у зубами, пришлось просунуть ствол почти в самое горло. Вкус был очень маслянистый. Большим пальцем он потянулся к курку, помня, что спуск стоит на предохранителе. Палец не доставал даже до скобы. Он попробовал указательным пальцем, но тот тоже не доходил до курка. Он напряг плечо и всю руку, стараясь дотянуться, просто так, из любопытства, но ему удалось лишь кончиком пальца прикоснуться к вогнутой поверхности курка. Так я и думал, подумал Блум. Он вытащил дуло изо рта, опустил винтовку и неподвижно сидел, глядя на длинную, скользко поблескивающую, смертельно опасную штуковину, которая безобидно лежала у него на коленях, поставленная на предохранитель. Невозможно поверить, что она способна убить. Блум нагнулся и решительно расшнуровал правый ботинок, чувствуя себя очень мужественным и волевым. Потом снова всунул дуло в самое горло и вставил в скобу большой палец ноги. Нажал на курок, но тот был на предохранителе и не спружинил. Он опять положил винтовку на колени. Пустая казарма вдруг стала похожа на склеп. Блуму захотелось, чтобы кто-нибудь вошел в комнату. Если бы сейчас сюда зашли, его бы попросту высмеяли на всю казарму за то, что он дешевка и пускает пыль в глаза. И ведь так всю жизнь - его вечно высмеивают как дешевого пижона, у которого не хватает смелости довести до конца то, на что он замахнулся. А он всю жизнь старается чего-то добиться, что-то сделать, быть сильным и решительным, чтобы можно было хоть единожды ткнуть пальцем и сказать: "Это сделал я", хоть единожды совершить что-то необратимое, совершить сознательно, по своей воле. Но каждый раз им распоряжаются какие-то внешние силы, неожиданные обстоятельства и случайные совпадения швыряют его, куда им вздумается, а ему даже нечего на это возразить. И все-таки ему хотелось, чтобы кто-нибудь вошел и нарушил эту тишину. Он представил себе, какие у них будут лица, если они придут слишком поздно. Он стоял в стороне и наблюдал, как они переживают и жалеют, что опоздали и уже ничем не помогут этому мертвому бедняге. А ведь мы могли бы так много для него сделать, говорили их трагические лица, мы могли бы облегчить ему жизнь. Да, они пожалеют беднягу еврейчика, только будет слишком поздно. И тогда они не будут считать, что он трус. Надвигается новая война, она уже рядом, в Европе. Бои, смерть, кровь, ненависть. Детям это прививают с молоком матери, скорбно думал Блум, и называется это христианство и иудаизм. Христиан учат ненавидеть евреев; евреев учат ненавидеть христиан. И нигде во всем этом мире, нигде, сколько ни ищи, думал Блум, упиваясь своим горем, нет ни одной живой души, которая любила бы Исаака Натана Блума просто за то, что он - человек, за то, что он такой, какой есть. - Чем так, лучше умереть, - для пробы сказал он вслух. В пустой спальне никто не возразил. Он снова приподнял винтовку и снова вставил дуло в рот, очень неуклюже, потому что было неудобно. Вытянутой левой рукой он придерживал винтовку снизу, правой направлял дуло. Потом, будто внезапно сообразив, упер приклад в бетонный пол. У этих "Спрингфилд-03" жуткая отдача. Рука не дотягивалась до предохранителя, и пришлось опять вытащить дуло изо рта. Его рука не хотела снимать курок с предохранителя. Ты голубой, горько подумал Блум. Давай уж честно посмотрим правде в глаза, раз мы за это взялись. Ты попробовал, и тебе не было противно, значит, ты выродок. И все это знают. Ты не достоин жить. Его рука сняла крючок с предохранителя. Он всунул дуло в рот, вложил босой палец ноги в скобу и поставил его на курок. Босая мужская нога - мерзкое, отвратительное уродство. Он нажал на курок. Сквозь долгий протяжный раскат Блуму в оставшуюся ему долю секунды показалось, будто кто-то схватил его сзади за подбородок и затылок и обеими руками резко поднял вверх, как штангист, берущий вес рывком. Его поднимали и поднимали, голова уходила все выше и выше. Я не хотел! - попытался крикнуть он. Беру свои слова обратно! Я это в шутку! Я просто пижонил! Но голова неслась вверх, пробивая потолок, и он знал, что все теперь напрасно. Он всегда мечтал совершить что-нибудь необратимое, а когда наконец совершил, то понял, что сделал совсем не то. Он ведь столько всего знает. Успеть бы рассказать, объяснить! Сколько еще не съедено бифштексов, сколько не перетискано баб, сколько не выпито пива! Не забудьте про бифштексы, ребята, и про баб, и про пиво! - хотел закричать он, никогда не забывайте! До чего глупо, подумал он. Это же надо, сделать такую глупость! Ты ведь даже не увидишь, какие у них будут лица. Блум умер. Строго говоря, нашел его Пятница Кларк. Когда грохот выстрела, прорвавшись сквозь москитную сетку, раскатился по двору. Пятница бесцельно стоял на галерее первого этажа и дорогу к лестнице ему ничто не загораживало. Он на секунду обогнал Никколо Ливу - тому, чтобы попасть на лестницу, пришлось сначала завернуть за угол склада, - и поэтому Пятница был первый. Опрометью выбежавший из канцелярии Цербер примчался сразу же за ними. А за Цербером хлынули остальные: повара, кухонный наряд, наряды, работавшие в ротном дворе, - словом, все, кому было недалеко бежать, толпой ринулись штурмовать лестницу, а корпуса казарм еще перебрасывали друг другу через двор эхо выстрела, пока оно наконец не погасло. Блум лежал на спине поперек кровати в той подчеркнуто безжизненной позе, которую принимают тела мертвецов. Вся верхняя часть черепа была снесена, винтовка валялась на полу, белая, как тесто, голая нога нелепо свисала с койки. На потолке вокруг пробитого пулей отверстия было большое кровавое пятно и комки какой-то слизистой массы. Лицо было по-прежнему лицом Блума, только казалось, что все кости изнутри вынуты, и оно напоминало одну из тех высушенных голов, что выставлены на витрине магазина экзотических редкостей в центре Гонолулу на Хоутел-стрит. - Господи! - ахнул Никколо Лива, зажал рот рукой, выскочил в другую дверь и понесся к уборной. Больше никто ничего не сказал. Несколько человек протолкнулись сквозь разбухающую в коридоре толпу назад на галерею и побежали туда же, куда Лива. Остальные просто стояли, и случившееся медленно доходило до них; они были похожи на растерянных слесарей, по ошибке ворвавшихся с инструментами не в тот туалет. Пятница Кларк смотрел на то, что осталось от человека, который совсем недавно держал его за грудки, и сам не понимал, почему его не тошнит. Это его удивляло. Уж если кому и должно было стать плохо, так это ему. Он даже испытывал некоторую гордость, что его не тошнит. - Ладно, - наконец сказал Цербер странным, придушенным голосом. - Выходите все отсюда. Ничего тут не сделаешь. Идите работайте. Когда никто не сдвинулся с места и ничего не ответил, он свирепо и чуть ли не с радостью накинулся на них. - Не слышали, что я сказал? - заорал он. - Вон отсюда! Посмотрели, и хватит. Налюбовались. А ну катитесь к чертовой матери! И чтоб никто здесь ничего не трогал. Сейчас вызовем с гауптвахты дежурного офицера, а до тех пор ничего не трогать! Толпа неохотно колыхнулась, но все остались там, где стояли. В глазах у всех застыло одинаковое выражение гневного возмущения и бессильной злобы. Они злились не на Цербера, а на Блума. У них был такой вид, будто они только что отдали человеку в жаркий день свой последний стакан холодного пива, а им вместо благодарности выплеснули это пиво в лицо. - Не имел он права. Кто ему дал такое право? - глухо и невнятно пробормотал кто-то. - Хоть бы не здесь, тут ведь люди спят, - добавил Другой. Казалось, не стой Цербер у них на дороге, они сейчас навалились бы скопом на Блума - мертвый, не мертвый, один черт! - и измолотили бы его кулаками потому, что он напомнил им о том, что они всю жизнь стараются забыть. - Для этого все-таки нужна большая смелость, - сказал Пятница, смутно сознавая, что должен им хоть что-то сказать. - Чтобы такое сделать, надо быть очень смелым. Сам бы я никогда... - Хватит, - резко перебил Цербер. От с трудом сдерживаемого бешенства голос его звучал хрипло. - Хотите здесь торчать, не стойте без дела. Сходите кто-нибудь вдвоем в кладовку, принесите ведра, швабры и стремянку. Один человек пусть поднимется на крышу, надо посмотреть, дырка насквозь или нет. Если насквозь, возьмите у Ливы бумагу и битум и заделайте. Толпа отозвалась протестующим ропотом, люди вдруг начали расходиться, двинулись к лестнице. - Какой-то дурак застрелился, а я потом за ним убирай? - сказал кто-то. - Всю жизнь мечтал! - Сам напакостил, пусть сам за собой и убирает, - сказал другой. Все нервно засмеялись. - А ну вернитесь, - коротко приказал Цербер. - Марш за швабрами! Перекур кончился. Толпа мгновенно улетучилась, и в ту минуту, когда в спальне остались только Цербер и Пятница, из уборной вернулся побледневший Лива. - Черт, ну и картинка. А мне здесь сегодня спать. - Лива посмотрел на потолок. - Я же ему два часа назад выдавал новые ботинки, - растерянно сказал он. - Как вы думаете, почему он это? - спросил Пятница. Ему отчего-то было немного стыдно, как случалось в детстве, когда дети младше его делали в штаны. - А я откуда знаю? - рявкнул Цербер. - В этой вонючей роте самому иногда застрелиться хочется. Никколо, - он повернулся к Ливе, - сейчас придет дежурный офицер, а ты потом пригони солдат и заставь все убрать. - Давай я уберу, - предложил Пятница. - Мне не противно. - Здесь одному не справиться, - мрачно сказал Цербер. - Ты иди с Ливой. - Ясно, старшой, - восхищенно отозвался Пятница. - Не понимаю, почему он это сделал, - задумчиво сказал он Ливе, когда