пеху". Успех! На протяжении всей моей жизни этот рефрен "успех!" - мой девиз преуспеть - моя единственная цель, пятнадцать лет трудов, а сейчас это слово преуспеть, на этой постели, - какая ирония! Тетрадка. Вчера по моей просьбе наш эконом купил мне тетрадку в писчебумажном магазине в Грассе. Ребячество больного? Все может быть. Увидим. Мои письма к Женни показывают, какое облегчение я испытываю, записывая свои мысли. Никогда, даже в шестнадцать лет, я не вел дневника, как Фред, Жерброн и многие другие. Немного поздновато. Не настоящий дневник, а просто так: отмечать, если придет охота, мысли, которые меня мучают. Из гигиенических соображений, конечно. В больном мозгу, измученном бессонницей, любая мысль становится навязчивой. Писание облегчает. И потом все-таки развлечение, убиваешь время. Убивать время - мне, который некогда считал, что его так мало. Даже на фронте, даже этой зимой в клинике я жил со страшным напряжением сил, я всю жизнь не упускал ни часу, теряя представление о беге времени, не сознавая настоящего. А с того момента, как мои дни сочтены, часы стали нескончаемо долгими. Ночь провел сносно. Утром 37,7. Вечером. Усилилась одышка. Температура 38,8. Межреберные боли. Нет ли поражения со стороны плевры? Изгнать призраки, пригвоздить их к бумаге. Целый день думал над вопросом о наследстве. Организовать свою смерть. (Какая упорная забота об организации! Но сейчас ведь дело не во мне, а в них, в мальчике.) Десятки раз считал и пересчитывал - продажа виллы в Мезоне, сдача внаем дома на Университетской улице, продажа лабораторного оборудования. Или же сдать помещение какому-нибудь предприятию химических изделий? Штудлер мог бы этим заняться. Или, на худой конец, мог бы организовать разборку аппаратуры и найти покупателя. Не забыть о Штудлере, который после войны очутится без работы и средств. Оставить записку ему и Жуслену относительно документов, записей. (Библиотека при факультете?) 3 июля. Люка сообщил мне результаты анализа крови. Явно плохие. Бардо своим тягучим голосом вынужден был подтвердить: "Не блестяще". Где моя чудесная прежняя кровь! Когда я выздоравливал в Сен-Дизье, после первого ранения, как я верил в то, что сколочен крепко! Как гордился составом своей крови, быстрым зарубцеванием! И у Жака такая же кровь - кровь Тибо. Спросил Бардо о возможности осложнения на плевру: "Недостает только, чтобы у меня началось нагноение..." Наш добродушный великан пожал плечами, внимательно осмотрел меня. Говорит, что бояться нечего. Кровь Тибо. Кровь Жан-Поля! Моя прекрасная кровь прежних времен, наша кровь, теперь ее поток бьется в артериях этого малыша! Во время войны я ни разу не принимал мысли о смерти. Ни разу, даже на секунду, не хотел пожертвовать своей шкурой. И даже сейчас отказываюсь принести себя в жертву. Я больше не могу строить иллюзий, я обязан отдать себе отчет, ждать неминуемого. Но я не могу принять и не могу примириться, то есть стать соучастником. Вечером. Я отлично знаю, в чем могли бы проявиться разум, мудрость, человеческое достоинство; в том, чтобы снова осознать мир и его непрерывное становление как таковое. Не через мою личность и мою близкую смерть. Запомнить твердо, что я - лишь незначительная частица вселенной. Негодная частица. Ну что ж. Ничего не поделаешь! Что это по сравнению со всем тем, что будет продолжать свое существование после меня? Незначительная - да, но я-то придавал ей такое огромное значение! Однако попытаемся. Не позволять индивидуальному ослеплять себя. 4 июля. Сегодня славное письмо от Женни. Много очаровательных подробностей о Жан-Поле. Не мог удержаться и прочел эти строчки Гуарану, который помешан на своих двух малышах. Надо, чтобы Женни сфотографировала его. Надо также решиться написать то письмо. Трудно. Должен сделать это в первую же ночь, как отдышусь. Какое чудо, именно чудо, - появление этого ребенка как раз в тот момент, когда обе линии - отцовская и материнская, Тибо и Фонтанены - уже почти угасли, не произведя ничего стоящего! Какие черты унаследовал он от матери? Лучшие, надеюсь. Но одно я знаю наверное, в одном не сомневаюсь - в ребенке течет наша кровь. Решительный, волевой, умный. Сын Жака, настоящий Тибо. Весь день думал о нем. Этот неожиданный прилив живительных соков, который выгоняет в назначенный час новую ветвь из нашего ствола... Действительно ли безумие воображать, что это какое-то предназначение судеб? Какой-то высший промысел? Фамильная гордыня, безусловно. Но почему бы в этом ребенке не видеть предназначения? Завершения смутных стремлений целого рода, направленных на создание высшей разновидности семейства Тибо? Гений, которого природа обязана неминуемо создать после того, как она создавала лишь несовершенные прообразы его: моего отца, моего брата и меня? Эти неукротимые порывы ярости, эта властность, которые жили уже в нас, прежде чем перейти в него, почему на сей раз не расцвести им, не стать подлинно творческой силой? Полночь. Бессонница. "Изгонять" призраки. Вот уже полтора месяца, семь недель, как я узнал, что безнадежен. Эти слова: узнать, что безнадежен, эти слова, которые я только что написал, так похожи на все остальные, и все думают, что понимают их, и, однако, никто, кроме осужденных на смерть, не может до конца проникнуть в их смысл... Молниеносный переворот, который сразу опустошает всего человека. И все же, казалось бы, что врач, который живет в постоянном общении со смертью, должен бы... Со смертью? С чужой смертью. Пытался не раз найти причины этой физической невозможности приятия смерти (что, быть может, обусловлено моей жизнеспособностью, ее особыми свойствами. Мысль, которая пришла мне сегодня вечером). Эту мою былую жизнеспособность, эту активность, которую я старался непрерывно применять на деле, это умение вновь и вновь вставать на ноги, сопротивляемость - все это я объясняю в значительной степени свойственной мне потребностью продолжить себя через созидание: "пережить себя". Инстинктивный страх исчезнуть бесследно (присущий всем, конечно, но в весьма различных степенях) у меня - наследственный. Много думал об Отце. Его навязчивое желание всему присвоить свое имя: своим исправительным колониям, премиям за примерное поведение, площади в Круи, желание, - впрочем, осуществившееся, - видеть свое имя - "Основано Оскаром Тибо" - на фронтоне исправительных заведений, желание, чтобы имя Оскар (единственное, что в его документах принадлежало только ему, а не всей семье) носило все его потомство и т.д. Мания нацеплять свои вензеля буквально повсюду: на ворота сада, на сервизы, на корешки книг, даже на спинки кресел!.. Это не просто инстинкт собственника (или, как я тогда думал, признак тщеславия). Великолепная потребность бороться против исчезновения, оставить след по себе. (Загробная жизнь, потусторонняя жизнь, по-видимому, не устраивала.) Потребность, которую унаследовал и я. Я тоже таил надежду связать свое имя с каким-нибудь своим творением, которое пережило бы меня, с открытием и т.д. Да, от отцовского наследия не уйти! Семь недель, пятьдесят дней и ночей лицом к лицу с уверенностью! Без минуты колебаний, сомнений, иллюзий. Однако, - это-то мне и хочется отметить, - в подобном состоянии одержимости есть свои просветы, короткие интервалы, минуты не то чтобы полного забвения, нет, но ослабления навязчивой мысли... У меня бывают, и все чаще и чаще, мгновения, две-три минуты, максимум - пятнадцать - двадцать, в течение которых уверенность, что я умру, отступает на задний план, чуть-чуть мерцает. Когда я снова могу жить, внимательно читать, писать, слушать, спорить, одним словом - интересоваться чем-то вне моего состояния, как будто я освобождаюсь от некоего гнета, владеющего мной; однако одержимость остается, я не перестаю все время ощущать ее на заднем плане, в каком-то уголке. (Ощущение, что она здесь, не покидает меня даже во сне.) 6 июля, утро. Начиная с четверга - улучшение. Когда я перестаю страдать, все мне кажется хорошим, почти прекрасным. В утренних газетах статья об успехах итальянцев в дельте Пьявы, пожалуй, доставила мне давно не испытанное удовольствие. Хороший признак. Ничего не писал вчера. Когда я вышел в сад, спохватился, что оставил тетрадь в комнате. Лень было подыматься, но весь вечер мне чего-то недоставало. Начинаю входить во вкус этого времяпрепровождения. Некогда писать сегодня. Многое надо занести в черную тетрадку. Заметил, что стал понемногу забрасывать тетрадь, с тех пор как веду дневник. Довольствуюсь только коротенькими записями. Между тем важна именно черная тетрадка, она должна быть на первом месте. Поделить все на две части: дневник - для "призраков" и черная тетрадка - для наблюдений над собой, записей температуры, процедур, результатов лечения, вторичных реакций, процесса интоксикации, разговоров с Бардо и с Мазе и т.д. Я не преувеличиваю значения этих заметок, но все же считаю, что ежедневные записи с первого дня болезни, которые ведет больной, отравленный газами, больной и врач одновременно, могут, при современном состоянии науки, составить сводку клинических наблюдений, польза которых бесспорна. Особенно если довести их до самого конца. Бардо обещал опубликовать их в "Бюллетене". Вчера уехал наш толстяк Делаэ. Выписан как выздоравливающий. Верит, что поправился совсем. Быть может, и так, кто знает? Зашел ко мне попрощаться. Держался неловко, делал вид, что опаздывает и торопится. Не сказал мне на прощание: "Еще увидимся", - или что-нибудь в этом роде. Жозеф, который убирал мою комнату, должно быть, заметил это, потому что, как только за Делаэ закрылась дверь, сразу же сказал: "Вот видите, господин майор, выкарабкаться не так уж трудно!" Я чуть было не написал сейчас: "Если я еще живу, то только благодаря моим врачебным записям". Уяснить себе вопрос о самоубийстве. Пора наконец сознаться, что черная тетрадка - только предлог. Каких только комедий не разыгрываешь перед самим собой! Странно. Мне неприятно сознаваться, что я никогда не испытывал по-настоящему желания покончить с собой. Никогда, даже в самые худшие минуты! Если нужно было решиться на такой шаг, так это в Париже, в то самое утро, когда я купил ампулы, которые... Я действительно об этом думал, садясь в поезд... И с того утра я начал комедию с записями. Как будто существует некий последний долг, который необходимо выполнить, прежде чем исчезнуть. Как будто я обязан был закончить труд целой жизни, как будто я в самом деле верю, что эти врачебные записи могут преодолеть, уравновесить соблазн. Недостаток мужества? Нет и еще раз нет! Если бы искушение было подлинным, страх меня не удержал бы. Нет. Не мужества мне не хватало, а желания. Истина в том, что искушение всякий раз было слишком мимолетным. И я без труда отгонял его от себя (симулируя силу духа и ухватившись за предлог: надо, мол, вести записи...). И, однако, если только смерть не наступит внезапно - что, увы, маловероятно, - я знаю, что не буду ждать естественного конца, я это знаю. Здесь я искренен и полностью отдаю себе отчет в этом. Мой час наступит, в этом я уверен. Нужно только дождаться его. Ампулы здесь, у меня под рукой. Одно движение руки. (Вопреки всему, эта мысль умиротворяет). Вечером. Перед завтраком Гуаран принес нам на веранду швейцарскую газету, где полностью помещена последняя речь Вильсона. Он прочел ее вслух. Волновался, и мы тоже. Каждое послание Вильсона - как поток свежего воздуха, проносящийся над Европой. Невольно приходит на мысль обрушившаяся шахта, куда накачивают кислород, чтобы заживо погребенные не задохнулись, могли бы дождаться, пока подоспеет помощь. 