которые распространились после смерти старика Гупийо. Иногда он думал об этом. Чаще всего - чтобы посмеяться. Но порою Анна его пугала. "Она способна на все, - думал он. - На все, даже на то, чтобы отравить мужа, ставшего совсем старым и больным..." Он спросил: - Можно узнать - чем? Стрихнином? Цианистым кали? - Нет... Каким-нибудь производным барбитуровой кислоты... Лучше всего дидиаллил. Но он включен в таблицу Б, для него нужен рецепт... Мы удовольствуемся простым диаллилом! Не правда ли, Феллоу? Антуан засмеялся несколько неестественно: - Не так-то легко найти правильную дозу!.. На один-два грамма больше или меньше - и неудача... - Один-два грамма? Для собачонки, которая на весит и трех кило? Вы в этом ничего не смыслите, доктор!.. - Она произвела краткий подсчет в уме и спокойно заявила: - Нет, для Феллоу будет вполне достаточно двадцати пяти сантиграммов диаллила, самое большее - двадцати восьми... Она замолчала. Он тоже. Может быть, они думали об одном и том же? Нет, так как она прошептала: - Я никогда никем не заменю Феллоу... Никогда... Тебя это удивляет? - Она снова прижалась к нему. - Я ведь могу быть верной, Тони, знаешь... Очень верной... Машина замедлила ход, повернула и переехала через железнодорожное полотно. Анна, глядя на дорогу, рассеянно улыбалась. - В сущности, Тони, я родилась для того, чтобы посвятить себя великой единственной любви... Не моя вина, что мне пришлось жить, как я жила... Но, во всяком случае, - произнесла она с силой, - могу сказать одно: я никогда не опускалась... (Она говорила искренне, совсем забыв о Делорме.) И я ни о чем не жалею. С минуту она молчала, прижавшись виском к плечу Антуана и смотря на потемневший подлесок, на тучи пляшущей мошкары, которые на ходу разрезала машина. - Странно, - продолжала она. - Чем я счастливее, тем чувствую себя добрее... Бывают дни, когда мне так хочется принести себя в жертву чему-нибудь, кому-нибудь! Он был поражен тоской, звучавшей в ее голосе. Он знал, что она говорит искренне, что роскошь, которая окружала ее, положение в свете - все, достигнутое в результате пятнадцати лет расчетов и ловкого маневрирования, - не дали ей ни успокоения, ни счастья. Она вздохнула: - Ты знаешь, с будущей зимы я решила начать новую жизнь... серьезную... полезную... Надо мне помочь, Тони. Обещаешь? Это был план, о котором она очень часто заговаривала. Впрочем, Антуан считал ее вполне способной изменить свою жизнь. Наряду с пороками она обладала большими достоинствами, была наделена довольно живым практическим умом, стойкостью, способной выдержать любые испытания. Но для того, чтобы она преуспела и не сбивалась с пути, нужно было, чтобы при ней постоянно находился кто-нибудь, кто мог бы руководить ею и обезвреживать ее недостатки; кто-нибудь вроде него. Этой зимой он имел возможность познать меру своего влияния на нее, когда решил во что бы то ни стало заставить ее отказаться от морфия: он добился того, что она согласилась проделать в течение восьми недель курс очень тягостного лечения в одной сен-жерменской клинике, откуда вернулась совершенно разбитой, но радикально излеченной, и с тех пор уже не делала себе уколов. Нет сомнения, что он смог бы, если бы захотел, направить на какое-нибудь серьезное дело эту неиспользованную энергию. Стоит ему пальцем шевельнуть - и все будущее Анны может измениться... И, однако, он твердо решил не шевелить пальцем. Он слишком хорошо представлял себе, какие новые всепоглощающие заботы навалило бы на него подобное "спасение". Всякий жест обязывает, особенно - благородный жест... А ему надо было вести свою собственную жизнь, оберегать свою свободу. На этот счет он был непоколебим. Но всякий раз, размышляя об этом, он проникался волнением и грустью: ему казалось, что он как будто отворачивает голову, чтобы не видеть, как тянется к нему из воды рука утопающей... В виде исключения "Серебряный петух" был в тот вечер наполовину пуст. Когда машина остановилась, метрдотель, официанты и буфетчики бросились навстречу этим запоздавшим клиентам и торжественно повели их от боскета к боскету. Небольшой струнный оркестр, скрытый в зелени, начал приглушенно играть. Все, казалось, были участниками какой-то хорошо слаженной театральной постановки; и сам Антуан, идя вслед за Анной, двигался с уверенностью и естественностью актера, выходящего на сцену в выигрышной и хорошо заученной роли. Столики были совсем отделены друг от друга кустами бирючины и жардиньерками с цветами. В конце концов после долгих колебаний Анна выбрала место и позаботилась прежде всего о том, чтобы устроить свою собачонку на подушке, которую управляющий любезно положил прямо на землю (подушке из розового кретона, потому, что в "Петухе" все было розовым - от грядок, усаженных мелкими бегониями, до скатертей, зонтиков и фонариков, висящих на деревьях). Анна стоя методически изучала меню. Ей нравилось изображать гурманку. Метрдотель, окруженный официантами, молчал, полный внимания, приложив к губам карандаш. Антуан ждал, пока она сядет. Анна повернулась к нему и рукой, с которой уже успела снять перчатку, указала на карточке меню выбранные ею блюда. Она воображала, - впрочем, так оно отчасти и было, - что он ревниво относится к своим прерогативам и будет недоволен, если она обратится непосредственно к услужающим. Антуан передал им заказ тоном решительным и фамильярным, к которому он всегда прибегал в подобных случаях. Метрдотель записывал, всячески выражая знаками свое почтительное одобрение. Антуан смотрел, как он пишет. Ему приятна была угодливость персонала. Он был недалек от наивной веры - ведь это казалось ему так естественно! - в то, что эти люди и вправду чувствуют к нему расположение. - О, какой очаровательный pussy*, - воскликнула Анна, протягивая руку к маленькому черному бесенку, который только что вскочил на столик для посуды и которого негодующие официанты уже старались прогнать салфетками. Это был шестинедельный котенок, совсем черный, невероятной худобы, с раздутым брюшком и странными зелеными глазами, сидящими в его огромной голове, как в оправе. ______________ * Котенок (англ.). Анна взяла его обеими руками и, смеясь, прижалась к нему щекой. Антуан улыбался, хотя и был несколько раздражен. - Да оставьте вы это блошиное гнездо, Анна... Он вас оцарапает. - Нет, ты не блошиное гнездо... Ты милый, прелестный pussy, - возражала Анна, прижимая к груди грязного зверька и поглаживая ему темечко кончиком подбородка. - А живот-то! Просто комод в стиле Людовика Пятнадцатого! А голова! Он похож на прорастающую луковицу... Вы замечали, Тони, какой забавный вид у прорастающих луковиц? Антуан почел за благо рассмеяться - немного искусственным смехом. С ним это редко случалось; он с удавлением прислушался к самому себе; и внезапно ощутил всю особенность этого смеха. "Ну вот, - подумал он, и сердце его как-то странно сжалось, - я только что смеялся точь-в-точь как Отец..." Никогда в жизни не обращал Антуан внимания на то, как смеялся г-н Тибо, и вот, ни с того ни с сего, он сегодня вечером услышал этот смех, да еще из своих собственных уст. Анна во что бы то ни стало хотела заставить противного зверька лежать у нее на коленях, как ни страдала от этого ее кремовая тафта. - Ах, паскудник! - говорила она в полном восторге. - Ну, помурлычьте, господин Вельзевул... Вот так... Он все понимает... Я уверена, что у него есть душа, - сказала она совершенно серьезно. - Купите мне его, Тони... Это будет наш амулет! Я чувствую, пока он будет у нас, с нами ничего худого не случится! - Попались! - насмешливо сказал Антуан. - Посмейте-ка теперь утверждать, что вы не суеверны. Он уже не раз дразнил ее по этому поводу. Она призналась ему, что зачастую вечером, когда ее одолевали дурные предчувствия, она в полном одиночестве бродила по комнате, будучи не в состоянии уснуть, и под конец вынимала из ящика, где хранились реликвии ее прошлого, старое руководство для гадания на картах и гадала себе до тех пор, пока не засыпала. - Вы правы, - внезапно сказала она. - Я совершенная идиотка. Она отпустила котенка, который сделал несколько неуверенных прыжков и исчез в кустах. Затем, убедившись, что они совсем одни, устремила свой взор прямо в глаза Антуана и прошептала: - Ругай меня, я это обожаю... Увидишь, я буду тебя слушаться... Я исправлюсь... Я стану такой, как ты хочешь... У него мелькнула мысль, что, может быть, она любит его больше, чем он того желал бы. Он улыбнулся и знаком велел ей есть суп, что она и сделала, опустив глаза, как маленькая девочка. Потом она перевела разговор совсем на другое: на каникулы, которые она решила провести в Париже, чтобы не расставаться с Антуаном; потом на судебный процесс - убийство, наполовину политическое, наполовину из-за страсти, подробностями которого уже в течение многих дней заполнялись столбцы газет. - Вот молодчина! Как бы я хотела совершить что-либо подобное! Ради тебя. Убить кого-нибудь, кто желал бы тебе зла! В отдалении обе скрипки, виолончель и альт заиграли какой-то менуэт. Несколько мгновений она словно мечтала о чем-то, затем произнесла ласково и серьезно: - Убить из-за любви... - У вас такая наружность, словно вы на это способны, - улыбнувшись, заметил Антуан. Она уже собиралась ответить, но в это время метрдотель, перед тем как разрезать голубей, протянул ей, словно кадильницу, серебряный соусник, от которого поднимался аромат рагу из дичи. Антуан заметил, что на ресницах ее блестят слезинки. Он вопросительно взглянул на нее. Уж не обидел ли он ее, сам того не желая? - Быть может, вы более правы, чем сами думаете, - вздохнула она, не глядя на него, и это было так странно, что он не мог не подумать еще раз о Гупийо. - В чем же прав? - спросил он с любопытством. Пораженная его интонацией, она подняла глаза и уловила во взгляде Антуана смущение, которого сперва не сумела себе объяснить. Внезапно ей вспомнился их разговор насчет ядов, расспросы Антуана. Ей известны были все обвинения, которые предъявлялись ей в досужих сплетнях после смерти мужа; одна газета департамента Уазы позволила себе даже довольно прозрачные намеки, которые окончательно утвердили в тех местах легенду о старом архимиллионере, запертом у себя в замке молодой авантюристкой, на которой он женился уже в преклонном возрасте, и однажды ночью скончавшемся при обстоятельствах, так и оставшихся невыясненными. Антуан снова спросил, уже более твердым голосом: - В чем же я прав? - В том, что у меня наружность героини мелодрамы, - холодно ответила она, не желая дать ему заметить, что угадала его мысли. Вынув из сумочки зеркальце, она рассеянно смотрелась в него. - Взгляните... Разве я похожа на женщину, которая глупейшим образом умрет в своей постели? Нет. Я кончу жизнь как-нибудь трагически. Увидите! Однажды утром меня найдут распростертой посреди комнаты с кинжалом в груди... На ковре, обнаженную... и заколотую кинжалом... Кстати, я заметила: в книгах все героини, которых зовут Анна, всегда кончают жизнь от удара кинжалом... Знаете, - продолжала она, не отводя глаз от зеркальца, - я мучительно боюсь стать безобразной, когда умру... Бледные губы мертвецов - это так ужасно... Я непременно хочу, чтобы меня нарумянили. Я даже упомянула об этом в моем завещании. Она говорила быстро, гораздо быстрее, чем обычно, слегка шепелявя при этом, как тогда, когда бывала чем-либо смущена. Кончиком носового платка она стряхнула слезинки, еще оставшиеся у нее между ресницами, затем провела по лицу пуховкой и снова спрятала платок и пуховку в сумочку, звонко щелкнув замком. - В глубине души, - продолжала она (во время этого признания в ее красивом контральто внезапно зазвучали вульгарные нотки), - я ничего не имею против того, чтобы выглядеть героиней мелодрамы... Она повернула наконец к нему лицо и заметила, что он продолжает внимательно наблюдать за нею. Тогда она медленно улыбнулась и, казалось, приняла решение. - Моя наружность уже не раз подводила меня, - вздохнула она. - Вы знаете, что меня считали отравительницей? Какую-то долю секунды Антуан колебался. Его веки дрогнули. Он откровенно заявил: - Знаю. Она положила локти на стол и, смотря любовнику