обиняков: - Признаюсь откровенно, такие чувства мне полностью чужды... В голосе аббата прозвучала насмешка: - Однако ж религиозное чувство, если не ошибаюсь, весьма распространено среди прочих человеческих чувств... Что вы об этом скажете, друг мой? Антуан и не думал шутить: - Никогда не забуду одну фразу аббата Леклерка, директора Эколь Нормаль, который сказал мне, когда я учился на философском отделении: "Существуют люди вполне интеллигентные, но полностью лишенные чувства артистизма... Так вот, возможно, и вы лишены религиозного чувства..." Понятно, наш милейший аббат хотел просто сострить, но мне кажется, что в тот день он проявил недюжинную проницательность. - Ежели это так, бедный мой друг, - возразил Векар, не складывая, однако, оружия мягкой иронии, - ежели это так, вас можно только пожалеть, ибо половина мира для вас закрыта! Да, да, человек, который подходит к большим проблемам без религиозного чувства, осужден на то, чтобы понимать лишь малую толику. Красота нашей религии в том... Чему вы улыбаетесь? Антуан и сам не знал, почему он улыбнулся. Быть может, просто такова была нервная реакция после целой недели тревог, после сегодняшнего дня долготерпения. Аббат тоже улыбнулся. - В чем же тогда дело? Значит, вы отрицаете красоту нашей религии? - Нет, нет, - шутливо отнекивался Антуан. - Готов признать, что она "прекрасна". - И добавил задорно: - Только чтобы сделать вам приятное... Но все-таки... - Что все-таки? - Но все-таки, быть "прекрасным" - это еще не значит, что не нужно быть при этом разумным! Аббат осторожно поиграл пальцами. - Разумным, - пробормотал он с таким видом, будто это слово подняло целый океан вопросов, о которых он считал ненужным говорить в данную минуту, хотя знал их разгадку. Он подумал и продолжал уже более напористо: - Очевидно, вы принадлежите к числу тех людей, которые воображают, будто для современных умов религия теряет свой авторитет? - Чего не знаю, того не знаю, - признался Антуан; и его сдержанный ответ удивил аббата. - Возможно, и нет. Возможно даже, все усилия современных умов - я имею в виду и тех, кто наиболее далек от веры как таковой, - смутно тяготеют к конструированию каких-то религиозных принципов, к увязыванию понятий, которые в совокупности своей образовали бы некое целое, не так уж сильно отличающееся от того представления, какое многие верующие создают себе о боге. Священник охотно подхватил слова Антуана: - А как же иначе? Нельзя забывать условия человеческого существования. Единственно только одна религия может уравновесить дурную сторону наших инстинктов, ощутимую для нас самих. Это единственный критерий достоинства человека. И также лишь она одна способна дать человеку утешение в его муках, стать единственным источником смирения. - Вот это верно, - иронически воскликнул Антуан, - лишь малое количество людей готово поступиться своим личным комфортом ради истины! А религия как раз - это сверхкомфорт, конечно, морального порядка! Простите на слове, господин аббат. И тем не менее существуют такие умы, для которых важнее понять, нежели верить. И они-то... - Что они-то? - возразил священник. - Они неизменно становятся на позицию, весьма шаткую, куцую - интеллекта и рассудка. И не способны подняться над ними. Мы можем лишь жалеть их, мы, чья вера живет и развивается совсем в иной области, бесконечно более обширной: в области воли, в области чувств... Разве не так? Антуан снова двусмысленно улыбнулся. Но вагон был освещен так плохо, что аббат ничего не заметил, он продолжал свое, и именно эта его настойчивость свидетельствовала о том, что он не так уж сильно обманывается насчет этого самого "мы", только что им произнесенного. - В наши дни воображают, будто желание человека все "понять" само по себе есть свидетельство его силы. А ведь верить - это понять. А понять - это верить. Или, проще, скажем так: "понимание" и "веру" нельзя мерить одною меркой. В наши дни кое-кто не желает считать истиной то, чего не в силах охватить его разум, недостаточно к тому подготовленный или же совращенный односторонним воспитанием. Но это просто означает, что люди топчутся на месте. А ведь вполне возможно достоверное познание бога и доказательство его существования с помощью разума. Еще со времен Аристотеля, который, прошу помнить, был учителем святого Фомы Аквинского, разум доказывает, и весьма убедительно... Антуан не прерывал аббата, но и не спускал с него скептического взгляда. - Наша философия религии, - продолжал аббат; ему уже становилось не по себе от этого молчания, - дает нам по таким вопросам доказательства, самые точные, самые... - Господин аббат, - вдруг весело прервал его Антуан, - а имеете ли вы право говорить: религиозное мышление, философия религии? - Право? - недоуменно переспросил аббат Векар. - Да-с, именно право! Собственно говоря, вряд ли существует религиозное мышление, коль скоро мыслить - значит прежде всего сомневаться... - О, мой милый друг, так мы с вами бог знает до чего договоримся, - воскликнул аббат. - Я отлично знаю, что церковь такими пустяками не смутишь... В течение сотни, даже больше, лет она всячески изощряется, чтобы установить связи между религией и философией или религией и современной наукой, но, простите на слове, все это очень смахивает на ловкий трюк, поскольку то, что питает веру, то, что является ее предметом и столь сильно привлекает к ней натуры верующие, - это как раз и есть то сверхъестественное, которое отрицают и философия и наука! Аббат пошевелился на скамейке: он начинал понимать, что дело пошло всерьез. И поэтому в голосе его прозвучала досада: - Вы, очевидно, совершенно не учитываете того, что именно с помощью интеллекта, с помощью философских рассуждений большинство молодежи в наши дни приходит к вере. - О-го-го! - бросил Антуан. - Что? Что? - Признаюсь вам, я лично могу воспринимать веру лишь как слепую и идущую от интуиции. А когда она заявляет, что опирается на разум... - Стало быть, вы считаете, что наука и философия отрицают сверхъестественное? Заблуждение, мой юный друг, грубейшее заблуждение. Наука просто пренебрегает им, и это совсем другое дело. А философия, любая философия, достойная этого наименования... - Достойная этого наименования... Браво, браво! Вот опасные соперники и выведены из игры! - ...Любая философия, достойная этого наименования, неизбежно ведет к сверхъестественному, - продолжал аббат, не давая себя перебить. - Но пойдем дальше: если даже вашим современным ученым и удалось бы доказать, что между их главнейшими открытиями и учением церкви существует кардинальная антиномия, хотя при теперешнем состоянии нашей апологетики это воистину лукавая и нелепейшая гипотеза, что это могло бы доказать, спрашиваю я вас? - Ну и ну! - улыбнулся Антуан. - Ровно ничего, - с жаром продолжал аббат. - Доказывает только, что ум человека еще не в состоянии объединить все свои знания, и он продвигается вперед, прихрамывая на обе ноги, а это, - добавил он, дружелюбно улыбнувшись, - не такое уж великое открытие... Видите ли, Антуан, живем-то мы не во времена Вольтера! Стоит ли напоминать вам, что так называемый "разум" ваших философов-атеистов всегда одерживал над религией лишь весьма обманчивые, лишь весьма эфемерные победы. Существует ли хоть один-единственный символ веры, в нелогичности коего можно было бы уличить церковь? - Согласен, ни одного! - смеясь, прервал его Антуан. - Церковь всегда умела вовремя спохватиться. Ваши теологи недаром признанные мастера в искусстве фабрикации тонких и, по-видимому, даже логичных аргументов, что и позволяет им быстро оправляться после атак логиков. С некоторых пор, - вынужден признаться, - они ведут игру с... с... обескураживающей изобретательностью. Но поддается этой иллюзии лишь тот, кто заранее хочет, чтобы ему поставляли иллюзии. - Нет, друг мой! Согласитесь же, что последнее слово, напротив, всегда оставалось за логикой церкви, ибо она гораздо... - ...гораздо гибче, гораздо упорнее... - ...гораздо глубже, чем ваша. Возможно, вы согласитесь со мной, что, когда наш разум черпает только из собственных своих источников, он способен лишь к словесным конструкциям, которые ничего не говорят нашему сердцу. А почему? Не только потому, что существует категория истин, которые неподвластны общепринятой логике, не только потому, что понятие бога, по видимости, превосходит возможности ума посредственного: главное же, происходит это потому, - постарайтесь понять меня, - потому, что наш рассудок, предоставленный самому себе, не способен разобраться в таких тонких материях - ему просто недостает силы, недостает хватки. Иными словами, подлинная вера, вера живая, имеет право требовать объяснений, которые полностью удовлетворяют разум; но зато наш разум не должен отказываться от такого наставника, как благодать. Благодать просвещает. Истинно верующий человек не только направляет все силы своего разума на поиски бога, он обязан в равной мере смиренно поручить себя богу, тому самому богу, который ищет его; и когда он подымется до бога с помощью рационального мышления, он должен стать пустым и полым, должен стать... зияющим, дабы принять, дабы вместить в себя бога, что и будет ему наградой. - Иными словами, мысли как таковой еще недостаточно, дабы постичь истину, и требуется взывать к тому, что вы именуете благодатью. Вот это признание, и признание весьма важное, - добавил Антуан, сделав многозначительную паузу. Произнесены эти слова были таким тоном, что аббат не замедлил с ответом: - Ох, бедный мой друг, вы жертва своего времени... Вы рационалист! - Я... я... знаете ли, нелегко ответить на вопрос, кто ты таков, но признаюсь, я лично за удовлетворение требований разума. Аббат замахал руками. - И за все соблазны сомнения... Ибо тут и сказываются остатки романтизма: человек готов кичиться тем, что у него голова идет кругом, гордиться своей возвышенной мукой... - Вот этого-то как раз и нет, господин аббат, - воскликнул Антуан. - Вовсе у меня голова кругом не идет, незнакомы мне также и возвышенные муки, ни это хмельное состояние души, как вы изволили говорить. Нет человека, менее склонного к романтизму, чем я. Мне чужды тревоги такого рода. (Но, произнеся эти слова, Антуан спохватился, что его заявление уже не совсем точно. Конечно, никаких чисто религиозных тревог у него не было, в том смысле, какой вкладывал в эти слова аббат Векар. Но вот уже года три-четыре, как он не