они вышли на лестницу. - У него же было все, что человеку надо. И чемпион, и капрал, и без пяти минут сержант! Не понимаю, что это он вдруг? - Заткнись ты, честное слово! - зло сказал Лива. - Для этого нужно быть очень смелым. - Пятница чувствовал, что обязан объяснить Ливе, он смутно догадывался, что в Блуме было нечто такое, о чем он обязан сказать. - Сам бы я никогда не решился. Вот узнает об этом старичок Пру, тогда поговорим, думал он. 38 Но Пруит узнал лишь через трое суток, когда вышел из "ямы". В тот день Блума хоронили. Очень трудно поддерживать связь с внешним миром, когда сидишь в "яме". Официально "яма" именуется "камерой одиночного заключения", а слово "яма" всего лишь жаргонный термин, придуманный заключенными. Профессора-филологи называют такие слова "американизмами" ("американизм" - это жаргонный термин, придуманный профессорами-филологами). Его выпустили оттуда в 18:40, то есть сразу после ужина. От слабости он шатался, сверкание голых сорокасвечовых лампочек слепило его - прошло трое суток и еще семь с половиной часов с той минуты, как он сел за стол в тюремной столовой, для вида проглотил кусок и с замирающим от страха сердцем громко ударил вилкой по тарелке. Из "ямы" он вышел другим человеком и потому очень удивился, что мир, в сущности, остался таким же, как раньше. Оказалось, что это совсем не так страшно, как он думал. Он вышел оттуда, сознавая, что выдержал экзамен с честью, и испытывал почти такую же гордость, как когда-то в Арлингтоне, где однажды трубил "зорю". Но все и вправду оказалось совсем не так страшно, как он думал. В том-то и заключается одно из преимуществ пессимизма: все оказывается совсем не так страшно, как предполагаешь. Обедали в тюрьме - так же как и завтракали и ужинали - в три смены, каждый барак отдельно, потому что столовая всех не вмещала. Распорядок дня в тюрьме был очень жесткий, и на каждый прием пищи отводилось всего полчаса (вполне достаточно, более чем достаточно, говорил майор Томпсон, за полчаса успеет поесть любой). Но эти полчаса отводились на все три барака, и каждому бараку давалось только по десять минут. На деле же выходило не десять минут, а меньше. На деле всего пять минут. Если вычесть время, уходившее, на построение, на дорогу до столовой и обратно, на рассадку и на раздачу. Многие заключенные находили, что пяти минут явно мало. Но никто и не говорил, что тюрьма - курорт. В тюрьме распорядок жесткий, все делается быстро и четко. Как со слов Мэллоя объяснил Анджело, Пруит мог выбрать один из двух вариантов: либо быстро проглотить свою порцию и потребовать добавки - в этом случае его заставят съесть еще две полные тарелки, после чего дадут касторки; либо съесть совсем немного и громко заявить, что кормят плохо, - тогда его заставят доесть то, что он не доел, плюс еще одну полную тарелку, а потом дадут касторки. Он загодя все взвесил и выбрал второй вариант, решив, что перенесет касторку легче, если в животе будет на тарелку еды меньше. Он еще доедал вторую порцию, когда заключенные второго барака вошли строем в столовую (в первую очередь всегда кормили доверенных из барака N_1, а барак N_2, то есть бунтари, всегда ел последним) и, не обращая на него внимания, сели обедать. Он углядел среди них Анджело Маджио, Банку-Склянку и высокого большого человека с мягкими, рассеянными глазами неисправимого мечтателя - Пруит никогда раньше его не видел, но это мог быть только Джек Мэллой - и, подавив в себе радость, отвел взгляд в сторону, потому что Маджио заранее предупредил его, чтобы он на них не смотрел. Штаб-сержант Джадсон лично провел с ним процедуру приема касторки после того, как заставил съесть две полные порции обеда. Метод, разработанный Толстомордым, был прост: Джадсон хватал сидящего за столом человека за волосы, оттягивал ему голову назад и приставлял бутылку с касторкой к стиснутым зубам, двое охранников в это время держали провинившегося за руки, а третий зажимал жертве нос. Но зажимать нос Пруиту им не пришлось: он отлично помнил советы Мэллоя и послушно проглотил всю предложенную ему Толстомордым касторку, то есть целую пинту. И даже потом, когда его потащили в "спортзал", он ясно помнил все, что советовал Мэллой. А второй барак тем временем продолжал равнодушно и сосредоточенно доедать обед. "Спортзал" был в другом конце отходящего от бараков Т-образного коридора, и, когда Пруита ввели в эту маленькую комнату с голыми стенами, предназначенную для обработки заключенных. Толстомордый спросил, как он себя чувствует. Пруит честно признался, что у него побаливает живот, в связи с чем Толстомордый незамедлительно заехал ему в живот кулаком, а Пруит благодарно выблевал на пол большую часть приправленного касторкой обеда. Пока он убирал за собой, орудуя предназначенной для этой цели тряпкой, его несколько раз тыкали лицом в блевотину, но, по правде говоря, это было совсем не больно. Потом его поставили к стене, и Толстомордый вместе с Текви и рядовым первого класса Хэнсоном, которые в тот день оба дежурили в столовой, выдали ему полную обработку, сменяя друг Друга, когда один из них уставал. Палку пустили в ход только раз, напоследок, когда Толстомордый приказал ему подняться с пола, а он не смог. Толстомордый ударил его палкой по ногам ниже колен и заново рассек старую ссадину, след привычных ушибов о тумбочку в казарме, и Пруит сумел-таки подняться. Не считая этого, он получил всего одно боевое ранение: небольшой порез под правым глазом, куда угодила серебряная печатка Толстомордого с распластанным армейским орлом, но, пока Пруита тащили из "спортзала" в "яму", кровь успела подсохнуть. Вообще-то они щадили его лицо, и, вспомнив шрамы Анджело, он понял, что советы Мэллоя вполне обоснованы. Иногда, как и предупреждал Мэллой, было трудно сдержать злость и не сказать или не сделать что-нибудь опрометчивое, но он снова и снова напоминал себе, что, во-первых, его никто не заставлял и он сам на это напросился, чтобы перевестись к бесперспективным, а во-вторых, как сказал Толстомордый, им все это доставляло не больше удовольствия, чем ему. - Нам это больнее, чем тебе, - сказал Толстомордый. "Яма" находилась за "спортзалом" в правом крыле коридора. Короткая лестница вела в подвал. Внизу шли в ряд четыре одиночных камеры. Все четыре пустовали. Его швырнули в ближайшую к лестнице. В двери, почти под потолком, было зарешеченное круглое оконце - он еле дотягивался до него рукой, - в ногах сделанной из железных труб подвесной койки стояла заменявшая парашу десятигаллонная консервная банка. В нижней части двери была стальная заслонка, которую отодвигали снаружи из коридора, когда три раза в день приносили хлеб и воду. Кружка была чугунная, тяжелая, такую не разобьешь. Все очень профессионально, подумал он. Он боялся "ямы" больше, чем всего остального, он знал, что, как и Анджело, не сумеет применить систему Мэллоя, и, когда шаги в коридоре стихли, а потом над лестницей захлопнулась крышка ведущего в подвал люка, он пережил очень неприятную минуту. Едва дверь закрылась, в камере стало совсем тихо. Тишину нарушали только размеренные, бесстрастные удары сердца, которому было совершенно наплевать на то, что происходит с его хозяином. Он слышал лишь собственное сердце и довольно ровное дыхание. Раньше он и не подозревал, сколько шума производит человек только ради того, чтобы его тело продолжало жить, и сейчас испугался, потому что шум этот казался слишком ненадежным подспорьем, когда речь шла о сохранении такой великой ценности, как жизнь. Ему стало страшно, что эти раздражающие, не дающие уснуть звуки вдруг почему-то прекратятся. Он вспомнил, что Анджело советовал отдыхать, пока не прошло первое чувство облегчения, но никакого облегчения он не испытывал, а кроме того, он боялся, что, если заснет и перестанет к себе прислушиваться, его тело затихнет навсегда. Под вечер, когда в первый раз принесли поесть, он решил все-таки испробовать способ Мэллоя. Услышав за дверью шаги, он сначала подумал, что это Толстомордый и его сейчас отсюда выпустят, потому что три дня уже прошли. А когда понял, что это всего лишь охранник с "ужином", то твердо сказал себе, что проверит систему Мэллоя. Он вспомнил, что хлеб есть нельзя, и не притронулся к нему, но воду выпил. Как ни странно, это оказалось совсем не так трудно. Позже он объяснял себе все только тем, что был вконец измотан и соображал плохо. В голове у него был полный разброд. Он не сразу сумел сосредоточиться на черной точке и отогнать все мысли, но мыслям этим, казалось, не хватало сил удержаться у него в мозгу, и в конце концов они исчезли напрочь, черная точка расплылась в большое черное пятно, и его сознание переместилось куда-то внутрь этого пятна. Он физически ощущал, как происходит это перемещение, но оно нисколько не пугало его, он во всем отдавал себе отчет. Он вспомнил, что надо отогнать мысль о неминуемом страхе, и отогнал ее. Потом удивленно подумал, что у него все получается очень легко, и непонятно, почему Анджело считает, что это так трудно. Эту мысль он отогнал последней. А потом мыслей не осталось, и он отключился. Никакого света, о котором говорил Мэллой, он не увидел. У него все произошло иначе: он как будто раздвоился, и теперь было два Пруита, один родился из другого и отделился от него. Он видел себя со стороны лежащим на койке и уже не понимал, который из этих двух - он. Еще он видел что-то вроде шнура, соединявшего двух Пруитов между собой, и сотканного из чего-то серебристого, живого и