прямо в глаза, произнесла как-то особенно протяжно: - Ты считаешь, что я на это способна? Тон ее был вызывающий, но взгляд она отвела, и теперь он был снова устремлен куда-то вдаль. - Почему бы и нет? - сказал он полушутя-полусерьезно. Несколько мгновений она молча глядела на скатерть. У нее мелькнула мысль, что это сомнение, может быть, придает известную остроту тому чувству, которое испытывает к ней Антуан, и на секунду у нее явилось искушение оставить его в неизвестности. Но когда она снова перевела на него взгляд, искушение прошло. - Нет, - резко сказала она. - Действительность не столь... романтична: вышло так, что я была вдвоем с Гупийо в ночь, когда он умер; это правда. Но умер он, потому что час его пробил, и моей вины тут нет. В молчании Антуана, в том, как он слушал, можно было усмотреть, что он ожидает более подробного рассказа. Она отодвинула тарелку, даже не притронувшись к ней, и достала из сумочки папиросу; Антуан, не шевелясь, смотрел, как она ее зажигает. Она часто курила эти папироски из табака, смешанного с чаем, которые она получала из Нью-Йорка и которые распространяли запах жженой травы, стойкий и едкий. Она несколько раз затянулась, медленно выпуская дым, и затем утомленно прошептала: - Вас интересуют все эти старые истории? - Да, - ответил он несколько более поспешно, чем сам того желал. Она улыбнулась и пожала плечами, словно с его стороны это был каприз, не имеющий особого значения. Мысли Антуана блуждали и путались. Разве Анна не сказала ему однажды: "Защищая себя в жизни, я привыкла лгать, и если ты заметишь, что я тебе лгу, ты мне скажи сразу и не ставь мне этого в вину". Он не знал, как поступить. Внезапно ему вспомнилась странная фамильярность, замеченная им в отношениях между Анной и мисс Мэри, гувернанткой маленькой Гюгеты. Он был совершенно уверен в том, что не ошибается насчет истинного смысла этой интимности. Однако, когда впоследствии он, улыбаясь, задал своей любовнице несколько прямых вопросов на этот счет, Анна не только уклонилась от каких бы то ни было признаний, но даже запротестовала против подобных подозрений с негодованием и кажущейся искренностью, которые его совершенно сбили с толку. - Да нет же! Никаких костей! Вы хотите, чтобы он подавился? Официант только что поставил мисочку с похлебкой перед подушкой Феллоу и, стараясь изо всех сил угодить, намеревался положить туда еще голубиные косточки. Немедленно подбежал метрдотель. - Что прикажете, сударыня?.. - Ничего, ничего, - недовольно сказал Антуан. Собачонка встала и принялась обнюхивать миску. Она вздрогнула, пошевелила ушами, несколько раз втянула в себя воздух и как бы с мольбой о помощи повернула к хозяйке свой плоский, похожий на трюфелину носик. - Ну, что, в чем дело, мой маленький Феллоу? - спросила Анна. - В чем дело, маленький филер? - эхом повторил метрдотель. - Покажите-ка, что вы принесли, - обратилась она к официанту и тыльной стороной ладони дотронулась до миски. - Ну, конечно, похлебка совсем простыла! Я же вам сказала: теплую... И совсем без жира, - добавила она строго, указывая пальцем на кусочек сала. - Рису, морковки и немного мелко нарезанного мяса. Право, это нехитрое дело! - Унесите! - сказал метрдотель. Официант взял миску, одно мгновение смотрел на похлебку, затем послушно отправился на кухню. Но прежде чем уйти, он на секунду поднял глаза, и взгляд Антуана встретился с его ускользающим взглядом. Когда они остались одни, Антуан сказал ей с упреком: - Дорогая, не находите ли вы, что господин Феллоу, пожалуй, слишком уж разборчив?.. - Этот официант просто идиот! - прервала его разгневанная Анна. - Вы видели? Он точно остолбенел перед миской. Антуан тихо сказал: - Он, может быть, думал, что в эту самую минуту где-нибудь в предместье, в каком-нибудь убогом чулане, его жена и ребятишки сидят за столом перед... Горячая и трепетная рука Анны прикоснулась к его руке. - Милый Тони, вы правы; это ужасно - то, что вы говорите... Но ведь вы же не хотите, чтобы Феллоу заболел? - Казалось, она действительно растерялась. - Ну вот, теперь вам смешно! Слушайте, Тони, этому бедному малому надо дать на чай... Ему особо... И побольше... От Феллоу... Несколько секунд она сидела в задумчивости, затем вдруг сказала: - Представьте себе, мой брат тоже начал с того, что был официантом в ресторане... Да, официантом в одной венсенской закусочной. - Я не знал, что у вас есть брат, - заметил Антуан. (Интонация и мимика его, казалось, говорили: "Впрочем, я вообще о вас так мало знаю...") - О, он далеко... Если еще жив... Он поступил в колониальные войска и уехал в Индокитай... Надо полагать, он там устроился. Я ни разу не получила от него известий... - Постепенно она снижала тон. На минорных нотах голос ее всегда был особенно волнующим. Она добавила еще: - Как глупо! Ведь я же отлично могла ему помочь. - И затем умолкла. - Так что же? - снова начал Антуан после нескольких секунд молчания. - Он умер, когда вас не было рядом? - Кто? - спросила она, и ее ресницы дрогнули. Эта настойчивость удивляла ее. И все же она испытывала удовлетворение оттого, что внимание Антуана было так поглощено ею. И вдруг, совершенно неожиданно, она принялась смеяться каким-то легким и искренним смехом. - Представь себе, глупее всего то, что меня обвиняли в поступках, которых я не совершала и которые у меня, может быть, никогда не хватило бы мужества совершить, и никто не узнал того, в чем я действительно виновата. Тебе я скажу все: я опасалась завещания, которое мог составить Гупийо; и вот в течение тех двух лет, когда он был в состоянии совершенной расслабленности, я, пользуясь доверенностью, которую мне удалось от него выманить с помощью одного нотариуса из Бовэ, самым спокойным образом присвоила себе значительную часть его состояния. Впрочем, зря, потому что завещание было составлено целиком в мою пользу. Гюгета получила только свою законную часть... Но я полагала, что после семи лет сплошного ада я имею право сама взять все, что захочу. - Перестав смеяться, она добавила с нежностью в голосе: - И ты, мой Тони, первый, кому я это рассказываю. Внезапно она вздрогнула. - Ты озябла? - спросил Антуан, ища глазами ее манто. Ночь становилась прохладной, было уже поздно. - Нет, пить хочется, - сказала она, протягивая свой бокал к ведерку с шампанским. Она жадно выпила вино, которое он ей налил, снова зажгла одну из своих едких папиросок и встала, чтобы накинуть на плечи манто. Усаживаясь на место, она подвинула кресло так, чтобы быть совсем близко к Антуану. - Слышишь? - сказала она. Ночные бабочки порхали вокруг фонариков и ударялись о полотно тента. Оркестр замолк... В закрытом помещении ресторана большая часть окон погасла. - Здесь хорошо, но я знаю одно место, где было бы еще лучше... - снова заговорила она, и взгляд ее был полон обещаний. Он не отвечал, и она схватила его руку, положила ее на скатерть ладонью вверх. Он подумал, что она хочет ему гадать. - Не надо, - сказал он, стараясь высвободить руку. (Ничто так не раздражало его, как предсказания: самые замечательные казались ему такими жалкими по сравнению с тем, что он предназначал себе в будущем!) - Ну и глупый же ты! - бросила она ему, смеясь и не выпуская его руки. - Вот чего я хочу... Она внезапно приникла к его ладони, впилась в нее губами и на минуту замерла без движения. Он свободной рукой ласкал ее склоненный затылок, мысленно сравнивая ее слепую страсть к нему с тем спокойным и размеренным чувством, которое сам он питал к ней. И тут, словно угадав, о чем он думает, Анна слегка приподняла голову: - Я не прошу, чтобы ты любил меня, как я тебя люблю, я только прошу, чтобы ты позволил мне любить тебя... XXVI Собираясь выйти из дому, Ванхеде, как всегда по утрам, готовил себе на керосинке кофе, когда Жак, даже не зайдя к себе в комнату, чтобы оставить там вещи, постучался у его двери. - Что нового в Женеве? - весело спросил он, бросая на пол свой саквояж. Из глубины комнаты альбинос щурил глаза навстречу гостю, которого узнал по голосу. - Боти! Уже вернулись? - И он подошел к Жаку, протягивая ему свои детские ручки. - Выглядите хорошо, - сказал он, пристально разглядывая путешественника. - Да, - признал Жак. - Все в порядке! Это была правда. Против всякого ожидания, ночь в дороге он провел более чем хорошо, она даровала ему подлинное избавление. Он был один в купе, смог улечься и почти тотчас же уснул; проснулся он только в Кюлозе, отдохнувший, полный сил, даже в каком-то блаженном состоянии, словно от чего-то освобожденный. Стоя у окна и вдыхая полной грудью утренний воздух, он смотрел, как первые лучи солнца рассеивают в глубине долин последние клочья ваты, оставленные ночью, и размышлял о себе, стараясь понять, откуда взялась внутренняя радость, которая преисполняла его в это утро. "Конечно, - сказал он самому себе, - довольно путаться в хаосе идей и доктрин. Наконец-то открывается ясная цель: активная борьба против войны!" Да, пробил час испытаний, и именно теперь все должно было решиться. Но когда Жак подводил итог своим парижским впечатлениям, твердая позиция, занятая французскими социалистами, согласие между вождями, достигнутое благодаря влиянию Жореса и поддерживаемое его боевым оптимизмом, единство, намечавшееся в действиях профессиональных союзов и партий, - все это укрепляло его веру в непобедимую мощь Интернационала. - Садитесь сюда, - сказал Ванхеде, оправляя простыни на неприбранной постели. (Он так и не мог решиться говорить Жаку "ты".) - Разделим по-братски мой кофе... Ну что, все сошло хорошо? Рассказывайте. Что там обо всем этом говорят? - В Париже? Как тебе сказать... Публика вообще ничего не знает, никто ни о чем не беспокоится. Просто поразительно: газеты занимаются только процессом Кайо, триумфальным путешествием господина Пуанкаре - и каникулами!.. Впрочем, говорят, французской прессе было рекомендовано не привлекать внимания к балканским делам, чтобы не затруднять работы дипломатов... Но в партии волнение ужасное! И, ей-богу же, работают здорово! Идея всеобщей забастовки вновь отчетливо выдвигается на первый план. Это будет французская платформа на Венском конгрессе. Конечно, весь вопрос в том, какую позицию займут социал-демократы: в принципе они согласны на новое обсуждение вопроса. Но... - Новости из Австрии есть? - спросил Ванхеде, ставя на стол, заваленный книгами, стаканчик для зубной щетки, полный кофе. - Да, в общем, неплохие новости, если они верные. Вчера вечером в "Юма" были уверены, что австрийская нота Сербии не будет иметь агрессивного характера. - Боти, - внезапно сказал Ванхеде, - я очень рад, мне приятно вас видеть! - Он улыбнулся, как бы извиняясь, что перебил Жака, но тотчас же продолжал: - Сюда приезжал Бюльман. Он рассказал одну историю, которая исходит из кабинета имперского канцлера в Вене; судя по ней, у Австрии, наоборот, самые дьявольские намерения, и притом заранее обдуманные... Сплошное разложение! - мрачно заключил он. - Да объясни же, в чем дело, милый мой Ванхеде! - воскликнул Жак. Его тон свидетельствовал не столько о любопытстве, сколько о хорошем настроении и дружеских чувствах. Ванхеде, видимо, почувствовал это, так как, улыбаясь, подсел к Жаку на кровать. - А дело в том, что этой зимой приглашенные к Францу-Иосифу врачи нашли у него болезнь дыхательных путей... Неизлечимую... И настолько опасную, что император не проживет и года. - Ну что ж... царство ему небесное! - пробормотал Жак, который в настоящий момент не был склонен серьезно смотреть на вещи. Он обернул стакан носовым платком, чтобы не обжечь пальцы, и пил мелкими глотками мутную бурду, приготовленную Ванхеде. Поверх стакана он недоверчиво, но дружески поглядывал на приятеля, бледного, с всклокоченными волосами. - Подождите, - продолжал Ванхеде, - сейчас будет самое интересное... Результаты осмотра будто бы немедленно были сообщены канцлеру... Тогда Берхтольд собрал у себя в имении разных государственных деятелей на секретное совещание - нечто вроде коронного совета. - Ого, - сказал Жак, который стал находить рассказ забавным. - Там эти господа, среди которых были Тисса, Форгач и начальник генерального штаба Гетцендорф, будто бы рассудили таким образом: смерть императора, принимая во внимание создавшееся положение, вызовет в Австрии серьезные внутриполитические осложнения. Даже если режим двуединой монархии устоит, Австрия окажется надолго ослабленной; Австрии придется надолго отказаться от мысли разгромить Сербию; а для будущего империи Сербию разгромить необходимо. Что же делать? - Поторопиться с экспедицией против Сербии, прежде чем старик умрет? - сказал Жак, который теперь слушал внимательно. - Да... Но некоторые идут еще дальше... Жак наблюдал за Ванхеде, пока тот говорил, и, разглядывая его личико слепого ангела, снова и снова удивлялся контрасту между этой хрупкой телесной оболочкой и упрямой силой, которая таилась под ней и ощущалась порою как твердое ядро внутри бесцветной и рыхлой массы. "Крошка Ванхеде", - подумал он с улыбкой. И он вспомнил, что по воскресеньям в деревенских гостиницах на берегу озера ему часто приходилось видеть, как альбинос внезапно выходил из-за стола, за которым велась страстная политическая дискуссия: "Всюду низость, всюду разложение!" - и уходил в полном одиночестве, чтобы, как мальчишка, покачаться на качелях. - ...