без страха познал чувство растерянности человека перед лицом Вселенной.) - Впрочем, - продолжал он, - если я и неверующий, то было бы не совсем правильно утверждать, что я утратил веру: я склонен считать, что вообще никогда ее не имел. - Оставьте, - перебил его священник. - Неужели вы забыли, Антуан, каким вы были набожным ребенком? - Набожным? Нет: послушным, прилежным и послушным. Не более того. Выполнял свои религиозные обязанности, просто как хороший ученик, вот, в сущности, и все. - Вы слишком стараетесь обесценить свою юношескую веру. - Да какую веру-то: просто религиозное воспитание. А это, знаете ли, огромная разница. Антуан не так стремился поразить аббата, как хотел быть искренним с самим собой. На смену прежней усталости пришло легкое возбуждение, оно-то и развивало в нем азарт спорщика. И он вслух сделал полный смотр своему прошлому, что для него было внове. - Да, да, воспитание, - повторил он. - Вы только взгляните, господин аббат, как все тут увязано. С четырехлетнего возраста ребенку, полностью зависящему от взрослых, и мать и нянька твердят при всяком удобном и неудобном случае: "Боженька на небе, боженька тебя знает, это он тебя сотворил; боженька тебя любит, боженька тебя видит, осуждает твои шалости, боженька тебя накажет, боженька тебя вознаградит..." Подождите-ка! В восемь лет ребенка ведут на торжественную мессу для спасения души, а вокруг взрослые, распростертые ниц; потом ему указывают на красивый раззолоченный потир среди цветов и яркого света, в облаках ладана, под звуки органа. И оказывается, это все тот же боженька, и он заключен в этих белых облатках. Прекрасно!.. В одиннадцать лет ему рассказывают с кафедры, рассказывают со всей авторитетностью, как нечто само собой разумеющееся, о святой троице, о воплощении, об искуплении грехов, о вознесении Христовом, о непорочном зачатии и обо всем прочем. Он слушает, он со всем согласен. А как же ему прикажете не соглашаться? Как может он усомниться хоть чуточку в тех верованиях, которыми щеголяют его родители, его соученики, его учителя, верующие, заполняющие храм божий? Как же ему, совсем маленькому, усомниться передо всеми этими тайнами? Ему, затерянному в мире, с первого дня рождения живущему в непосредственной близости с таинственными явлениями? Задумайтесь над этим, господин аббат: я полагаю, что это, пожалуй, главное. Да, да, суть вопроса в этом! Для ребенка все в равной степени непостижимо. Земля под его ногами совсем плоская, а оказывается, она круглая; с виду она никуда не движется, а оказывается, кружится в пространстве, как волчок... Солнечные лучи наливают зерно. Из яйца выходит совсем готовенький цыпленок... Сын божий сошел с небес, и его распяли во искупление наших грехов... А почему бы и нет? Бог же слово, а слово стало плотью. Кому дано - поймет, а нет - не важно, фокус удался! Поезд замедлил ход. Кто-то в темноте визгливо выкрикнул название станции. Новый пассажир, решив, что купе свободно, рывком открыл дверь и, чертыхнувшись, захлопнул ее. Порыв ледяного ветра прошел по их лицам. Антуан повернулся к священнику, теперь он с трудом различал его черты, так как фонарь почти погас. Аббат молчал. Тогда снова заговорил Антуан, но уже более спокойным тоном: - Так можно ли, по-вашему, это наивное верование ребенка назвать верой? Разумеется, нет. Вера - она приходит позже. Вырастает совсем из других корней. И могу сказать, что как раз веры у меня и не было. - Правильнее, вы не дали ей расцвести в вашей душе, хотя она была к этому прекрасно подготовлена, - возразил аббат, и голос его внезапно дрогнул от негодования. - Вера есть дар божий, как, скажем, память, и она, подобно всем прочим дарам божьим, нуждается в том, чтобы ее развивали... А вы... вы!.. Как и многие, вы пошли на поводу у гордыни, у духа противоречия, у суетных притязаний свободомыслия, соблазнились возможностью взбунтоваться против установленного порядка... Но аббат тут же раскаялся в своем праведном гневе. Он ведь твердо решил не давать вовлечь себя в религиозные споры. Впрочем, его ввел в заблуждение тон Антуана; аббат предпочитал сомневаться в полной искренности своего собеседника, не смущался ни едкими репликами, ни этими чуть ли не веселыми нападками, тем более что во всем этом пыле чувствовалась несколько вымученная бравада. Уважение, которое он питал к Антуану, не то чтобы поколебалось, в это уважение прокралась надежда, да нет, уверенность, что старший сын г-на Тибо не будет держаться своей жалкой, чересчур уязвимой позиции. Антуан задумался. - Нет, господин аббат, - ответил он спокойно. - Все это получилось само собой, без всякого предвзятого намерения бунтовать, без всякой гордыни. Даже помимо моего сознания. Насколько я припоминаю, я после первого причастия начал смутно ощущать, что во всем, чему нас учили о религии, есть нечто, - не знаю, как бы лучше выразиться, - смущающее, что ли, тревожащее, что-то темное, и не только для нас, детей, но и вообще для всех. Да, да, и для взрослых тоже. И даже для самих священников. Аббат, не удержавшись, развел руками. - О, конечно, - продолжал Антуан, - я не ставил под сомнение, да и сейчас не ставлю искренность знакомых мне священнослужителей, ни их религиозного рвения или, вернее, потребности в нем... Но и они сами, во всяком случае, на мой взгляд, с трудом, на ощупь пробирались в потемках, с чувством некоей, пусть неосознанной, неловкости кружили вокруг этих сокровенных догм. Они возвещали. Но что возвещали? То, что им самим возвестили. Разумеется, они не сомневались в тех истинах, которые передавали людям. Но внутреннее их убеждение, было ли оно так же сильно, так же непоколебимо, как то, что они возвещали? Поэтому меня не слишком-то легко было убедить. Надеюсь, я не шокирую вас? А материал для сравнения нам поставляли наши школьные учителя. У них, признаюсь, была более твердая почва; их отрасли знания имели более прочный "фундамент". Учили нас грамматике, истории, геометрии, и у нас у всех создавалось впечатление, что они полностью понимают то, чему учат. - Следует, по-моему, сравнивать лишь то, что сравнимо, - поджал губы аббат. - Но я же не говорю о сущности, о предмете преподавания: я имею в виду лишь отношение наших учителей к тому, что они нам преподавали. Даже когда их наука не все могла объяснить, они вели себя так, будто ничего в этом подозрительного нет: они не боялись выставить на свет свои колебания, даже неосведомленность. И, клянусь вам, это внушало доверие; не могло пробудить даже самой мимолетной мысли о том, что здесь... передержка. Нет, "передержка" не совсем точное слово, и уверяю вас, господин аббат, по мере того как я переходил в старшие классы, наши законоучители внушали мне все меньше доверия, как раз того доверия, которое я, безусловно, испытывал к университетским профессорам. - Будь ваши законоучители, - возразил аббат, - будь они настоящими богословами, вы наверняка отнеслись бы к ним с полным доверием. (Векар вспомнил своих семинарских учителей и себя - юношу трудолюбивого и доверчивого.) Но Антуан не унимался. - Вы только подумайте! Мальчика постепенно вводят в курс математических наук, физики, химии! Перед ним вдруг открывается вся вселенная, и он часть этой громады! Естественно, что после всего этого религия кажется ему узкой, шаткой, бессмысленной. Он утрачивает доверие. Тут аббат выпрямился и протянул руку. - Бессмысленной? Неужели вы всерьез говорите: бессмысленной? - Да, - с силой подтвердил Антуан. - Только сейчас я сообразил одну вещь, о которой раньше как-то не думал, а именно: вы, священнослужители, исходите из неколебимой веры и, дабы защитить ее, призываете на подмогу рассуждения, тогда как мы, такие люди, как я, скорее исходим из сомнения, равнодушия и доверяемся разуму, даже не задаваясь вопросом, куда он нас заведет. Если, господин аббат, - с улыбкой продолжал Антуан, не дав своему собеседнику даже рта раскрыть, - если вы начнете вести со мной настоящий спор, вы в два счете докажете мне, что в таких вопросах я ровно ничего не смыслю. Сдаюсь заранее. Такими вопросами я просто никогда не интересовался: возможно, впервые сегодня вечером я так много размышляю на эту тему. Вы сами видите, я не строю из себя свободомыслящего. Я только пытаюсь объяснить вам, каким образом мое католическое воспитание не помешало мне стать таким, каков я ныне: полностью неверующим человеком. - Меня не пугает ваш цинизм, дорогой мой друг, - сказал аббат с чуть наигранным добродушием. - Я о вас гораздо лучшего мнения, чем вы сами! Но продолжайте, продолжайте, я слушаю. - Ну так вот, на самом-то деле я еще долго, очень долго ходил, как и все прочие, в церковь, молился. Ходил с полнейшим безразличием, в чем, конечно, не признавался даже себе, - с безразличием... вежливым, что ли. Но и позже я никогда не брал на себя труд пересматривать свои взгляды, доискиваться; возможно, в глубине души просто не придавал этому особого значения... (Таким образом, я был весьма далек от того состояния духа, в каком пребывал один мой приятель, который собирался поступать на инженерный факультет и который, пережив кризис веры, как-то написал мне: "Я тщательно осмотрел все сооружение. Так вот, старина, советую тебе быть поосторожнее, боюсь, что держаться оно не будет, слишком многих скреп не хватает!..") А я в то время приступил к изучению медицины; разрыв - вернее отход - уже совершился: я, еще не закончив первого года обучения, уже уяснил себе, что верить без доказательств нельзя... - Без доказательств! - ...