пульсирующего, и он непонятно откуда знал, что, если шнур порвется, он умрет, но сейчас это его не пугало. А потом он углубился в черное пятно еще дальше - оно все расползалось и расползалось - и больше не видел того, второго себя на койке. Но куда бы он ни переносился, серебристый шнур тянулся от него сквозь разбухающее черное пространство назад, ко второму Пруиту в "яме", и не было тут никакой чертовщины, все было вполне естественно, и он много где побывал и понял многое из того, что всегда его мучило и тревожило, он будто вырвался на космическом корабле за пределы познанного мира и впервые увидел все сразу, впервые мог постичь все, понять, что всему отведено свое особое место, что, как это ни удивительно, ничто не пропадает зря, что это как в школе: ходит маленький мальчик в школу, и, хотя, может быть, ему не хочется, ходит туда каждый день, но, даже если он однажды прогуляет, этот день все равно не потерян зря, потому что, отдохнув, мальчик назавтра гораздо легче и быстрее выучит пропущенный урок, и пусть некоторые старшеклассники считают то, чему учат в младших классах, глупостью, напрасной тратой времени и, более того, вредительством, пусть даже они обращаются к школьному начальству с резолюциями протеста, сами-то они никогда бы не стали старшеклассниками, не пройди они сперва начальную школу, это тоже нужно понимать, да и директор не станет обращать внимания ни на какие их резолюции, хотя они теперь взрослые и выпускники, и постепенно к Пруиту возвращалась уверенность, он ощущал тот душевный покой и ту умиротворенность, которые всегда предчувствовал в минуты своих пьяных полуозарений, но ни разу так до конца и не испытал, ему было спокойно и хорошо, потому что он сейчас понимал: каждому на долю выпадает только то, чего он сам желает, только то, чего он втайне сам для себя испрашивает, и разгадка шифра, отпирающего сейф с истиной, лишь в различных оттенках и свойствах этого желания, а быстрота разгадки зависит от того, сколько ты проучился в школе, она требует времени, много, очень много времени, и это время даже не измерить, по крайней мере в том понимании, к которому привык он, так что волноваться и спешить бессмысленно; и еще: если каждый убивает то, что он любит, то лишь потому, что любит он слишком сильно, а если то, что ты любишь, убивает тебя - это оттого, что оно жаждет еще большей любви, и пробиться к тому, что ты любишь - что бы это ни было, - ужасно трудно, особенно если любишь по-настоящему; чем сильнее любишь, тем труднее, он сейчас понимал все это необыкновенно ясно. А потом громыхнула дверь, кто-то потряс его за плечо, и он пришел в себя, жалея, что не удалось задержаться _там_ еще хоть чуть-чуть, хоть на несколько секунд, потому что тогда бы он успел сложить это в четкие короткие слова, запомнил бы их и все бы расписал черным по белому. Он открыл глаза и увидел перед собой штаб-сержанта Джадсона. - Привет, Толстомордый, - еле слышно сказал он и глуповато усмехнулся, заметив, каким слабым стал его голос. Он не понимал, почему за ним так быстро пришли. За спиной Толстомордого кто-то тихонько крякнул. Штаб-сержант Джадсон и бровью не повел. Загрубевшая от долгой дружбы с палкой рука умело влепила Пруиту пощечину: так шлепает ребенка мать, ловко и с привычным безразличием. Но Пруит даже не почувствовал. - Ишь ты какой, - без всякого выражения сказал Толстомордый. - Еще один герой выискался. Может, хочешь еще трое суток получить? Как ты насчет этого, герой? Пруит вяло засмеялся: - Зря пудришь мозги, сержант. Почему это _еще_? Я же знаю, я всего сутки отсидел. А чтобы еще трое суток, я не против. Мне здесь нравится. Как раз сейчас роскошный сон видел. Так что давай лучше оставь меня еще на шесть суток. - Он хмыкнул. - Сложим их с теми тремя, и будет ровно семьдесят два часа. - Герой, - по-прежнему без всякого выражения сказал Джадсон и снова влепил ему пощечину. - Видали мы таких пижонов. Вставай, пижон, хватит валяться. Его подняли под мышки и стали выволакивать в коридор, и только тут он понял, что действительно прошло трое суток. У двери он зацепился ногой за лежавшие на полу девять кусков хлеба - еще одно подтверждение. А он не верил, ну и дела! - Угу, - равнодушно кивнул Толстомордый. - Вижу, что не ел. Думаешь, объявишь голодовку, выпустим раньше? Этот фокус мы тоже знаем. Голодай сколько влезет. Ничего, ты эти трое суток скоро почувствуешь. Хорошо почувствуешь, - гордо сказал он. - Трое суток плюс еще четыре часа, потому что мне не до тебя было. И так будет каждый раз. А будь моя воля, оставил бы тебя прямо сейчас еще на три дня. Голодовкой ты здесь никого не напугаешь, пижон. Для немногословного Толстомордого это была целая речь. Видно, все-таки подействовало, удовлетворенно подумал Пруит, когда его прислонили к стене и швырнули ему штаны и куртку. - И не изображайся, - сказал Толстомордый. - Не настолько ты ослабел. Прекрасно можешь стоять сам. Пруит привалился к стене и, глупо ухмыляясь, одевался. Лишь сейчас он заметил, что Толстомордый был опять в сопровождении Хэнсона. Они пришли за ним вдвоем, больше с ними никого не было, и, значит, крякнуть мог только Хэнсон. Я заставил крякнуть рядового первого класса Хэнсона, гордо подумал он. Хэнсон глядел на него с довольной улыбкой, и точно такой же улыбкой встретил его Анджело Маджио, когда через несколько минут Пруита втолкнули в дверь второго барака. И Хэнсон и Маджио улыбались так, будто гордились им, будто он наконец-то оправдал возлагавшиеся на него надежды. Его вещи уже перенесли во второй барак, и заключенные сообща разложили их у него на полке честь честью. Даже койку за него заправили. Во втором жили люди гордые. Отчаяннейшие из отчаянных. Элита. Жить во втором они считали почетной привилегией и охраняли свой союз избранных не менее ревностно, чем члены масонской ложи или закрытого загородного клуба. Их лишили возможности давать отпор и побеждать, и потому они с особой строгостью оберегали свое достоинство побежденных и соблюдали свой неписаный устав так неукоснительно, что, если все же принимали к себе новенького, это превращалось в целое событие, и тут уж они выкладывались до конца. Они сделали за Пруита все, что могли, к завтрашнему обходу ему оставалось только заново заправить утром постель. Анджело сидел на краю его койки и гордо руководил церемонией. Сначала подошел Банка-Склянка, потом стали по очереди подсаживаться другие, и Пруит рассказывал им про "яму". Последним, когда все уже снова разбрелись по бараку, уселись на голом полу и, попыхивая самокрутками, углубились в разговоры, к нему подошел высокий большой человек с мягкими проницательными глазами неисправимого мечтателя, который до этого сидел в сторонке и молча за всем наблюдал. Уютно закутанный в одеяло, Пруит лежал на своей новой койке, выслушивал поздравления и приветствия и от сознания, что дело наконец сделано, испытывал сладкое чувство облегчения. К этому чувству примешивалась и гордость за себя, потому что он выдержал ни с чем не сравнимые страдания, хотя с философской точки зрения страдания эти были бессмысленны и влияли разве что на нервную систему. Физическая боль - другое дело. Это в тебе, должно быть, говорит кровь твоих индейских предков, думал он, но, если на то пошло, Анджело Маджио с Атлантик-авеню из Бруклина тоже все это перенес, а в нем индейской крови нет ни капли, это уж точно. Зато теперь он понимает Анджело намного лучше. Тем временем Анджело успел рассказать ему про Блума, расписав в красках самые жуткие подробности. Анджело знал все доподлинно. В тюрьме про Блума узнали в тот же вечер, ровно через шесть часов после того, как Пруита посадили в "яму". Тюремный беспроволочный телеграф всегда доставлял дневные новости в тот же вечер, хотя никто не мог объяснить, как это достигается. Часто случалось, что заключенные узнавали все раньше тюремщиков, и Банка-Склянка очень любил себя потешить, пересказывая охранникам гарнизонные сплетни, которые до них еще не докатились. В тюрьме к самоубийству Блума отнеслись почти так же, как в роте. Кроме Пруита и Анджело, среди заключенных было еще несколько человек из того же полка, и все они знали Блума. А остальные если и не знали его лично, то по Крайней мере видели, как он выступал в прошлом году на Дивизионном чемпионате. И на лицах у всех было такое же возмущение, а в голосе такой же гнев: это самоубийство, если разобраться, было откровенным надругательством над всем тем, что чтут в армии настоящие солдаты, и для сидящих в тюрьме оно было даже большим оскорблением, чем для ребят из седьмой роты. Ну и что с того, что они сидят в тюрьме, говорили их лица и гон их голоса, это еще не значит, что они задаются и им начхать на все, чего добился Блум; будь у них то, что было у Блума, они бы, во-первых, не попали в тюрьму, а во-вторых, ни за что бы не прикончили себя из собственной винтовки. Все в тюрьме были очень злы на Блума. Пруит слушал рассказ Анджело с таким ощущением, будто эта история случилась в какой-то другой стране. Он с огромным трудом заставил себя мысленно увидеть картину, описанную Анджело. - Говоришь, засунул дуло в рот, а курок спустил пальцем ноги? - Именно так, - возмущенно подтвердил Анджело. - И снесло полголовы и все прилипло к потолку? - Ага, - самодовольно кивнул итальянец. - Там даже дырка осталась, три на три. Он небось и сам не рассчитывал, что потолок пробьет. - И хоронить, говоришь, будут здесь, на Гавайях? - Да. На солдатском кладбище. Где его родные, никто не знает. - Место - не позавидуешь. - Ну