Некоторые идут еще дальше, - продолжал Ванхеде писклявым голоском. - Они говорят, что сараевское убийство было организовано агентами Берхтольда, чтобы создать долгожданный повод! И что таким образом Берхтольд одним выстрелом убил двух зайцев: во-первых, избавился от ненадежного, слишком миролюбиво настроенного наследника и в то же время сделал возможной войну с сербами еще до смерти императора. Жак смеялся. - Ну и сказку же ты мне рассказываешь!.. - Вы не верите, Боти? - О, я думаю, что от честолюбивого и испорченного жизнью политикана можно ожидать абсолютно всего, - серьезным тоном заметил Жак, - с той минуты, когда он почувствовал, что в его лапах сосредоточена вся полнота власти! История человечества - сплошная к этому иллюстрация... Но, милый мой Ванхеде, я верю и в то, что самые макиавеллиевские замыслы живо разобьются о всеобщую волю к миру! - Полагаете вы, что Пилот тоже так думает? - спросил Ванхеде, тряхнув головой. Жак вопросительно посмотрел на него. - Я хочу сказать... - продолжал бельгиец словно нехотя, - Пилот не говорит "нет"... Но у него всегда такой вид, будто он не слишком верит в сопротивление народов, в их волю... Лицо Жака помрачнело. Он хорошо знал, чем именно позиция Мейнестреля отличалась от его позиции. Но эта мысль была ему неприятна; он ее инстинктивно отстранил. - Милый мой Ванхеде, эта воля существует! - сказал он с силой. - Я только что вернулся из Парижа и полон надежд. Можно смело сказать, что в настоящее время не только во Франции, но и повсюду в Европе среди людей, подлежащих мобилизации, нет даже десяти, даже пяти из ста, которые примирились бы с мыслью о войне! - Но остальные девяносто пять - это пассивные люди, Боти, готовые всему покориться. - Знаю. Но предположим, что из этих девяноста пяти найдется хотя бы дюжина, даже полдюжины, которые понимают опасность и готовы восстать; перед лицом правительства окажется целая армия непокорных!.. Вот к этой-то полдюжине на сто и надо обращаться, ее-то и нужно объединить для сопротивления. В этом нет ничего неосуществимого. И над этим-то и работают сейчас все революционеры Европы! Он поднялся с места. - Который час? - пробормотал он, взглянув на ручные часы. - Мне надо зайти к Мейнестрелю. - Сейчас не выйдет, - заметил Ванхеде. - Пилот с Ричардли отправились в автомобиле в Лозанну. - Вот как... Ты уверен? - В девять часов у него назначена там одна встреча по делам съезда. Они не вернутся раньше двенадцати. Жак, казалось, был недоволен. - Ну ладно! Подожду до двенадцати... А ты что намерен делать сегодня утром? - Собирался идти в библиотеку, но... - Пойдем со мной к Сафрио; по дороге поболтаем. У меня есть для него письмо. В Париже я виделся с Негретто... - Жак поднял свой саквояж и направился к двери. - Обожди десять минут, я только побреюсь... И зайди за мной, когда спустишься вниз. Сафрио один занимал небольшой трехэтажный домик на улице Пелиссье, недалеко от собора, в нижнем этаже помещалась его лавочка. О прошлом Сафрио было известно немного. Его любили за добродушие, услужливость, о которой ходили легенды. Еще до приезда в Швейцарию он был членом Итальянской социалистической партии, а теперь уже семь лет жил в Женеве, держал аптекарский магазин. Он покинул Италию из-за каких-то неудач в супружеской жизни, о которых упоминал часто, но неопределенно; поговаривали, что они чуть не довели его до убийства. Когда Жак и Ванхеде зашли в магазин, он был пуст. На звон колокольчика в дверях задней комнаты появился Сафрио. Его красивые черные глаза засветились каким-то теплым светом. - Buon giorno!* ______________ * Добрый день! (ит.). Он улыбался, кивая головой, округляя свои неровные плечи, разводя руками с заискивающей грацией итальянского трактирщика. - У меня тут два земляка, - шепнул он на ухо Жаку. - Пойдемте. Он всегда готов был приютить у себя итальянцев, объявленных вне закона у них на родине и подлежащих высылке из Швейцарии. (Женевская полиция, обычно весьма покладистая, периодически проникалась "очистительным" рвением, преходящим, но весьма неудобным, и изгоняла со своей территории некоторое количество иностранных революционеров, у которых не установилось с нею нормальных отношений. Чистка продолжалась с неделю, в течение которой непокорные обычно ограничивались тем, что покидали свои меблированные комнаты и переселялись в конуру к какому-нибудь приятелю. Затем снова наступало спокойствие. Сафрио был специалистом по оказанию подобного гостеприимства.) Жак и Ванхеде последовали за ним. За лавкой открывалось помещение, ранее служившее погребом и отделенное от магазина узенькой кухней. Эта комната очень напоминала тюремную камеру: потолок был сводчатый, решетчатое оконце, выходящее на пустынный двор, давало слабый верхний свет, но местоположение делало эту комнату надежным убежищем, там могло поместиться довольно много народу, и Мейнестрель иногда пользовался ею для небольших приватных собраний. Одну стену сплошь занимали полки, уставленные старой аптекарской утварью, флаконами, пустыми банками, непригодными к делу ступками. На верхней полке красовалась литография с изображением Карла Маркса под надтреснутым стеклом, серым от пыли. Действительно, тут находились двое итальянцев. Один из них, оборванный, как бродяга, сидел за столом перед тарелкой холодных макарон под томатным соусом, которые он выковыривал кончиком ножа и распластывал на краюхе хлеба. Он окинул посетителей кротким взглядом раненого зверя и снова принялся за еду. Другой, постарше и лучше одетый, стоял с какими-то бумагами в руках. Он пошел навстречу вновь прибывшим. Это был Ремо Тутти, которого Жак знал по Берлину как корреспондента итальянских газет. Он был мал ростом, несколько слабого сложения, с живыми глазами и умным взглядом. Сафрио пальцем указал на Тутти. - Ремо приехал вчера из Ливорно. - Я только что вернулся из Парижа, - сказал Жак, обращаясь к Сафрио и вынимая из бумажника письмо. - Там я встретил одного человека, - угадай кого, - который просил меня передать тебе это письмо. - Негретто! - воскликнул итальянец, радостно хватая конверт. Жак сел и повернулся к Тутти. - Негретто сказал мне, что в Италии уже две недели тому назад под предлогом летних маневров собрали и вооружили восемьдесят тысяч резервистов. Это правда? - Во всяком случае, - тысяч пятьдесят пять или шестьдесят... Si...* Но Негретто, может быть, не знает, что в армии происходят серьезные волнения. Особенно в северных гарнизонах. Очень много случаев неповиновения. Командиры ничего не могут поделать. Они почти отказались от применения взысканий. ______________ * Да (ит.). В тишине раздался певучий голос Ванхеде: - Вот так. Неподчинением! Без насильственных мер! И на земле больше не будет убийств... Все улыбнулись. Не улыбался только Ванхеде. Он покраснел, скрестил свои ручки и замолк. - Так что же, - сказал Жак, - у вас в случае мобилизации дело гладко не сойдет? - Можешь быть спокоен! - решительно сказал Тутти. Сафрио поднял нос от своего письма. - Когда у нас пытаются насаждать милитаризм, весь народ - социалисты и несоциалисты - все против! - Мы имеем перед всеми вами одно преимущество: опыт, - объяснил Тутти, очень хорошо говоривший по-французски. - Для нас триполитанская экспедиция - вчерашний день. Теперь народ научен горьким опытом: он знает, что получается, когда власть передают военным!.. Я говорю не только о страданиях тех несчастных, которые сражаются, но ведь зараза тотчас же охватывает всю страну: фальсификация новостей, националистическая пропаганда, отмена гражданских свобод, вздорожание жизни, жадность profittori...* Италия только что проделала этот путь. Она ничего не забыла. При угрозе мобилизации у нас партии легко было бы организовать новую Красную неделю. ______________ * Наживающихся на войне (ит.). Сафрио между тем заботливо складывал письмо. Он спрятал конверт у себя на груди под рубашкой и, подмигнув, склонил над Жаком свое красивое смуглое лицо. - Grazie!* ______________ * Благодарю! (ит.). Юноша, сидевший в глубине просторной комнаты, поднялся с места. Схватив со стола бутыль из пористой глины, где вода сохранялась очень холодной, он приподнял ее обеими руками и некоторое время пил из нее, делая большие глотки. - Basta!* - сказал, смеясь, Сафрио. Он подошел к молодому человеку и дружески схватил его за шиворот. - Теперь пойдем наверх. Там ты поспишь, товарищ... ______________ * Довольно! (ит.). Итальянец послушно последовал за ним на кухню. Проходя мимо остальных, он попрощался с ними изящным кивком головы. Прежде чем выйти, Сафрио повернулся к Жаку. - Можешь быть уверен, что предупреждения нашего Муссолини в "Аванти" дошли по адресу! Король и правительство теперь отлично поняли, что народ никогда не поддержит никакой агрессивной политики! Слышно было, как они поднимались по лесенке, ведшей на второй этаж. Жак размышлял. Он отбросил упавшую на лоб прядь волос и взглянул на Тутти. - Надо заставить это понять, - я не скажу - правителей, которым все известно лучше даже, чем нам, - но некоторые националистические круги Германии и Австрии, которые еще рассчитывают на Тройственный союз и толкают свои правительства на авантюры... Ты все еще работаешь в Берлине? - спросил он. - Нет, - лаконически отрезал Тутти. Его тон, загадочная улыбка, мелькнувшая во взгляде, ясно говорили: "Не расспрашивай... Секретная работа..." Вошел Сафрио. Он качал головой и посмеивался. - Эти ребята - ну и ну! - обратился он к Ванхеде. - До того доверчивы! Еще один попался на удочку провокатору... На его счастье, у него ноги профессионального бегуна... И к тому же адрес папаши Сафрио. - Он весело повернулся к Жаку. - Ну что, Тибо, ты вернулся из Парижа, и у тебя осталось от поездки хорошее впечатление? Жак улыбнулся. - Более чем хорошее! - произнес он с жаром. Ванхеде пересел на другой стул, рядом с Жаком и спиной к окну. Когда свет бил ему в лицо, он страдал, как ночная птица. - Я встречал не только французов, - продолжал Жак, - я виделся и с бельгийцами, немцами, русскими... Революционеры всюду начеку. Все поняли, что грозит серьезная опасность. Всюду объединяются, ищут какой-то общей программы. Сопротивление организуется, начинает облекаться плотью. Движение единодушное, распространилось быстро - меньше чем в неделю; это отличный признак! Видно, какие силы может поднять Интернационал, когда хочет. А ведь то, что было сделано за последние несколько дней по всем столицам, - все эти разрозненные, несогласованные действия, - еще ничто по сравнению с тем, что предполагается! На будущей неделе в Брюсселе будет созвано Международное социалистическое бюро... - Si, si... - одновременно подтвердили Тутти и Сафрио, не сводя своих пылких взоров с оживленного лица Жака. Альбинос тоже, щуря глаза, повернулся, чтобы лучше видеть Жака, сидевшего рядом с ним. Он протянул руку через спинку его стула и положил ее на плечо друга, - впрочем, так легко, что тот даже не почувствовал этого. - Жорес и его группа придают этому совещанию огромное