7 июля, 5 часов утра. Навязчивая мысль. Стена, я наталкиваюсь на стену. Подымаюсь, бросаюсь снова, снова стена, я снова падаю и снова начинаю все сначала. Стена. В какие-то мгновения - сам тому не веря ни на секунду - я стараюсь внушить себе, что, может быть, это неправда, что, может быть, я не обречен. Только предлог, чтобы вновь и вновь строить всю цепь рассуждений, которые каждый раз неизбежно бросают меня на эту стену. После обеда, в саду. Перечел послание Вильсона. Гораздо более ясное, чем предыдущее. Уточняет свою концепцию мира, перечисляет условия, необходимые для того, чтобы урегулирование было "окончательным". Проект, волнующий своим размахом: 1) упразднение во всем мире политических систем, способных привести к новым войнам; 2) никаких изменений границ или пределов территорий без предварительного совещания заинтересованных держав; 3) принятие всеми государствами кодекса международного права, законы которого они все обяжутся соблюдать; 4) создание международной организации с функциями арбитражного суда, где будут представлены, без всяких различий, все нации цивилизованного мира. (Я с каким-то детским удовольствием переписываю эти слова, заношу их в свой дневник. Ощущение большей причастности, сотрудничества.) Эта тема у всех на устах. Пламя надежды озаряет все лица. И как волнует мысль, что точно так же чувствуют себя повсюду, во всех городах Европы, Америки! Отзвуки этой речи в каждой части, отведенной на отдых, в каждом уголке окопа! Все ведь так устали убивать друг друга в течение четырех лет! (Убивать друг друга в течение веков по приказу правителей...) Этого призыва к разуму ждали. Будет ли он услышан власть имущими? Только бы хоть на сей раз взошли семена, и взошли повсюду! Цель так ясна, так разумна, так отвечает самому предназначению человека, нашим сокровеннейшим инстинктам! Осуществление этого замысла породит тысячи проблем, потребует длительных усилий; но можно ли сомневаться в том, что именно на этот, и только на этот, путь должно любой ценой стать человечество завтрашнего дня? Четыре года войны, и единственный результат ее - истребление людей, груды развалин. Самые безрассудные паладины завоеваний вынуждены признать, что война стала для человека, для государства катастрофой, которую ничто не может окупить! Итак? Раз вся нелепость войны доказана на опыте, раз к этой мысли приводят соображения политиков, вычисления экономистов, инстинктивное возмущение масс, - что сможет помешать установлению прочного мира? После завтрака - приступ удушья. Укол. Потом отдых в шезлонге, в тени олив. Слишком устал, чтобы взяться за письмо к Женни, хотя очень хочется ей написать. Присутствую при споре между Гуараном, Бардо и Мазе. Основная идея Вильсона: система международного арбитража. На этом никто ничего не теряет, а выгоды для каждого государства неисчислимы. И еще одно, о чем редко думают: деятельность этого высшего трибунала оградит больное самолюбие, чувствительность наций, что столько раз приводило к войне. Гордость и престиж народов, правительств или отдельных правителей - как бы мнительны они ни были - будут меньше страдать, подчиняясь решениям международного суда, вершащего дела во имя общих интересов всех государств, чем сейчас, когда приходится капитулировать перед угрозой соседа или под давлением враждебной коалиции. Этот трибунал (говорил Гуаран) должен быть учрежден, как только кончатся военные действия, и, во всяком случае, до сведения счетов. И тогда условия мира будут устанавливаться не сварливой распрей противников, а спокойным и мирным обсуждением, международным Сообществом наций; оно будет судить с недосягаемой высоты, определит ответственность каждого и обеспечит беспристрастность приговоров. Сообщество наций. Единственное средство, и средство безошибочное, чтобы сделать в будущем невозможными войны; ибо, когда государству будет угрожать другое государство или нападет на него, все государства автоматически объединятся против агрессора и силой парализуют его действия, принудив его подчиниться арбитражу. Надо смотреть еще дальше. Это Сообщество наций должно быть застрельщиком подлинно интернациональной политики и экономики, должно привести к всеобщему организованному сотрудничеству, которое будет наконец осуществлено в масштабе всей планеты. Новый этап, этап решающий для судеб нашей цивилизации. Гуаран высказал по этому поводу много весьма разумных мыслей. Вспоминаю, что нередко бывал несправедлив по отношению к Гуарану. Меня раздражали его манеры типичного питомца Эколь Нормаль, который корчит из себя всезнайку. Да и тон его также: как будто он все еще вещает с кафедры учителя истории в лицее Генриха IV... Но он и правда много знает. Следит за ходом событий, ежедневно читает девять-десять наших газет, получает каждую неделю кучу швейцарских газет, журналов. Короче говоря, ум вполне уравновешенный. (Я всегда питал слабость к уравновешенным.) Старается разобраться в современных событиях, отступив от них на какое-то расстояние, как истый историк, и это меня пленяет. Вуазене также принял участие в споре ("Гуаран и Вуазене, - говорит Бардо, - единственные в клинике, у которых почти не затронуты голосовые связки... Вот они и пользуются"). Сегодня чувствовал себя неплохо. Больше, чем уколам, я обязан этим, пожалуй, Вильсону! Прибавлю от себя: Сообщество наций поможет создать на развалинах этой войны нечто абсолютно новое - мировую совесть. И человечество сделает решительный скачок к справедливости и свободе. 11 часов вечера. Просматривал газеты. Словоблудие, мерзкое скудоумие. Кажется, Вильсон сейчас действительно единственный государственный деятель, которому дано широко смотреть на вещи. Демократический идеал в самом благородном понимании этого слова. По сравнению с ним наши французские (или английские) демагоги кажутся мелкими аферистами. Все они в той или иной степени орудие тех самых империалистических традиций, которые они притворно осуждают, когда речь идет об их противниках. Говорил об Америке и демократии с Вуазене и Гуараном. Вуазене прожил несколько лет в Нью-Йорке. Устойчивость Соединенных Штатов, безопасность. Гуаран, увлекшись, предсказывает в припадке ясновидения, что в XXI веке страны Европы будут покорены желтой расой, а будущее белой расы ограничится Американским континентом. 2 часа утра. Бессонница. Забылся на минуту, видел во сне Штудлера. Париж, лаборатория. Халиф в халате, кепи на голове, бородка коротко подстрижена. Я с жаром рассказываю ему что-то, что - уже не помню. Может быть, о Вильсоне или о Сообществе наций... Он оглядывается и косится на меня через плечо большим влажным глазом: "Черта ли тебе в этом, раз ты все равно подохнешь?" По-прежнему думаю о Вильсоне. (Да не осудит меня Халиф.) Вильсон, кажется мне, предназначен к той роли, которую он взял на себя. Чтобы конец этой войны стал концом всех войн вообще, мир должен быть делом человека нового, человека со стороны, не отягощенного ни старыми счетами, ни злобой; человека, который ничем не был бы похож на наших европейских заправил, вот уже четыре года бьющихся в судорогах войны, в остервенении стремящихся раздавить противника. Вильсон человек другого полушария. Представитель страны, которая является воплощением союза в условиях мира и свободы. И за ним стоит четверть обитателей земного шара! Каждый здравомыслящий американец не может не думать: "Если мы сумели построить наше государство и сохранить в течение столетия прочный и конструктивный мир, почему же невозможно создание Соединенных Штатов Европы{627}?". Вильсон продолжает линию Георга Вашингтона и прочих. (Он сам сознает это. Намекает на это в своей речи.) Того Вашингтона, который ненавидел войну и который тем не менее воевал, дабы избавить от войны свою страну. Про себя он думает (по словам Гуарана), что таким путем освободит весь мир; что, если ему удастся создать из этих маленьких враждующих государств обширную мирную конфедерацию, пример будет неотразимым для старого континента (которому понадобилось бы сто лет, чтобы это понять)! Я пишу, а стрелки бегут по циферблату... Вильсон помогает мне держать призраки на почтительном расстоянии! Волнующие проблемы, даже для "мертвеца в отпуску". В первый раз по возвращении из Парижа я почувствовал интерес к будущему. К тому будущему, которое начнется с окончанием войны. Всякая вера будет утрачена на долгие годы, если восстановленный мир не переплавит, не перестроит, другими словами - не сплотит истекающую кровью Европу. Да, если вооруженные силы останутся по-прежнему основным орудием политики государств, если каждая нация, скрывшись за своими пограничными столбами, будет по-прежнему единственным судьей своих поступков и не захочет обуздывать свои аппетиты; если федерация европейских государств не приведет к установлению экономического мира, как того хочет Вильсон, со свободным торговым обменом, с упразднением таможенных барьеров и т.д.; если эра международной анархии не отойдет окончательно в прошлое; если народы не принудят свои правительства установить наконец режим всеобщего порядка, основанного на праве, - тогда все придется начинать заново, тогда, значит, вся пролитая сейчас кровь была пролита понапрасну. Но иной раз исполняются и самые смелые надежды. (Пишу это, словно и я тут буду "при чем-то"...) 8 июля. Тридцать семь лет. Последняя годовщина!.. Жду колокола к обеду. Прачка со своей дочерью прошла через террасу, несут тюки белья. Вспоминаю, какое волнение охватило меня недавно, когда я понял - по необычайному выгибу поясницы, по стесненным движениям бедер, - что она беременна. Почти незаметно, месяца три, самое большое - четыре. Острое чувство страха, жалости, зависти, отчаяния! Человек, у которого нет будущего, и вот почти осязаемая тайна этого будущего! Этот зародыш, который еще так далек от жизни и которому предстоит прожить целую неведомую жизнь! Рождение новой жизни, которому не может помешать моя смерть... В саду. Вильсон по-прежнему занимает все умы. Бридж забыт. Даже в адъютантском "клубе" вот уже два часа разглагольствуют, не притрагиваясь к картам. И газеты тоже полны комментариев. Бардо сказал сегодня: знаменательно, что цензура не препятствует умам волноваться миражами будущего мира. Хорошая статья в "Журналь де Лозанн". Цитируют речи Вильсона от января 1917 года: "мир без победы" и "последовательное ограничение национальных вооружений, вплоть до всеобщего разоружения". (Январь 1917 года. Вспоминаю знакомые места, развалины позади высоты 304{628}. Сводчатый потолок погреба, где помещалась столовая. Споры о разоружении с Пайеном и беднягой Зейертом.) Не мог дописать. Вошел Мазе с анализом. Уменьшение хлористых соединений, и особенно фосфатов. Погода грозовая, томящая. Едва дотащился до нории, чтобы послушать, как журчит вода. Все труднее и труднее становится читать, следить, не отвлекаясь, за развитием чужой мысли; за своей - еще куда ни шло. Этот дневник для меня - отдушина. Но ненадолго. Покуда возможно, пользуюсь отсрочкой. Речь Вильсона от января 17-го года. Разоружение. Главная цель. Разговоры за столом по утрам. Все единодушны, за исключением Реймона. Говорились вещи, которые говорятся сегодня повсюду, но которых не посмели бы сказать, даже подумать не посмели бы, всего два года назад: армия - пиявка, сосущая кровь нации. (Образ разительный, образ ad usum popoli:* каждый рабочий, занятый вытачиванием снарядов, выбывает из рядов полезных тружеников и тем самым становится паразитом, существующим за счет коллектива.) Государство, где треть бюджета пожирается расходами на вооружение, не может существовать; всеобщее разорение или война - иного исхода нет. Нынешняя катастрофа возникла как роковое следствие роста вооружений, не прекращавшегося в течение сорока лет. Прочный мир немыслим без всеобщего разоружения. Истина, которую твердили сотни раз. Твердили понапрасну, и вот почему: в эпоху вооруженного мира наивно думать, что