у тебя и шуточки! - А ты там хоть раз был? Это за конюшнями. Я там однажды трубил. На похоронах. - Не был я там и не собираюсь. Пусть не рассчитывают. Меня туда не заманишь. Ни вперед ногами, ни вперед руками, - запальчиво сказал Анджело. - Там с одной стороны сосны растут. Высокие такие. В один ряд. Интересно, кто будет на похоронах играть "зорю"? - Наверно, какой-нибудь салага... А почему сосны всегда такую тоску наводят, не знаешь? - Хоть раз в жизни солдат должен услышать хорошо сыгранную "зорю". Этого заслуживает каждый. По крайней мере на собственных похоронах. - Может, ему и повезет. Может, попадется хороший горнист. Блума уже похоронили, он лежал в могиле уже несколько часов, с половины третьего, и оба об этом знали. Но, будто по молчаливому соглашению, они отказывались говорить о похоронах в прошедшем времени. - Я бы уж сыграл для него "зорю" как надо. - Пруит сказал это сердито, потому что дал себе слово никогда не вспоминать вслух ни о чем таком, но само вырвалось. - Я бы для него сыграл по-настоящему. Этого заслуживает каждый солдат, - неловко добавил он, стараясь как-то замять свой промах. - Да ладно тебе, - смущенно сказал Анджело, слишком хорошо поняв то, что Пруит хотел скрыть. - Он же теперь мертвый. Какая ему разница? - Ничего ты не понимаешь! - вскинулся Пруит. Почему все-таки он никак не может представить себе Блума мертвым? Мысленно он видел его только таким, как в последний раз, когда, словно воплощая собой огромную, несокрушимую жизненную силу, Блум брел через двор в спортзал готовиться к выходу на ринг, а он в полном изнеможении смотрел ему вслед и не верил своим глазам. - Интересно все же, что его на это толкнуло? - недоуменно сказал он, сознавая, насколько велика тяга к жизни у него самого. - Я после той драки хотел с ним поговорить. Хотел объяснить. Я же с ним не потому дрался, что он еврей или что-то там еще. Думал, утром объясню ему. Но меня как раз в ту ночь забрали. - То, что ты его уделал, ни при чем. Он не из-за этого застрелился, не думай. - А я его и не уделал. - Не придирайся. Все равно он не из-за драки застрелился. Помнишь, папаша Хэл еще давно говорил, что Блум когда-нибудь покончит самоубийством? - Я против него еле выстоял. Если кто кого и уделал, так это он меня. - Хэл тогда сказал, что Блум _катится все ниже и ниже, за шагом шаг_. Это, наверно, из каких-нибудь стихов. Папаша Хэл все же умный мужик, - ворчливо признал Анджело. - Чтоб он сдох. - Не такой уж и умный. - Пруит вспомнил, как вытянул из Хэла сорок долларов, на которые потом соблазнял Альму. - Мне даже страшно подумать, что Блум мог застрелиться из-за меня. - Чушь собачья, - скривился Анджело. - Чушь не чушь, а все равно. Они смотрели друг на друга и молчали, потому что ни тот, ни другой не могли точно определить, какое чувство вызвала у них смерть Блума. - Странно это, - нехотя попробовал разобраться в своих ощущениях Анджело. - Живет человек, а потом вдруг умирает, и больше его нет. Даже если его не любишь, все равно как-то странно. Он ведь жил, что-то делал, и вдруг ничего этого нет. - Да, - сказал Пруит. - Только никак не могу понять, что его заставило пойти на такое? И как раз в эту минуту к ним подсел тот, высокий, с задумчивыми глазами мечтателя. Без всяких видимых усилий, как магнит, притягивающий железные опилки, он мгновенно полностью переключил на себя все их внимание, и оба посмотрели на него с благодарностью. - Каждый человек вправе покончить с собой, - мягко сказал высокий, завладевая разговором, будто эта тема была его личной, бесспорной собственностью. - Это единственное реально существующее у человека неотъемлемое право. Самоубийство - единственное, что может совершить человек, не спрашивая ни у кого разрешения, это тот единственный необратимый шаг, который человек способен сделать самостоятельно, не согласуя его с внешними, посторонними силами; Мы привыкли говорить, что человек свободен распоряжаться своей судьбой, а это как раз и подразумевает то последнее средство, которое никто не может отнять у человека, если он решит к нему прибегнуть. Но эта свобода тоже имеет свою цену, как и все остальное, - мягко продолжал высокий. - За эту свободу платишь бесповоротностью, необратимостью. Выбор судьбы - это, граждане, единственное, в чем свободен человек. - Казалось, он говорит о чем-то очень личном, не известном никому, кроме него. - Я в это не верю, - неприязненно сказал Пруит. - Почему же? - Высокий был невозмутим. - Это же так. А впрочем, может быть, ты прав. Может быть, даже в этом человек не свободен. - Я не о том. - Я знаю, о чем ты. - Высокий замолчал и улыбнулся Пруиту, словно давая понять, что тема исчерпана. - Все так, кроме одного, - взволнованно сказал Анджело. - Самоубийство оправдывать нельзя. Это не выход. Даже для нас, хоть мы и в тюрьме. Ты не согласен? - Ты католик. - Высокий мягко улыбнулся. - Я уже забыл, когда был в церкви. - Но все равно ты католик. - Ну хорошо, католик, и что с того? - набычился Анджело. - Можно быть католиком, можно - методистом. Разве это что-нибудь меняет? - Ничего. Но я говорил не про моральное право, а про физическое, про самоубийство как таковое, как возможность. Никакие законы, никакие ограничения, никакие заповеди не могут лишить человека конкретного физического права убить себя, если ему захочется. Но ты как католик, вернее, как человек, исповедующий религию, не важно, католичество это или что другое, сразу же подменил физическое право моральным. - Нет, ты скажи, самоубийство можно оправдать? - уперся Анджело. - Или нельзя? - Как посмотреть. Вот, например, ранние христианские мученики - по-твоему, их можно назвать самоубийцами? - Нет. - Конечно, нет. Ты так говоришь, потому что ты католик. Но ведь они могли бы и не выходить на арену Колизея, где их ждала верная смерть, так ведь? Анджело нахмурился. - Могли и не выходить. Но так было надо. А кроме того, они не сами себя убивали. Их убивали другие. - Но они же знали, на что идут. Они принимали смерть по своей воле. Не так? - Да, но... - А разве это не самоубийство? - В общем, в какой-то степени. - Анджело снова нахмурился. - Но у них была на то причина. - Конечно. Причина была. Они либо были слишком горды, чтобы пойти на попятную, либо рассчитывали заполучить местечко в раю. Думаешь, Блум застрелился только потому, что ему было интересно, что он в этот миг почувствует? Да и какая разница, кто именно спустил курок? Анджело наморщил лоб: - Наверно, никакой. Ты все это так вывернул. - Ну и неужели ты скажешь, что христианские мученики поступали неправильно? - Конечно, не скажу. - Тогда получается, что все зависит от обстоятельств - оправданно самоубийство или нет. - Но христианские мученики были не такие, как Блум. И не такие, как я. - Разница только в том, что они шли на смерть не в одиночку, а толпами и во имя некоего высшего идеала. А Блум убил себя по сугубо личным причинам, о которых никто никогда не узнает. И ты не можешь говорить, правильно это или неправильно, пока не знаешь, что это за причины. Так что ты поставил вопрос неверно. - Высокий мягко улыбнулся. - Тебе нужно было спросить, действительно ли самоубийство безнравственно. - Да, точно, - сказал Анджело. - Я это и хотел спросить. Так как, безнравственно? - Конечно. - Высокий усмехнулся. - Все знают, что безнравственно. Римляне считали, что христианские мученики поступают трусливо и безнравственно. Никто не сомневается, что самоубийство, а тем более массовое, безнравственно. Так утверждает мораль любого человеческого общества. Даже в Японии самоубийство оправдывают, только если человек попал в немилость у правительства. Во всех остальных случаях оно, как и у нас, считается безнравственным. Долго ли продержалось бы любое общественное устройство, если бы при каждом экономическом кризисе безработные маршировали толпами через Вашингтон и Лондон и совершали самоубийства на газоне перед Капитолием? Пара таких маршей - и от рынка рабочей силы ничего бы не осталось. - Ну, это уж слишком, - сказал Анджело. - Это же просто безумие. - Конечно, - улыбнулся высокий. - Но пойми, гражданин, именно так и поступали христианские мученики. - Да, верно, - задумчиво согласился Анджело. - Но тогда было другое время. - Ты хочешь сказать, людям тогда хотелось жить меньше, чем нам сейчас? - Наверное. И даже не наверное, а точно. У нас теперь гораздо больше всего такого, ради чего стоит жить. - Кино. - Высокий говорил очень мягко, почти ласково, но без улыбки. - Автомобили, поезда, автобусы, самолеты, ночные клубы, бары. Спорт, образование, бизнес. Радиоприемники... - Да, - кивнул Анджело, - правильно. А скоро будет еще и телевидение. У них ничего этого не было. - Как по-твоему, человек, попавший в нацистский концлагерь, имеет право на самоубийство? - Еще бы! - Тогда почему в этом праве отказано служащему любой американской корпорации? - Но это разные вещи. Его же там не мучают. - Ты уверен? А почему не может покончить с собой солдат американской армии? Или заключенный в нашей тюрьме? Или вообще любой человек, где бы он ни был, если его мучают? Вот так-то, граждане. Все разглагольствуют о свободе, - казалось, высокий снова опирается на свой личный опыт, на свои, только ему известные познания, - но на самом деле свобода им не нужна. Половине нужна, а половине нет. Им нужна лишь иллюзия свободы, чтобы прикрываться ею от своих жен и деловых партнеров. Такой компромисс их вполне устраивает, и, пока они поддерживают эту иллюзию, им очень легко обходиться без