значение. Делегаты от двадцати двух стран. И ведь эти делегаты представляют не только двенадцать миллионов рабочих - членов партии, но фактически также миллионы других, всех сочувствующих, всех колеблющихся и даже тех из наших противников, кто перед лицом военной опасности отлично понимает, что один лишь Интернационал может воплотить в себе волю масс к миру и заставить ей подчиниться... В Брюсселе мы переживем неделю, которая войдет в историю. В первый раз в истории человечества можно будет услышать голос народа, голос подлинного большинства. И народ добьется, чтобы ему подчинились. Сафрио беспокойно ерзал на стуле. - Браво! Браво! - Надо заглядывать и дальше, - продолжал Жак; он уступил желанию укрепить свою собственную веру, выражая ее в словах. - Если мы победим - будет не только выиграна великая битва против войны. Нет, гораздо больше. Это будет победа, благодаря которой Интернационал... - В этот момент Жак заметил, что Ванхеде опирается на его плечо, так как маленькая рука приятеля начала дрожать. Он повернулся к альбиносу и хлопнул его по колену. - Да, малыш Ванхеде! Может быть, мы подготовляем без ненужного насилия не более не менее, как торжество социализма во всем мире!.. А теперь, - добавил он, резко поднявшись со стула, - пойдем посмотрим, не возвратился ли Пилот! Было еще слишком рано, вряд ли Мейнестрель мог быть уже дома. - Пойдем посидим немножко в "Виноградной беседке", - предложил Жак, беря альбиноса под руку, но Ванхеде покачал головой. Довольно бездельничать. С тех пор как он поселился в Женеве, чтобы не расставаться с Жаком, он отказался от переписки на машинке и специализировался на исторических изысканиях. Эта работа хуже оплачивалась, но зато он был сам себе хозяином. И вот уже два месяца окончательно портил себе зрение, подбирая тексты для издания "Документов о протестантизме", предпринятого одним лейпцигским издателем. Жак проводил его до библиотеки. А потом, проходя мимо кафе "Ландольт" (как и "Грютли", оно было облюбовано социалистической молодежью), решил зайти туда. С удивлением он обнаружил там Патерсона. Англичанин, одетый в теннисные брюки, развешивал картины для выставки, которую хозяин кафе разрешил ему устроить в своем заведении. Патерсон был, видимо, в ударе. Только что он отверг одно великолепное предложение. Некий овдовевший американец, мистер Секстой У.Клегг, восхищенный его натюрмортами, предложил ему пятьдесят долларов за портрет миссис Секстон У.Клегг, погибшей при извержении Мон-Пеле{540}. Портрет во весь рост, в натуральную величину надо было писать с выцветшей фотографии размером в визитную карточку. Безутешный вдовец оказался особенно требовательным в одном пункте: туалет миссис Секстон У.Клегг должен был быть видоизменен согласно самым последним требованиям парижской моды. Патерсон всячески острил на эту тему. "Пату - единственному из нас - свойственна настоящая веселость, непосредственная, внутренняя", - думал Жак, глядя, как молодой англичанин покатывается со смеху. - Я тебя немного провожу, друг, - сказал Патерсон, узнав, что Жак направляется к Мейнестрелю. - На этих днях я получил из Англии довольно интересные письма. В Лондоне говорят, что Холден{540} потихоньку собирает хороший экспедиционный корпус. Он хочет быть готовым ко всему... И флот тоже мобилизован... Кстати, о флоте, - ты читал газеты? - смотр в Спитхеде{540}! Все морские и военные атташе Европы были торжественно приглашены смотреть, как в течение шести часов у них под носом проходят военные корабли - под британским флагом один за другим, как можно ближе друг к другу, - знаешь, совсем как вереницы гусениц весной... Поистине attractive exibition*, не правда ли?.. Boast! Boast!** - закончил он, пожимая плечами. В его сарказмах, несмотря ни на что, сквозила гордость. Жака это позабавило, но он не показал вида: "Англичанин, даже социалист, не может оставаться равнодушным, когда речь идет о хорошо поставленном морском спектакле". ______________ * Хорошенькая выставка (англ.). ** Блеф! Блеф! (англ.). - А наш портрет? - спросил Патерсон, прощаясь с Жаком. - Над этим портретом, друг, словно тяготеет какой-то злой рок. Еще каких-нибудь два утра. Не больше. Честное слово! Два утра... Но когда? Жаку хорошо было известно упорство англичанина. Лучше уступить и покончить с этим как можно скорее. - Хочешь - завтра? Завтра в одиннадцать? - All right!* Ты, Джек, действительно добрый друг! ______________ * Ладно! (англ.) Альфреда была одна. Ее кимоно в крупных цветах, ее гладкая черная, словно лакированная челка и ресницы делали ее слишком похожей на японскую куклу, чтобы можно было поверить в непреднамеренность этого. Вокруг нее в полосах солнечного света, проникавшего сквозь щели ставен, роем кружились мухи. Квартиру наполнял неприятный запах цветной капусты, которая шумно кипела на кухне. Она, видимо, была очень рада видеть Жака. - Да, Пилот вернулся. Но он только что передал мне через Монье, что получены новости и что они с Ричардли заперлись в "Локале", и мне надо идти к нему со своей машинкой... Позавтракай со мною, - предложила она, и ее лицо внезапно приняло серьезное выражение. - А потом отправимся вместе. Она смотрела на него красивыми диковатыми глазами, и у него возникло впечатление, - правда, очень смутное, - что она решилась сделать ему это предложение не просто из любезности. Намеревалась ли она расспрашивать его? Или хотела что-то рассказать?.. Его совсем не устраивало сидеть здесь вдвоем с этой молодой женщиной, и к тому же он хотел поскорее увидеть Мейнестреля. Он отказался. Пилот работал с Ричардли в своем маленьком кабинете в "Говорильне". Они были одни. Мейнестрель стоял за спиной Ричардли, сидевшего у стола; оба склонились над лежавшими перед ними документами. Когда Мейнестрель увидел Жака, глаза его засветились дружелюбным удивлением. Затем его острый взгляд стал неподвижным: какая-то мысль возникла у него в голове. Он наклонился к Ричардли, словно спрашивая о чем-то, и движением подбородка указал ему на Жака: - Кстати, раз он возвратился, почему бы не его? - Конечно, - одобрил Ричардли. - Садись, - сказал Мейнестрель. - Сейчас мы кончим. - Он опять обратился к Ричардли. - Пиши... Это к швейцарской партии. - И сухим, бесцветным голосом стал диктовать: - "Вопрос поставлен неправильно. Проблема заключается не в этом. Маркс и Энгельс в свое время могли становиться на сторону той или иной нации. Мы не можем. В тысяча девятьсот четырнадцатом году мы, социалисты, не имеем права делать какое бы то ни было различие между европейскими державами. Война, которая угрожает разразиться, - это война империалистическая. У нее нет иных целей, кроме тех, к которым стремится финансовый капитал. В этом смысле все нации находятся в одинаковом положении. Единственной целью пролетариата должно быть поражение всех империалистических правительств без различия. Мое мнение таково: абсолютный нейтралитет..." Подчеркни... "В этой войне обе группировки капиталистических держав будут пожирать друг друга. Наша тактика - предоставить им заниматься самоуничтожением. Помочь им пожирать друг друга". Нет, зачеркни эту фразу. "...Использовать обстоятельства. Динамика общественного развития направлена влево. Революционное меньшинство всех стран должно работать над увеличением этих динамических сил в критический период, чтобы в подходящий момент пробить брешь, через которую ворвется революция". Он замолк. Прошло несколько секунд. - Почему Фреда не идет? - произнес он скороговоркой. Он взял со стола блокнот и принялся делать краткие заметки на клочках бумаги, передавая их Ричардли. - Это - для комитета... Это - в Берн и Базель... Это - в Цюрих. Наконец он встал и подошел к Жаку. - Так ты, значит, вернулся? - Вы мне сказали: "Если в воскресенье или понедельник ты от меня ничего не получишь..." - Правильно. След, который я имел в виду, никуда нас не привел. Но я как раз собирался написать тебе, чтобы ты оставался в Париже. Париж... Жака охватило неожиданное волнение, проанализировать которое у него не было времени. В припадке немного малодушной слабости, словно отказываясь от какой-то борьбы, словно перекладывая на кого-то другого тяжесть некоей ответственности, он внезапно подумал: "Они сами этого захотели". Мейнестрель продолжал: - В настоящий момент нам удобно будет иметь там человека. Заметки, которые ты посылаешь, небесполезны. Они характеризуют температуру среды, которая мне плохо известна. Наблюдай за тем, что происходит в "Юма" еще внимательнее, чем за тем, что делается в ВКТ*. Насчет ВКТ у нас есть и другие источники информации... Следи, например, за сношениями Жореса с соцдемами{543}, с англичанами. За его демаршами на Кэ-д'Орсе{543} по линии отношений между Францией и Россией... Да я тебе уже все это говорил... Ты приехал сегодня утром? Не устал? ______________ * Всеобщая конфедерация труда. - Нет. - Можешь ты опять ехать? - Сейчас? - Сегодня вечером. - Если необходимо, поеду. В Париж? Мейнестрель улыбнулся. - Нет. Придется сделать небольшой крюк: Брюссель, Антверпен... Ричардли тебе растолкует... - Вполголоса он добавил: - Ведь она должна была прийти сейчас же после завтрака! Ричардли закрыл железнодорожный указатель, который он просматривал, и поднял к Жаку свою острую мордочку: - Есть подходящий поезд сегодня вечером в девятнадцать пятнадцать; в Базеле ты будешь в два часа утра, а в Брюсселе - завтра около полудня. Оттуда отправишься в Антверпен. Тебе надо там быть завтра, в среду, не позже трех часов дня... Эта миссия требует кое-каких предосторожностей, потому что дело во встрече с Княбровским, а за ним наблюдают... Ты его знаешь? - Княбровского? Да, отлично знаю. Жак слышал о нем во всех революционных кругах еще до того, как встретился с ним. Владимир Княбровский отбывал тогда последние месяцы заключения в русской тюрьме. Как только его освободили, он возобновил агитационную работу. Этой зимой Жак встретился с ним в Женеве, и с помощью Желявского он даже перевел для швейцарских газет отрывки из книги, которую Княбровский написал во время заключения. - Смотри, будь осторожен, - сказал Ричардли. - Он теперь обрит наголо, и, говорят, стал совсем на себя непохож. Он стоял, слегка склонившись вбок, сложив тонкие губы в неизменную улыбку, и смотрел на Жака своим умным, самоуверенным взглядом. Мейнестрель, заложив руки за спину, с озабоченным видом прохаживался взад и вперед по узкой комнате, чтобы восстановить кровообращение в больной ноге. Внезапно он повернулся к Жаку: - В Париже все были безрассудно уверены в том, что Австрия проявит умеренность, не правда ли? - Да. Вчера в "Юма" говорили, что австрийская нота даже не требует ответа к определенному сроку... Мейнестрель подошел к окну, поглядел во двор и, снова приблизившись к Жаку, сказал: - Ну, это еще вопрос!.. - Вот как?.. - пробормотал Жак. Легкая дрожь пробежала по всему телу, и на лбу выступило несколько капелек пота. Ричардли холодно отметил: - Хозмер был совершенно прав. События развиваются очень быстро. На минуту наступило молчание. Пилот снова принялся ходить взад и вперед. Он явно нервничал... "Из-за Австрии? - думал Жак. - Или из-за отсутствия Альфреды?" - Вайян{545} и Жорес правы, - сказал он. - Надо, чтобы правительства оставили всякую надежду на то, что массы примирятся с их милитаристской политикой. Надо заставить их согласиться на посредничество! Угрозой всеобщей забастовки! Вы сами видели - неделю назад эта резолюция была принята на съезде французской партии огромным большинством голосов. Впрочем, насчет самого принципа разногласий вообще нет. Но в Париже ищут способа убедить немцев и добиться, чтобы они высказались так же категорично, как мы. Ричардли покачал головой. - Они никогда не согласятся... Их довод - старый довод Плеханова и Либкнехта{545} - довольно веский: когда речь идет о двух странах, из которых в одной социалистическое движение сильнее, чем в другой, первая в случае забастовки будет с головою выдана второй. Это очевидно. - Немцы находятся под гипнозом русской опасности... - Понятно! Другое дело, когда Россия разовьется внутриполитически настолько, что забастовка станет возможной одновременно в