и что следует отказаться от понятия непреходящей истины, потому что признать что-либо истинным можно лишь со всей возможной осторожностью и пока вам не будет доказано обратное. Я понимаю, мои слова вас шокируют. Но не прогневайтесь, господин аббат, это-то, в сущности, я и хотел сказать: я представляю собой случай, - если угодно, случай чудовищный, - естественного, инстинктивного неверия. Это так. Чувствую я себя хорошо, натура, по-моему, я достаточно уравновешенная, весьма по своему темпераменту деятельная, и я чудесно обходился и обхожусь без всякой мистики. Ничто из того, что я знаю, ничто из того, что мне довелось наблюдать, не позволяет мне верить в то, что бог моих детских лет существует; и до сих пор, призваться, я прекрасно без него обхожусь. Мой атеизм сформировался одновременно с моим разумом. Мне ни от чего не приходилось отказываться, - только, пожалуйста, не подумайте, что я принадлежу к числу верующих, утративших веру, которые продолжают в сердце своем взывать к богу, принадлежу к числу мятущихся, которые в отчаянии воздевают руки к небесам, хоть и обнаружили, что там лишь пустота... Нет, нет, я как раз из тех субъектов, что вообще рук не воздевают. Мир без божественного провидения ничуть меня не смущает. И, как видите, я чувствую себя в нем вполне уютно. Аббат помахал рукой в знак окончательного несогласия. Но Антуан не сдавался: - Вполне уютно. И длится это уже пятнадцать лет... Он замолк, выжидая, что тут-то и прорвется негодование аббата. Но аббат молчал и только тихонько покачивал головой. - Это же чисто материалистическая доктрина, бедный мой друг, - наконец выговорил он. - Неужели вы еще не выбрались из этого? Послушать вас, так вы верите только в свою плоть. А это все равно, что верить только в одну половину самого себя - да еще в какую половину! К счастью, все это внешнее и происходит, так сказать, на поверхности. Вы сами не знаете подлинных ваших возможностей, не знаете, какие скрытые силы вашего христианского воспитания до сих пор живут в вас. Вы эту силу отрицаете; но ведь она же вас ведет, бедный мой друг! - Ну, что вам сказать? Уверяю вас, я лично ровно ничем церкви не обязан. Мой ум, воля, характер развивались вне религии. Могу даже добавить: в противовес ей. По-моему, мне так же далека католическая мифология, как мифология языческая. По мне, все одно, что религия, что суеверия. Да, говорю это без всякой предвзятости, осадок, оставленный во мне моим христианским воспитанием, сводится к нулю. - Слепец! - воскликнул аббат, резким движением вскинув руку. - Неужели вы не видите, что вся ваша повседневная жизнь, посвященная трудам, долгу, любви к ближнему, прямо опровергает ваш материализм. Пожалуй, немногие с такой наглядностью доказывают своей жизнью существование бога. Кто, как не вы, обладает таким обостренным ощущением возложенной на него миссии! Кто, как не вы, так ощущает свою ответственность перед миром! Что же из этого следует? Следует, что вы тайно принимаете промысел божий. Перед кем же тогда отвечать вам, как не перед господом! Антуан ответил не сразу, и аббат решил было, что удар его достиг цели. В действительности же возражения священника показались Антуану лишенными всякого основания: добросовестное отношение к своей работе отнюдь не предполагало ни существования бога, ни ценности христианской теологии, ни наличия метафизической данности. Разве сам он не был тому примером? Но уже не в первый раз он почувствовал, что между полным отсутствием истинной веры и предельной добросовестностью, какую он вносил во все, существует необъяснимая непримиримость. Надо любить то, что делаешь. Но почему все-таки надо? Потому что человек - животное общественное и обязан содействовать своими усилиями процветанию общества, его прогрессу... Неосновательные утверждения, смехотворные постулаты! А во имя чего? Вечно этот вопрос, на который он никогда не умел найти настоящего ответа. - Н-да, - пробормотал Антуан. - Откуда, спрашивается, эта добросовестность? Наслоения, скопившиеся в каждом из нас за девятнадцать веков христианства... Возможно, я сейчас чуточку поторопился, сводя к нулю коэффициент моего воспитания или, вернее, наследственности... - Нет, друг мой, - этот пережиток не что иное, как то священное бродило, которое я давеча имел в виду. В один прекрасный день бродило действительно забродит, и подымается тесто! И в тот день ваша внутренняя жизнь, которая худо ли, хорошо ли, а главное, независимо от вас и вопреки вам, идет себе понемножку, обретает свою ось, свой истинный смысл. Пока вы отвергаете бога, более того - даже пока вы только ищете бога, вы не способны его понять. Вы увидите в один прекрасный день, сами того не желая, что причалили к берегу. И тогда-то вы узнаете наконец, что достаточно верить в бога - и все осветится и согласуется! - Ну что ж, это я готов принять, - улыбнулся Антуан. - Впрочем, я знаю, что наши потребности чаще всего сами находят себе средства удовлетворения, и я охотно признаю, что у большинства людей потребность верить столь настоятельна, инстинктивна, что их уже не интересует, достойно ли называться верой то, во что они верят: они нарекают истиной все, к чему их влечет потребность верить. Впрочем, - добавил он как бы про себя, - все равно меня не переубедить в том, что большинство мыслящих католиков, - и как раз многие образованные священники, - сами того не подозревая, являются в той или иной мере прагматиками. Если я чего-либо не принимаю в христианских догмах, то это должно быть равно неприемлемо для любого ума, сформированного современной культурой. Другое дело, что верующие дорожат своей верой и, боясь поколебать ее, стараются думать поменьше, цепляются за ту ее сторону, которая взывает к чувствам, к морали. И к тому же их так долго и так упорно убеждали, что церковь, мол, уже давным-давно блистательно опровергла все могущие быть возражения, что им и в голову не приходит разбираться в таких вопросах самим... Но, прошу прощения, это я просто так, между прочим. Я хотел сказать, что потребность верить в любой, самой общей форме не может служить достаточным оправданием для христианской религии, которая полна туманностей, старых мифов... - Незачем оправдывать бога тому, кто чувствует бога, - заявил на сей раз священник безапелляционным тоном. Но тут же он дружески наклонился к своему собеседнику: - Непостижимо другое, а именно то, что вы, вы, Антуан Тибо, говорите это! В большинстве наших христианских семей дети, увы, видят, что их родители строят свою повседневную жизнь так, словно бы и не существовало бога, в которого детей сызмальства приучают верить. Но вы-то! Вы, который с самых ранних дней могли ежеминутно ощущать присутствие бога у вашего семейного очага! Вы, который видели, что любой поступок вашего бедного отца вдохновлялся свыше... Наступило молчание. Антуан пристально смотрел на аббата и, казалось, удерживал слова, готовые сорваться с языка. - Да, - наконец проговорил он, не разжимая губ. - Именно так: я видел бога, увы, лишь через своего отца. - Его взгляд, звук голоса договаривали то, чего он не сказал вслух. - Но сейчас не время распространяться на эту тему, - добавил он, чтобы кончить разговор. И прижался лбом к вагонному стеклу. - Вот и Крейль, - объявил он. Поезд замедлил ход, остановился. Фонарь разгорелся ярче. Антуан мечтал, чтобы к ним в купе вошел какой-нибудь пассажир и положил конец их беседе. Но на перроне никого не было. Поезд тронулся. После довольно долгого молчания, когда оба собеседника, казалось, ушли каждый в свои мысли, Антуан снова нагнулся к священнику. - Как видите, господин аббат, по меньшей мере две причины мешали и мешают мне вернуться к католицизму. Первая - проблема греховности: по-моему, я просто не способен испытывать ужас перед грехом. Вторая - проблема провидения: я не могу принять своего личного бога. Аббат молчал. - Да, да, - продолжал Антуан. - То, что вы, католики, именуете грехом, для меня это, напротив, нечто живое, сильное, подсознательное, назидательное, то, что позволяет - как бы лучше выразиться - осязать существующую реальность. А также двигаться вперед. Никакой прогресс, - о, конечно, я не заблуждаюсь насчет слова "прогресс", просто оно удобнее!.. - так вот, никакой прогресс не был бы возможен, если бы человек покорно сторонился греха... Но, боюсь, это заведет нас слишком далеко, - добавил он и в ответ на еле приметное движение плечей аббата иронически улыбнулся. - Что касается гипотезы провидения, тут уж нет! Если и существует идея, которую я мог бы принять безоговорочно, так это идея всеобщего равнодушия! Аббат даже подскочил: - Ну, а сама ваша наука с большой буквы, хочет она того или нет, она только и делает, что подтверждает наличие Верховного Порядка. (Я с умыслом не прибег к более точному выражению - "божественный промысел".) Но, бедный мой друг, если бы мы позволили себе отрицать этот высший Разум, каковой управляет всеми явлениями, след коего носит на себе все сущее, если бы мы отказались признать, что все в природе имеет свою цель, что все создано ради некоей гармонии, - тогда уж никто ничего не смог бы понять! - Пусть даже так!.. Вселенная для нас непостижима. Принимаю это как факт. - А непостижимость, друг мой, и есть бог! - Только не для меня. Я еще не дошел до искушения называть "богом" все, чего не понимаю. Он улыбнулся и несколько минут молчал. Аббат взглянул на него, готовый к обороне. - Впрочем, - все так же улыбаясь, заговорил Антуан, - для большинства католиков идея божества сводится к довольно-таки ребяческой концепции "доброго" боженьки, своего личного боженьки, который с каждого из нас не спускает глаз, который с умилением и неустанно следит за малейшими колебаниями нашей капельной совести и к которому любой из нас может в любую минуту обратиться с мольбой: "Господи, просвети меня... Господи, сделай так, чтобы..." и т.д. и т.