настоящей свободы, которая стоит намного дороже. Одна беда: любой, кто заявляет своим друзьям, что, мол, он человек свободный, вынужден превращать в рабов собственную жену и подчиненных, чтобы поддерживать и навязывать эту иллюзию другим, а жена, чтобы дамы в бридж-клубе считали ее свободной женщиной, обязана командовать прислугой, мужем и отпрысками. Другими словами, все это сводится к противоборству, и победа одной стороны неизбежно влечет за собой поражение другой. В нашем мире на каждого генерала приходится по шесть тысяч рядовых. Поэтому, - он улыбнулся, - я не стал бы никого удерживать от самоубийства. Если бы человек попросил у меня для этого мой пистолет, я бы ему дал. Потому что он либо всерьез принял решение, либо пытается поддержать ту самую иллюзию свободы. Если он это всерьез, мне хочется ему помочь, а если просто пускает пыль в глаза, я хочу, чтобы он знал, что я вижу его игру. - Можно, конечно, подойти и так. Но это лишь один из вариантов, - сказал Пруит, чувствуя, как мечтательные, потусторонние глаза и безгранично мягкий голос гипнотизируют его, заставляют против воли соглашаться с этим человеком. - В нашем мире, граждане, - ласково сказал высокий, - свобода существует для человека только в одном варианте. Завоевать свободу человек может, только умерев за нее. А когда он умирает, свобода ему больше ни к чему. В том-то, граждане, и проблема. Просто, как дважды два четыре. - Это Джек Мэллой, - гордо сказал Анджело, словно знакомил Пруита с самым богатым человеком в мире, своим близким другом магараджей Низамом из Хайдарабада. - У нас тут и не такие разговоры бывают, еще увидишь. - Я про тебя много слышал, - со странной робостью, скованно сказал Пруит. Он глядел в мягкие, рассеянные глаза неисправимого мечтателя, и ему становилось понятно, почему такой архициник, как Банко, мог вдруг с глуповатой сентиментальностью заявить, что Мэллой в душе большой ребенок. - Мне про тебя тоже рассказывали, - дружелюбно ответил Мэллой, протягивая ему здоровенную лапищу. - Хочу пожать тебе руку, гражданин. Из всей этой братии ты единственный прислушался к моим советам и сделал как надо, - сказал он, повышая голос. При этом он даже не повернул головы, но Пруиту показалось, что Мэллой глядит сквозь него на остальных обитателей второго барака, рассевшихся на голом полу и разговаривающих между собой. Мэллой не смотрел на них, но все они, опустив глаза, уставились на свои самокрутки, разговоры оборвались, словно повисли в воздухе. Джек Мэллой безжалостно позволил звенящей тишине затянуться почти на целую минуту. Потом повернулся к Пруиту, а может быть, почудилось, что повернулся, потому что он и так все это время продолжал на него смотреть, и подмигнул с короткой, адресованной только Пруиту спокойной улыбкой, будто всего лишь выполнял принятый в обществе ритуал, как бизнесмен, дающий званый обед в честь перспективного клиента, чтобы навязать тому выгодную фирме сделку. - Будь у меня дюжина ребят, - громко сказал Мэллой, - всего дюжина, всего двенадцать человек, которые вели бы себя, как ты, я бы уже через три месяца упрятал падре Томпсона и Толстомордого в психушку. Пожизненно... Конечно, - продолжал он, - вместо них в тот же день назначили бы двух других, ничуть не лучше, и нам пришлось бы начать все сначала, но зато скоро все бы знали, что получить должность в самой суровой гарнизонной тюрьме США - самое суровое наказание. А если вдогонку за Томпсоном и Толстомордым упечь в психушку побольше таких же экземпляров, эту лавочку в конце концов с отчаяния прикроют, а нас распустят по домам. Как истинный сверхсрочник, Пруит тотчас задумался, что имеет в виду Мэллой, говоря "по домам". Каждый вернется в свою часть или всех отправят на гражданку? Но ему почему-то было неудобно спрашивать. Джек Мэллой снова замолчал, и барак снова замер в тишине почти на минуту. Никто опять не отозвался на слова Мэллоя, хотя говорил он громко. Было ощущение, что все знают: ему действительно под силу то, о чем он говорит. Кроме того, Пруит заметил, что здесь, во втором, возникает еще одно ощущение, какого в третьем бараке не было. Он не мог бы описать его точно, но, скорее всего, это было ощущение, что здесь можно сказать вслух все, что угодно, и в полный голос. Приятное ощущение. - Закуривай, гражданин, - сказал Джек Мэллой уже вполне обычным негромким голосом и протянул ему полную пачку сигарет. Для пристыженно молчавших людей это послужило сигналом: все снова закурили и разговоры возобновились. - Ого! - смутился Пруит. - Сигареты? Настоящие! Спасибо. - У меня их полно. Захочешь еще - только скажи, не стесняйся. Если бы этот дуралей, - Мэллой кивнул на Анджело, - послушался меня, как ты, то с его смелостью - а смелости у него хоть отбавляй - он бы уже месяц назад провернул свой план и был бы сейчас на воле. - Ничего, ничего, - огрызнулся Анджело, беря предложенную сигарету, - еще увидишь. Я все равно его проверну. Я себя знаю, я смогу. В глазах итальянца снова вспыхнула полубезумная голодная жадность, как случалось всякий раз, когда речь заходила о его великом тайном плане, но сейчас в этих глазах не было знакомой Пруиту по каменоломне маниакальной подозрительности. - Я просто выжидаю, - хитро улыбнулся Анджело. - А так могу хоть сейчас. Ты за меня не волнуйся. - Конечно, можешь, - мягко сказал Мэллой. - Не сомневаюсь. Только зря ты меня не слушаешь. Мог бы добиться того же, но гораздо проще. И мучился бы меньше. - Я тебя и так всегда слушаю, - с жаром заявил Анджело. - И я ведь уже пробовал. И пассивное сопротивление пробовал, и этот трюк в "яме". Не выходит, Джек. Хоть тресни. Ни то, ни другое. - У него же вышло. - Мэллой кивнул на Пруита. - И то, и другое. - Я сам не понимаю, как мне удалось, - вставил Пруит. - Неважно, - сказал Мэллой. - Я тоже не знаю, как это у меня выходит. Главное, гражданин, что ты все-таки сумел. - У него получается, ну и прекрасно! - с вызовом бросил Анджело. - А у меня - ни фига! Если все равно не выходит, какой смысл пытаться? - Никакого. - Мэллой говорил все тем же ровным, ласковым тоном. Казалось, даже когда Мэллой повышает голос, он у него все равно звучит так же мягко. - Поэтому я тебе и сказал: больше не пытайся. Но у тебя бы получилось, надо только поверить в свои силы, убедить себя, что не сорвешься от напряжения. - Объяснил, спасибо, - скривился Анджело. - Много мне это дает! Может быть, Пруит так умеет, а я - нет. Я же тебе говорил, вы с Пруитом похожи. Только у него и получилось. Сколько наших ребят пробовали, и ни у кого не выходило. - Это еще не значит, что они не могут, - возразил Джек Мэллой. - Голова у всех устроена одинаково. И моя голова ничем не лучше твоей, гражданин. Это у Мэллоя была такая привычка, как Пруит узнал позже: Мэллой признавал только одно обращение - "гражданин". Рассказывали, он как-то даже майора Томпсона несколько раз назвал гражданином, за что заработал столько же лишних суток в "яме". Пруиту было не совсем понятно, почему себе Мэллой все же позволяет иногда срываться, а всех других убеждает, что так нельзя. - Не лучше, как же! - Анджело фыркнул. - Будь у меня твоя голова, я бы никогда сюда не загремел, начнем с этого. - Будь у тебя моя голова... - Мэллой скорбно усмехнулся. Усмешка у него всегда бывала скорбной, и в ней не было ничего общего с той привычной улыбкой, которая почти не меняла выражение его задумчивых, рассеянных глаз. - Будь у тебя моя голова, ты бы загремел сюда гораздо раньше. - Чистая правда, - ухмыльнулся Анджело с откровенной гордостью за этого высокого сильного человека. - Так что же это за план такой? - спросил Пруит. - Что за великая тайна? Я уже целую неделю подыхаю от любопытства. - Пусть он сам тебе расскажет, - мягко ушел от ответа Мэллой. Вероятно, Пруит инстинктивно адресовал свой вопрос Мэллою, хотя спрашивать надо было Анджело, потому что идея принадлежала ему. - Это его план, - сказал Мэллой. - Он сам все придумал, и только он имеет право рассказывать. Мэллой ласково посмотрел на Анджело, и Пруит вдруг подумал, что никогда раньше не видел ни у кого во взгляде столько заботливой нежности. Оно того стоит, взволнованно подумал он, еще как стоит! Чтобы быть здесь, рядом с такими людьми, не жалко отсидеть в "яме" и десять суток! - Тогда пойдем вон туда. - Глаза у Анджело снова стали хитрыми и недоверчивыми. Он поднялся и пошел в конец барака, где стояли два унитаза. - Ты можешь рассказывать и здесь, гражданин, - попытался удержать его Мэллой. - Ну уж нет. - Анджело лукаво усмехнулся. - Не пойдет. - Пруит еще не отдохнул. Ему бы лучше полежать, - осторожно намекнул Мэллой. - Тогда подождет, - решительно отрезал Анджело и повернул назад к койке. - Либо там, либо вообще не буду рассказывать. Здесь все услышат. - Я себя чувствую нормально. - Пруит поднялся с койки и вместе с Мэллоем пошел за итальянцем в конец барака. И только там, когда они с Анджело уселись на крышки унитазов, а Мэллой встал рядом с ними и прислонился к железной раковине, Анджело Маджио наконец-то раскрыл свой великий тайный план, свой грандиозный замысел. Все остальные в бараке по знаку Банко потихоньку переместились со своими разговорами подальше от них в другой конец прохода, тактично оберегая душевный покой Маджио. Пруит вопросительно посмотрел на Мэллоя, потом быстро перевел взгляд на Анджело. - Я рассказал только Склянке и Мэллою, - упрямо пояснил Анджело. - Больше не знает никто. Ни одна душа. Пруит снова посмотрел на Мэллоя. Тот стоял с непроницаемым лицом. - Что, Джек, разве