обеих странах!.. Жак не уступал: - Во-первых, сейчас нельзя говорить с уверенностью, что в России забастовка невозможна, - во всяком случае, частичные забастовки, как, например, те, что были на Путиловском заводе; распространившись на другие центры, они могли бы очень помешать махинациям военной партии... Но оставим Россию. Есть совершенно ясный аргумент, который можно противопоставить национальным антипатиям немецких социал-демократов. Им надо сказать: "Приказ о всеобщей забастовке, отданный чисто механически в день мобилизации, явился бы для Германии гибельным. Пусть так. Но превентивная забастовка? Которую социалисты могли бы объявить в период, когда отношения между державами только натянуты, в период дипломатического кризиса, задолго до того, как речь зайдет о мобилизации? Так вот, одна угроза подобного потрясения в жизни страны, если бы такая угроза была серьезна, могла бы заставить ваше правительство согласиться на посредничество..." Перед этим аргументом возражения немцев были бы бессильны. А насколько мне известно, такова именно платформа, которую французская партия будет защищать на совещании Бюро в Брюсселе. Мейнестрель стоял у стола, склонив голову над бумагами, и, казалось, ни на мгновение не заинтересовался спором. Он выпрямился, подошел к Жаку и Ричардли и встал между ними. На его губах играла лукавая усмешка. - А теперь, ребята, выкатывайтесь. Мне надо поработать. Побеседуем потом. Возвращайтесь оба в четыре часа. - Он бросил почти тревожный взгляд на окна. - Не понимаю, почему Фреда... - Затем обратился к Ричардли: - Во-первых, дай Жаку самые точные указания, как ему встретиться с Княбровским. Во-вторых, урегулируй с ним денежный вопрос: ведь он будет в отсутствии недели две или три... Говоря это, он подталкивал их к двери и захлопнул ее, когда они вышли. XXVII Антверпен жарился под убийственными лучами послеполуденного солнца, словно какой-нибудь город в Испании. Прежде чем выйти на панель, Жак, зажмурив глаза от ослепительного света, посмотрел на вокзальные часы: десять минут четвертого. Амстердамский поезд должен был прийти в три часа двадцать три минуты; самое лучшее - поменьше маячить у всех на глазах в здании вокзала. Переходя через улицу, он быстро оглядывал людей, сидевших за столиками на террасе пивной напротив. Видимо, успокоенный этим осмотром, он занял свободный столик в стороне от прочих и заказал пива. Несмотря на то что была середина дня, привокзальная площадь казалась почти пустой. Придерживаясь затененного тротуара, все пешеходы делали один и тот же крюк, словно муравьи. Трамваи, которые подъезжали сюда со всех концов города, таща под собой свою черную тень, встречались на перекрестке, и их раскаленные солнцем колеса визжали на повороте. Три двадцать. Жак поднялся и взял влево, чтобы зайти в здание вокзала с бокового фасада. В зале для ожидающих народу было немного. Старый, неряшливо одетый бельгиец в форменной фуражке поливал из лейки пол, чертя восьмерки на запыленных плитах. Наверху, на эстакаде, поезд приближался к платформе. Когда пассажиры стали спускаться вниз, Жак, продолжая читать газету, подошел к подножию большой лестницы и, не разглядывая никого в упор, стал рассеянно смотреть на проходящую публику. Мимо него прошел человек лет пятидесяти; на нем был серый полотняный костюм, под мышкой - пачка газет. Поток пассажиров быстро иссяк. Вскоре не осталось никого, кроме запоздавших: нескольких старух, которые с трудом спускались по ступеням. Тогда, как будто тот, кого он поджидал, не приехал, Жак повернулся и неторопливым шагом вышел из вокзала. Только очень ловкий и опытный полицейский агент заметил бы взгляд, который он кинул через плечо, прежде чем сойти с тротуара. Он снова направился по улице Кайзера до улицы Франции, поколебался немного, словно турист, размышляющий, куда бы ему двинуться, повернул направо, прошел мимо Оперного театра, на мгновение задержавшись там, чтобы пробежать глазами афишу, и без излишней торопливости зашел в один из сквериков перед Дворцом правосудия. Там, заметив пустую скамью, он почти упал на нее и вытер платком лоб. В аллее, не обращая внимания на жару, играла в мяч гурьба мальчишек. Жак вынул из кармана несколько сложенных вместе газет и положил их рядом с собой на скамейку. Затем закурил папиросу. И так как мячик подкатился к его ногам, он, смеясь, схватил его. Дети с криком окружили Жака. Он бросил им мяч и принял участие в игре. Через несколько минут на край скамейки присел другой прохожий. В руке у него было несколько небрежно сложенных газет. С уверенностью можно было сказать, что это иностранец, и почти наверняка славянин. Низко надвинутая на лоб кепка скрывала верхнюю половину лица. Солнце бросало два светлых пятна на плоские скулы. Лицо было бритое - лицо уже пожилого человека, изборожденное морщинами, энергичное. Загорелая кожа цвета хлебной корки своеобразно гармонировала с глазами; под кепкой настоящий цвет их разобрать было трудно, но они были светлые, голубые или серые, и странно лучистые. Человек вынул из кармана небольшую сигару и, повернувшись к Жаку, вежливо дотронулся до козырька своей кепки. Чтобы зажечь сигару о папиросу Жака, ему пришлось наклониться, опираясь о скамейку рукой, державшей газеты. Их взоры скрестились. Человек выпрямился и снова положил газеты к себе на колени. Он очень ловко взял газеты соседа, оставив свои на скамейке рядом с Жаком, который тотчас же небрежным движением положил на них руку. Глядя куда-то вдаль, не шевеля губами, голосом едва различимым - деревянным голосом чревовещателя, которым научаются говорить в тюрьмах, - человек прошептал: - Конверт в газетах... Там же последние номера "Правды"{548}... Жак даже глазом не моргнул. Он продолжал самым естественным образом забавляться с детьми. Он далеко бросал мяч; дети устремлялись за ним; завязывалась схватка, веселая борьба; поймавший мяч с торжеством приносил его обратно, и игра возобновлялась. Человек смеялся, и казалось, все это его тоже забавляло. Вскоре дети стали передавать мяч ему, потому что он бросал его дальше, чем Жак. И как только оба они оставались вдвоем, Княбровский пользовался этим и говорил, не разжимая зубов, короткими обрывистыми фразами, глухо, торопливо, но горячо. - В Петербурге... В понедельник сто сорок тысяч забастовщиков... Сто сорок тысяч... Во многих кварталах - осадное положение... Телефонное сообщение прервано, трамваи стоят... Кавалергарды... Вызвали четыре полка с пулеметами... Казацкие полки, части... Дети вихрем налетели на них, и конец его фразы превратился в кашель. - Но полиция, генералы ничего не могут поделать... - продолжал он, забросив мяч на середину лужайки. - Волнения идут одно за другим. Правительство роздало к приезду Пуанкаре французские флаги, - женщины сделали из них красные знамена. Конные атаки, расстрелы... Я видел бой на Выборгской стороне... Ужасно!.. Потом у Варшавского вокзала... Потом в Старой Деревне. Потом ночью, в... Он опять замолчал из-за детей. И внезапно с какой-то жадной нежностью схватил самого маленького, бледного, белокурого мальчугана лет четырех-пяти, смеясь, покачал его у себя на коленях и крепко поцеловал прямо в губы; потом опустил ошеломленного малыша на землю, взял мяч и бросил его. - Забастовщики безоружны... Булыжники, бутылки, бидоны с керосином... Чтобы задержать полицию, они поджигают дома... Я видел, как горел Сампсониевский мост... Всю ночь повсюду пожары... Сотни убитых... Сотни и сотни арестованных... Все под подозрением... Наши газеты запрещены уже с воскресенья... Редакторы в тюрьме... Это революция... Да и пора: иначе была бы война... Твой Пуанкаре подгадил нам, здорово подгадил... Обратив лицо в сторону лужайки, где суетилась детвора, он старался делать вид, что смеется, но ему удавалось только сложить губы в какую-то угрюмую усмешку. - Теперь я пойду, - мрачно произнес он. - Прощай! - Да, - сказал Жак. Это слово вырвалось вместе со вздохом, хотя кругом никого не было, затягивать свидание не имело смысла. Подавленный, он прошептал: - Ты возвращаешься... туда? Княбровский ответил не сразу. Наклонив туловище, упираясь локтями в колени, устало опустив плечи, он созерцал песок дорожки у своих ног. Казалось, его поникшее тело поддалось внезапной слабости. Жак заметил по обеим сторонам его рта глубокие складки, проведенные самой жизнью и говорившие о покорности судьбе - или, вернее, о неистощимом терпении. - Да, туда, - сказал он, поднимая голову. Взгляд его окинул пространство, сад, дальние фасады домов, синее небо и нигде не задержался; в нем было отрешенное и вместе с тем полное решимости выражение человека, готового на любые безумства. - Морем... из Гамбурга... Я знаю способ перейти границу... Но там, знаешь ли, нам становится трудно... - Не торопясь, он встал со скамейки. - Очень трудно. И, наконец-то переведя свой взгляд на Жака, он вежливо дотронулся до козырька своей кепки, как случайный сосед, которому пора уходить. Глаза их встретились, - это было тревожное братское прощание. - В добрый час!* - шепнул он перед уходом. ______________ * В подлиннике по-русски. - Ред. Ребятишки провожали его смехом и криками, пока он не вышел за ограду. Жак следил за ним глазами. Когда русский скрылся из виду, он сунул в карман лачку газет, оставшуюся на скамейке, и, поднявшись, в свою очередь, мирно продолжал прогулку. В тот же вечер, зашив в подкладку своего пиджака конверт, полученный от Княбровского, он сел в Брюсселе на парижской поезд. А на следующий день, в четверг, рано утром секретные документы были переданы Шенавону, который вечером должен был быть в Женеве. XXVIII В этот же четверг, 23-го, Жак с утра направился в кафе "Прогресс" почитать газеты; он расположился в нижнем зале, чтобы ему не помешала "говорильня" на антресолях. Отчет о процессе г-жи Кайо целиком заполнял первую страницу почти всех газет. На второй и третьей странице некоторые газеты решились дать краткое сообщение о том, что в Петербурге забастовало несколько заводов, но что рабочие волнения были тотчас же прекращены благодаря энергичному вмешательству полиции. Зато целые страницы были посвящены описанию празднеств, данных царем в честь г-на Пуанкаре. Что же касается австро-сербских "разногласий", то на этот счет пресса высказывалась как-то неопределенно. Одна заметка, видимо официозная, потому что она была всюду перепечатана, указывала, будто в русских правительственных кругах полагают, что в ближайшее время будет достигнуто дипломатическим путем некоторое ослабление напряженности. Большая часть газет высказывала в весьма любезной форме полное доверие к Германии, которая во время балканского кризиса всегда умела внушить умеренность своему австрийскому союзнику. Лишь "Аксьон франсез"{551} открыто выражала беспокойство. Для нее это был прекрасный случай более резко чем когда-либо выставить напоказ всю специфическую слабость республиканского правительства в вопросах внешней политики и заклеймить "антипатриотизм" левых партий. Особенно доставалось социалистам. Не довольствуясь своими каждодневными - на протяжении ряда лет - утверждениями, что Жорес предатель, продавшийся Германии, Шарль Моррас, выведенный из себя громкими призывами к интернациональной солидарности и миру, непрерывно исходившими от "Юманите", теперь, казалось, почти открыто взывал к какой-нибудь новой Шарлотте Корде{551}, чей кинжал должен был бы освободить Францию от Жореса. "Мы никого не хотим призывать к политическому убийству, - писал он осторожно и вместе с тем дерзновенно, - но пусть г-н Жорес трепещет! Его статья способна внушить какому-нибудь безумцу желание разрешить посредством эксперимента вопрос, не изменится ли кое-что в неизбежном порядке вещей, если г-н Жан Жорес разделит судьбу г-на Кальмета". Кадье, спускавшийся вниз, быстро прошел мимо. - Ты не поднимешься? Там идет жаркая дискуссия... Очень интересно: приехал из Вены один австриец, товарищ Бем, посланный сюда по партийному делу... Он говорит, что австрийская нота будет направлена в Белград сегодня вечером... Как только Пуанкаре покинет Петербург. - Бем - в Париже? - спросил Жак, тотчас же вскакивая с места. Он обрадовался при