п. Поймите меня, господин аббат, Я вовсе не собираюсь оскорблять вас дешевыми сарказмами. Но никогда мне, видно, не постичь, как можно допускать наличие хоть малейшей психологической связи, малейшего диалога, состоящего из вопросов и ответов, между одним из нас, бесконечно малой частицей вселенской жизни (я беру только землю, эту пылинку среди прочих пылинок) и этим великим Всем, этим универсальным Принципом! Ну, как же можно приписывать ему антропоморфические чувства, отцовскую нежность, сострадание! Ну как же можно принимать всерьез таинства, перебирание четок, мессы, которые заказывают за деньги и служат ради такого-то человека, ради упокоения такой-то души, временно водворенной в чистилище! Подумайте сами, честное слово, нет никакой существенной разницы между всеми этими обрядами, этой верой в католическое богослужение и обрядами любой первобытной религии, языческими жертвоприношениями, дарами, которыми дикари осыпают своих идолов! Аббат хотел было ответить, что и впрямь существует религия естественная, общая для всех людей, а это-то именно и есть догмат веры. Но он опять сдержался. Забившись в уголок купе, сложив руки и сцепив пальцы под обшлагами рукавов, он сидел с терпеливым, покорным и чуть насмешливым видом, и казалось, он ждет завершения этой импровизации. Впрочем, путешествие близилось к концу. Вагон уже потряхивало на стыках рельсов, шедших через предместья Парижа. Сквозь запотевшее стекло видно было, как во мраке поблескивают бесчисленные огоньки. Антуан, который еще не успел высказать всего, торопливо добавил: - Кстати, господин аббат, не истолкуйте ложно кое-какие мои слова. Хотя я сам понимаю, что вряд ли имею право забираться в такие философские дебри, я просто хочу быть до конца искренним. Я вот тут говорил о Порядке, о Всеобщем Принципе... Говорил то, что обычно говорят в подобных случаях. В действительности же мне кажется, что лично я имею столько же оснований сомневаться в этом Порядке, как и верить в него. Животное человеческой породы, каким являюсь и я, находясь на определенной точке развития, не может не видеть всеобщей путаницы разнузданных сил природы... Но эти силы, повинуются ли они какому-либо общему закону, лежащему вне их и от них отличному? Или же повинуются они, - как бы лучше выразиться? - законам внутренним, присутствующим в каждом отдельном атоме и вынуждающим его выполнять свое "личное" предопределение? Законам, которые не управляют этими силами извне, а слиты с ними, которые в какой-то мере лишь одухотворяют эти силы? Больше того, существует ли какая-то последовательность - и какая именно - в этой непрерывной игре стихийных явлений? Я не прочь допустить, что причины бесконечно порождают другие причины, что каждая причина - производное другой причины и каждое следствие - причина других следствий. К чему же тогда надо непременно любой ценой выдумывать себе какой-то Высший Порядок? Уж не соблазн ли это для наших логизирующих умов? Почему обязательно отыскивать силу, направляющую все движения, которые взаимоотталкиваются до бесконечности? Лично я часто думаю, что все происходит так, будто ничто ни к чему не ведет, будто ничто вообще не имеет смысла... Аббат молча вскинул глаза на Антуана, посмотрел на него, потупился и проговорил четко, с холодной усмешкой: - Ну, ниже уж спуститься некуда... Потом поднялся и застегнул свое пальто на ватной подкладке. - Простите меня, господин аббат, за все, что я тут наговорил, - сказал Антуан в порыве искреннего раскаяния. - Такие разговоры никогда ни к чему не приводят: только оскорбляют собеседника. Сам не знаю, что это меня нынче так разобрало. Теперь оба стояли. Аббат печально глядел на Антуана. - Вы говорили со мной свободно, как с другом. И за это я вам, во всяком случае, благодарен. Он явно собирался добавить еще что-то, но запнулся. Поезд остановился у дебаркадера. - Хотите, я довезу вас в машине? - предложил Антуан уже совсем иным тоном. - Буду очень рад... Сидя в такси, Антуан, уже вновь втянутый в круг той сложной жизни, которая поджидала его, озабоченно молчал. Молчал и его спутник; казалось, он о чем-то размышляет. Но когда они переехали Сену, аббат наклонился к Антуану. - Вам сколько... лет? Тридцать? - Скоро тридцать два. - Вы еще молоды... Вот увидите... другие тоже в конце концов поняли! Наступит и ваш черед. Бывают в жизни человека такие часы, когда уже нельзя обойтись без бога. И среди них один самый страшный час: последний час... "Да, - подумал Антуан, - этот страх перед смертью... который тяжким грузом лежит на каждом цивилизованном европейце. Таким тяжким, что в той или иной мере портит вкус к жизни..." Священник хотел было намекнуть на кончину Оскара Тибо, но спохватился. - Вы представляете себе, что это значит, - сказал он, - прийти, не веря в бога, к рубежу вечности, не видя на другом ее берегу нашего всемогущего и всемилостивого отца, простирающего к нам руки? Умереть в полном мраке, без единого проблеска надежды! - Это, господин аббат, я знаю так же хорошо, как и вы, - живо отозвался Антуан (он тоже подумал о смерти отца). - Мое ремесло, - продолжал он после минутного колебания, - мое ремесло, так же, как и ваше, заключается в том, чтобы оказывать помощь агонизирующим. Думаю, я видел больше, чем видели вы, умирающих атеистов и сохранил такие жестокие воспоминания, что с удовольствием делал бы моим больным in extremis* впрыскивание веры. Я не принадлежу к числу тех, кто относится с чисто мистическим уважением к стоицизму, проявляемому в последние часы; скажу, не стыдясь: лично я хотел бы в эту минуту обрести утешение и уверенность. И я боюсь конца без надежды так же, как агонии без морфия. ______________ * В последнюю минуту (лат.). Он почувствовал прикосновение к своей руке трепетной руки аббата. Очевидно, священник решил принять это нечаянное признание за благой знак. - Да, да, - подхватил он, сжимая руку Антуана с пылом, близким к благодарности. - Так вот, поверьте мне: не закрывайте всех дверей перед Утешителем, в котором вы, как и все мы прочие, рано или поздно ощутите нужду. Я хочу сказать, не отказывайтесь от молитвы. - От молитвы? - переспросил Антуан, тряхнув головой. - От этого бессмысленного призыва... к кому? К этому весьма проблематичному Порядку? К этому слепому, немому и ко всему равнодушному Порядку? - Не важно, не важно... Пускай "бессмысленный призыв". Поверьте мне! В какую бы временную форму ни отлилась в конце концов ваша мысль, каково бы ни было, вопреки всем феноменам, даже самое смутное представление о Порядке, о Законе, как вспышкой молнии прорезающее ваше сознание, - вы должны наперекор всему обращаться к нему и молиться! Заклинаю вас, - лучше любое, чем похоронить себя в вашем одиночестве! Поддерживайте связь, найдите мыслимый для вас общий язык с вечностью, даже если вы не установите этой связи, даже если, по видимости, это будет лишь монолог! Это будет лишь кажущийся монолог!.. Даже если это будет неохватный мрак, безличность, неразрешимая загадка, все равно молитесь ей! Молитесь Непознаваемому. Но молитесь. Не отказывайтесь от этого "бессмысленного призыва", ибо на этот ваш призыв будет дан ответ, и в один прекрасный день вы познаете внутреннюю тишину, чудо успокоения... Антуан ничего не ответил. "Глухая стена..." - подумалось ему. Но, чувствуя, что священник взволнован до крайности, он решил молчать, а главное, не сказать ничего такого, что могло бы еще сильнее задеть собеседника. Впрочем, они уже катили по улице Гренель. Такси остановилось. Аббат Векар взял Антуана за руку и пожал ее, но прежде чем выйти из машины, нагнулся в темноте и пробормотал взволнованным голосом: - Католическая религия - это нечто совсем иное, поверьте мне, друг мой. Она куда больше, гораздо больше того, о чем вам доныне дано было лишь смутно догадываться... ЛЕТО 1914 ГОДА I Изнемогая от усталости, Жак напрягал шейные мускулы, чтобы не нарушить позы, не смел пошевелиться и только мигал глазами. Он окинул своего палача сердитым взглядом. Патерсон двумя прыжками отскочил к стене. Держа в руке палитру, подняв кисть, он наклонял голову то вправо, то влево и прилежно разглядывал полотно, натянутое на подрамнике в трех метрах от него. Жак подумал: "Какое счастье, что у него есть искусство!" Он посмотрел на свои ручные часы. "Мне нужно еще до вечера закончить статью. А ему, скотине, на это плевать!" Жара стояла удушающая. Из широких окон падал безжалостный свет. Хотя эта бывшая кухня находилась на самом верхнем этаже большого дома, по соседству с собором, высоко над городом, отсюда не было видно ни озера, ни Альп. Одно лишь ослепительно-синее июньское небо. В глубине комнаты, под скошенным потолком, прямо на каменном полу, лежали рядом два соломенных матраса. Какое-то тряпье висело на гвоздях. На заржавленной плите, на вытяжном колпаке, на раковине были разбросаны вперемежку самые разнообразные предметы: эмалированный тазик, пара башмаков, коробка из-под сигар, наполненная пустыми тюбиками от красок, бритвенная кисточка, затвердевшая от высохшей пены, кое-какая посуда, две увядшие розы в стакане, трубка. На полу, прислоненные лицом к стене, стояли полотна. Англичанин был обнажен до пояса. Он стискивал зубы и дышал через нос, очень шумно, как будто только что пробежал большое расстояние. - Нелегко... - пробормотал он, не поворачивая головы. Его белый торс - торс северянина блестел от пота. Мускулы ходили под тонкой кожей. На тощем животе, под ложечкой лежала треугольная тень. Под изношенной тканью старых брюк сухожилия на ногах вздрагивали от судорожного напряжения. - И хоть бы крошка табаку, - вздохнув, проговорил он вполголоса. Три папиросы, которые Жак, придя, вынул из кармана, художник выкурил одну за другой глубокими затяжками, как только начался сеанс. Желудок, пустой еще со вчерашнего дня, давал о себе знать, но ему было не привыкать стать. "Как светится этот лоб! - подумал он. - Хватит ли у меня белил?" И взглянул на тюбик, валявшийся на полу, плоский, как металлическая лента. Он уже задолжал сотню франков Герену, торговцу красками; к счастью, Герен, бывший анархист, недавно приобщенный к социалистическому учению, был хорошим товарищем... Не отрывая глаз от портрета, Патерсон строил гримасы, словно был наедине с собой. Его кисть начертила в воздухе арабеску. Внезапно его синие глаза обратились к Жаку: он уставился на лоб своего друга взглядом, жадным, как у сороки-воровки, почти нечеловеческим по напряженности. "Он глядит на меня, точно на яблоко в вазе, - подумал Жак, развеселившись. - Если бы только мне не надо было кончать эту статью..." Когда Патерсон робко предложил ему написать с него портрет, Жак не решился отказать. Уже много месяцев художник, слишком бедный, чтобы платить натурщикам, и в то же время неспособный прожить сутки, не взявшись за кисть, расходовал свой талант на не требовавшие затрат натюрморты. Патерсон сказал Жаку: "Четыре - пять сеансов, самое большее..." Но сегодня, в воскресенье, был назначен уже девятый, и Жак, изнывая от досады, вынужден был регулярно около полудня тащиться в верхнюю часть старого города ради этих сеансов, - каждый из них занимал не меньше двух часов! Патерсон начал лихорадочно водить кистью по палитре. Еще с секунду, присев на полусогнутых ногах, как пловец, испытывающий эластичность трамплина, он неподвижно смотрел на Жака. И вдруг, вытянув вперед руку, словно фехтовальщик, он ринулся к полотну, чтобы положить в определенной точке один-единственный световой блик: после этого он снова отступил к стене, прищурив глаза, покачивая головой и фыркая, как рассерженный кот. Затем он обернулся к своей жертве и наконец улыбнулся: - Столько силы, мой дорогой, в этих бровях, в виске, в волосах, спадающих на лоб! Да, нелегко... Он положил палитру и кисти на кухонный стол и, повернувшись на каблуках, бросился плашмя на один из матрасов и растянулся во