не так? - забеспокоился Анджело. - Все так, гражданин, - мягко сказал Мэллой. - Если кто другой пронюхает, убью, - свирепо объявил итальянец. - Даже если кто из наших. Потому что иначе кто-нибудь обязательно решит попробовать это раньше меня. А тут весь расчет на то, что я буду первый. Потому что во второй раз уже не сработает. Разве не так, Джек? - снова беспокойно спросил он. - Все так. - Лицо Мэллоя оставалось непроницаемым. - Ну вот. Суть в том, чтобы... - Но он тут же отвлекся и перебил сам себя: - Я же прав, понимаешь? Джек тоже говорит, я прав. Если хочешь, можешь потом сделать то же самое, только после меня, ладно? Хотя потом я тебе ничего не гарантирую. Но первым должен быть я. Я имею на это право. - Дело не в этом, - сказал Мэллой. - Если говорить честно, кроме тебя, ни у кого на это смелости не хватит. - Ой, только не свисти, - окрысился Анджело. - И не думаю. У ребят не хватит смелости, потому что ни один из них так не рвется отсюда, как ты. - Не очень-то на это рассчитывай. Лично я рисковать не собираюсь. - Анджело повернулся к Пруиту: - Это ведь такое дело, Пру, ты же меня понимаешь? - Еще бы. - Ну и хорошо. Короче, расклад такой: любой, кто отсидит в "яме" двадцать один день подряд, автоматически попадает в психотделение гарнизонной больницы, а потом его увольняют по восьмой статье. Я, правда, не слышал ни про один такой случай, но по закону должно быть так. - Я слышал, - мягко перебил Джек Мэллой. - Когда я в первый раз сидел, было два таких случая. Почему мне этот план и нравится. Понимаешь, считается, если в тюрьме человек вдруг стал буйным - по-настоящему буйным, то есть даже убить может, - его уже ничто не вылечит. Другими словами, рехнулся окончательно. Чтобы утихомирился, его поначалу сажают на двадцать один день в "яму" (некоторые говорят - на тридцать дней). Если он и после этого не отойдет, стало быть, не симулирует, стало быть, у него и правда мозги набекрень. И тогда его демобилизуют по восьмой статье. При мне было два таких случая. Но те ребята рехнулись на самом деле. А вот этот гражданин, - он кивнул на Анджело, - хочет всех околпачить. - Правильно, - азартно подтвердил Анджело. - Изображу в каменоломне буйное помешательство и кинусь на охранника. - А он тебя не пристрелит? - Может. Но я рискну. Это единственный опасный момент во всем плане. Но я уже продумал. Если бы я рванул из каменоломни в лес - одно дело, а я попру прямо на него, и с кувалдой. Он стрелять не станет, шарахнет меня разок прикладом по башке, и все. Я постараюсь ему поудобнее подставиться. Сам его даже не ударю, понимаешь? Мне главное его слегка напугать. - Ох и хлебнешь ты за это, - заметил Пруит. - А как же, - честно согласился Анджело. - Ну и что? Им с этого никакого навара. Ничего нового они все равно не придумают. Максимум, что они могут, - это продержать меня в "яме" дольше обычного. Я лично так считаю. А когда очень долго там сидишь, то вроде как наплевать на них становится. Понимаешь? - Понимаю. - Мне есть за что бороться. А терять нечего. Подумаешь, выбьют еще пару зубов! А насчет "ямы", так это меня вообще меньше всего волнует. Да я эти двадцать один день хоть на голове отстою! - Он пренебрежительно щелкнул пальцами, словно отмахиваясь. Двадцать один день, подавленно думал Пруит, глядя на презрительно махнувшего рукой итальянца, двадцать один, а может, и все тридцать, как сказал Мэллой; двадцать один день на хлебе и воде, двадцать один день в абсолютной тишине, двадцать один день в темноте, как слепой. Три недели, а может быть, и целый месяц в "яме". - Твой трюк тут не поможет, да? - спросил он Мэллоя. - Даже если человек это умеет, на такой срок, наверно, не растянуть? - Не знаю, - пожал плечами Мэллой. - Я читал, некоторые отключаются и на дольше. Сам бы я пробовать не стал. - Я смогу, - заверил их Анджело. - Мне раз плюнуть. И даже без всяких этих фокусов. - Увольнение будет с лишением всех прав? - спросил Пруит. - Не знаю, - сказал Анджело. - И честно говоря, меня это не колышет. В подвал "Гимбела" я возвращаться не собираюсь. На черта мне хорошая характеристика? А которые демобилизуются по восьмой статье, тех, Джек говорит, увольняют вообще без аттестации. - Но не когда прямо из Тюрьмы, - сказал Пруит. - Если увольняют прямиком из тюрьмы, то, как я понимаю, автоматически получаешь волчий билет. - Не всегда, - мягко сказал Мэллой все с тем же непроницаемым лицом. - Я думаю, это по обстоятельствам. Если убедятся, что не симулирует, могут и не аттестовать. - Мне объясняли иначе, - возразил Пруит. - Уволят с лишением прав, это факт. А тогда какая разница, с характеристикой или без? - Анджело натянуто усмехнулся. - Кому оно вообще нужно, это вонючее гражданство в этой вонючей Америке? Я махну в Мексику. Могу даже никуда не уезжать. Теряешь ведь только право голосовать и платить налоги. А на хрен оно сдалось, это право голосовать? В армии же все равно никто не голосует, так какая разница? Да и вообще, голосуешь, не голосуешь - все одно. Кому нужно, те заранее все обтяпывают, скупают голоса и пропихивают на выборах своих людей, а голосуешь ты или нет, это ничего не меняет. - Тебя никуда не возьмут на работу, - напомнил Пруит. - Кому она на хрен нужна, эта работа? Всюду одно и то же. Что в "Гимбеле", что в другом месте. Работаешь на крупную компанию, она прибирает к рукам все денежки, а тебе платят ровно столько, чтобы не подох, и, хотя тебя, может, от этой работы воротит, ты всю жизнь вешаешь номерок на один и тот же гвоздик да еще лижешь задницу начальству. Кому это надо? Мне - нет! Мистер Маджио поедет в Мексику. Да-да, - распалился он, - поеду в Мексику, стану там ковбоем или что-нибудь еще соображу. - Действительно, чего я с тобой спорю? - сказал Пруит. - План твой, ты все рассчитал, так что, какого черта? Действуй, старик. Я "за". На все сто. - Наверно, думаешь, я сбрендил? - ухмыльнулся Анджело. - Ни в коем случае. Просто лично я не хотел бы потерять американское гражданство. Все-таки мне Америка, наверно, нравится. - Мне она тоже нравится, - сказал Анджело. - Я Америку люблю. Не меньше, чем ты или кто другой, и ты это знаешь. - Знаю. - И в то же время я ее ненавижу. Ты вот любишь армию. А я армию не люблю. И из-за армии ненавижу Америку. А что вообще она для меня сделала, Америка? Дала право голосовать за людей, которых я не могу выбрать? Подавитесь вы этим правом! Право устроиться на работу, которую я ненавижу? В гробу я видел это право! И после этого мне еще рассказывают, что я гражданин величайшей и самой богатой страны в мире. А когда я не верю, говорят: "Как же так? Ты посмотри хотя бы на Парк-авеню!" Дешевка все это, Самая натуральная дешевка. Равные возможности - ха-ха! Как в тире: пятьдесят центов за выстрел, а если попадешь, приз - гипсовый бюст Вашингтона! Всему есть предел, и терпение у человека не резиновое, как бы сильно он что-то ни любил. - С этим я согласен, - сказал Пруит. - Так что с меня хватит. Больше я терпеть не буду. Если, конечно, сумею отсюда выбраться. Я им не Блум, меня они до самоубийства не доведут. И подлипалу им из меня тоже не сделать. Дети эмигрантов читают в учебниках про демократию - замечательно! Только зря им это дают читать, если потом они эту демократию в глаза не видят. Так и до беды недалеко. Поэтому отныне я считаю мой союз с Соединенными Штатами расторгнутым: пока Штаты не выберут время полистать собственные учебники, мне с этой страной не по пути. Пруит с неприятным чувством вспомнил тоненькую книжонку "Человек без родины", которую так часто читала ему вслух мать. Там рассказывалось, как суровый патриот-судья приговорил одного человека всю жизнь плавать на военном корабле, где никто не имел права упоминать при нем о родной стране. Ему вспомнилось, как каждый раз, когда он слушал эту историю, его переполнял благородный гнев и он даже радовался, что предатель получил по заслугам. - Вот и все, - закончил Анджело. - Такие, брат, дела. - Тогда я тем более "за", - сказал Пруит. - Честно? - тревожно спросил Анджело. - Ты не врешь? Мне это важно. Я тебе потому и рассказал. Пусть, думаю, Пру меня до конца выслушает, а если потом все равно скажет, что он "за" тогда порядок, тогда я прав. - Я "за", - повторил Пруит. - Отлично, - кивнул Анджело. - Тогда все. Пошли обратно. Анджело первым пошел назад, к койкам. Худой, узкоплечий, кривоногий, с болтающимися тонкими как спички руками... Человек новой породы, снова подумал Пруит, глядя на него, представитель новой расы, расы горожан, которым не нужны мускулы, потому что с места на место их переносят не ноги, а поезда метро, взбираться наверх помогают не руки, а лифты, под тяжестью груза напрягаются не спины, а канаты лебедок. Жертва XX века с его высокой культурой, с его прогрессом науки и техники. Отправляйся в Мексику, становись ковбоем! Даже историческое прошлое твоей родины надсмеялось над тобой. Будь он сыном часовщика, или автомеханика, или водопроводчика, унаследуй он от отца ремесло, которое пришлось бы ему по душе, возможно, в его сердце осталось бы меньше места для этой неуемной любви, этой великой тяги к демократии. Найти бы ему какой-нибудь безопасный способ применить на деле свой талант быть честным и свою веру в демократию, воспитанную в нем недальновидными и глупыми старыми девами, что преподают обществоведение в государственных школах! Родиться бы ему сыном миллионера. Тогда бы с ним все было в порядке. Несчастье Анджело Маджио, несчастье серьезное, несчастье опасное, несчастье необъяснимое, несправедливое, непоправимое