мысли, что может снова увидеться с этим австрийцем. Он поднялся по маленькой винтовой лестнице, толкнул дверь и действительно увидел товарища Бема, который спокойно сидел перед кружкой пива, положив себе на колени сложенный желтый макинтош. Его окружили, забрасывая вопросами, человек пятнадцать партийных активистов; он методически отвечал, жуя, как всегда, кончик сигары. Жака он встретил дружеским подмигиванием, словно расстался с ним только вчера. Привезенные им вести о воинственной позе Вены и о том, как возбуждено австро-венгерское общественное мнение, казалось, вызывали всеобщее негодование и беспокойство. Возможность предъявления Австрией агрессивного ультиматума Сербии при создавшемся положении могла привести к серьезным осложнениям, тем более что председатель сербского совета министров Пашич{552} обратился ко всем европейским правительствам с превентивной нотой, в которой говорилось, что державы не должны рассчитывать на совершенную пассивность Сербии и что Сербия полна решимости отвергнуть любое требование, несовместимое с ее достоинством. Ничуть не желая оправдывать авантюристическую политику своего правительства, Бем тем не менее пытался объяснить раздражение Австрии против Сербии (и России) постоянными оскорблениями, которые этот маленький беспокойный сосед, поддерживаемый и подстрекаемый русским колоссом, наносил национальному самолюбию австрийцев. - Хозмер, - сказал он, - прочел мне конфиденциальную дипломатическую ноту, которую уже несколько лет тому назад министр иностранных дел Сазонов направил из Петербурга русскому послу в Сербии. Сазонов особо отмечает, что некоторая часть австрийской территории была обещана Россией сербам. Это документ огромной важности, - добавил он, - ибо доказывает, что Сербия, - а за ее спиной Россия, - действительно являются постоянной угрозой для безопасности Oesterreich!* ______________ * Австрийской империи (нем.). - Опять гнусности капиталистической политики, - закричал с другого конца стола какой-то старый рабочий в синей блузе. - Все европейские правительства, демократические или недемократические, со своей тайной дипломатией, не знающей народного контроля, являются орудием в руках международного финансового капитала... И если Европа в течение сорока лет избегала всеобщей войны, то лишь потому, что финансовые заправилы предпочитают вооруженный мир, при котором государства все больше и больше влезают в долги... Но в тот день, когда банковские воротилы найдут для себя выгодным разжечь войну, - увидите!.. Все выразили шумное одобрение. Что за беда, если это вмешательство имело лишь самое отдаленное отношение к конкретным вопросам, которые затрагивал Бем. Какой-то юноша туберкулезного вида, знакомый Жаку в лицо и привлекавший его внимание своим пристальным лихорадочным взглядом, внезапно заговорил, процитировав глухим голосом одно из высказываний Жореса насчет опасности тайной дипломатии. Воспользовавшись поднявшимся вслед за тем беспорядочным шумом, Жак подошел к Бему и условился встретиться с ним, чтобы вместе позавтракать. После чего ускользнул, предоставив австрийцу продолжать прерванный доклад с тем же терпеливым упорством, с каким тот жевал свою сигару. Завтрак в обществе Бема, разговоры в редакции "Юманите", несколько срочных дел, которые Ричардли просил его сделать немедленно по прибытии в Париж, затем, вечером, собрание, устроенное социалистами в Левалуа{554} в честь Бема, где ему представилась возможность взять слово, чтобы рассказать все, что знал о волнениях в Петербурге, - все это настолько заняло мысли Жака в течение этого первого дня, что у него не осталось времени вспомнить о Фонтаненах. Все же раза два-три у него мелькнула мысль позвонить в клинику на бульваре Бино и спросить, жив ли еще Жером. Но ведь для того, чтобы получить какие-либо сведения, ему пришлось бы сперва назвать себя. Лучше было воздержаться. Он предпочитал не извещать никого о том, что находится в Париже. И тем не менее вечером, когда он вернулся в свою комнатку на набережной Турнель, ему пришлось признать, прежде чем он заснул, что неизвестность, на которую он сам себя осудил, вовсе не освободила его от неотвязных мыслей, а наоборот, - угнетала его больше, чем какие-либо точные известия. В пятницу утром, проснувшись, он почувствовал искушение позвонить Антуану. "К чему? Какое мне дело? - сказал он себе, взглянув на часы. - Двадцать минут восьмого... Если я хочу застать его до ухода в больницу, надо позвонить сейчас же". И, не размышляя больше, он вскочил с постели. Антуан очень удивился, услышав голос брата. Он сообщил ему, что г-н де Фонтанен после трех суток агонии наконец-то этой ночью соблаговолил умереть, не приходя в сознание. - Похороны завтра, в субботу. Ты еще будешь в Париже?.. Даниэль, - добавил он, - не выходит из клиники; ты можешь застать его в любой момент... - Антуан, видимо, не сомневался ни минуты в том, что его брату хочется повидаться с Даниэлем. - Может быть, позавтракаешь со мною? - предложил он. Жак с досадливым жестом отстранился от телефона и повесил трубку. Двадцать четвертого газеты в нескольких словах сообщили о передаче Сербии австрийской "ноты", Большая часть из них, - видимо, по приказу свыше, - воздержалась от каких-либо комментариев. Жорес посвятил свою очередную статью забастовкам в России. Тон ее был исключительно серьезный. "Какое предупреждение всем европейским державам! - писал он. - Всюду вот-вот вспыхнет революция. Царь поступил бы очень неосторожно, если бы вызвал европейскую войну или допустил, чтобы она началась! Столь же неосторожной оказалась бы Австро-Венгерская монархия, если бы, уступая слепой ярости своей клерикальной и военной партии, она допустила что-либо непоправимое в своих отношениях с Сербией!.. Коллекция сувениров, которые г-н Пуанкаре привез из своего путешествия, пополнилась волнующей страницей, отмеченной кровью русских рабочих, - трагическим предупреждением". В редакции "Юманите" ни у кого не оставалось сомнений насчет тона австрийской ноты: она действительно имела характер ультиматума, и следовало ожидать самого худшего. С некоторой нервозностью ожидали возвращения Жореса: сегодня утром патрон внезапно решил лично сделать запрос на Кэ-д'Орсе, обратившись к Бьенвеню-Мартену, заместителю Вивиани на время его отсутствия. Среди редакторов газеты наблюдалась некоторая растерянность. Все с беспокойством задавали себе вопрос, как будет реагировать общественное мнение Европы. Галло, как всегда пессимистически настроенный, утверждал, будто вести, полученные из Германии и Италии, заставляют опасаться, что в этих двух странах и общественное мнение, и пресса, и даже некоторые фракции левых партий скорее сочувствуют австрийскому жесту. Стефани, вместе с Жоресом, полагал, что в Берлине негодование социал-демократов проявится в каких-либо энергичных действиях, которые будут иметь сильнейший отклик не только в Германии, но и за ее пределами. В полдень помещение редакции опустело. Стефани остался дежурить, - была его очередь, - и Жак предложил посидеть с ним за компанию, чтобы просмотреть хотя бы одним глазом бумаги, касающиеся созыва Международного бюро, которое должно было собраться на следующей неделе в Брюсселе. Все возлагали очень большие надежды на это внеочередное совещание. Стефани знал, что Вайян, Кейр-Харди{556} и многие другие вожди партии намереваются поставить в порядок дня вопрос о применении всеобщей забастовки в случае войны. Какую позицию займут иностранные социалисты, в особенности английские и немецкие, в этом основном вопросе? В час пополудни Жореса еще не было. Жак вышел, чтобы перекусить в кафе "Круассан". Может быть, патрон тоже там завтракает? Его там не оказалось. Пока Жак искал свободный уголок, его окликнул молодой немец, Кирхенблат, с которым он познакомился в Берлине и несколько раз встречался в Женеве. Кирхенблат завтракал с одним товарищем и настоял, чтобы Жак подсел к их столику. Товарищ был тоже немец, по фамилии Вакс. Жак его не знал. Два эти человека любопытным образом отличались друг от друга. "Они довольно хорошо символизируют два характерных для Восточной Германии типа, - подумал Жак, - тип вождя и... противоположный!" Вакс был когда-то рабочим-металлистом. Ему было лет сорок; у него были крупные, грубоватые черты лица, в которых проступало что-то славянское; широкие скулы, честный рот, светлые глаза, выражавшие настойчивость и некоторую торжественность. Его огромные ладони были раскрыты, словно инструменты, готовые для работы. Он слушал, одобрял кивком головы, но говорил мало. Все в нем, казалось, свидетельствовало о душе, не знакомой с сомнением, о спокойном мужестве, о выносливости, о любви к дисциплине, об инстинкте верности. Кирхенблат был значительно моложе. Его маленькая, круглая голова на тонкой шее по форме напоминала череп какой-то птицы. Скулы у него были не широкие, как у Вакса, а острые, выступающие бугорком под глазами. Лицо, обычно серьезное, по временам оживлялось улыбкой, внушавшей какое-то тревожное чувство: эта улыбка внезапно раздвигала углы его рта, растягивала веки, собирала складки на висках и обнажала зубы; чувственный, немного жестокий огонек загорался тогда в его взгляде. Так иногда обнажают, играя, клыки прирученные волки. Он был уроженец Восточной Пруссии, сын учителя; один из тех культурных немцев, ницшеанцев, каких Жаку нередко приходилось встречать в передовых политических кругах Германии. Законов для них не существовало. Особое понимание чувства чести, известный рыцарский романтизм, вкус к свободной и полной опасностей жизни объединяли их в своего рода касту, преисполненную сознанием своей аристократичности. Восстав против социального строя, в недрах которого, однако же, сформировался его интеллект, Кирхенблат существовал как бы около международных революционных партий, будучи слишком анархичным по темпераменту, чтобы безоговорочно примкнуть к социализму, и инстинктивно отвергая эгалитарные и демократические теории, так же как и феодальные привилегии, еще существовавшие в императорской Германии. Беседа - на немецком языке, ибо Вакс с трудом понимал по-французски, - сразу же завязалась вокруг вопроса о позиции Берлина по отношению к австрийской политике. Кирхенблат был, видимо, хорошо осведомлен о настроениях, господствовавших среди высших должностных лиц империи. Он только что узнал, что брат кайзера, принц Генрих, послан с особой срочной миссией в Лондон к английскому королю, это был официальный шаг, который в данный момент свидетельствовал, казалось, о личном стремлении Вильгельма II навязать Георгу V свою точку зрения на австро-сербский конфликт. - Какую точку зрения? - спросил Жак. - В этом весь вопрос... В какой степени поведение имперского правительства носит характер шантажа? Траутенбах, с которым я виделся в Женеве, утверждает, что ему известно из верного источника, будто кайзер лично отказывается признавать неминуемость войны. И, однако, невероятным представляется, чтобы Вена могла действовать с такой дерзостью, не будучи уверенной в поддержке со стороны Германии. - Да, - сказал Кирхенблат. - По-моему, весьма вероятно, что кайзер принял и одобрил в основном австрийские требования. И даже что он заставляет Вену действовать как можно быстрее, чтобы Европа как можно скорее очутилась перед совершившимся фактом... В сущности, это ведь подлинно пацифистская позиция... - Он лукаво улыбнулся. - Ну да! Ведь это лучший способ избежать русского вмешательства! Ускорить австро-сербскую войну для спасения европейского мира... - Внезапно он снова стал серьезным. - Но так же очевидно, что кайзер, имея таких советников, как те, кто его окружает, взвесил весь возможный риск: риск русского вето, риск всеобщей войны. Дело только в том, что он, видимо, расценивает этот риск как пустячный. Прав ли он, вот в чем вопрос. - Лицо его опять исказилось мефистофельской улыбкой. - В настоящий момент я представляю себе кайзера как игрока с прекрасными картами в руках и робкими партнерами перед собою. Конечно, ему приходит в голову, что он может проиграть, если ему вдруг не повезет. Всегда рискуешь проиграть... Но, черт возьми, карты отличные! И как