правительства, исповедующие примат силы над правом, готовые в любую минуту броситься друг на друга, бесповоротно втянутые в гонку вооружений, - наивно думать, что такие правительства решатся по взаимному согласию дать задний ход и откажутся от своей безумной тактики. Но все это может перемениться завтра, в час установления мира. Поскольку все страны Европы должны будут начать жизнь сначала. На пустом месте. Война доведет их до полного истощения, запасы оружия иссякнут, придется все делать сызнова, на новых основаниях. Приближается час из ряда вон выходящих событий, событий беспрецедентных, - час, когда всеобщее разоружение станет реально возможным. Вильсон понял это. Идея разоружения, провозглашенная им, не может не быть восторженно принята общественным мнением любой страны. Эти четыре года укрепили во всем мире инстинкт сопротивления войне, желание видеть, как на смену поединкам армий придет международная мораль в качестве единственного средства решения конфликтов между народами. ______________ * Для народа (лат.). Надо, чтобы все это огромное большинство людей, которые хотят мира, навязало ничтожному меньшинству, заинтересованному в разжигании войны, свою мощную организацию, способную отстаивать мир в будущем. Некую Лигу наций, располагающую в случае необходимости международной полицией и облеченной властью арбитра, способного запретить навсегда применение силы. Пусть правительства устроят плебисцит по этому вопросу; в исходе не приходится сомневаться! Сегодня утром за столом, конечно, один лишь майор Реймон негодовал против Вильсона и называл его "фанатичным пуританином, совершенно не разбирающимся в европейской действительности". Точь-в-точь Рюмель, тогда, у "Максима", Гуаран дал ему отпор: "Если мир не будет действительным миром, если мы не проникнемся заботой о справедливости, о создании единой Европы, - то мир этот, за который миллионы несчастных парней заплатили так дорого, окажется просто очередным договором, пародией на мир и будет неизбежно сметен стремлением к реваншу со стороны побежденных!" - "Знаем мы, чего стоят и как долго существуют Священные союзы", - сказал Реймон. Тут я тоже вмешался в спор, и Реймон ответил мне довольно остроумно (даже очень неглупо, если хорошенько вдуматься, и менее парадоксально, чем кажется на первый взгляд): "Вы, Тибо, всегда были чересчур реалистом и потому так легко поддаетесь обаянию утопий!" (Разобраться в этом.) Первые капли дождя. Хоть бы гроза принесла нам прохладную ночь! 9 июля, на рассвете. Плохая ночь. Удушье. Не спал и двух часов и просыпался десятки раз. Думал о Рашели. Этими жаркими ночами запах ее ожерелья непереносим. И она тоже нелепо погибла на больничной койке. Одна. Все мы, когда наступает конец, одиноки. Внезапно пришла мысль, что сегодня утром, как и каждое утро, в этот самый час где-то в окопах тысячи несчастных ждут сигнала к атаке. Я цинично силился найти в этом утешение. И не мог. Скорее уж завидовал им (ведь они здоровы и могут на что-то надеяться), чем жалел за то, что им придется выйти из окопа на открытое пространство. У Киплинга, которого я пытаюсь читать, мне попалось слово "юношеский". Я думаю о Жаке... Юношеский. Этот эпитет так подходил к нему! Он навсегда остался подростком. (Посмотреть в энциклопедии, что составляет характерные черты подростка. У Жака были они все: и пыл, и крайности, и чистота; отвага, и застенчивость, и вкус к абстракциям, и отвращение к полумерам, и обаяние, которое дается тем, кому неведом скептицизм...) А останься он жив, он был бы и в зрелые годы только состарившимся юношей? Перечел сегодня ночью мои записи. Слова Реймона: утопия... Нет. Я всегда остерегался - может быть, даже слишком, - пустых увлечений, иллюзий. Всю жизнь придерживался правила, не помню чьего: "Худшее помрачение рассудка, когда веришь в существование чего-то, лишь потому, что желаешь этого". Нет и нет. Когда Вильсон заявляет: "Мы хотим только одного - чтобы общество очистилось и чтобы в нем стало возможно жить", - против этого мой скептицизм восстает. У меня нет достаточных иллюзий насчет нашей способности совершенствоваться, чтобы верить, будто мир, устроенный руками человека, может быть беспорочным. Но когда тот же Вильсон добавляет: "И чтобы это общество было надежным для миролюбивых наций", - тут я с ним согласен, это не химера. Ведь добилось же общество от индивидуумов отказа самовольно вершить свои дела и согласья подчинять свои споры воле суда. Почему же нельзя помешать правительствам натравливать народы друг на друга, когда возникают какие-нибудь раздоры? Война, по-вашему, закон природы? Но ведь и чума тоже. Вся история человечества есть победоносная борьба против злых сил. Сумели же главные нации Европы шаг за шагом выковать свое национальное единство; почему же этому движению, разрастаясь, не привести к всеевропейскому единству? Новый этап, новый уровень социального инстинкта. "А патриотические чувства?" - спросит меня майор Реймон. Но ведь к войне толкает не чувство патриотизма, чувство вполне естественное, а чувство националистическое, чувство благоприобретенное и искусственное. Привязанность к своей родной почве, любовь к местному диалекту, традициям еще не предполагает свирепой враждебности к своему соседу. Пример: Пикардия и Прованс, Бретань и Савойя. В объединенной Европе патриотические чувства будут лишь приметами привязанности к родному углу. "Химеры". Криком о химерах они, должно быть, надеются подорвать предложения Вильсона. Неприятно, читая газеты, убеждаться в том, что самые благосклонные к американским проектам журналисты называют Вильсона "великим визионером", "пророком будущих времен" и т.д. Вот уж нисколько! Меня как раз поражает в нем здравый смысл. Идеи его простые, новые и в то же время старые, - они вытекают из многих уже делавшихся в истории попыток и опытов. Не сегодня-завтра Европа очутится на великом распутье; либо реорганизация по федеративному принципу, либо возврат к режиму непрерывных войн, до всеобщего полного истощения. Если, вопреки всему, Европа отвергнет разумный мир, предложенный Вильсоном, - в то же время являющийся единственно подлинным, единственно прочным миром, миром окончательного разоружения, - она убедится вскоре (и кто знает, какой ценой!), что снова зашла в тупик и снова обречена на резню. К счастью, это маловероятно. Вечер. Ужасный день. Опять отчаяние. Кажется, будто проваливаешься в открытый люк... Я заслуживал лучшей участи. Я заслуживал (самонадеянность?) того "прекрасного будущего", которое сулили мне мои учителя, мои товарищи. И вдруг, на повороте окопа, струя газа... Западня, капкан, поставленный судьбой!.. Три часа. Сильное удушье, не могу спать. Дышу только в сидячем положении; подложил под спину три подушки. Зажег свет, решил принять капли. И пишу. У меня никогда не было ни времени, ни вкуса (романтического) вести дневник. Жалею об этом. Если бы мог сейчас, сегодня иметь вот здесь, под руками, записанное черным по белому все мое прошлое, начиная с пятнадцатилетнего возраста, я острее ощутил бы, что оно действительно существовало; моя жизнь обрела бы объемность, весомость, реальность очертаний, плоть истории; она не была бы чем-то текучим, бесформенным, как полузабытый сон, при пробуждении неуловимый для сознания. (Точно так же увековечивается ход болезни, отмечаемый кривой температуры.) Я начал эти записи, чтобы изгнать "призраки". Так я, по крайней мере, думал. В сущности, сотни неясных побуждений: желание отвлечься, повозиться с самим собой, а также спасти хоть какую-то частицу этой жизни, этой индивидуальности, которой скоро не будет и которой я некогда так гордился. Спасти? Для кого? Для чего? Нелепость, ибо у меня не останется времени, досуга, чтобы перечитать эти страницы. Для кого же? Для Малыша! Да, мне стало это ясно только сейчас, в часы бессонницы. Он прекрасен, этот малыш, он крепок, он тянется, как молодой дубок; все будущее, мое будущее, будущее всего мира в нем! С тех пор как я его увидел, я не переставая думаю о нем, и мысль, что он не сможет думать обо мне, мучает меня. Я останусь для него незнакомцем, он ничего обо мне не узнает, я не оставляю ему ничего, - только несколько фотографий, немного денег и имя "дядя Антуан". Ничего, - мысль, временами просто нестерпимая. Если бы у меня хватило терпения в течение этих месяцев отсрочки вести день за днем эти записи... Быть может, когда-нибудь, маленький Жан-Поль, тебе любопытно будет сыскать мой след, отпечаток меня, последний отпечаток, след шагов человека, который ушел? Тогда "дядя Антуан" станет для тебя не просто именем, карточкой в альбоме. Конечно, этот образ не может быть схож: нет сходства между тем человеком, которым я был некогда, и этим больным, которого сглодал недуг. Однако это будет нечто; все-таки лучше, чем ничего! Цепляюсь за эту надежду. Слишком устал. Лихорадит. Дежурный санитар заметил, что у меня горит свет. Я попросил у него еще одну подушку. Капли совсем не действуют. Попрошу у Бардо чего-нибудь другого. В темноте голубоватое пятно окна. Луна? Или уже рассвет? (Десятки раз после тревожного короткого забытья, - трудно сказать, сколько оно длилось, - я включал свет, чтобы взглянуть на часы, и с отчаянием видел на циферблате насмешливое: 1 час 10 минут... 1 час 20 минут!) Четыре часа тридцать пять минут. Это уже не луна. Это бледность предрассветного неба! Наконец-то! 11 июля. Горькая, раздражающая мягкость этих дней, смутного страдания все в той же постели... Завтрак окончен. (Эти бесконечные трапезы за маленьким больничным столиком, придвинутым вплотную к постели, томительные паузы, которые выводят из себя, отбивают последний аппетит. Ждешь не дождешься, покуда появится Жозеф с подносом - крошечные детские порции на блюдечке!) А потом от двенадцати до трех пустые и спокойные часы, похожие своим безмолвием на ночь, прерываемые кашлем в других палатах; и я сразу узнаю, кто кашляет, даже не вслушиваясь, - как знакомые голоса. В три часа - термометр, Жозеф, шаги в коридоре, голоса в саду, жизнь... 12 июля. Два грустных дня. Вчера просвечивание. Бронхиальные ганглии еще увеличились. Я это чувствовал давно. Кюльману, произнесшему в рейхстаге столь умеренную речь, пришлось выйти в отставку. Как показатель настроения в Германии - это плохо. Зато подтвердились слухи о наступлении итальянцев в дельте Пьявы. Вечер. Не вставал с постели. Хотя день прошел менее мучительно, чем я опасался. Даже сумел принять гостей - Дарро, Гуарана. Утром была длительная консультация с Сегром; за ним посылал Бардо. Не нашли ничего особо тревожного, серьезного ухудшения нет. А вокруг меня все предаются самым радужным надеждам. И хотя я не перестаю себе твердить, что не следует принимать желания за действительность, чувствую, что меня самого захватывает волна веры. Теперь уже ясно видно, что мы продвигаемся: Виллер-Котре, Лонгпон... IV армия... (Если славный Теривье все еще там, ему, должно быть, здорово пришлось поработать!) Не забудем также разгром австрийцев{635}, и разгром окончательный. И новый фронт на востоке - с Японией. Но Гуаран, вообще хорошо осведомленный, утверждает, что с того момента, как стали бомбардировать Париж, моральное состояние заметно пошатнулось, даже на передовой, где солдаты с трудам представляют себе, что их жены, дети подвергаются такой же опасности, как и они сами. Гуаран получает много писем. Больше нет сил выносить войну. И нет желания. Только бы она кончилась, любой ценой!.. Быть может, скоро кончится благодаря подмоге американцев. Я вижу в этом хотя бы то преимущество, что если наши правители предоставят Америке возможность закончить войну, они вынуждены будут предоставить ей и заключение мира - американского мира, мира Вильсона, а не наших генералов. Если завтра состояние не ухудшится, напишу наконец Женни. 