и страшное, только в том, что Анджело Маджио не родился Колпеппером. - Про его план знает весь барак, да? - спросил Пруит. - Здесь ничего не утаишь, - кивнул Мэллой. - А никто не настучит? - Нет. Эти - никогда. - Ты не пытался его отговаривать? - Нет. - Лицо Мэллоя было по-прежнему бесстрастным. - Я, как видишь, тоже. - Иногда отговаривать не стоит. Бессмысленно. - Пошли назад, - предложил Пруит. - Пошли. Анджело сидел на койке Пруита. Пруит снова залез в уютную нору под одеялом. И только тогда Банка-Склянка и остальные начали незаметно переходить из конца барака на прежнее место. Суровые они были ребята во втором, отчаяннейшие из отчаянных. Элита. Пока после отбоя не погас свет, они, рассевшись на голом полу, или стоя в проходе и прислонясь к железной спинке кровати, или полулежа на затененных вторым ярусом нижних койках, курили махорку, изредка пускали по кругу припасенные ворованные сигареты и говорили, говорили... Ни карт, ни шашек, ни картонных досок "Монополии", ни фишек маджонга - ничего этого здесь не было. Но разговор не замирал ни на минуту, потому что тем для разговора хватало в избытке. Большинство этих людей, прежде чем бросить якорь в армии, успели хотя бы по разу пересечь Штаты из конца в конец. Большинство тех, кто был помоложе, выросли в годы кризиса, и до армии все их образование ограничилось несколькими классами начальной школы в мелких городах и нищих поселках. И все они, все без исключения, в свое время бродяжили. Они работали на бумажных фабриках Северной Каролины, рубили лес в штате Вашингтон, в поисках удачи, быть может, пробовали выращивать огурцы на юге Флориды, добывали уголь в шахтах Индианы, варили сталь в Пенсильвании, нанимались поденщиками на уборку пшеницы в Канзасе и на уборку фруктов в Калифорнии, грузили пароходы в доках Сан-Франциско, Даго, Сиэтла и Нового Орлеана, бурили скважины в Техасе. Эти люди знали, что такое Америка, и все равно любили ее. Поколение, жившее до них, люди той же закалки, пытались переделать эту страну, но потерпели поражение. У этих же, нынешних, не было организации, когда-то сплотившей их отцов и дедов. Эти, нынешние, и не думали создавать никакие организации. Они были совсем другое, новое племя, экономический кризис раскрепостил их, сорвал с места и запустил плыть по течению, и они плыли, сами не зная куда, пока не пришвартовались и армии, этому последнему пункту захода и назначения, где после тщательного отсева попали в гарнизонную тюрьму, а потом, пройдя еще один отсев, оказались здесь, во втором. В восемь свет погас. Они разбрелись по койкам и лежали молча, пока охранник не прошел с фонариком по проходу. Когда проверка кончилась, они слезли с коек, снова расселись на полу, закурили, и снова начались разговоры; самокрутки от глубоких затяжек рдели яркими огоньками, и на лица падали красноватые отблески. Им, выросшим на махорке, было нипочем курить дерущую горло смесь "Дюк", да и долгие разговоры не были им в тягость: разговаривали они вовсе не для того, чтобы убить время, просто они любили поговорить. У каждого было в запасе столько разных историй из собственной жизни, что все не перескажешь, и, даже если кто-то рассказывал через неделю то же самое по второму разу, история опять воспринималась слушателями как новая, к тому же рассказчик обязательно что-то добавлял и изменял, как писатель, заново переписывающий рассказ от первого лица, так что обычно знакомая история преображалась до неузнаваемости. Для солдата поговорить - самое большое развлечение, потому что позволить себе удовольствие подороже, то есть женщин и выпивку, можно только раз в месяц, в день получки. И уж поговорить они умели. Конечно, как знает каждый, кто побывал в "яме", лучший способ убить время - это спать, но они предпочитали сидеть и рассказывать истории из своей жизни. Все как много лет назад, когда бродяжил, сонно думал Пруит. Ни женщин, ни виски, ни сигарет, ни денег. Закрой глаза - и ты снова среди бродяг на окраине захолустного городишка, мирно пылящегося под деревьями, на подветренном склоне железнодорожной насыпи, за цистерной, защищающей тебя и ребят от ветра, и ты сидишь с ними у небольшого костра, набив живот роскошной баландой, для которой тебе было поручено спереть морковку, или, может, пару луковиц, или немного картошки. И окружают тебя сейчас те же лица, ты слышишь те же голоса, и говор тот же, знакомый, американский говор. Американские лица, сонно думал он в том счастливом прозрении мученика, на которое его обрекли его страсть и судьба, американские лица и голоса, худосочные от изнуряющих недугов ненасытной, сластолюбивой, алчной и лживой Америки, но сейчас обретшие силу - силу, рожденную необходимостью и потому единственно подлинную; грубые, крепкие, жесткие лица и голоса, несущие в себе продолжение великой давней американской традиции, лица и голоса лесорубов и трудяг фермеров, которые тоже отчаянно боролись, чтобы выжить. Вот она, твоя армия, Америка, хотелось ему крикнуть сквозь сон, вот она, твоя мощь, которую Ты сама взрастила, не сумев переломить ей хребет, и хочешь Ты того или не хочешь, но очень скоро Тебе придется опереться на эту мощь, как бы это ни било по Твоей гордости. Здесь, во втором. Твоя элита, которую Ты сто раз перебирала по зернышку, просеивала сквозь одно сито, сквозь другое, сквозь третье до тех пор, пока не отлетела вся шелуха, пока не отделился весь сор, пока не отсеялась вся гангренозная гниль, так пугающая писак-социологов, пока не остались только те, кто сидит здесь сейчас, - несокрушимые, суровые, закаленнейшие из закаленных, способные не только постоять за себя, но и восторжествовать над всем миром жестокой силы. Возблагодари же своих многочисленных богов, Америка, за то, что у тебя есть тюрьмы. И моли этих богов, усердно моли их, чтобы они не научили тебя обходиться без тюрем - пусть сначала научат обходиться без войн. И он, Роберт Э.Ли Пруит, Харлан, штат Кентукки, - один из них, один из тех, кто верен старой американской традиции голодного люда, он здесь, где не увидишь ни одной сытой морды заплывшего жиром страхового агента, ставшего символом американской традиции нового времени. Ты не мог бы стать одним из них, если бы не прошел через то же, что и они, и впервые за очень долгое время Пруит почувствовал, засыпая, что он снова среди своих, что здесь ему не надо ничего никому объяснять, потому что у каждого здесь такое же, как у него, нелепое и непоколебимое представление о чести, которое ему никогда в себе не изжить. И конечно, оно того стоило, еще как стоило! Ради этого он, если надо, с радостью проделал бы все сначала, с той самой минуты, когда проглотил в столовке первый кусок и от страха даже не почувствовал его вкуса. Бедняга Блум, сонно подумал он, вот ведь бедняга. Лишь позже, когда все остальные наконец уснули, а его перестало клонить в сон, он начал думать про Альму Шмидт, хотя почти было поверил, что уже забыл ее. Он даже пытался снова применить систему Мэллоя и сосредоточиться на черной точке, но позорно капитулировал и еще долго не спал и думал об Альме. И так каждый раз: клянешься, что запретил себе что-то навсегда, а потом обязательно принимаешься за старое, думал он сквозь сон, наконец-то снова навалившийся на него и больше не желавший отступать. Я же прекрасно помню, как ты однажды поклялся, что никогда не позволишь себе думать об этом в постели, так что можешь добавить еще один пункт к и без того огромному перечню. По крайней мере от этого унижения был избавлен Блум. Хотя, может быть, Блум тоже кого-то любил. Может быть, именно потому он и покончил с собой. Чем больше он об этом думал, теперь уже окончательно засыпая, тем бесповоротное убеждался, что Блум покончил с собой из-за любви. 39 А вот Милтона Энтони Тербера, который наконец развязался с делом Пруита и теперь встречался с Карен Хомс каждый день, ничуть не интересовало, почему Блум покончил с собой. Уже одного того, что Блум это сделал, хватало Терберу с избытком. Более сокрушительный удар по его личной жизни могла бы нанести разве что оккупация Нью-Йорка армией Третьего рейха, или попытка японцев атаковать средь бела дня Перл-Харбор, или захват Калифорнии марсианами. После Хикемских учений он начал встречаться с ней каждый день после обеда. Они решили, что для нее это самое удобное и безопасное время. Оба чувствовали, что необходимо выработать какую-то систему, чтобы их тайные свидания стали привычными и постоянными, но при этом полностью исключался бы всякий риск. Выбранный вариант отвечал этим условиям, и оба были довольны. Каждый день проходил по твердо сложившемуся приятному образцу, и казалось, так было всегда и так будет вечно. Когда после обеда у него вдруг возникали дела, он спихивал их на Маззиоли - катись оно все к черту! Надо будет, он потом исправит: чего тут особенного, обычная повседневная писанина, да и в конце концов парня определили в канцелярию не дурака валять, а набираться опыта. Со складом прекрасно управляется Лива, а насчет кухни тем более беспокоиться нечего, там Старк. Они встречались с Карен в залитом солнцем, жарком, запруженном туристами городе и катались по всему Оаху на стареньком двухместном "бьюике" ее мужа: он босиком, в одних шортах, она в купальнике, волновавшем его не меньше, чем аккуратные, покрытые ярким лаком ноготки ее босых ног; они катались по острову, исследуя все незнакомые дороги, а когда хотелось искупаться, останавливались и купались. Когда ему хотелось любви, они тоже останавливались