можно настолько опасаться невезения, чтобы отказаться от крупной игры? Какая-то особая резкость в голосе Кирхенблата, его дерзкая улыбка рождали ощущение, что ему по собственному опыту известно, что значит иметь в руках хорошие карты и смело идти на риск. XXIX Тело Жерома де Фонтанена положили в гроб рано утром, как это было принято в клинике; и тотчас же вслед за этим гроб был перенесен в глубь сада, в павильон, где администрация разрешала умершим больным дожидаться похорон, - как можно дальше от живых больных. Госпожа де Фонтанен, почти не покидавшая комнаты мужа все то время, пока длилась его агония, обосновалась теперь в узком полуподвальном помещении, куда перенесли тело. Она была одна. Женни только что вышла: мать поручила ей сходить на улицу Обсерватории за траурной одеждой, которая понадобится им обеим для завтрашней церемонии; и Даниэль, проводивший сестру до калитки, задержался в саду, чтобы выкурить папиросу. Сидя в тени на соломенном стуле под окошечком, освещавшим подвал, г-жа де Фонтанен готовилась провести здесь последний день. Глаза ее были устремлены на гроб, ничем пока не украшенный и установленный на черных козлах посреди комнаты. О личности покойного говорил теперь лишь один внешний признак - медная дощечка с выгравированной на ней надписью: ЖЕРОМ-ЭЛИ ДЕ ФОНТАНЕН 11 МАЯ 1857 г. - 23 ИЮЛЯ 1914 г. Она чувствовала себя очень уверенной и спокойной: она была под покровом божиим. Кризис того, первого вечера, момент слабости, вполне извинительный, - ведь драма разразилась так внезапно, - теперь прошел; теперь в ее горе не было ни безрассудства, ни остроты. Она привыкла жить в доверчивом контакте с той Силой, которая регулирует Жизнь вселенной, с тем Все, в котором каждому из нас предстоит когда-нибудь растворить свою эфемерную оболочку; и смерть не внушала ей никакого страха. Даже будучи молодой девушкой, она не испытала ужаса перед трупом своего отца; она ни на мгновение не усомнилась, что этот руководитель, которого она так чтила, останется духовно с нею даже после распада его физического облика; и действительно, она никогда не лишилась его поддержки, никогда, - на этой неделе она получила лишнее тому доказательство: этот пастырь не переставал принимать участие в ее интимной жизни, в ее борьбе, помогать ей при разрешении трудных вопросов, вдохновлять все решения, которые она принимала... Точно так же и теперь она не могла воспринимать смерть Жерома как конец. Ничто не умирает: все видоизменяется, сменяются времена года. Перед этим гробом, навеки закрытым над бренной плотью, она ощущала мистическую экзальтацию, аналогичную тому чувству, которое овладевало ею каждую осень, когда она наблюдала в своем саду в Мезоне, как листья, распустившиеся у нее на глазах весной, теперь опадают один за другим в свой положенный час, и это опадание никак не отражается на стволе, живущем своими тайными силами, на стволе, где таятся жизненные соки, где неизменно пребывает жизненная Субстанция. Смерть оставалась в ее глазах проявлением жизни, и созерцать без всякого ужаса это неизбежное возвращение в лоно матери-земли значило для нее смиренно приобщаться к всемогуществу божию. В помещении было прохладно, как в недрах гробницы, здесь носился нежный, немного приторный запах роз, которые Женни положила на крышку гроба. Г-жа де Фонтанен машинально терла ногти на пальцах правой руки о левую ладонь. (Она привыкла каждое утро, закончив свой туалет, присаживаться на несколько минут к окну и, полируя себе ногти, предаваться на пороге нового дня краткому размышлению, которое она называла своей утренней молитвой; эта привычка создала у нее рефлекс - полировка ногтей и обращение к Духу божьему находились в некоей неразрывной связи.) Пока Жером был жив, хотя он и находился далеко от нее, она втайне хранила надежду, что ее великая, испытанная любовь к нему обретет когда-нибудь свою земную награду, что когда-нибудь Жером вернется к ней остепенившийся и полный раскаяния и что, может быть, им обоим будет дано закончить свои дни друг подле друга, в забвении прошлого. Несбыточность этой надежды она осознала лишь в тот час, когда ей пришлось навсегда отказаться от нее. Все же память о перенесенных страданиях была еще слишком жива, и она ощущала некоторое облегчение при мысли, что теперь навсегда избавлена от подобных испытаний. Благодаря этой смерти иссяк единственный источник горечи, который в течение стольких лет отравлял ей существование. Она как бы невольно распрямила спину после долгого рабства. И, сама о том не подозревая, она наслаждалась этим чувством, таким человеческим и законным. Она была бы очень смущена, если бы это дошло до ее сознания. Но ослепление веры мешало ей бросить в глубины своей совести подлинно проницательный взгляд. Она приписывала духовной благодати то, что было следствием одного лишь инстинктивного эгоизма; она благодарила бога за то, что он даровал ей покорность судьбе и умиротворенность сердца, и без угрызений отдавалась этому приятному облегчению. Сегодня она отдавалась этому чувству с особенной полнотой, потому, что день бдения над телом мужа был для нее только передышкой перед целым рядом дней, которые будут полны утомительных хлопот и борьбы: завтра, в субботу, - похороны, возвращение домой, отъезд Даниэля. Затем, с воскресенья, начнется для нее тягостное, но неотложное занятие: надо спасать от бесчестия имя ее детей, надо поехать в Триест, в Вену и там, на месте, выяснить все дела мужа. Она еще не предупредила об этом ни Женни, ни Даниэля. Предвидя возражения со стороны сына, она предпочитала отсрочить бесполезный спор, ибо решение было ею принято. План действий был внушен ей Высшей силой. В этом не могло быть сомнений: ведь при мысли о своем смелом плане она ощущала в себе какое-то душевное возбуждение, которое было ей так хорошо знакомо, какой-то сверхъестественный властный порыв, свидетельствующий о том, что тут замешана божественная воля... В воскресенье, если представится возможность, самое позднее - в понедельник она отправится в Австрию, останется там две, если нужно будет, три недели; потребует свидания с судебным следователем, лично переговорит с руководителями обанкротившегося предприятия... Она не сомневалась в успехе: только бы поехать туда, действовать лично, оказывать на все прямое влияние. (В этом ее инстинкт не обманывался: уже не раз при трудных обстоятельствах она могла убедиться в своей силе. Но, разумеется, ей и в голову не приходило приписать эту силу своему личному обаянию: она видела в ней лишь чудесное вмешательство божества, через нее излучался божественный промысел.) В Вене ей предстояло также предпринять один щекотливый шаг: ей хотелось познакомиться с этой Вильгельминой, чьи наивные и нежные письма, показавшиеся ей трогательными, она нашла в чемоданах Жерома... Только закрыв Жерому глаза, она решилась разобрать его багаж. Она решилась на это прошлой ночью, выбрав час, когда наверняка сможет остаться одна, чтобы до конца охранить от детей тайны их отца. Больше всего времени ушло на то, чтобы собрать бумаги: они были беспорядочно рассованы среди вещей. В течение целого часа она прикасалась своими руками к интимным вещам, роскошным и жалким, которые Жером оставил после себя, словно обломки крушения: к поношенному шелковому белью, костюмам от хороших портных, тоже истертым до нитки, но еще издававшим приятный, чуть-чуть кисловатый запах - лаванды, индийского нарда и лимона, - которому Жером оставался верен вот уже тридцать лет и который волновал ее, как ощущение его ласки... Неоплаченные счета валялись даже в ящике для обуви, даже в туалетном несессере: старые описи сумм, подлежащих уплате банкам, кондитерским, обувным и цветочным магазинам, ювелирам, врачам, счета на непредвиденные расходы - от китайца-педикюрщика с Нью-Бондстрит, от сафьянщика с улицы Мира за несессер с позолотой, за который так и не было заплачено. Квитанция триестского ломбарда на заложенные за смехотворно ничтожную сумму жемчужную булавку для галстука и пальто на меху с воротником из выдры. В бумажнике с графской короной фотографии г-жи де Фонтанен, Даниэля и Женни мирно соседствовали с фотографическими карточками, подписанными какой-то венской певичкой. Наконец, среди немецких книжонок с эротическими иллюстрациями г-жа де Фонтанен с удивлением обнаружила карманную Библию на тонкой бумаге, сильно потрепанную... Она хотела помнить только об этой маленькой Библии... Сколько раз во время душераздирающих "объяснений" Жером, стараясь всячески оправдать свое безобразное поведение, восклицал: "Вы слишком строго судите меня, друг мой... Я не так уж плох, как вы думаете!" Это была правда! Один лишь бог ведает тайну человеческой души, только ему известно, какими извилистыми путями и ради каких необходимых целей создания божьи движутся к совершенству... Глаза г-жи де Фонтанен заволокло слезами, но она не спускала их с гроба, на котором уже увядали розы. "Нет, - говорила она в глубине своего сердца, - нет, ты не был до конца погружен во зло..." Размышления ее прервало появление Николь Эке, сопровождаемой Даниэлем. Николь была ослепительна; траурное платье подчеркивало цвет ее кожи. Блестящие глаза, высокие брови и какая-то устремленность всей фигуры вперед придавали ей такой вид, будто она спешила сюда, торопилась принести в дар свою юность. Она наклонилась и поцеловала тетку, и г-жа де Фонтанен была благодарна ей за то, что она не нарушила тишины какими-нибудь условными словами сочувствия. Затем Николь подошла к гробу. Несколько минут она стояла совсем прямо, опустив руки вдоль туловища, сцепив пальцы. Г-жа де Фонтанен наблюдала за ней. Молилась ли она? Припоминала ли прошлое, прошлое застенчивой девочки, в котором дядя Жером занимал столько места?.. Наконец после нескольких секунд загадочной неподвижности молодая женщина вернулась к тетке, снова поцеловала ее в лоб и вышла из комнаты; Даниэль, все это время стоявший за стулом матери, последовал за ней. Когда они были в коридоре, Николь остановилась и спросила: - В котором часу завтра? - Отсюда отправимся в одиннадцать. Процессия двинется прямо на кладбище. Они были одни у входа в павильон, под сводами вестибюля. Перед ними расстилался залитый солнцем сад, полный выздоравливающих, - облаченные в светлые халаты, они лежали в шезлонгах у самых газонов. День был жаркий, чудесный; воздух неподвижен; казалось, лето будет длиться вечно. Даниэль объяснил: - Пастор Грегори прочтет краткую молитву над могилой. Мама не хочет заупокойной службы. Николь задумчиво слушала. - Как прекрасно держится тетя Тереза, - прошептала она, - так мужественно, так спокойно... Она, как всегда, совершенство... Он поблагодарил ее дружеской улыбкой. Глаза ее были уже не детские, но в их синеве была все та же необычайная прозрачность и то же выражение ленивой нежности, которое некогда его так волновало. - Как давно я тебя не видел! - сказал он. - Ну что ж, ты счастлива, Нико? Взгляд молодой женщины, устремленный куда-то вдаль, к зелени деревьев, проделал целое путешествие, прежде чем вернуться к Даниэлю; лицо ее приняло страдальческое выражение; ему почудилось, что она вот-вот разрыдается. - Я знаю, - пробормотал он. - Ты тоже, бедная моя Нико, испытала свою долю горя... Только тогда он заметил, насколько она изменилась. Нижняя часть лица несколько погрубела. Под легким налетом грима, под искусственным румянцем проступала уже немного потерявшая девическую свежесть, немного усталая маска. - Но все же, Нико, ты молода, перед тобой вся жизнь! Ты должна быть счастливой! - Счастливой? - повторила она, как-то нерешительно поведя плечами. Он с удивлением смотрел на нее. - Ну да, счастливой. Почему же нет? Взгляд молодой женщины снова потерялся где-то в залитом солнцем саду. После непродолжительного молчания она, не глядя на него, промолвила: - Странная штука - жизнь... Ты не находишь? В двадцать пять лет я чувствую себя такой старой... (Она запнулась.) Такой одинокой... - Одинокой?.. - Да, - ответила она, продолжая глядеть вдаль. - Мать, прошлое, молодость - все это далеко, далеко... Детей у меня нет... И это дело безнадежное - никогда, никогда я не смогу иметь