16 июля. Сильно страдал все эти дни. Нет сил, нет вкуса ни к чему. Дневник лежит рядом, но нет охоты открыть его. Едва хватает духу вести каждый вечер записи о состоянии здоровья в черной тетрадке. С сегодняшнего утра как будто чувствую себя лучше. Приступы удушья реже и короче, кашель не такой глубокий, терпимый. Может быть, это результат лечения мышьяком, возобновленного с воскресенья? Значит, и на сей раз вспышка пресечена? Бедняга Шемри совсем плох! Явления септицемии. Рассеянные очаги гангренозной бронхопневмонии. Безнадежен. У Дюпле - гнойный флебит вены на правой ноге!.. То же самое и с Бертом и Ковеном! Все, что дремлет в тайниках! (Например, все те неведомые мне самому семена, которые проросли во мне под влиянием войны... Даже семена ненависти и ярости, даже жестокости. И презрение к слабым... И страх, и т.д. ... Да, война помогла мне открыть в себе самые гадкие инстинкты, то, что на дне человеческой натуры. Отныне я буду способен понять все слабости, все преступления, ибо подметил их в самом себе - как зародыш, как склонность.) 17 июля, вечер. Явное улучшение. Надолго ли? Воспользоваться этим, чтобы написать наконец то письмо. Писал после обеда. Изорвал несколько черновиков. Трудно взять верный тон. Сначала думал подготовить почву, подойти издалека. Но потом решился написать всего одно письмо, длинное и исчерпывающее. Будем надеяться. Если Женни такова, какой она мне кажется, то лучше говорить с ней напрямик. Постарался представить это дело как простую формальность, необходимую в интересах мальчика. Вечерний обход закончен. Впереди целая ночь. Успею перечитать письмо и решу, стоит ли его отсылать. Наступление немцев в Шампани{636}. Роша, должно быть, в самом пекле. Что это? Начало их пресловутого плана: достичь Марны, дойти до Сен-Миеля, взять в кольцо Верден и повернуть на запад в направлении Марны и Сены? Они уже продвинулись на север и юг от Марны. Дорман под угрозой. (Как сейчас, вижу этот городок: мост, соборную площадь, госпиталь напротив собора.) Как далеко еще до развязки! Никакой надежды увидеть хотя бы первые признаки ее приближения. Возьмем даже лучший вариант, 1919 год, год вступления в дело американских войск, год, так сказать, ученичества; 1920 год, год упорной, решительной борьбы; 1921 год, год капитуляции Центральных держав, Вильсонова мира, демобилизации... В последний раз перечел письмо. Тон довольно верный, без недомолвок, и аргументы весьма убедительны. Не может Женни их не понять и не согласиться с ними. 18-е, утро. Сейчас видел Сегра в одном нижнем белье. В таком виде он ничуть не похож на г-на Тьера! После обеда, в саду. Записать то, что произошло сегодня утром. Встал пораньше, чтобы успеть отправить письмо с машиной эконома. Подойдя к окну, чтобы опустить штору, я вдруг увидел в одном полуоткрытом окне флигеля No 2 г-на Сегра, профессора Сегра, совершающего свой утренний туалет. Полуголый, в трикотажных кальсонах (худой зад, как у старого верблюда!), волосы мокрые, гладкие, прилипли к черепу... Он усердно чистил зубы. Я так привык видеть Сегра этаким Тьером, того Сегра, каким он показывает себя нам; торжественный, церемонный, затянутый в мундир, с торчащим хохолком на голове, подбородок задран, чтобы казаться выше хотя бы на полсантиметра, - поэтому-то я не сразу его узнал. Я смотрел, как он выплевывал мутную воду, потом нагнулся к зеркалу, засунул пальцы в рот, вытащил вставную челюсть, озабоченно осмотрел и обнюхал ее с любопытством животного. Тут я отпрянул от окна, отошел на середину комнаты, смущенный, взволнованный непонятно чем; я испытал вдруг к этому чванливому сухарю, странно сказать, даже какое-то братское чувство... Такие вещи случаются со мной уже не в первый раз. Если не по отношению к Сегру, то по отношению к другим. Уже несколько месяцев я живу здесь в непрерывном общении, в непосредственной близости с врачами, санитарами, больными. Я прекрасно изучил их внешность, их жесты, склонности - настолько, что безошибочно узнаю любого по затылку, даже не подойдя близко к креслу, или по руке, вытряхивающей пепел за окно, или по звукам голосов, доносящихся из-за ограды фруктового сада. Но мое товарищеское к ним отношение всегда было ограничено рамками самой банальной сдержанности. Даже в те времена, когда я был, как и все, беззаботным, общительным, я постоянно чувствовал себя отделенным от них какой-то непроницаемой перегородкой, чужим среди чужих. Как могло быть, что это чувство обособленности вдруг бесследно растаяло, уступив место братскому порыву, даже нежности, стоило мне только застигнуть кого-нибудь в глубинах его одиночества? Сотни раз, когда нечаянно (случайное отражение в зеркале, случайно открылась дверь) я подмечал какой-нибудь жест соседа по коридору, самый обыкновенный жест, но такой, который человек делает только тогда, когда уверен, что его никто не видит (смотрит на фотографическую карточку, которую потихоньку вытащил из кармана, или крестится на ночь, или, того обычнее, улыбается своим тайным мыслям с каким-то растерянным видом), он сразу становился человеком близким, во всем подобным мне, таким же, как я, и в эту минуту я мечтаю стать его другом! И, однако, полная неспособность дружить. У меня нет друга. И никогда не было. (Предмет моей зависти к Жаку - его друзья.) Снова пишу с удовольствием. Значительно лучше эти дни. Вечер. Сегодня утром делились воспоминаниями о фронтовой жизни. (Когда будет заключен мир, фронтовые рассказы заменят охотничьи.) Дарро рассказал, как он был в разведке в Эльзасе в самом начале войны. Как-то вечером он вошел с несколькими своими людьми в брошенную деревню, молчаливую в свете луны. Три немецких пехотинца крепко спали прямо на земле, слегка похрапывая; винтовки они положили рядом с собой. "Так вот, - рассказывал Дарро, - вблизи это уже были не боши, это были свои парни, просто бесконечно усталые люди. Я остановился, не зная, что делать. Потом решил идти дальше, будто ничего не заметил. И восемь солдат, которые были со мной, поступили так же. Мы прошли на расстоянии десяти метров от спящих, не повернув головы в их сторону. И никогда ни один из нас ни намеком не напомнил о том, как мы поступили в тот раз по общему молчаливому согласию". 20 июля. Вчера какая-то "комиссия" обследовала клинику. В комиссии - все местное начальство. Сегр, Бардо и Мазе начали суетиться еще с вечера... В тылу война не изменила ничего. Тот же зловещий казарменный дух. Многое можно сказать о нашей "дисциплине", этой "силе армии"... Дело темное! Вспоминаю Брена и многих других военных врачей. Их уровень знаний куда ниже по сравнению с врачами запаса. Продолжительное подчинение казенной иерархии не проходит даром. Привычка повиноваться: соизмерять смелость своих диагнозов и чувство своей ответственности с количеством галунов. Военная дисциплина. Вспоминаю грубияна Паоли, фельдшера в учебном полку в Компьене. Морда - как у сутенера, глаза - вечно налитые кровью. Впрочем, может, и неплохой парень; каждый вечер он ходил к реке, в поле, собирать конопляное семя для своего скворца. Паоли принадлежал к гнусной и отверженной породе сверхсрочников довоенного времени. (Почему он был сверхсрочником? Без сомнения, потому, что видел в этом ремесле единственную возможность господствовать над своими ближними при помощи устрашения.) Военный врач поручил ему записывать новобранцев, которые являлись на прием. Из моей канцелярии было слышно, как больные стучались в двери. И каждый раз ревущий голос задавал один и тот же вопрос: "Эй ты, дьявол! Ты больной или симулянт собачий?" Воображаю испуганную физиономию новичка... "Если симулянт, катись!" Желторотый новичок поворачивался кругом, не дожидаясь продолжения. А врач считал, что Паоли - превосходный служака. "Ему ни один черт очков не вотрет!" "Армия - великая школа наций", - любил повторять Отец. И сдавал в рекруты своих питомцев из колонии в Круи. 21-е, воскресенье. Анализы в течение недели показывают прогрессивную дефосфатизацию и деминерализацию, вопреки всем усилиям врачей. Сводка. Хорошие новости. Наступление к югу от Урка. Наступление на Шато-Тьерри. Оживление по всей линии от Эн до Марны. Говорят, что Фош давно поджидал удобного момента для перехода от обороны к наступлению. Может быть, это и есть удобный момент? Майор целые дни переставляет флажки на карте - это главное его развлечение. Злобные споры об "измене" Мальви{640} и о военном суде. Как только сводки стали получше, политика снова берет свои права. 22-е, вечер. Керазеля вчера навестил его зять, депутат от Ньевра. Завтракал с нами. Кажется, радикал-социалист. А впрочем, не все ли равно: сейчас все партии усвоили оппортунизм военного времени и пробавляются одними и теми же общими местами... Удручающе плоские разговоры. Кое-что все же интересно. Предложение Австрией мира{640}, переданное французскому правительству Сикстом Бурбонским весной прошлого года. Гуаран возмущен отказом Франции. Говорят, что самым непримиримым оказался старик Рибо{640}, он-то и сумел повлиять на Пуанкаре и Ллойд-Джорджа. И одним из аргументов, популярных во французских политических кругах, был якобы следующий: "Республика не может обсуждать условия мира, передаваемые через одного из членов дома Бурбонов. Это было бы на руку монархической пропаганде. Поставило бы под угрозу будущее Республики. Особенно сейчас, когда власть находится в руках генералов!.." Просто невероятно! 23 июля. Вчерашний депутат. Блестящий образчик современной нервозности! Приехал из Парижа ночным экспрессом, лишь бы выгадать несколько часов. Все время тревожно поглядывает на часы. Все время находится будто в состоянии легкого опьянения; когда наливает воду из графина, руки трясутся. Когда рассуждает, путаются мысли... Считает свои метания активностью, а свою беспорядочную активность работой. Считает свое краснобайство разумной аргументацией. А решительный тон - признаком авторитетности, знания дела. В разговоре принимает какую-нибудь анекдотическую деталь за самое главное. В политике считает отсутствие великодушия разумным реализмом. Выдает свое прекрасное здоровье за отвагу, удовлетворение своих аппетитов за жизненную философию и т.д. Быть может, он и мое молчание принял за восторженное согласие?.. 23 июля, вечер. Почта. Ответ от Женни. Жалею, что я не обратился сначала к ее матери, как и намеревался. Женни отказала. Письмо вежливое, но тон непреклонный. Она с большим достоинством подчеркивает свою полную ответственность за все свои поступки. Она ведь отдалась свободно, следуя голосу чувства. Сын Жака не должен иметь никакого другого отца - даже перед лицом закона Жена Жака не должна выходить вторично замуж. Ей нечего бояться, как взглянет на это ее сын, и т.д. Совершенно очевидно, что мои практические соображения ее не только не поколебали, но показались никчемными, даже мелочными. Прямо об этом не пишет, но употребляет несколько раз такие выражения, как "общественные условности", "старые предрассудки" и т.д., и все это в явно пренебрежительном тоне. Разумеется, я не сложу оружия. Нужно будет взяться за дело по-другому. Раз эти "общественные условности" не имеют никакой цены, так зачем же восставать против них? Не значит ли это придавать им тот вес, которого они не имеют? Не забыть подчеркнуть, что это делается не ради нее, а ради Жан-Поля. Предубеждение, которое существует против незаконнорожденных, нелепо, согласен. Но оно существует. Если сумею убедить ее, она должна согласиться принять мое имя и позволить мне усыновить ребенка. Ведь обстоятельства исключительные; все так упрощается моим скорым исчезновением! Постараюсь ответить ей сегодня же. Напрасно я не уточнил, как все это должно произойти. Она, вероятно, вообразила, что неизбежны разные неловкие положения. Поставить точки над "i". Просто сказать: "Вам нужно только как-нибудь вечером сесть на скорый поезд. Я буду ждать вас в Грассе. В мэрии все будет уже готово. И через два часа после вашего приезда вы снова сядете в парижский поезд. Но с нужными документами". 