весь рост. - На сегодня хватит! Отпущенный на свободу, Жак облегченно вздохнул. - Можно взглянуть?.. Ого! Ты сегодня здорово подвинулся вперед! Жак был изображен сидящим, в три четверги оборота. Портрет заканчивался на уровне колен. Левое плечо уходило назад, в перспективу; правое плечо, правая рука и локоть мощно выдвигались на передний план. Мускулистая ладонь, лежавшая на бедре, создавала внизу полотна живое светлое пятно. Голова, хотя и приподнятая навстречу свету, слегка склонялась к левому плечу, словно увлекаемая тяжестью волос и лба. Свет падал слева. Половина лица оставалась в тени; но из-за наклона головы весь лоб оказывался освещенным. Темная прядь с рыжим отливом, пересекавшая его слева направо, по контрасту еще усиливала свечение кожи. Патерсон особенно хорошо передал волосы, набегающие на лоб, жесткие и густые, словно трава. Мощный подбородок упирался в полурасстегнутый белый воротник. Горькая складка, придававшая лицу твердость и суровость, облагораживала большой рот с нечетко обрисованными губами. Художнику удалось схватить открытый, волевой взгляд Жака, но выражение глаз, спрятанных в полутени под извилистой линией бровей, было слишком смелым, дерзким, непохожим. Патерсон только что заметил это. В целом он хорошо выразил большую силу, излучавшуюся от плеч, лба и подбородка; но он отчаивался в возможности передать все оттенки умственной сосредоточенности, грусти и дерзновения, которые все время сменялись, не смешиваясь, в этом подвижном взгляде. - Ты ведь завтра придешь опять, правда? - Если надо, - сказал Жак без восторга. Патерсон приподнялся и пошарил в карманах макинтоша, висевшего над постелью. Он разразился звонким смехом: - Митгерг мне не доверяет: он никогда больше не оставляет в своих карманах табака. Когда Патерсон смеялся, он сразу же становился тем лукавым boy*, каким он, должно быть, был пять-шесть лет назад, когда порвал со своей пуританской семьей, бежал из Оксфорда и поселился в Швейцарии. ______________ * Мальчиком (англ.). - Жаль, - пробормотал он с шутливой досадой, - за потерянное тобой воскресенье я охотно угостил бы тебя папиросой, друг!.. Он легче обходился без пищи, чем без табака, и без табака легче, чем без красок. Впрочем, ему никогда не приходилось долго отказывать себе ни в красках, ни в табаке, ни даже в пище. В Женеве образовалась большая группа молодых революционеров, без средств, более или менее тесно связанных с существующими организациями. На что они жили? Так или иначе - они жили. Некоторые из них, привилегированные интеллигенты вроде Жака, сотрудничали в газетах и журналах. Другие, квалифицированные рабочие, собравшиеся со всех концов света, - наборщики, чертежники, часовщики, - кое-как сводили концы с концами и при случае делились куском хлеба с безработными товарищами. Но большая часть не имела постоянного занятия. Они нанимались на случайную работу, неверную и плохо оплачиваемую, и оставляли ее, как только у них заводилось немного денег. Среди них было много студентов, ходивших в изношенном белье, перебивавшихся уроками, библиотечными изысканиями, мелкой лабораторной работой. К счастью, они никогда не терпели нужды все одновременно. Достаточно было чьего-либо кошелька, чтобы обеспечить немного хлеба и колбасы, горячий кофе и папиросы для тех, у кого в данный момент карманы были пусты. Взаимопомощь налаживалась сама собой. Можно привыкнуть питаться чем угодно и только раз в день, когда люди молоды, живут в тесном содружестве и у всех у них одни и те же стремления, убеждения, социальные страсти и надежды. Некоторые, как, например, Патерсон, в шутку утверждали, что раздражение совершенно пустого желудка сообщает мозгу необходимое для работы опьянение. И это была не просто шутка. Умеренность их питания способствовала постоянному умственному перевозбуждению, которое проявлялось в бесконечных дискуссиях, возникавших в любое время в скверах, в кафе, в меблированных комнатах, особенно в "Локале", где они собирались, чтобы поделиться между собою новостями, услышанными от революционеров-иностранцев, чтобы обменяться опытом и высказать свои взгляды, чтобы работать всем вместе, дружно и пылко над построением будущего общества. Жак, стоя перед зеркальцем для бритья, приводил в порядок свой воротничок и галстук. - Зачем тебе торопиться, друг?.. Куда ты так спешишь? - пробормотал Патерсон. Он лежал поперек матраса, полуобнаженный, с раскинутыми руками. У него были худощавые, почти девические запястья и мужские руки; ноги огромные, как у настоящего англичанина, хотя и тонкие в лодыжках. Голова была небольшая; пепельные, слипшиеся от пота волосы в свете, проникавшем через цветные оконные стекла, отливали медью, как старинная позолота. В его глазах, слишком блестящих, чтобы быть выразительными, казалось, постоянно отражалась борьба между доверием к жизни и отчаянием. - Мне столько надо было тебе сказать, - небрежно заметил он. - Ведь вчера вечером ты так рано ушел из "Локаля"... - Я устал... Все вертятся по кругу, повторяют одно и то же... - Да... Впрочем, дискуссия в конце концов стала по-настоящему интересной, друг... Я жалел, что тебя не было. Пилот все-таки нашел, что ответить Буассони. О, всего лишь несколько слов; но такие слова, от которых - как это у вас говорится? - прямо в дрожь бросает. Его тон выдавал глухую антипатию. Жак не раз замечал своеобразное восхищение, смешанное с ненавистью, которое англичанин проявлял по отношению к Мейнестрелю - Пилоту, как его называли. Он никогда не говорил об этом с художником. Сам Жак был глубоко привязан к Мейнестрелю; не только любил его как друга, но и почитал как учителя. Жак порывисто обернулся: - Какие слова? Что он сказал? Патерсон ответил не сразу. Он разглядывал потолок и странно улыбался. - Это было в конце спора, неожиданно... Многие, как и ты, уже ушли... Он предоставил Буассони говорить, а сам, знаешь, делал вид, что не слушает... Вдруг он наклонился к Альфреде, которая, как всегда, сидела у его ног, и сказал очень быстро, ни на кого не глядя... Постой, сейчас вспомню... Он сказал примерно так: "Ницше упразднил понятие Бога. На его место он поставил понятие Человека. Но этого еще мало, это лишь первый этап. Атеизм должен теперь пойти значительно дальше: он должен упразднить также и понятие Человека". - Ну и что же? - сказал Жак, слегка пожимая плечами. - Постой... Тогда Буассони спросил: "Чтобы заменить его - чем?" Пилот улыбнулся, знаешь, по-своему, страшной улыбкой... и объявил очень громко: "Ничем!" Жак, в свою очередь, улыбнулся, чтобы уклониться от ответа. Ему было жарко, он устал позировать, он спешил вернуться к своей работе; а главное - у него не было никакого желания вступать в метафизические прения с этим добряком Патерсоном. Перестав улыбаться, он сказал только: - У него благородная душа, Пат, это неоспоримо! Англичанин приподнялся на локте и посмотрел Жаку в лицо. - "Ничем!" Да, ведь это... absolutely monstrous!.. Don't you think so?* ______________ * Совершенно чудовищно!.. Ты не находишь? (англ.). И так как Жак молчал, он снова опустился на матрас. - Друг, какая жизнь была у Пилота? Я постоянно задаю себе этот вопрос. Чтобы дойти до такого... такого опустошения, какими ужасными дорогами надо было ему пройти, каким отравленным воздухом дышать?.. Скажи мне, Тибо, - продолжал он почти тотчас же, не меняя тона, но вновь повернувшись лицом к Жаку, - я давно хотел спросить у тебя кое-что; ведь ты хорошо знаешь их обоих. Как ты думаешь, счастлива Альфреда со своим Пилотом? Жак обнаружил, что никогда не задавался таким вопросом. Но, пожалуй, его нельзя было счесть таким уж неосновательным. Однако это был слишком деликатный вопрос, чтобы отвечать на него с ходу, и смутная интуиция подсказывала Жаку, что в разговоре с англичанином лучше не затрагивать эту тему. Он кончил завязывать галстук и сделал осторожно-уклончивое движение плечами. Впрочем, Патерсон, по-видимому, не обиделся его молчанием. Он снова растянулся на постели и спросил: - Будешь сегодня вечером на докладе Жанота? Жак воспользовался случаем переменить тему: - Не уверен... Мне надо сначала закончить работу для "Маяка"... Если успею, приду в "Локаль" часам к шести. - Он надел шляпу. - Итак, быть может, до вечера, Пат! - Ты мне не ответил насчет Алфреды, - сказал Патерсон, приподнимаясь на своем ложе. Жак уже открыл дверь. Он обернулся. - Не знаю, - уронил он после неуловимого колебания. - А почему бы ей не быть счастливой? II Было уже больше половины второго. Женева приступала к позднему воскресному завтраку. Солнце освещало площадь Бурдю-Фур прямыми лучами, и тени сузились до лиловатой каймы у подножий домов. Жак наискось пересек пустынную площадь. Одно лишь журчание фонтана нарушало тишину. Жак шел быстро, опустив голову, солнце жгло ему затылок, а сверкающий асфальт слепил глаза. Хотя он и не слишком опасался жары женевского лета - этой белой и голубой жары, неумолимой и здоровой, которая никогда не бывала мягкой, но редко бывала засушливой, - он был приятно удивлен, найдя немного тени около магазинов, расположенных вдоль узкой улицы Фонтана. Он думал о своей статье - рецензии в несколько страниц на последнюю книгу Фритча для рубрики "Книжное обозрение" в "Швейцарском маяке". Две трети были уже написаны, но начало надо было полностью переделать. Быть может, ему следовало бы начать статью цитатой из Ламартина, которую он накануне списал в библиотеке: "Есть два рода патриотизма. Один слагается из всяческой ненависти, из всяческих предрассудков, из всех грубых антипатий, питаемых друг к другу народами, одичавшими под властью правительств, которые стремятся их разъединить... Существует и другой патриотизм, он слагается, напротив, из всех истин и прав, равно общих для всех народов..." Мысль, безусловно, правильная, смелая, но форма... "Что же, - подумал он, улыбаясь, - пожалуй, это лексикон сорок восьмого года... Но, в общем-то, разве это и не наш язык?.. За редким исключением, - спохватился он тотчас же. - Например, это совсем не похоже на словарь Пилота". Воспоминание о Мейнестреле заставило его подумать о вопросе Пата. Была ли счастлива Альфреда? Он не решился бы ответить ни да, ни нет. Женщины... Можно ли в чем-либо быть уверенным с женщинами?.. Воспоминание о его собственном опыте с Софией Каммерцинн промелькнуло у него в голове. Он совершенно не думал о ней с тех пор, как покинул Лозанну и пансион папаши