детей... Она говорила тихим и спокойным голосом, без всякого отчаяния. - У тебя есть муж... - нерешительно произнес Даниэль. - Муж, да... У нас глубокая, прочная привязанность друг к другу... Он умный, добрый... Он делает все, что может, только бы мне было хорошо. Даниэль молчал. Она сделала один шаг по направлению к стене, прислонилась к ней и продолжала, не повышая голоса и слегка подняв голову, словно решилась наконец сказать все, не боясь слов: - Но видишь ли, несмотря на все это, у нас с Феликсом очень мало общего... Он на тринадцать лет старше меня и никогда не обращался со мной как с равной... Впрочем, он ко всем женщинам относится как-то по-отечески, немного снисходительно, как к своим больным... Внезапно в воображении Даниэля возникла фигура Эке с его седеющими висками, испещренными мелкими морщинками, с его близорукими глазами, с его скромностью, собранностью и точностью движений. Почему он женился на Николь? Сделал это бездумно? Как срывают на ходу соблазнительный плод? Или, скорее, хотел внести в свою трудовую жизнь немного молодости и естественной грации, которой ему, вероятно, всегда не хватало? - К тому же, - продолжала Николь, - у него своя жизнь, жизнь хирурга. Ты сам знаешь, что это такое. Он принадлежит другим с утра до вечера... Большей частью он даже ест совсем не в те часы, когда я... Впрочем, это даже лучше: когда мы вместе, нам почти не о чем говорить друг с другом, нечем делиться, и вкусы у нас во всем различные, и ни одного общего воспоминания - ничего... О, мы никогда не ссоримся, у нас никогда не бывает разногласий... - Она засмеялась. - Ведь стоит ему высказать малейшее желание, какое бы оно ни было, я говорю: да... Я заранее хочу того, чего хочет он. - Она больше не смеялась и странно медленно произнесла: - Мне все до такой степени безразлично! Она тихо отделилась от стены и стала с рассеянным видом спускаться по ступенькам невысокого крыльца. Даниэль следовал за ней, не говоря ни слова. Внезапно она повернулась к нему и промолвила с улыбкой: - Вот тебе пример! Этой зимой он заказал новые книжные шкафы для маленькой гостиной и решил продать секретер красного дерева, который теперь некуда было поставить. Эта вещь - память моей матери. Но мне было все равно: у меня ничего нет, и я ничем не дорожу. Пришлось вынуть из этого секретера все, что в нем находилось. Он был полон бумаг, которых я никогда не разбирала, - там лежала переписка моих родителей, старые счетные книги, бабушкины письма, разные извещения о семейных событиях, письма от друзей... Все наше прошлое, Реннская улица, Руайя, Биарриц... Целая груда всякого старья, старые позабытые истории, старые, уже умершие люди... Я все перечитала от первой до последней страницы, прежде чем бросить в огонь... И целые две недели плакала над всем этим. - Она опять засмеялась. - Чудесные две недели!.. Феликс даже не подозревал ни о чем. Он бы и не понял. Он ничего не знает обо мне, о моем детстве, о моих воспоминаниях... Неторопливо шли они через сад. Проходя мимо больных, она понизила голос: - Теперь еще ничего... Но будущее - вот чего я иногда боюсь... Понимаешь, сейчас каждый из нас занимается своим: у него есть больница, деловые встречи, пациенты; у меня - хождение по магазинам, в гости; кроме того, я снова взялась за скрипку и немного занимаюсь музыкой с приятельницами; несколько раз в неделю мы у кого-нибудь обедаем; при том положении, которое занимает Феликс, приходится вести довольно широкую жизнь... Но что будет потом, когда он бросит практику, когда мы перестанем выезжать?.. Вот чего я боюсь... Что с нами будет, когда мы постареем и придется долгими вечерами сидеть друг против друга у горящего камина? - То, что ты говоришь, ужасно, бедненькая моя Нико, - прошептал Даниэль. Она вдруг громко расхохоталась, и это прозвучало как неожиданное пробуждение ее молодости. - Глупый ты! - Сказала она. - Я ведь не жалуюсь. Такова жизнь - вот и все. Другим тоже не лучше, Наоборот, Я еще одна из самых счастливых... Но плохо, что в детстве воображаешь себе бог знает что... какую-то сказочную жизнь. Они подошли к воротам. - Я рада, что повидалась с тобой, - сказала она. - В форме ты просто великолепен!.. Когда ты кончаешь службу? - В октябре. - Уже? Он засмеялся: - Для тебя-то время пролетело быстро. Она остановилась. Солнечные блики трепетали на ее коже, блестели на зубах и местами придавали ее волосам прозрачные оттенки светлого черепахового гребня. - До свиданья, - сказала она, братски протянув ему руку. - Передай Женни - я очень жалею, что нам так и не удалось с ней повидаться. А когда зимою я опять переселюсь в Париж, ты время от времени приходи ко мне в гости... Хотя бы из простого великодушия... Будем болтать, изображать двух старых друзей, перебирать воспоминания... Смешно, как это я с возрастом привязываюсь к прошлому... Так придешь? Обещаешь? На мгновение он погрузил свой взор в прекрасные глаза, немножко слишком большие, немножко слишком круглые, но полные такой прозрачной чистоты. - Обещаю, - сказал он почти торжественно. XXX В этот день, впервые с воскресенья, Женни смогла выбраться из клиники; за это время ей лишь изредка удавалось пройтись вместе с Даниэлем по саду, В столь новом для нее соседстве со смертью она прожила эти четыре бесконечных дня, как тень среди живых: все, что происходило вокруг нее, казалось ей непонятным, чуждым. И потому, как только брат посадил ее в машину, как только она оказалась одна на залитом солнцем бульваре, ее охватило невольное чувство облегчения. Но оно продолжалось лишь краткий миг. Не успел автомобиль доехать до ворот Шамперре, как она почувствовала, что к ней опять возвращается то глубокое и неопределенное смятение духа, которое мучило ее уже четыре дня. И ей даже показалось, что это смятение, не сдерживаемое более присутствием посторонних людей, угрожающе возросло теперь, когда она осталась одна. В час пополудни такси остановилось у дверей ее дома, и она вышла. Постаравшись, на сколько было возможно, сократить соболезнующие излияния и расспросы консьержки, она быстро поднялась в квартиру. Там царил полнейший беспорядок. Все двери были широко раскрыты, точно жильцы спасались бегством. В комнате г-жи де Фонтанен одежда, валявшаяся на постели, ботинки, разбросанные на полу, открытые ящики наводили на мысль о краже со взломом. На маленьком круглом столике, за которым обе женщины, уже в течение двух лет не имевшие прислуги, совершали обычно свою недолгую трапезу, виднелись остатки прерванного обеда. Все это надо было убрать, чтобы завтра, по возвращении с кладбища, матери не пришли слишком ярко на память при виде этого мрачного хаоса те ужасные минуты, которые она пережила в воскресенье вечером. Подавленная, не зная, с чего ей начинать, Женни прошла к себе в комнату. По-видимому, она забыла затворить перед уходом окно: ливень, прошедший накануне, залил паркет; от порыва ветра разлетелись во все стороны письма на ее маленьком бюро, опрокинулась ваза, осыпались цветы. Медленно снимая перчатки, она созерцала этот беспорядок. Она старалась собраться с мыслями. Мать дала ей самые подробные инструкции. Надо было взять ключ в секретере, открыть чулан, порыться в гардеробе, в ящиках, в чемоданах, разыскать зеленую картонку, в которой находились две траурных накидки и креповые вуали. Машинально сняла она с вешалки блузу, в которой по утрам убирала комнаты, и облачилась в это рабочее платье. Но силы изменили ей, и она вынуждена была присесть на край кровати. Тишина, наполнявшая квартиру, тяжело давила ей на плечи. "Почему я так устала?" - задавала она себе лицемерный вопрос. На прошлой неделе она ходила взад и вперед по этим самым комнатам, и ее легко несло течение жизни. Неужели же достаточно было недели, - даже меньше, четырех дней, - чтобы нарушить равновесие, достигнутое столь дорогой ценой? Она продолжала сидеть, вся сжавшись, и какая-то тяжесть налегла ей на затылок. Слезы облегчили бы ее, но судьба всегда отказывала ей в этом утешении слабых людей. Даже девочкой она переживала свои горести без слез, замкнуто, жестко... Сухой взгляд ее скользнул по разбросанным бумажкам, по мебели, по безделушкам на камине и остановился на зеркале, привлеченный и словно поглощенный ослепительным отражением яркого, солнечного дня, царившего на дворе. И внезапно в этом мерцающем блеске на мгновение возник образ Жака. Она быстро встала, закрыла наружные ставни, окно, подобрала письма, цветы и вышла из комнаты. В чулане было невыносимо душно. От жары в нем сгущался и усиливался запах шерсти, пыли, камфары, старых, пожелтевших от солнца газет. Она с усилием вскарабкалась на табуретку и открыла окно. Вместе со свежим воздухом в чулан ворвался ослепляющий свет, подчеркивая печальную уродливость нагроможденных тут вещей: пустых чемоданов, ненужных тюфяков и матрасов, керосиновых ламп, старых школьных учебников, картонок, покрытых серыми комками пыли и дохлыми мухами. Чтобы очистить угол, где один на другом громоздились чемоданы, ей пришлось переставить, прижав к себе обеими руками, набитый манекен, на котором вместо шляпы красовался старый абажур: покрытые блестками оборки его были там и тут схвачены букетиками искусственных фиалок; и одно мгновение она с нежностью глядела на это претенциозное сооружение, которое в ее детские годы неизменно царило на рояле в гостиной. Затем она мужественно принялась за работу, открывая чемоданы, роясь в шкафах, заботливо кладя на место мешочки с нафталином, острый запах которого обжигал ей ноздри и вызывал легкую тошноту. Обессиленная, вся в поту и все же борясь с этой унизительной расслабленностью, она упорно продолжала работу, которая, по крайней мере, мешала ей думать. Но вот неожиданно, словно длинный луч света, прорезавшийся сквозь туман, одна мысль, совершенно четкая, хотя и неопределенно выраженная, коснулась самого чувствительного места ее души, и она сразу остановилась: "Ничто никогда не бывает потеряно... Все всегда возможно..." Да, несмотря ни на что, она молода, перед ней целая жизнь, - жизнь, неисчерпаемый кладезь возможностей!.. То, что открывалось ей за этими банальными словами, было столь ново, столь опасно, что у нее закружилась голова. Она внезапно поняла: после того как Жак ее покинул, ей удалось излечиться и овладеть собой лишь потому, что она сумела тогда отказаться даже от самой слабой надежды. "Неужели же я снова начинаю надеяться?" Ответ был столь явно утвердительным, что ее охватил трепет, и ей пришлось опереться о косяк гардероба. Несколько минут она стояла неподвижно, опустив веки, в состоянии какого-то летаргического оцепенения, которое делало ее почти бесчувственной. В мозгу ее проносились одно за другим какие-то видения, словно обрывки снов. Жак в Мезоне, после игры в теннис сидящий рядом с нею на скамейке, - и она отчетливо видела мелкие капли пота на его висках... Жак с нею вдвоем на лесной дороге, у гаража, где они только что видели, как задавило старого пса, и сейчас ей словно слышался тревожный голос Жака: "Вы часто думаете о смерти?.." Жак у садовой калитки, когда он поцеловал тень Женни на залитой лунным светом стене; и она опять слышала, как в сумраке ночи шуршали в траве его удаляющиеся шаги... Она продолжала стоять, прислонившись к гардеробу и дрожа, несмотря на жару. Внутри нее воцарилась какая-то необычайная тишина. Шум города доносился сквозь высокое окно, словно из потустороннего мира. Как затушить теперь эту безрассудную жажду счастья, которую встреча с Жаком снова зажгла в ней четыре дня тому назад? Начинался новый приступ болезни, и он будет длиться, длиться, она это отлично понимала... На этот раз ей не удастся выздороветь: ведь она и не хочет выздоровления... Тяжелее всего быть одной, всегда одной. Даниэль? Он, разумеется, был к ней очень внимателен в течение этих дней совместной жизни в Нейи. Не далее как сегодня утром, в клинике, за табльдотом, пораженный, может быть, отсутствующим видом Женни, он взял ее руку и вполголоса, без улыбки промолвил: "Что с тобой, сестричка?" Она неопределенно покачала головой и отняла руку... Ах, для нее всегда было такой мукой любить этого большого брата и никогда, никогда н