24-е. Доволен своим вчерашним письмом. Хорошо сделал, что не отложил его на сегодня. Плохой день. Очень устал от новой процедуры. Как это глупо: ведь достаточно простой формальности, чтобы избавить раз навсегда этого ребенка от трудностей, которые, возможно, ждут его в дальнейшем. Невероятно, чтоб я не сумел убедить Женни. 25 июля. Газеты. Мы заняли Шато-Тьерри. Поражение немцев или стратегический маневр? Швейцарская печать утверждает, что наступление Фоша еще не началось. Сейчас речь будто бы идет о том, чтобы помешать отступлению немцев. Затишье на английском фронте делает эту гипотезу вероятной. Все время приступы удушья, страха. Температура колеблется. Подавленность. Суббота, 27-го. Плохая ночь. Плохие вести. Женни упрямится. После обеда. Укол. Два часа передышки. Письмо Женни. Она не хочет понять. Упорствует. Простая запись в нотариальной книге ее женскому уму кажется чуть ли не отречением. ("Если бы я могла спросить Жака, он, конечно, отсоветовал бы мне сдавать позиции в угоду самым низким предрассудкам... Я считала бы, что изменила ему, если бы..." и т.д.) Досадно, что столько времени потеряно в спорах. Чем позже она согласится, тем меньше я буду в состоянии принять все необходимые меры (получить бумаги, добиться, чтобы заключение брака происходило здесь, сделать оглашение и т.д.). Не хватает мужества написать ей сегодня. Решил, что мне тоже лучше перевести вопрос в область чувств Прежде всего подчеркнуть, какое нравственное удовлетворение даст мне сознание, что я облегчил мальчику жизнь. Даже преувеличить беспокойство. Умолять Женни не отказывать мне в этой последней радости и т.д. 28-е. Письмо написано и отправлено. Оно стоило мне мучительных усилий. 29 июля. Газеты. Тесним немцев на всем фронте от Эн, от Веля. Марна очищена от неприятеля. Френ, Ферский лес, Вильнев, и Роншер, и Романьи, и Виль-ан-Тарденуа... Как хорошо я помню все эти места! В саду. Вот какой вид открывается передо мною: кругом сады, такие же, как наш; шары апельсиновых и лимонных деревьев, серая зелень олив; дальше - ободранные стволы эвкалиптов, растрепанные тамариски и еще какие-то растения с длинными листьями, вроде ревеня, и глиняные вазы, из которых каскадами спадают розы и герань. Буйство красок: все оттенки радуги. Дома блестят на солнце за рядами кипарисов, и каждый дом другого цвета: белые, розовые, оранжевые, лиловые. Киноварь черепиц спорит с синевой неба. А эти деревянные веранды, коричневые, красные, темно-зеленые! Справа ближайший к нам дом выкрашен охрой, а ставни светло-голубые. А другой - ослепительно-белый дом с ядовито-зелеными жалюзи, а перед ним лежит пласт фиолетовой тени. Как хорошо было бы построить здесь дом, найти здесь счастье, прожить здесь всю жизнь... В темной кипарисовой аллее солнечный луч вдруг зажигает непереносимым для глаз блеском фарфоровые чашки изоляторов на телеграфных столбах. 30-е, вечер. Сегодня спускался вниз. Первый раз за два дня. Обессилел, отупел, гляжу кругом, на жизнь, на людей, на мир, и с тех пор, как мне отказано в будущем, все мне кажется удивительным, непонятным. Наступление, по слухам, уже приостановилось. Говорят, будто русские (Ленин) объявили войну союзникам. Вечер. Вспоминаю: после смерти Отца я взял себе его бумагу для писем; месяца через три я писал записку Патрону, перевернул листок, и вдруг - строчка, начатая Отцом: "Понедельник, Милостивый государь! Только сегодня я получил..." Страшная встреча, как будто смерть была рядом, осязаемо близко... Отцовский мелкий, аккуратный почерк, несколько живых еще слов, след движения, оборвавшегося навсегда! АВГУСТ 1 августа, 18. Наступление в Тарденуа продолжается. Добьются ли они удачи? Значит, дело идет на лад. Но какой ценой? Важное продвижение на участке между Суассоном и Реймсом. Бардо получил с Соммы письмо: ему пишут, что еще одно наступление, англо-французское, готовится на восток от Амьена. (Амьен в августе 1914 года... Неописуемая сумятица! Но мне она пошла на пользу. Страшно сказать, сколько я нахватал морфия и кокаина, при содействии Рюо, в госпитальной аптеке, зато обеспечил свой пункт! И как мне пригодились наркотики через две недели, во время Марны!) Палата проголосовала за призыв 20-го года. Значит, попадает наш Лулу. Бедный малый, не раз еще он вспомнит госпиталь г-жи Фонтанен. 2 августа. Нет никакой надежды сломить упорство Женни. Окончательный отказ. Письмо короткое, нежное, но непоколебимое. Ничего не поделаешь... (Прошли те времена, когда я не переносил ни малейшей неудачи. Сдаюсь.) Свой отказ она уже возводит в принцип, и - вот не ожидал! - в принцип революционный... Она не побоялась написать: "Жан-Поль незаконнорожденный, и пусть он остается незаконнорожденным. Если это ненормальное положение когда-либо - пусть даже в раннем детстве - поставит Жан-Поля перед необходимостью борьбы против общества, тем лучше: Жак не мог бы пожелать лучшего вступления в жизнь для своего сына!" (Может быть, и так... пусть будет так! И пусть торжествует, даже после смерти Жака, дух возмущения, который он носил в себе!) 3-го, ночь. Больше всего я люблю писать в эти часы. Мысли яснее, чем днем, совсем уж один на один с собой. Женни. Не касаясь содержания ее писем, должен признать, что они необыкновенно последовательны и цельны. Чувствуется сила, благородство. Внушают уважение. Жан-Полю. Когда ты вырастешь, ты будешь восхищаться материнскими письмами, мой мальчик, если тебе придет когда-нибудь охота заглянуть в бумаги дяди Антуана. Я знаю, что в нашем споре ты, не колеблясь, станешь на сторону матери. Пусть! Мужество, величие сердца на ее, а не на моей стороне. Я прошу только одного: чтобы ты понял меня, чтобы ты видел в моей настойчивости не просто оппортунистическую и ретроградную уступку буржуазным предрассудкам. Боюсь, что тому поколению, которое идет нам на смену и к которому принадлежишь ты, придется во всех областях столкнуться с чрезвычайными, почти непреодолимыми трудностями. Что по сравнению с ними те трудности, с которыми сталкивались мы - твой отец и я! Эта мысль, мой мальчик, терзает меня. Меня не будет здесь, и я не смогу помочь тебе в этой борьбе. И потому-то мне было бы радостно думать, что я хоть что-то для тебя сделал. Думать, что, обеспечив твое положение в обществе, дав тебе мое имя, имя твоего отца, я устранил с твоего пути одно из ожидающих тебя препятствий, единственное, которое было мне под силу устранить; впрочем, может быть, твоя мама права, и я действительно все немного преувеличил. 4 августа. Газеты. Суассон снова в наших руках. Он был у немцев с конца марта. Наши войска сейчас на Эн и на Веле перед Фимом (Фим - еще одно воспоминание! Здесь я встретил брата Сандерса, который направлялся на передовые позиции и больше не вернулся). Мудрая речь старика Ленсдауна{646}. Послушают ли ее? Если не произойдет ничего непредвиденного, - таково также и мнение Гуарана, - попытка переговоров будет сделана еще до зимы. Но Клемансо останется глухим к этим призывам, пока не козырнет своей последней картой - американцами. Россия... Там тоже происходят большие события. Десант союзников в Архангельске, десант японцев во Владивостоке. Но при нынешних условиях, когда оттуда почти не пропускают информацию, так трудно разобраться в русском хаосе! Вечер. Сегр вернулся из Марселя. В генеральном штабе говорят, что первый этап контрнаступления союзников, начатого 18 июля, приходит к концу. Поставленные командованием цели якобы достигнуты: фронт выпрямлен от Уазы до Мааса; устранен клин, который создавал угрозу неожиданного удара. Означает ли это, что мы останемся на новых позициях в течение всей зимы? 5 августа. Не знаю, радоваться или нет действию нового успокаивающего средства, прописанного Мазе. От бессонницы не помогло ничуть. Зато пульс ровный, нервы спокойнее, чувствительность не так обострена. Голова ясная, мысль работает непрерывно, с удесятеренной силой, (Так, по крайней мере, мне кажется.) В общем, сна нет, ночи почти приятные, особенно по сравнению с прежними. Мой дневник от этого только выиграет! Жозеф уехал в отпуск. Заменяет его старый Людовик. От его болтовни мне не по себе. Когда он приходит убирать комнату, я скрываюсь. Сегодня утром не успел вовремя встать из-за прижиганий и попал в его лапы. Был особенно утомителен, речь все время прерывалась икотой, каким-то лаем и т.д. и т.п., потому что ему взбрело в голову натирать у меня паркет. Плясал передо мной на двух щетках что-то вроде жиги и болтал, болтал без умолку... Рассказывал мне о своем детстве в Савойе. И вечный припев: "Хорошее было время, господин доктор". (Верно, старина Людовик, я тоже теперь каждый раз, когда в памяти воскресает какой-нибудь обрывок прошлого, даже самый тягостный, твержу: "Хорошее было время!") Как и Клотильда, он то и дело употребляет сочные выражения, но не такие жаргонные. Например, сказал мне, что его отец был подгонщиком. Это тот, кто в портновской мастерской подгоняет, сшивает куски, на которые разрезал ткань закройщик. Меткое словцо! Сколько людей (Жак...) нуждаются в таком подгонщике, чтобы привести в систему то, что ими познано! В одном из последних писем Женни говорит о Жаке, об его "доктрине". На редкость неподходящее слово. Воздержусь начинать с ней полемику по этому поводу. Но мне кажется опасным, что воспитательница Жан-Поля решается, не колеблясь, называть "доктриной" Жака несколько случайных мыслей, которыми он поделился с ней и которые она более или менее точно затвердила. Если ты прочтешь когда-нибудь, Жан-Поль, эти слова, не выводи поспешного заключения, не думай, что мысли твоего отца казались несообразными дяде Антуану. Я хочу только сказать, что взгляды Жака, который был человеком импульсивным, могли иной раз показаться непостоянными, даже противоречивыми; сам он не умел свести концы с концами. Не умел, во всяком случае, составить себе четкое, устойчивое, ясное представление о вещах, взять определенное направление. И в нем самом сочетались самые разнородные, непримиримые, хотя в равной мере властные тенденции; в этом-то и заключалось его духовное богатство, но вместе с тем ему было трудно сделать выбор, привести все к гармоническому целому. Отсюда его вечное беспокойство и та болезненная страстность, которая никогда его не покидала. Впрочем, все мы, быть может, в той или иной степени схожи с ним в этом отношении. Мы - разумею те, которым никогда не удавалось примкнуть к какой-нибудь заранее данной, готовой системе; те, которые не сумели в определенный момент своего развития принять определенное мировоззрение, убеждение, веру. Словом, не сумели выбрать для себя какую-нибудь устойчивую платформу, неприкосновенную и не подлежащую дискуссии. Так вот, эти люди обречены вечно пересматривать уже найденные точки опоры и заново искать еще и еще раз равновесия, и так без конца. 