Каммерцинна. Вначале она несколько раз приезжала к нему в Женеву. Потом прекратила эти посещения. Между тем он всегда встречал ее с радостью. Поняла ли она в конце концов, что он не чувствовал к ней никакой привязанности? Смутное сожаление шевельнулось в нем... Странное создание... Он никем не заменил ее. Жак пошел быстрее. Ему надо было спуститься к набережной Роны. Он жил на другом берегу, на площади Греню, в бедном квартале, состоящем из переулков и лачуг. В углу на площади, центр которой был занят общественной уборной, тщетно пыталось укрыть свой облупленный фасад трехэтажное здание гостиницы "Глобус". Над низким подъездом светился по вечерам стеклянный глобус вместо вывески. В отличие от других отелей квартала сюда не пускали проституток. Гостиница содержалась двумя холостяками, братьями Верчеллини, в течение многих лет состоявшими в социалистической партии. Все или почти все комнаты были заняты партийными активистами, которые платили мало и только когда могли; но братья Верчеллини ни разу не выгнали ни одного жильца за невзнос платы; зато им приходилось иногда изгонять подозрительных лиц, ибо эта мятежная среда наравне с лучшими привлекала к себе и худших. Комната Жака, бедная, но чистая, находилась на верхнем этаже. К сожалению, единственное окно выходило на площадку лестницы; шумы и запахи втягивались лестничной клеткой и назойливо врывались в комнату. Чтобы спокойно работать, надо было закрывать окно и зажигать лампочку под потолком. Мебели было достаточно: узкая кровать, платяной шкаф, стол и стул: у стены - умывальник. Стол маленький и всегда загроможденный. Для того чтобы писать, Жак обычно усаживался на кровати, держа на коленях атлас вместо пюпитра. Он работал уже с полчаса, когда раздался троекратный раздельный стук в дверь. - Входите! - крикнул он. В приоткрытой двери показалась взъерошенная голова. Это был маленький Ванхеде, альбинос. Он, так же как и Жак, в прошлом году переехал из Лозанны в Женеву и поселился в "Глобусе". - Простите... Я помещал вам, Боги? - Он был из тех, кто продолжал называть Жака его прежним литературным псевдонимом, несмотря на то, что Жак после смерти отца подписывал статьи своей настоящей фамилией. - Я видел Монье в кафе "Ландольт". Пилот дал ему два поручения к вам. Первое: Пилоту необходимо вас видеть, и он будет ждать вас у себя до пяти часов. Второе: ваша статья не пойдет в "Маяке" на этой неделе, и, значит, вам не нужно сдавать ее сегодня вечером. Жак прижал обеими ладонями разбросанные перед ним листки и прислонился головой к стене. - Недурно! - сказал он с облегчением. Но тотчас же подумал: "...Значит, на этой неделе я не получу свои двадцать пять франков..." С деньгами у него было туго. Ванхеде, улыбаясь, подошел к кровати. - Плохо подвигалось дело? А о чем ваша статья? - О книге Фритча "Интернационализм". - Ну и как же? - В сущности, видишь ли, я не очень-то уяснил себе, что следует думать... - О книге? - О книге... да и об интернационализме тоже. Брови Ванхеде, едва заметные, чуть сдвинулись. - Фритч - сектант, - сказал Жак. - А кроме того, мне кажется, он смешивает совершенно различные понятия: идею нации, идею государства и идею отечества. Поэтому у меня создается впечатление, что его мысль на ложном пути, даже когда он говорит вещи, по-видимому, правильные. Ванхеде слушал, прищурив глаза. Бесцветные ресницы скрывали его взгляд; уголки губ кривились в гримасе. Он отошел к столу и сел на него, немного сдвинув в сторону папки с бумагами, предметы туалета и книги. Жак продолжал неуверенным тоном: - Для Фритча и ему подобных идеал интернационализма требует прежде всего отказа от идеи отечества. Но необходимо ли это? Разве это неизбежно?.. Я совсем в этом не уверен! Ванхеде поднял свою кукольную ручку. - Во всяком случае, необходимо подавление патриотического чувства! Как можно представить себе революцию в узких рамках одной страны? Революция - подлинная, наша революция - это дело интернациональное! И оно должно быть выполнено рабочими всего мира одновременно и повсюду, где они составляют большинство населения! - Да. Но, видишь ли, ты сам проводишь различие между патриотизмом и идеей отечества. Ванхеде упрямо покачивал своей маленькой головой, покрытой шапкой курчавых, почти белых волос. - Это одно и то же, Боти. Посмотрите, что наделал девятнадцатый век. Возбуждая повсюду патриотизм, чувство любви к отечеству, он укрепил принцип национальных государств, посеял вражду между народами и подготовил почву для новых войн! - Согласен. Однако не патриоты, а националисты девятнадцатого века извратили в каждой стране понятие отечества. Привязанность, идущую от сердца, вполне законную и безобидную, они подменили неким культом, агрессивным фанатизмом. Такой национализм, безусловно, достоин всяческого осуждения! Но разве надо, как делает Фритч, отбрасывать в то же время и чувство родины? Ведь это же реальность, такая очевидная для человека, можно сказать, реальность физическая, плотская! - Да! Чтобы стать подлинным революционером, надо прежде всего порвать все привязанности, вырвать из себя... - Берегись, - прервал его Жак. - Ты имеешь в виду революционера, тип революционера, каким ты хочешь быть, и теряешь из виду человека, человека вообще, каким его создает природа, действительность, жизнь... А кроме того, разве можно в самом деле уничтожить тот патриотизм сердца, о котором я говорю? Я в этом не уверен. Как бы человек ни старался, он не может вырваться из национального климата, в котором живет. У него свой врожденный темперамент. И своя этническая конституция. Он привязан к обычаям, к особым формам той цивилизации, которая его обработала. Где бы он ни находился, он сохраняет свой язык. Подожди! Это очень важно: проблема отечества, - в сущности, быть может, не что иное, как проблема языка. Где бы человек ни находился, куда бы ни отправился, он продолжает облекать свою мысль в родные слова и родной строй речи... Оглянись вокруг! Посмотри на наших женевских друзей, на всех этих добровольных изгнанников, которые верят, что отреклись от родной земли и образовали подлинную интернациональную колонию! Посмотри, как они инстинктивно тянутся друг к другу и объединяются в маленькие землячества - итальянские, австрийские, русские. Туземные братские патриотические землячества. Да ты и сам, Ванхеде, со своими бельгийцами!.. Альбинос вздрогнул. Круглые, как у ночной птицы, глаза его, в которых засветился упрек, остановились на Жаке, затем вновь исчезли под завесой ресниц. Его скромность только подчеркивалась некрасивой наружностью. Но молчание служило ему прежде всего для защиты его веры, более твердой, чем его мысль; внешняя робость каким-то удивительным образом сочеталась у него с убежденностью в своей правоте. Никто, даже Жак, даже Пилот, не имел подлинного влияния на Ванхеде. - Нет, нет, - продолжал Жак. - Человек может отказаться от родины, но он не может искоренить ее в себе. И в такого рода патриотизме нет, в сущности, ничего несовместимого с нашим идеалом революционеров-интернациовалистов!.. И потому я спрашиваю себя - не будет ли неосторожно поступать, как Фритч, объявлять войну тем факторам, которые свойственны человеческой природе и являются ее силой? Я готов даже задать вопрос, не повредим ли мы человеку завтрашнего дня, лишив его этой силы? Он помолчал несколько секунд, потом заговорил другим, нерешительным тоном, словно охваченный сомнениями: - Я думаю об этом, но все-таки не решаюсь это написать. Тем более в рецензии на несколько страниц. Чтобы избежать недоразумений, нужна была бы целая книга. - Он снова замолчал и вдруг добавил: - Впрочем, я и книги такой не напишу... Ибо, в конце концов, я ни в чем твердо не уверен! Что мы знаем? Пожалуй, можно представить себе человека без родины. Человек ведь привыкает ко всему. Быть может, он в конце концов приспособится и к такому неполноценному существованию... Ванхеде отошел от стола и безотчетно шагнул к Жаку. На его словно бы безглазом лице светилась ангельская радость: - Он сторицей будет вознагражден за это! Жак улыбнулся. Вот за такие порывы он и любил маленького Ванхеде. - А теперь я вас оставлю, - сказал альбинос. Жак все еще улыбался. Он смотрел на Ванхеде, пока тот шел к двери, подпрыгивая на каждом шагу, и закрыл ее за собою, помахав рукой на прощание. Хотя ничто более не заставляло его закончить статью, - а может быть, именно поэтому, - Жак с увлечением принялся за работу. Он все еще писал, когда услышал, как часы в вестибюле пробили четыре. Мейнестрель ждал его. Он вскочил с кровати. И сразу же почувствовал, что голоден. Но ему некогда было задерживаться по дороге. В ящике стола у него еще хранились два пакета шоколада в порошке, который можно было быстро развести в горячей воде. Да и спиртовку он как раз вчера заправил. Пока Жак умывал лицо и руки, в маленькой кастрюльке уже закипела вода. Он выпил, обжигаясь, чашку шоколада и торопливо вышел. III Мейнестрель жил довольно далеко от площади Греню, в квартале Каруж, излюбленном многими революционерами, преимущественно русскими эмигрантами. Это был ничем не примечательный квартал на берегу Арвы, по ту сторону площади Пленпале. Предприниматели, нуждавшиеся в свободном пространстве, - торговцы дровами и углем, плавильщики, каретники, паркетчики, орнаментщики, - расположили там свои склады и мастерские; эти строения вдоль широких, насквозь продувавшихся улиц чередовались с островками старых домов, запущенных садов и незастроенных участков. Дом, в котором жил Пилот, возвышался на углу набережной Шарль-Паж и улицы Каруж, близ Нового моста, - длинное трехэтажное здание, без балконов, с плоскими желтоватыми стенами, принимавшими, однако, под летним солнцем приятный теплый тон итальянской штукатурки. Стаи чаек пролетали под окнами и носились над высоким берегом Арвы, хотя и неглубокой, но быстрой; она текла стремительно, как горный поток, и покрывала пеной прибрежные скалы. Мейнестрель и Альфреда занимали в глубине коридора помещение из двух комнат, разделенных узкой прихожей. Одна комната, поменьше, служила кухней, вторая - спальней и кабинетом. Возле залитого солнцем окна с закрытыми решетчатыми ставнями Мейнестрель, склонившись над раскладным столиком, работал в ожидании прихода Жака. Мелким, лихорадочно-нервным почерком, часто сокращая слова, он набрасывал на бумаге какие-то заметки, которые Альфреда тут же расшифровывала, а затем переписывала на