6 августа, семь часов вечера. Старик Людовик. Теми же самыми толстыми пальцами, которыми он ставил и вынимал термометр в палате сорок девятой, мыл плевательницы в пятьдесят пятой и пятьдесят седьмой, лезет сейчас в сахарницу, чтобы подсластить мой липовый чай. И я говорю: "Спасибо, Людовик..." День провел средне. Но я уже не вправе быть требовательным. Вечером укол. Легче. Ночь. Не очень страдаю, но по-прежнему бессонница. То, что я написал вчера для Жан-Поля, довольно-таки неточно в той части, где речь идет обо мне. Не подумай, Жан-Поль, что я всю жизнь только и делал, что искал равновесия. Нет. Вероятно, благодаря своему ремеслу я всегда чувствовал прочную почву под ногами. Не поддавался тревоге. О самом себе. Уже давно (еще в первый год моих занятий медициной) я, не придерживаясь никаких, ни философских, ни религиозных, догм, довольно удачно примирил все мои склонности, создал себе прочную основу жизни, мысли, своего рода мораль. Рамки ограниченные, но я не страдал от этой ограниченности. Даже находил в ней ощущение покоя. Удовлетворяться жизнью в тех рамках, которые я сам себе поставил, стало для меня условием благополучия, необходимым для моей работы. Таким образом, я уже тогда удобно обосновался в кругу десятка принципов (пишу "принципов", за неимением лучшего слова; принцип - выражение претенциозное и вымученное) - тех принципов, которые отвечали потребностям моей натуры и моего существования в качестве врача. (Грубо говоря, элементарная философия человека действия, основанная на культе энергии, упражнении воли и т.д.) Это, во всяком случае, верно для довоенного периода. Верно даже для периода войны, по крайней мере, до моего первого ранения. Тогда (находясь на излечении в госпитале в Сен-Дизье) я начал пересматривать свой образ мыслей и принципы поведения, которые до сего времени обеспечивали мне известное равновесие, весьма удобную внутреннюю гармонию и позволяли с успехом использовать свои способности. Устал. Вряд ли следует продолжать подобный анализ. Нет нужного подъема. Начинаю путаться. И чем дальше я углубляюсь, тем больше все, что я пишу о себе, представляется мне спорным. Пример. Я думаю о некоторых наиболее важных своих поступках. И убеждаюсь, что те, которые я совершал без принуждения, как раз и находились в кричащем противоречии с моими пресловутыми принципами. В решительную минуту я всегда приходил к выводам, которые моя "этика" не оправдывала. К выводам, которые подсказывала мне какая-то внутренняя сила, более властная, чем все мои привычки, все рассуждения. Вследствие чего я вообще стал сомневаться в этой "этике" и в самом себе. Я не без тревоги думал: "Да и впрямь ли я тот человек, каким себя считаю?" (Тревога, впрочем, быстро проходила, и я вновь обретал обычное равновесие на своих обычных позициях.) Здесь же, сегодня вечером (уединение, давность событий), я замечаю довольно ясно, что благодаря этим жизненным правилам, благодаря привычкам, которые вырабатывались в силу подчинения правилам, я искусственно, сам того не желая, исказил свой первоначальный облик и создал себе некую личину. И личина мало-помалу изменила мой врожденный характер. Постепенно (да и не было досуга мудрить над собой) я без труда приспособился к этому искусственно выработанному характеру. Но не сомневаюсь, что в иные серьезные минуты те решения, которые я принимал свободно, действительно были проявлением моего подлинного характера, внезапно обнажали реальную сущность моей натуры. (Рад, что разобрался в этих вопросах.) Подозреваю, впрочем, что тут я не одинок. По-видимому, для того, чтобы обнаружить интимную сущность человека, надо искать ее не в обычном его поведении, а в тех непредвиденных поступках, которые он совершает неожиданно для самого себя; как бы ни были они необъяснимы, а иной раз даже неблаговидны, - именно в них открывается подлинное. Склонен думать, что Жак в этом отношении был не таков. Именно его сокровенная природа (подлинное) почти всегда определяла его жизненное поведение. Отсюда для тех, кто знал его при жизни, впечатление быстрой смены настроений, неожиданные реакции и часто внешняя непоследовательность. Первый проблеск дня за окном. Еще одна ночь - и еще одной ночью меньше... Попробую забыться (на этот раз не слишком жалею о том, что не спал). 8 августа, в саду. Двадцать восемь градусов в тени. Жара сильная, но легкая, живительная. Чудесный климат. (Непонятно, почему огромная часть человечества соглашается жить на неласковом севере!) Сегодня за столом я слушал, как они разговаривали о будущем. Все они верят, - или притворяются, - что отравленный газами все-таки не выбывает навсегда из игры. Верят также, что смогут начать прежнюю жизнь, и чуть ли не с того самого момента, на котором оборвала ее мобилизация. Как будто мир только того и ждет, чтобы после окончания бойни снова вернуться к прежней рутине. Боюсь, что действительность грубо разрушит их иллюзии. Но больше всего меня удивляет тон, каким они говорят о своей гражданской деятельности. Не как о любимом, сознательно выбранном, самом близком деле, - где там! А так, как мальчишки говорят о школьных уроках или - еще хуже - как каторжник о своей тачке. Жалости достойно! Нет ничего более страшного, чем войти в жизнь, не чувствуя ни к чему сильного призвания. (Разве только одно хуже: войти в жизнь с ложно понятым призванием.) Жан-Полю. Мой мальчик, бойся ложного призвания, Чаще всего именно оно - причина неудавшейся жизни, ожесточившейся старости. Я вижу тебя юношей шестнадцати-семнадцати лет. Это обычно возраст великого смятения. Возраст, когда разум начинает впервые осознавать себя, преувеличивать свою силу. Возраст, когда, быть может, громко заговорит сердце и когда трудно станет умерять его порывы. Возраст, когда разум, оглушенный, опьяненный только что открывшимися перед ним горизонтами, остановится в нерешительности на распутье многих дорог. Возраст, когда человек еще слаб, но, считая себя сильным, уже испытывает потребность найти прочную основу, точку опоры, ориентир и готов в своей ненасытности принять первую попавшуюся позицию, любые моральные устои. Тогда берегись! Ибо, кроме того, именно в этом возрасте - как ты и сам убедишься - твое воображение будет охотно корежить реальность и даже прямо принимать ложное за истинное Ты будешь говорить: "Я знаю...", "Я чувствую...", "Я уверен...". Так помни же! Мальчик в семнадцать лет обычно подобен мореходу, который доверился взбесившейся компасной стрелке. Ибо он свято верит, что его юношеские вкусы врождены ему, что он должен руководствоваться ими, что они укажут точное направление, какому надо следовать. И он даже не подозревает, что вообще-то его тащат за собой, как на буксире, ложные недолговечные вкусы, прихоть. Он и не подозревает, что склонности эти, которые он считает подлинно своими, напротив, глубоко чужды ему: он подобрал их случайно, взял, как платье с чужого плеча, усвоил под влиянием какой-нибудь встречи с героями книг или с самой жизнью. Как убережешься ты от этих опасностей? Я боюсь за тебя. Услышишь ли ты мои советы? Прежде всего мне хотелось бы, чтобы ты не отверг слишком нетерпеливо советы твоих учителей, твоих близких, окружающих тебя, тебя любящих, боюсь, ты решишь, что они не способны понять тебя, но они, быть может, знают тебя гораздо лучше, чем ты сам себя знаешь. Тебя раздражают их предостережения? Но не потому ли, что ты сам смутно чувствуешь: они правы. Особенно мне хотелось бы защитить тебя от тебя же самого. Превыше всего опасайся обмануться На свой счет. Глупо поверить внешнему. Будь искренним даже в ущерб себе, и тогда искренность сделает тебя прозорливым, пойдет тебе на благо. Пойми, попытайся понять следующее: для мальчика твоей среды, - я хочу сказать развитого, много читающего, живущего с непрерывным общением с людьми, умными и свободными в своих суждениях, - представления о некоторых вещах, о некоторых чувствах обгоняют опыт. Вы постигаете умом, воображением тысячи чувств, не испытав их на практике, непосредственно. Вы сами не подозреваете об этом. Вы не отличаете "знать" от "испытать". Вы полагаете, что испытываете такое-то чувство или потребность; на самом же деле вы только знаете, что такие-то чувства и потребности испытываются людьми... Поговорим об этом. Призвание! Возьмем пример. В десять - двенадцать лет ты, конечно, был уверен, что станешь моряком, открывателем новых земель, потому что ты страстно любил рассказы о приключениях. Теперь ты научился шевелить мозгами и улыбаешься, вспоминая свои ребячества. Знай же, что в шестнадцать, в семнадцать лет тебя подстерегают совершенно такие же заблуждения. Будь бдительным, не доверяй своим склонностям. Не воображай слишком скоропалительно, что ты художник или человек действия или что ты жертва большой любви только потому, что ты не раз восхищался в книгах и в жизни поэтами, великими созидателями и влюбленными. Терпеливо отыскивай в себе то, что составляет сущность твоего "я". Попытайся постепенно раскрыть свою подлинную личность Нелегко это. И многим если удается, то слишком поздно. А многим и вообще не удается. Но время у тебя есть, не торопись. Ты долго будешь идти ощупью, прежде чем узнаешь, кто ты. Но когда ты найдешь самого себя, тогда быстрее сбрось чужие одеяния. Заметь, где предел твоих возможностей, и таким, каков ты есть, прими себя. И тогда приложи все усилия, чтобы развитие шло в соответствии с твоим назначением, шло здорово, без плутней с самим собой. Ибо познать себя и принять - это вовсе не значит обречь себя на пассивность, отказаться от самосовершенствования. Совсем напротив! Это значит не упускать ни одного шанса достичь своего "максимума", ибо отныне ты устремишься по верному пути, по тому пути, где плодотворны все усилия. Расширяй границы своего "я" как только можешь. Но только лишь границы естественные и только тогда, когда ты обнаружишь, каковы они. Неудача постигает чаще всего тех, кто с первого шага не понял себя, обманулся и кинулся по чужому следу; или тех, кто, избрав правильный путь, не сумел или не отважился держаться в рамках возможного для них. 9 августа. Газеты. Оптимистическая речь Ллойд-Джорджа. Оптимизм, безусловно, преувеличенный, но продиктованный интересами дела. Вопреки всему, события последних трех недель на французском фронте превзошли все ожидания. (Разговор с Рюмелем в Париже.) Вчера, по-видимому, началось наступление в Пикардии. И американцы уже где-то на горизонте. План Першинга{654}, говорят, заключается в том, чтобы предоставить Фошу выпрямить линию фронта и расчистить на большом пространстве подступы к Парижу; потом, пока французы и англичане будут удерживать свои прежние позиции, - массовый бросок американцев в направлении Эльзаса с целью перейти границу и вторгнуться в Германию. И тогда, как говорят, война будет выиграна благодаря изобретению какого-то нового газа, который можно применять только на вражеской территории, так как он разрушает все, убивает на несколько лет всякую растительность и т.д. (За столом всеобщее ликование. Эти несчастные, отравленные газом люди, из которых большинство никогда уже не оправится, радуются при мысли, что изобретен новый газ...) Дарро прочел нам письмо от своего брата, переводчика при американских частях. Пишет, что его бесит ребяческая вера американцев. Офицеры и солдаты убеждены, что достаточно им пойти в атаку" чтобы незамедлительно и окончательно победить. Рассказывает также, что американцы решили не возиться с пленными и цинично заявляют, что каждая партия пленных, до пятисот человек, будет расстреливаться из пулеметов. (Что не мешает, однако, этим проповедникам со свирепой улыбкой и ясным взглядом твердить при всяком удобном и неудобном случае, что они сражаются за Справедливость и Право.) 10 августа. Вернулся вкус к чтению. Удается сосредоточиться без большого напряжения. Особенно ночью. Дочитываю превосходную работу некоего Доусона ("Мед. бюлл.", Лондон) о последствиях отравления ипритом, сравнительно с другими отравляющими веществами. Его наблюдения во многом совпадают с моими. Вторичная инфекция, имеющая тенденцию переходить в хроническую, и т.д. Хочется написать ему, послать копию некоторых записей из черной тетрадки. Но я боюсь начинать переписку. Не очень уверен, что смогу довести ее до конца. Хотя вот с первого числа заметно лучше. Конечно, не коренное улучшение, но боли слабее. Период временного улучшения. По сравнению с предыдущими неделями эта - почти сносная. Не будь каждое утро утомительных процедур, а также приступов удушья (особенно по вечерам, при заходе солнца) и этой бессонницы... Но бессонница менее мучительна, когда я могу читать, как, например, сегодня ночью. А также - благодаря черной тетрадке. Перед завтраком, у окна. Величие пейзажа, уходящих к самому горизонту пригорков. Сотни узких возделанных полосок уступами стремительно взбираются к верхушке холмов. Зеленеющий склон, ровно изрезанный яркими меловыми параллельными линиями низеньких каменных заборчиков. И выше - ожерелье голых, серых, как пемза, скал, местами такого нежного сиренево-желтого оттенка. А ниже, вдалеке, как раз там, где подступают к скалам возделанные поля, маленькая деревушка, лепящаяся по склону: похожа на сверкающие под солнцем кучки гравия, затерявшиеся в складках горы. Пока я смотрю, тень пробегающих по небу облаков кладет на эти ярко-зеленые равнины темные широкие, неторопливо скользящие полосы. Сколько мне еще осталось видеть все это? 11-е. Мазе принадлежит к тому же типу врачей, что и Дезавель, главный врач в Сен-Дизье, который наотрез отказывается возиться с больным, когда "учует", что тот обречен. Обычно Мазе говорил: "Хороший тубиб должен иметь нюх, уловить момент, когда больной перестает быть интересным". Представляю ли я еще интерес в глазах Мазе? И надолго ли? С тех пор как у Ланглуа абсцесс, Мазе бросил заходить к нему. Наступление на Сомме, кажется, развертывается успешно. Англичане на захотели остаться в долгу. Плато Сантер снова в наших руках. Магистраль Париж - Амьен очищена. Битва при Мондидье. (Все эти названия - Мондидье, Лассиньи, Рессон-сюр-Мац, - сколько тут воспоминаний 16-го года!..) Гуаран до крайности оптимистичен. Утверждает, что сейчас все надежды законны. Согласен с ним, (Думаю, что многие сейчас удивлены. И в первую очередь - все наши великие вожди, военные и гражданские, у которых весной из-под ног уходила почва! Теперь, должно быть, подымут голову. Только бы не подняли слишком высоко.) 12 августа, вечер. Весь вечер переписывал выдержки из черной тетрадки для письма к Доусону. Газеты. Англичане под Перонном. Бедный Перонн. Что-то от него останется? (Я так живо помню эвакуацию 14-го года. Город во тьме, факелы мечутся в ночи, отступающие кавалерийские части, измученные люди, хромые одры... И весь нижний этаж в мэрии и даже тротуары возле мэрии - все сплошь заставлено носилками.) 13-е, вечер. Дыхание сегодня затруднено. Однако удалось кончить выписки, которые я пошлю Доусону. Перечел записи, они кажутся мне ценными. Даже очень ценными. Развитие болезни видно наглядно, как на графике. Все это составляет крайне важную документацию. Быть может, единственную в своем роде. Быть может, она получит признание, надолго станет основой научных исследований в этом направлении. Должен побороть искушение и не бросать этой работы. Должен вести ее до последней возможности, должен проанализировать случай до конца. Оставить после себя полное описание случая, почти еще не изученного. В иные минуты эта мысль меня поддерживает. Иногда же я самым жалким образом взвинчиваю себя, лишь бы только найти в этих записях каплю утешения... 1 час ночи. Воспоминание. (Любопытно бывает прервать ход своих рассуждений, чтобы затем восстановить всю цепь ассоциаций, идя в обратном направлении по пути, проделанному мыслью, до отправной точки.) Сегодня вечером, когда Людовик входил ко мне с подносом, крышечка солонки, очевидно, слабо завинченная, упала, со звоном ударившись о тарелку. Я тогда это едва заметил. Но весь вечер, и во время процедур, и умываясь на ночь, и переписывая выдержки, я думал об Отце. Длинная цепь старых воспоминаний, - наши семейные молчаливые обеды на Университетской улице, мадемуазель де Вез, ее крохотные ручки на краю стола, наши воскресные завтраки в Мезон-Лаффите, широко открытое окно, залитый солнцем сад и т.д. Вспомнил все. Почему? Сейчас понял - почему. Потому что звон фарфоровой крышечки напомнил мне (механически), как Отец, садясь за стол, тяжело опускался в кресло, а его пенсне, висящее на шнурке, стукалось о край тарелки с таким же характерным звяканьем. Должен написать несколько слов об Отце для Жан-Поля. Никто никогда не расскажет ему о его деде с отцовской стороны. Его никто не любил... Даже сыновья. Его трудно было любить. Я сам осуждал его очень сурово. Но всегда ли я был прав? Теперь мне кажется, что те черты, которые мешали его любить, были лишь оборотной стороной или, вернее, преувеличением каких-то нравственных свойств, каких-то суровых добродетелей. Не могу сказать, что его жизнь вызывала уважение; и, однако, если посмотреть под известным углом, вся она была посвящена добру, добру в его понимании этого слова. Его странности отвращали людей, а его добродетели не привлекали к нему ничьих симпатий. Его достоинства проявлялись в столь отталкивающих формах, что их чурались сильнее, чем самых ужасных пороков... Думаю, что он сознавал это и жестоко страдал от своего одиночества. Как-нибудь, Жан-Поль, я наберусь сил и объясню тебе, что за человек был твой дед Тибо. 14 августа, утром. Снова старый болтун Людовик. Сообщил, прикрывая огромной ладонью усы: "Уж верьте мне, господин доктор, лейтенант Дарро настоящий симулянт". Я, конечно, не согласился. Людовик убежденно: "Что есть, то есть". И пояснил: когда Дарро жил во флигеле, он, Людовик, замечал, что Дарро, измеряя температуру, всегда "жулил", - прежде чем поставить градусник, он минут пятнадцать делал резкие движения, а когда записывал температуру, прибавлял себе на листке несколько десятых и т.д. Я не согласен. Но... Я сам заметил кое-какие неблаговидные вещи. Например, в помещении для ингаляции. Небрежность Дарро во время процедур. Никогда не досиживает до конца, особенно если Бардо или Мазе чем-нибудь заняты. И вообще увиливает от всех процедур, которые проделывает без врачебного контроля, и т.д. Небрежность, тем более странная, что Дарро очень беспокоится о себе, часто советуется со мной, говорит о своем "безнадежно погибшем здоровье" и пр. (У Дарро нет серьезных нарушений, но у него скверно с бронхами, и улучшения пока не заметно.) Перед вечером, в огороде. Я люблю посидеть здесь на скамейке. Тенистая кипарисовая аллея. Плетеные изгороди. Длинные узкие грядки. Журчание нории. И суетня Пьера и Венсана с лейками в руках. Упорно думаю о словах Людовика. Если верно, что Дарро симулянт, - дурно это или нет? Не так-то просто ответить. Как для кого! Для Людовика, у которого оба сына убиты на войне, это дурно, это даже преступление, вроде дезертирства, Он, конечно, считает, что Дарро надо предать суду. Для отца Дарро - это наверняка тоже преступление. (Я его немного знаю. Он несколько раз приезжал к сыну. Пастор из Авиньона. Старый пуританин, патриот. Уговорил младшего сына идти добровольцем.) Да, без сомнения, для отца Дарро это дурно. Ну, а для других? Ну, скажем, для Бардо? Он лечит Дарро в течение четырех месяцев, привязался к нему. Допустим, он заметит, как тот изощряется, - захочет ли он наказать за обман? Или посмотрит сквозь пальцы? Ну, а сам Дарро, если он действительно повинен в "жульничестве", - чувствует ли он, что это дурно? Ну, а для меня? Это вопрос. Дурно ли это? Конечно, я не могу сказать, что это хорошо. Инстинктивное отвращение к окопавшимся в госпиталях, к таким, которые "умеют" не выздоравливать. Но я не решусь категорически утверждать: да, это дурно. Странная вещь. Интересно было бы разобраться - хорошо или дурно? Прежде всего установим: считаю ли я или не считаю Дарро способным играть комедию? Он по-прежнему мне симпатичен. Добрый, вдумчивый, неглупый мальчик и, несомненно, честный. Отношусь к нему с уважением, будь он даже "симулянт". Он не раз откровенно беседовал со мной. Об отце, о юношеских годах, о прямо-таки страшном сексуальном воспитании в протестантских семьях. О своей супружеской жизни. Однажды он рассказал мне, как в вечер мобилизации он проезжал через Лион вместе с женой. (Они ехали из Авиньона, где отдыхали. На следующий день на заре Дарро должен был явиться в свой резервный полк. С трудом они нашли комнату в каком-то подозрительном отеле. Город глухо шумел, наполнялся военной сутолокой. Помню, каким тоном он рассказывал: "Тереза дрожала от страха, она крепко сжала зубы, чтобы не разреветься. Всю ночь я пролежал в ее объятиях; и рыдал, как мальчишка. Никогда не забуду этого... Она не могла говорить и только тихонько гладила мне волосы. А по мостовой всю ночь тянулась без конца артиллерия, все кругом грохотало, как в аду".) Может быть, и симулянт - сейчас. Но не трус. Три с половиной года в пехотных частях, два ранения, три упоминания в приказе по армии и, наконец, отравление газом на О-де-Мез. Женился за полгода до войны. Ребенок. У жены хрупкое здоровье. Состояния никакого. Скверная службишка по министерству просвещения в Марселе. В феврале был отравлен газами, легко. Сначала лечился в Труа, и его жена (деталь, по-моему, немаловажная) поселилась там же; они снова были вместе, целый долгий месяц. Потом его послали сюда, за тысячу километров от войны. Ему вернули голубое небо, солнце, беспечную жизнь... Я так ясно представляю себе, что должно было происходить в нем!.. Если он даже решил прибегнуть к любым мерам, лишь бы затянуть выздоровление, продлить свою болезнь как можно дольше, - а ведь мир, быть может, уже не за горами, - ему, выросшему в старой протестантской семье, это, должно быть, далось нелегко, не без внутренней борьбы. И если он все же решил спастись любой ценой, рискуя даже ухудшить свое здоровье, пренебрегая лечением, - хорошо ли это? Или дурно? Что ответить? Нет, если он и решился на это, я не хочу лишать его своего уважения. Полночь. Бессонница, бессонница. В такие черные часы бесконечные размышления. Какой-то инстинкт самосохранения помогает мне всякий раз при малейшей возможности отвлекать мысли от себя самого, от "призраков". Эта история с Дарро все же довольно важна. Я подразумеваю - важна для меня, важна потому, что она поднимает множество моих проблем. Замечу попутно: я не верю больше в ответственность. Верил ли я в нее когда-нибудь? Да, конечно, в той мере, в какой может верить врач. (Для нас, врачей, границы ответственности никогда не совпадают с теми, которые устанавливает господствующее мнение. Вспоминается мой спор в Вернейле с судебным врачом, помощником старшего врача в стрелковом батальоне. Мы, врачи, слишком хорошо знаем, что наши поступки определяются тем, каковы мы сами и каково наше окружение. Ответственны за что? За то, что унаследовали от родителей? За то, что дано воспитанием? За примеры, бывшие перед глазами? За случайно сложившиеся обстоятельства? Конечно - нет. Это яснее ясного.) Но я всегда жил так, будто верил в мою абсолютную ответственность. И во мне было всегда сильно чувство - христианское воспитание? - добрых и злых поступков. (Впрочем, не без послаблений: стремление снять с себя, в известной степени, ответственность за совершенные мною ошибки и, с другой стороны, непременно поставить себе в заслугу хорошие поступки...) Все это довольно противоречиво. Жан-Полю. Не опасайся противоречий. Они хоть и неудобны, но полезны. Именно в те минуты, когда мой разум находился в тисках неустранимых противоречий, именно тогда я чувствовал себя ближе, чем когда-либо, к той Истине с большой буквы, которая вечно ускользает от нас. И если бы мне было суждено "вернуться к жизни", я хотел бы, чтобы это совершилось под знаком сомнения. Биологическая точка зрения. Первые годы войны я не мог не поддаться искушению, - бесился, но поддавался, - искушению рассматривать нравственные и социальные проблемы с единственной вульгарной биологической точки зрения. Например, рассуждал так: "Человеку - животному кровожадному свойственно... и т.