старой пишущей машинке. В эту минуту Пилот был в комнате один. Альфреда только что встала со стула, на котором она всегда сидела, низенького стула, придвинутого вплотную к стулу Мейнестреля. Пользуясь передышкой в работе своего повелителя, она пошла на кухню, открыла кран и наполнила графив холодной водой. Кисловатый запах компота из персиков, варившегося на легком огне газовой плитки, плавал в теплом воздухе: они питались почти исключительно молочными продуктами и вареными фруктами и овощами. - Фреда! Она кончила полоскать кофейное ситечко, которое держала в руках, повесила его сушиться и поскорее вытерла руки. - Фреда! - Да... Она поспешила к нему и быстро села на свой низенький стул. - Где ты была, девочка? - пробормотал Мейнестрель, проводя рукой по ее склоненной шее, под темными волосами. Ответа на этот вопрос не требовалось. Он задал его мечтательным голосом, не прерывая работы. Подняв голову, она улыбалась. Взгляд у нее был теплый, преданный и спокойный. Глаза с расширенными зрачками выражали готовность все увидеть, все понять, все полюбить; но в них никогда не бывало ни малейшего проблеска настойчивости или любопытства. Казалось, она создана для того, чтобы созерцать и ждать. Как только Мейнестрель начинал в ее присутствии думать вслух (что он делал постоянно), она поворачивалась к нему и, казалось, слушала его глазами. Иногда, если мысль была меткой, она высказывала одобрение легким движением ресниц. Ее присутствие - близкое, молчаливое и внимательное - вот и все, что ощущал Мейнестрель; но теперь оно было ему не менее необходимо, чем воздух. Ей было всего двадцать два года; она была на пятнадцать лет моложе его. Никто не мог бы точно сказать, каким образом они нашли друг друга и какого рода союз кроется под внешней формой их совместной жизни. В прошлом году они вместе приехали в Женеву. Мейнестрель был швейцарцем. О ней было известно, что она южноамериканского происхождения, хотя сама она никогда не говорила ни о своей семье, ни о своем детстве. Мейнестрель продолжал писать. Его лицо, выглядевшее еще более худым из-за черной бородки, остроконечной и коротко подстриженной, наклонялось вперед. Узкий и словно сдавленный в висках лоб на свету казался выпуклым. Левая рука Мейнестреля лежала на шее Альфреды. Согнувшись, сидя неподвижно, молодая женщина трепетно отдавалась этой ласке, будто сонная кошечка. Не меняя положения руки, Мейнестрель перестал писать, посмотрел куда-то вдаль и отрицательно покачал головой. - Дантон говорил: "Мы хотим поднять наверх все, что находится внизу, и спустить вниз все, что наверху". Это, девочка, слова политикана. Это не слова революционера-социалиста. Луи Блан, Прудон, Фурье, Маркс никогда не сказали бы так. Она взглянула на него. Но он на нее не смотрел. Его лицо, устремленное теперь к верхнему краю окна, где ставни пропускали полоску солнечного света, оставалось бесстрастным. Черты были правильны, но странно безжизненны. Цвет лица, хотя и не болезненный, казался сероватым, словно под кожей текла бесцветная кровь; и губы под коротко подстриженными черными усами были точно такого же цвета, как кожа. Вся жизненная сила сосредоточивалась в глазах, маленьких, расположенных странно близко один к другому; зрачки, черные-черные, занимали все свободное место в разрезе век, и белок был едва виден; блеск этих глаз был почти невыносим, а между тем они не излучали ни малейшей теплоты. Этот взгляд без оттенков - только блестящий и, казалось, до предела напряженный и внимательный, был не вполне человеческим; он подавлял и возбуждал; он вызывал в памяти проницательный, дикий и таинственный взгляд некоторых животных, некоторых обезьян. - Силлогизмы индивидуалистической идеологии... - пробормотал он разом, словно заканчивая какую-то мысль. Голос его звучал глухо и монотонно. Он почти всегда говорил короткими фразами, словно изрекал пророчества, выталкивая их из себя слабым, хотя и неистощимым дыханием. Его умение проговаривать единым духом целую серию трудных слов, как, например, "силлогизмы индивидуалистической идеологии", - впрочем, четко выделяя каждый слог, - напоминало искусство скрипача-виртуоза, рассыпающего одним движением смычка целый каскад звуков. - Классовый социализм не есть социализм, - продолжал он. - Поставить на место одного класса другой - это значит лишь заменить одно зло другим, одно принуждение другим принуждением. В современном обществе страдают все классы. Строй, основанный на наживе, тирания конкуренции, ожесточенный индивидуализм порабощают также и господствующий класс. Он лишь не отдает себе в этом отчета. - Мейнестрель дважды потер грудь, покашливая, и очень быстро произнес: - Растворить в бесклассовом обществе путем новой организации труда все без различия здоровые элементы - вот что необходимо, девочка... Затем он снова принялся писать. Имя Мейнестреля было связано с первыми шагами авиации. Будучи одновременно летчиком и инженером-механиком, он принадлежал к тем людям, которых пригласила ШАК*, строя завод в Цюрихе; и некоторые машины, до сих пор находившиеся в употреблении, носили его имя. В то время его упорные попытки перелететь через Альпы привлекли к нему внимание широкой публики. Однако, раненный в ногу при аварии, не давшей ему завершить перелет Цюрих-Турин (и чуть не стоившей ему жизни), он оставил профессию летчика. Затем, вследствие стачек на заводе ШАК, во время которых он смело покинул свое конструкторское бюро, чтобы принять участие в рабочем движении, он внезапно уехал из Швейцарии. Что стало с ним? Не в Восточной ли Европе провел он эти годы своего безвестного отсутствия? Он был полностью в курсе русских вопросов и несколько раз имел случай показать, что неплохо разбирается в славянских языках; но он знал также и дела Малой Азии и Испании. Он, несомненно, имел личные отношения с большинством влиятельных лиц революционного мира Европы; со многими из них он даже находился в постоянной переписке; но при каких обстоятельствах, с какой целью он сблизился с ними? Он говорил о них с обескураживающей точностью и вместе с тем неопределенностью, всегда в связи с посторонними вещами, как бы дополняя этой информацией споры на общие темы; и когда он приводил какое-нибудь характерное выражение, по-видимому, слышанное им, или рассказывал о событии, свидетелем которого, по-видимому, был, он никогда не давал себе труда разъяснить степень своего участия в данном деле. Его намеки были всегда неожиданны; когда речь шла о фактах, доктринах, личностях, он говорил обоснованно, серьезным тоном, но становился уклончив и даже явно насмешлив, как только дело касалось его самого. ______________ * Швейцарская авиационная компания. Тем не менее создавалось впечатление, что он всегда присутствовал там, где происходили какие-либо события, или, по крайней мере, лучше, чем кто-либо, знал, какое именно событие произошло тогда-то и там-то, и имел на это свою особую точку зрения, которая позволяла ему делать неожиданные и неопровержимые выводы. Зачем он приехал в Женеву? "Чтобы найти покой", - сказал он однажды. В течение первых месяцев он жил, чуждаясь всех, избегая эмигрантов, равно как и членов Швейцарской социалистической партии, проводя все дни вместе с Альфредой в библиотеках за чтением и изучением трудов теоретиков революции, не имея, по-видимому, другой цели, кроме повышения своей политической культуры. Затем однажды Ричардли, молодому женевскому социалисту, удалось привести его в "Локаль", где каждый вечер собиралась довольно пестрая группа революционеров - швейцарских и иностранных. Понравилась ли ему эта среда? Он там ни разу не раскрыл рта, но на следующий день снова пришел туда уже без приглашения. И очень скоро его сильная индивидуальность была там признана. В этом сборище теоретиков, осужденных в данный момент на бездействие и бесплодные споры, мощь его критического ума, никогда не изменявшая ему эрудиция, которая казалась не столько плодом чтения и компиляций, сколько жизненного опыта, безотчетное стремление придавать конкретность любому вопросу, а следовательно, указывать революционной мысли практические цели, дар вскрывать самое существенное в наиболее сложных социальных проблемах и резюмировать эту суть в нескольких запоминающихся формулах, - все это обеспечило ему исключительное влияние на товарищей по кружку. За несколько месяцев он стал его центром и душой, кое-кто сказал бы - главой. Он появлялся там ежедневно, но тайна, окружавшая его, не разъяснялась, - тайна человека, который намеренно отступает в тень, бережет себя, "готовится" к чему-то. - Иди сюда, - сказала Альфреда, пропуская Жака в кухню. - Он работает. Жак вытирал лоб. - Не хочешь ли? - предложила она, показывая на графин, в который текла струя воды из крана. - Еще бы! Стакан, который она наполнила, тотчас запотел. Она стояла перед Жаком, держа в руке графин, в обычной для нее скромной и услужливой позе. Ее матовое лицо, чуть-чуть припудренное, вздернутый носик, детский рот, набухавший, как спелая земляника, когда она складывала губы, чуть-чуть раскосые глаза, наконец черная бахрома жестких лоснящихся волос, закрывавшая ей лоб до самых бровей, делали ее похожей на японскую куклу, сфабрикованную в Европе. "А может быть, это еще из-за ее синего кимоно", - подумал Жак. Пока он пил, ему пришел на память вопрос Пата: "Как ты полагаешь, счастлива ли Альфреда со своим Пилотом?" Он вынужден был признаться себе, что совсем ее не знает, хотя она всегда присутствовала при его разговорах с Мейнестрелем. Он привык смотреть на нее не как на живое существо, а скорее как на какую-то необходимую домашнюю принадлежность, точнее говоря - как на частицу Мейнестреля. Сегодня, оказавшись наедине с Альфредой, он впервые обнаружил в себе легкое смущение. - Еще стакан? - Пожалуйста. Его томила жажда после выпитого шоколада. Он подумал, что не завтракал и что вообще питается он нелепо. Внезапно ему пришла в голову странная мысль: "Да потушил ли я спиртовку?" Он напряг память. Но точно вспомнить не смог. Из-за перегородки раздался голос Пилота: - Фреда! - Да... - Она улыбнулась и весело подмигнула Жаку с видом сообщницы, словно хотела сказать: "Какой у меня тут большой капризный ребенок!" - Иди сюда, - сказала она. Мейнестрель поднялся. Он приоткрыл ставни и встал перед окном в полосе света. Луч солнца, проникший в комнату, освещал широкую низкую кровать, голые стены и стол, на котором лежали только