д. Нейтрализовать возможный от него вред с помощью неумолимой социальной организации. И не ждать ничего лучшего". Даже таскал с собой в походной сумке томик старика Фабра{662}, который раскопал где-то в Компьене. Не без удовольствия считал всех людей и самого себя какими-то большими насекомыми, созданными для войн, нападения и защиты, завоеваний, взаимопожирания и т.д. Я злобно твердил: "Пусть хоть эта война откроет тебе глаза, дуралей. Видеть мир таким, каков он есть. Вселенная: взаимодействие слепых сил, регулируемое уничтожением менее стойких. Природа - арена резни, где взаимно пожирают друг друга отдельные особи, целые расы, инстинктивно враждующие. Ни зла, ни добра. И в отношении к человеку это не менее верно, чем в отношении к кунице или ястребу и т.д.". И кто решился бы, сидя в подземном перевязочном пункте, забитом ранеными, отрицать то, что сила торжествует над правом? (Десятки примеров. Вечер в Като. Или атака в Перонне. Невысокая ограда. Или пункт первой помощи в Нантейль-ле-Годуэн. Или агония двух молоденьких солдат стрелкового полка в амбаре, по дороге между Верденом и Калонн.) Помню, что в иные минуты я бывал как пьяный, приходил в отчаяние от звериного облика мира. Близорукость... Как раз этот мертвящий пессимизм, который и должен был открыть мне глаза на то, что так недолго попасть в яму, где неизбежно задохнешься. Гашу свет - может быть, удастся заснуть. Час ночи. Нечего и думать о сне. Наш славный Дарро (а он-то ничего и не подозревает, бедняга!) виной тому, что я вот уже почти сутки, как погряз в "моральных проблемах". Погряз так, как никогда за всю свою жизнь. Как таковые эти вопросы никогда не существовали для меня. Добро, зло. Общепринятые формулы, очень удобные, которыми я пользовался, как и все прочие, не видя в них реальной ценности. Понятия, лишенные для меня какого-либо императива. Правила традиционной морали я принимал, но для других. Принимал в том смысле, что если бы, предположим, какая-нибудь революционная власть, одержав победу, объявила бы эти правила отжившими и если бы оказала мне честь и спросила моего совета, то, вероятно, я отсоветовал бы без оглядки взрывать основы социального бытия. Я полагал эти правила абсолютно произвольными, но имеющими неоспоримую практическую ценность для взаимоотношений... "других", общения людей между собой. А в отношениях с самим собой - не брал их в расчет никогда. (Впрочем, трудно сказать, во что бы могли вылиться мои жизненные правила, если бы, скажем, понадобилось дать им четкое выражение, - на что у меня не хватало ни времени, ни фантазии. Думаю, что я ограничился бы какой-нибудь растяжимой формулой, вроде следующей: "Все, что способствует моему жизненному росту, и все, что благоприятствует моему развитию, есть добро; все, что стесняет выявление моего "я", есть зло". Остается, значит, определить, что я подразумевал под словами "жизнь" и "выявить свое "я"... Не берусь это выяснять и сейчас.) По правде говоря, те, кто наблюдал мою жизнь, - были же такие! - Жак, например, или Филип, - никак не могли заметить, что в принципе я разрешал себе почти полную свободу. Ибо, поступая так или иначе, я, как правило, всегда следовал, даже не отдавая себе отчета, тому, что принято называть "моралью", "моралью порядочных людей". Однако несколько раз, - впрочем, не будем преувеличивать, всего, быть может, раза три-четыре за пятнадцать лет, в иные решающие часы своего существования, личного или профессионального, - я вдруг осознавал, что моя свобода существует не только в теории. Три-четыре раза в моей жизни я оказывался внезапно перенесенным в ту сферу, где правила, которые я обычно принимал, не имели хождения, куда даже разуму не было доступа, где царила интуиция, импульс. Безмятежно привольная область, область высшего беспорядка, где я чувствовал себя чудесно одиноким, сильным, уверенным. Да, уверенным. Ибо я всеми силами своего существа ощущал, что становлюсь вдруг бесконечно близок к... (нелегко закончить эту мысль...), ну хотя бы к тому, что в глазах, скажем, бога могло быть Истиной в чистом виде (той, что с большой буквы). Да, по крайней мере, раза три на моей памяти я сознательно и не колеблясь нарушал законы, которые единодушно приняты блюстителями морали. И никогда не чувствовал угрызений совести. И теперь также думаю об этом с полным равнодушием, без малейшего огорчения. (Впрочем, должен сказать, что я крайне малоопытен в проблеме угрызений совести. Врожденная склонность: принимать свои мысли и поступки, каковы бы они ни были, как нечто вполне естественное и законное.) Этой ночью пишу особенно охотно. И чувствую, что мысли ясны. Если придется расплачиваться за это дурным днем, что ж, пускай. Перечитал написанное. Долго думал об этом и о многом смежном. Я ставлю перед собой и такой вопрос: если взять большинство людей (чья жизнь в основном протекает без явного нарушения правил общепринятой морали), что, в сущности, их сдерживает? Ибо нет среди нас никого, кто хоть раз не почувствовал бы искушения совершить поступок, называемый в общежитии "аморальным". Я исключаю, конечно, людей верующих, то есть тех, кому твердые религиозные или философские убеждения помогают восторжествовать над кознями лукавого. Но вот прочие, что останавливает прочих? Робость? Уважение к человеку? Боязнь, что скажет сосед? Боязнь судебных преследований? Боязнь невзгод, которые они могут навлечь на себя в частной или общественной жизни своим поступком? Не отрицаю, все это, конечно, действует. Преграды эти сильны и, возможно даже, непреодолимы в глазах огромного большинства тех, кто "подвергается соблазну". Но это препятствия чисто материального порядка. И если бы не существовало других - порядка духовного, - можно было бы утверждать: коль скоро человек свободен от цепей религии, он держится положенных рамок только из страха перед жандармом или по меньшей мере из страха скандала. И можно, таким образом, утверждать, что любой неверующий, при условии, если он поставлен лицом к лицу с искушением и если обстоятельства дают ему полную гарантию тайны и абсолютной безнаказанности, непременно уступит голосу порока и совершит "зло", даже с превеликим удовлетворением. Иными словами, это значит, что моральных соображений, способных сдержать неверующего, не существует и что для тех, кто не признает никакого закона божеского, никакого религиозного или философского идеала, для тех не существует и действенного морального запрета. Добавлю в скобках: казалось бы, в таком случае правы те, кто видит в моральном самосознании современного человека (и в нашей способности спонтанно отличать то, что следует делать, от того, что не следует делать, то, что есть добро, от того, что есть зло) пережиток некоей религиозной по своей природе покорности, каковую в течение веков воспитывали в себе предшествующие поколения, пока она не стала врожденной. Допустим. Но мне кажется, что рассуждать так - значит забывать, что бог только гипотеза, принятая человеком. Ибо человеческий разум отличает понятие добра и зла не через бога, который есть изобретение самого человека. Ибо не кто иной, как человек, приписал этот принцип богу, и человек же провозгласил его божественным предначертанием. Итак, считать, что это различие религиозного происхождения, - значит тем самым признавать, что сам человек в один прекрасный день приписал его богу, А значит - это было заложено в самом человеке, более того, столь глубоко укоренилось в нем, что он почувствовал потребность возвести это различие в высший, навеки нерушимый закон. В чем же решение? 4 часа. Писал свои добавления в скобках, пока не сморила усталость. Проспал подряд около двух часов. Таково действие дневника и моих философских потуг. Не помню уже, к чему я вел... "В чем же решение?" Да, в чем? Мне казалось, однако, что я стал в этом лучше разбираться. Но сумею ли я сейчас восстановить всю цепь своих рассуждений? Проблема морального самосознания, его природа. Не вернее ли сказать: пережиток какой-то общественной традиции. (Быть может, это мое открытие - архиизвестно? Пусть. Для меня оно ново.) Насколько мне кажется неверной мысль, что моральное самосознание имеет своим источником божественный закон, настолько же мне кажется правильным искать этот источник в прошлом человечества, в традициях, которые пережили породившие их условия и поддерживаются ныне и семейным и общественным укладом одновременно. В сущности, это следы старинных исканий, попыток прежних человеческих общин организовать свою коллективную жизнь и наладить социальные взаимоотношения. Остаток неких полицейских правил, в хорошем смысле этого слова. Пожалуй, довольно соблазнительна и даже лестна для самолюбия мысль, что это моральное самосознание, эта способность отличать добро и зло (эта способность пресуществует в каждом из нас и подчас диктует нам нелепые законы, но тем не менее принуждает нас неуклонно ей повиноваться, а иной раз управляет нашими поступками тогда, когда разум колеблется и уклоняется от решения; более того, она внушает даже самым мудрым поступки, которые вряд ли оправдал разум, если бы мы попросили его приговора) - что это моральное самосознание есть пережиток какого-то исконного инстинкта человека, человека как общественного животного. Инстинкта, который укоренен в нас тысячелетиями и благодаря которому человеческое общество движется к совершенствованию. 15 августа, в саду. Лучезарный день. Звонят к вечерне. В воздухе разлит праздник. Дерзновенная синева неба, дерзновенный аромат цветов, дерзость горизонта, который словно дрожит в сияющей дымке летнего дня. Так бы и восстал против красоты мироздания, разрушал, взывал к катастрофе! А впрочем, нет, хочется бежать, скрыться, хочется еще больше уйти от себя, чтобы страдать... В городе Спа Высший военный совет{667}: кайзер, руководители армии. Три строчки в швейцарской газете. Во французских газетах полное молчание. А ведь это, может быть, историческая дата, школьники будут ее заучивать; дата, которая может изменить весь ход войны... Гуаран утверждает, что среди господ дипломатов многие предсказывают, что война кончится еще этой зимой. В сводке ничего существенного. Ожидание, которое томит всех, как предгрозовая духота. Вечер. Десять часов. Только что перечел свои вчерашние бредни. Удивлен и недоволен тем, что столько без толку перемарал бумаги. В чем-то здесь сказалась ограниченность моего горизонта. (И наш жалкий человеческий словарь, который, как ни вертись, всегда идет от чувств, а не от логики!) Жан-Полю. Не суди, мой мальчик, по этому несвязному бреду о дяде Антуане. Дяде Антуану всегда было не по себе, когда он забирался в лабиринты идеологии, - с первых же шагов он терял нить. Когда я готовился в лицее Людовика Великого к экзамену по философии (единственный предмет, по которому у меня была переэкзаменовка), я пережил немало мучительных часов... увалень какой-то, вздумавший жонглировать мыльными пузырями!.. Вижу, что остался таким же и перед лицом смерти. И уйду из этого мира, так и не преодолев свою полную неспособность к спекулятивному мышлению!.. Около полуночи. "Дневник" Виньи{667} читаю без скуки, и все-таки каждую минуту внимание рассеивается, книга выпадает из рук. Нанервничался от бессонницы Мысли все те же, все в том же круге: смерть, то малое, что есть человек, то малое, что есть жизнь; загадка, на которую наталкивается человеческий разум, в которой он безнадежно вязнет, не в силах ее постичь. И вечно это неразрешимое: "Во имя чего?" Во имя чего человек, подобный мне, свободный от всякой моральной дисциплины, вел существование, которое я вправе называть примерным? Особенно если вспомнить, чем был каждый день моей жизни, вспомнить, чем жертвовал я ради своих больных, какую страстность вносил в исполнение сво