автоматическая ручка и тоненькая стопка листков. В серой шерстяной пижаме Мейнестрель казался высоким. Тело его с довольно узкой грудью было стройное, но спина уже начинала сутулиться. Его острый взгляд остановился на Жаке, которому он протянул руку. - Я побеспокоил тебя, но здесь нам будет удобнее, чем в "Говорильне"... Вот, девочка, тебе работа, - добавил он, вручая Альфреде книгу с вложенной в нее закладкой. Она послушно взяла машинку, устроилась на полу, спиной к кровати, и начала стучать по клавишам. Мейнестрель и Жак уселись за стол. Лицо Пилота приняло озабоченное выражение, он откинулся на спинку стула и вытянул вперед ногу. (После того несчастного случая у него стало плохо сгибаться правое колено; из-за этого он иногда слегка прихрамывал.) - Досадная история, - сказал он вместо вступления. - Один человек пишет мне, что есть двое, которым мы как будто не должны доверять. Во-первых - Гиттберг. - Гиттберг? - воскликнул Жак. - Во-вторых - Тоблер. Жак молчал. - Это тебя поразило? - Гиттберг? - повторил Жак. - Вот письмо, - продолжал Мейнестрель, доставая конверт из кармана пижамы. - Читай. - Да, - прошептал Жак, медленно прочитав письмо, содержавшее длинный и холодный обвинительный акт без подписи автора. - Ты знаешь, какую роль играли Гиттберг и Тоблер в хорватском движении. Они приедут в Вену на съезд. Необходимо, значит, выяснить, насколько можно им доверять. Дело серьезное. Я не хочу поднимать шум, прежде чем сам не буду убежден. - Да, - повторил Жак. Он едва удержался, чтобы не добавить: "Как же вы намерены поступить?" Но он не сказал этого. Хотя на его отношениях с Мейнестрелем лежал отпечаток некоторой товарищеской близости, он все же инстинктивно соблюдал известную дистанцию, разделявшую их. Словно предвидя этот вопрос, Мейнестрель заговорил сам: - Во-первых... (Забота о ясности и точности доходила у него почти до мании, и он нередко начинал фразу с резкого "во-первых", за которым, однако, не всегда следовало "во-вторых".) Во-первых, есть только одно средство, чтобы убедиться окончательно: расследование на месте. В Вене. Расследование, произведенное без лишнего шума. Кем-нибудь, кто не привлекает к себе внимания. Предпочтительно кем-нибудь, кто не состоит ни в какой партии... Однако, - продолжал он, настойчиво глядя на Жака, - кем-нибудь надежным. Я хочу сказать - таким, на суд которого можно было бы положиться. - Да, - сказал Жак, удивленный и втайне польщенный. И тотчас же подумал не без удовольствия: "Кончено с позированием... Тем хуже для Пата". Затем снова, уже во второй раз, ему на ум пришла мысль о спиртовке. Несколько секунд длилось молчание и слышно было лишь постукивание машинки да отдаленное журчание льющейся из крана воды. - Ты согласен? - спросил Мейнестрель. Жак утвердительно кивнул. - Отправиться надо дня через два, - продолжал Мейнестрель. - Как только соберешь вещи! И в Вене надо пробыть столько, сколько потребуется. Две недели, если необходимо. Альфреда на мгновение подняла свой взор на Жака, который, не отвечая, снова кивнул; потом она опять принялась за работу. Мейнестрель продолжал: - В Вене у нас есть Хозмер, он тебе поможет... Он остановился: стучали во входную дверь. - Пойди открой, девочка... Если Тоблер действительно получил деньги, - сказал он, обернувшись лицом к Жаку, - Хозмер должен об этом знать. Хозмер был другом Мейнестреля. Он был австриец и жил в Вене. Жак познакомился с ним год назад в Лозанне, куда Хозмер приезжал на несколько дней. Эта встреча произвела на Жака глубокое впечатление. Впервые он столкнулся тогда с одним из тех революционеров, цинично применяющихся к обстоятельствам, для которых все средства хороши, ибо для них и правда важна только конечная цель, и потому они не стыдятся в случае надобности временно принимать то или другое обличье, лишь бы их компромиссы послужили - хоть в самой малой степени - делу революции. Альфреда вернулась и объявила: - Это Митгерг. Мейнестрель повернулся к Жаку и пробурчал: - Побеседуем еще в "Говорильне"... Входи, Митгерг, - сказал он, повысив голос. Митгерг носил под полукружьями бровей большие круглые очки, что придавало его лицу выражение постоянной тревоги. Лицо у него было мясистое, черты - мягкие, несколько расплывшиеся, словно у невыспавшегося ночного гуляки. Мейнестрель встал. - В чем дело, Митгерг? Взгляд Митгерга обошел комнату, затем остановился на Пилоте, на Жаке, и, наконец, на Альфреде. - Дело в том, что Жанот только что пришел в "Локаль", - объяснил он. "Нет, - сказал себе Жак, - я далеко не уверен, что погасил спиртовку. Очень возможно, что я налил себе чашку и опять поставил кастрюльку на огонь, не потушив его... Потом я выпил шоколад и ушел... А фитиль, может быть, остался гореть..." Он молчал и глядел в одну точку. - Жанот очень хотел видеть вас до своего доклада, еще до вечера, - продолжал Митгерг. - Но он так измучился в дороге... Он плохо переносит жару... - Слишком длинная грива... - пробормотала Альфреда. - Поэтому он пошел поспать... Но он хотел, чтобы я передал вам его самый горячий привет. - Прекрасно, прекрасно, - сказал Мейнестрель совершенно неожиданным для него фальцетом. - Митгерг, милый, нам в высшей степени наплевать на Жанота... Правда, девочка? - Говоря, он положил руку на полное плечо Альфреды и, лаская, перебирал волосы молодой женщины. - Ты его знаешь? - спросила Альфреда, лукаво взглянув на Жака. Жак не слушал. Он тщетно искал в памяти какую-нибудь подробность, которая могла бы его успокоить. Кажется, он поставил кастрюльку на пол. Затем он, конечно, должен был потушить огонь и закрыть спиртовку колпачком. И, однако... - У него шевелюра, как у старого облезлого льва, - продолжала Альфреда, смеясь. - Этот чемпион антиклерикализма устроил себе прическу на манер соборного органиста! - Тс-с, девочка, - ласково проворчал Мейнестрель. Обескураженный Митгерг кисло улыбался. Взъерошенные волосы придавали ему вид человека, готового прийти в ярость. Впрочем, он и в самом деле легко выходил из себя. Митгерг был уроженец Австрии. Пять лет назад, чтобы избежать военной службы, он покинул Зальцбург, где начал было учиться на фармацевта. Переехав в Швейцарию, - сначала в Лозанну, потом в Женеву, - он закончил там свое профессиональное образование и теперь регулярно, четыре дня в неделю, работал в лаборатории. Но он больше был занят социологией, чем химией. Одаренный изумительной памятью, он все читал, все запоминал, все словно раскладывал по полочкам в своей квадратной голове. К нему можно было обращаться как к справочнику. Товарищи, и в первую очередь Мейнестрель, делали это очень часто. Он был теоретиком революционного насилия. И в то же время человеком чувствительным, сентиментальным, робким и несчастным. - Жанот уже разъезжал со своим докладом, можно сказать, везде, - продолжал он с важностью. - Он отлично осведомлен в европейских делах. Он приехал из Милана. В Австрии он провел два дня с Троцким. Рассказывает любопытные вещи. У нас есть план - после доклада свести его в кафе "Ландольт" и заставить разговориться. Вы придете, не правда ли? - сказал он, взглянув на Мейнестреля, потом на Альфреду. И, повернувшись к Жаку, добавил: - А ты? - В "Ландольт", может быть, да, - ответил Жак, - но на доклад - нет! - Навязчивая мысль привела его в нервное состояние; кроме того, хотя он уже давно был свободен от всяких религиозных пережитков, антиклерикализм в других людях почти всегда раздражал его. - Уже в самом названии доклада есть что-то ребячески вызывающее: "Доказательства несуществования бога". - Он вынул из кармана зеленую бумажку, напоминавшую проспект. - А его декларация-программа! - воскликнул он, пожимая плечами. Он прочел высокопарным тоном: - "Я предлагаю вам принять такую систему Мира, которая делает совершенно бесполезным всякое обращение к гипотезе о Духовном Начале..." - Легко издеваться над стилем, - прервал его Митгерг, вращая круглыми глазами. (Когда он воодушевлялся, его слюнные железы начинали усиленно работать, и слова сопровождались булькающим звуком.) Я согласен, что все это могло быть изложено наилучшим образом на языке рациональной философии. И все же не считаю бесполезным повторять все это снова и снова. Ведь именно благодаря предрассудкам церковники господствовали над людьми в течение веков. Без религии люди не мирились бы так долго с нищетой. Они давно уже восстали бы. И были бы свободны! - Возможно, - согласился Жак, смяв программу и швырнув ее с мальчишеским задором в щель между ставнями. - Возможно, что такая проповедь вызовет сегодня гром аплодисментов, как в Вене, как в Милане... И я готов согласиться, что есть нечто трогательное в этой потребности все понять и тем самым освободиться от предрассудков, - потребности, в силу которой несколько сот мужчин и женщин, несмотря на жару, собираются в душной накуренной комнате, хотя куда лучше было бы сидеть на берегу озера и любоваться ночью и звездами. Но мне самому посвятить целый вечер выслушиванию подобных вещей - нет, это свыше моих сил! На последних словах его голос внезапно задрожал. Он вдруг представил себе, как пламя скручивает бумаги, разбросанные на столе, как загорается оконная занавеска, - увидел с такой ясностью, что у него перехватило дыхание. Мейнестрель, Альфреда и даже Митгерг, который не отличался наблюдательностью, взглянули на него с удивлением. - А теперь до свидания, - сказал он отрывисто. - Ты не пойдешь с нами в "Локаль"? - спросил Мейнестрель. Жак уже взялся за дверную ручку. - Мне нужно сначала зайти домой, - бросил он им. Дойдя до улицы Каруж, он пустился бегом. На площади Пленпале он увидел отходящий трамвай и вскочил на площадку. Но на остановке у набережной, охваченный нетерпением, выпрыгнул из вагона и побежал через мост. И только когда он выбрался из улицы Этюв и увидел знакомые дома на площади Греню, общественную уборную и мирный фасад "Глобуса", весь его панический страх испарился, словно по волшебству. "Ну и дурак же я!" - подумал он. Теперь он вспомнил, что закрыл фитиль медным колпачком и даже что обжег себе при этом кончики пальцев. Он чувствовал еще боль в мякоти большого пальца и осмотрел его, чтобы найти следы ожога. Воспоминание на этот раз было настолько определенным и бесспорным, что он даже не потрудился подняться на четвертый этаж, чтобы проверить точность своей памяти. Повернув обратно, он снова спустился к Роне. С моста он увидел на голубом фоне Ал