и занимались любовью, правда, Карен считала, что ему хочется слишком часто, и повторяла, что, хотя сама она тоже иногда не против, все-таки для нее секс в любви не главное и она бы спокойно без него обошлась - кстати, было бы гораздо лучше, - потому что это очень грубый способ доказывать свою любовь; тем не менее она не пыталась его отговаривать, когда он просил ее остановить машину, и череда этих поездок, как и все остальное время, пока он был рядом с Карен Хомс, казалась одним долгим днем, постепенно уходящим в бесконечность и растворяющимся в ней без остатка, как предмет, на который смотришь в перевернутую подзорную трубу. Для полного счастья им не хватало разве что машины с откидным верхом ("бьюик" ее мужа был старого образца). Между ними не возникало ни бурных ссор, ни даже мелких споров, потому что они пришли к соглашению. В тот день, когда, изголодавшись друг по другу, они встретились вновь после двухнедельного перерыва из-за Хикемских учений, они решили, что Милт поступит на офицерские курсы. Это соглашение было достигнуто следующим образом: Карей заявила, что больше никогда не будет его об этом просить. Тогда он сказал, что поступит на курсы и так, сам. Нет, сказала Карен, она понимает и разделяет его отношение к офицерам и потому не может об этом просить и ничего от него не ждет, и он нисколько не обязан жертвовать чем-то ради нее, пусть даже она в результате его потеряет. На что Милт твердо возразил: он сделает это, причем сделает именно ради нее, и только ради нее, и пусть она говорит что угодно, его ничто не остановит. Она расплакалась, он тоже еле удержался от слез, и больше они в тот раз к этой теме не возвращались. Но заявление на курсы он не подал. Когда она спросила его об этом через несколько дней, он сказал, что заявление уже отослано (он бы и не такое наврал, только бы их свидания продолжались), и мысленно приказал себе не забыть заполнить бланк, дать его Хомсу на подпись и завтра же отослать, но потом снова ничего не сделал. Попасть на курсы ему было просто, потому что, когда они с ней пришли к соглашению, она стала дома обрабатывать Хомса, и Хомс начал на него давить, чтобы он подал заявление, но он никак не мог себя заставить. Он не собирался ходить на какие-то идиотские лекции, из-за которых мог лишиться этих свиданий, этих дней, заполненных жарой, солнцем и прохладой океана, всего того, что больше походило на мечту, чем на реальность, и он хотел, чтобы так продолжалось вечно. Будущее было слишком сомнительным предприятием, он не мог рисковать и вкладывать в него весь наличный капитал. Пусть будущее само за себя решает. Будущее не ребенок, само разберется. Пошло оно к черту, это будущее! Главное, чтобы то, что есть сейчас, длилось вечно. И когда он расплевался с делом Пруита, ему какое-то время казалось, что эти счастливые дни и вправду будут длиться вечно. Он готов был в это поверить. Конечно, постепенно начинали накапливаться и другие заботы: например, на следующей неделе надо обменять большую часть винтовок старого образца на новые "M-I Гаранд", которые наконец поступили в полк и уже лежат на центральном складе, а Лива один не справится и нужно будет помогать. Кроме того, пришел свежий, только что с ротатора циркуляр Военного министерства, приказывающий до конца месяца ввести новое штатное расписание (об этом давно ходили слухи): все начальники столовых и каптенармусы производились в штаб-сержанты и весь сержантский состав строевой службы также повышали на одно звание - писанины не оберешься, не говоря уже о том, что он, естественно, должен будет вместо О'Хэйера разгребать и списывать гору старых шевронов и нашивок. Они что думали, тот мартовский обмен хромированных штыков на вороненые просто чья-то блажь? Он ведь предупреждал Хомса. Он говорил О'Хэйеру. А теперь его пророчество начинает сбываться. Всего через четыре месяца. Чиновничья машина уже пришла в движение, колеса со скрипом завертелись. А седьмая рота, как всегда, не успела натянуть штаны и сверкает голым задом. Все это грозило сорвать его встречи с Карен, но ведь и дело Пруита поначалу угрожало тем же, однако он справился. И не пропустил ни одного свидания. Да, власти в июле 1941 года начали готовиться к войне, но это еще не значит, что Америка уже воюет. И то, что Америка в конце концов непременно вступит в войну, еще не значит, что это случится завтра. Чтобы страна решилась вступить в войну, нужен по-настоящему серьезный толчок: обвешай армию винтовками хоть с ног до головы, война все равно не начнется, пока солдатам не прикажут открыть огонь. А этот день, по расчетам Милта Тербера, настанет еще не скоро. И потому все другие колесики, соединенные приводом с главным колесом, поначалу будут раскручиваться медленно. И работы в канцелярии 7-й роты ...-го пехотного полка будет пока не так уж много. С канцелярией он справится легко. Если и будет аврал, то только у О'Хэйера, то есть на складе. Что ж, придется Ливе взять склад на себя. Лива справлялся и раньше, в ситуациях порой и хуже нынешней, но все-таки от одного сознания, что твое будущее зашло в тупик, уперлось в глухую стену войны, хотя до нее, может быть, еще годы и годы, делается не по себе. И Тербер чувствовал, что лучше не ждать, лучше прямо сейчас взять из жизни все, что можно из нее выжать, и потому ни за что на свете не хотел терять эти свидания. Тщательно все взвесив, рассчитав и предусмотрев, учтя все возможные осложнения, в том числе и войну, с неизбежностью которой он смирился еще три года назад, Милт Тербер решил, что не позволит выбить себя из колеи. Несмотря ни на что, он сумеет по-прежнему успешно жонглировать двумя половинками своей жизни, даже если теперь он вынужден будет проделывать этот трюк на канате, под самым куполом. Если Милта Тербера приперли к стенке, то Милт Тербер по крайней мере это понимает. И если уж кто никогда не подводил Милта Тербера, то только Милт Тербер. Но, конечно же, он никак не мог предусмотреть, что какой-то осел из его роты возьмет и продырявит себе башку. И даже если бы предусмотрел, все равно это ничему бы не помогло. Трибуналы и связанная с ними писанина - это он знал наизусть и щелкал как семечки, таких дел через его руки прошла тьма. Но самоубийство - это совсем другое, с самоубийствами он раньше не сталкивался ни разу, к тому же в армии на самоубийства смотрели косо, особенно сейчас, в предвоенное время. К самоубийствам в армии относились даже хуже, чем к убийствам, и требовалось настрочить миллион разных бумажек, чтобы доказать, что армия тут ни при чем. Кроме того, любая смерть в роте навьючивала на него массу дополнительной работы: он должен был тщательно разобраться в личных вещах покойного и, следуя полковому правилу, изъять всю порнографию, прежде чем отсылать их родным в Штаты; написать за Хомса письма с соболезнованиями родителям, инвентаризировать снаряжение и армейское имущество покойного, проверить недостачу, подсчитать ее и вычесть из суммы последней денежной выплаты, а затем перевести оставшиеся деньги семье; закрыть личное дело и учетную карточку умершего, а также выделить необходимое число солдат для подготовки и проведения похорон в соответствии с военным уставом. Этому дураку ничего не стоило придать своему самоубийству хотя бы видимость несчастного случая, с возмущением думал Милт Тербер. Если так приспичило, мог бы броситься с обрыва. По крайней мере оставил бы по себе добрую память. После обеда, когда в казарму вызвали дежурного офицера, чтобы труп обрел официальный статус, Тербер сумел ненадолго вырваться из роты и позвонить Карен. Он поймал такси и мигом доехал до бара "Киму", одиноким мухомором торчавшего на берегу Вахиавского водохранилища по другую сторону шоссе, наискосок от ворот гарнизона, и, так как еще со времен своего холостяцкого житья хорошо знал хозяина бара Эла Цо-му, получил разрешение позвонить не из автомата в зале, а из подсобки, где у китайца стоял личный телефон. Его звонок застал ее в дверях - она уже собралась ехать в город на их ежедневное свидание. В первую минуту она на него страшно обозлилась. Мужчины-телефонисты любят сплетничать ничуть не меньше, чем телефонные барышни, особенно когда коммутатор обслуживают солдаты, а в центре сплетни оказывается офицер. Телефонисты гарнизонного коммутатора знали наизусть все номера в офицерском городке. Тербер и Карен старались пользоваться телефоном как можно реже, а когда такая необходимость все же возникала, объяснялись своего рода шифром, говоря одно, а подразумевая другое. Узнав, откуда он звонит, она слегка смягчилась - телефон "Киму" был подключен к гражданской телефонной сети Вахиавы и соединялся с гарнизонным коммутатором не прямо, а через городскую подстанцию, - но тем не менее заставила его повесить трубку и ждать, пока она перезвонит не из дома. Пустячное, но все-таки осложнение, еще одна из тех мелких закавык, которыми чреват роман с замужней женщиной; он и не подозревал, как их много, когда роман начинался. Он, конечно же, подождал и, пока она не позвонила из автомата в главном здании гарнизонки, успел нервно опрокинуть пару рюмок с Элом Цо-му, а тот - ему-то нервничать не из-за чего - расспрашивал, почему Милт так давно к нему не заглядывал. Было очень трудно объяснить ей, что случилось, потому что в их шифре не было слов для обозначения таких понятий, как "самоубийство" и "Исаак Натан Блум". Когда он наконец все ей растолковал, то по ее ровному, бесстрастному тону почувствовал, что едва она поняла, насколько это серьезно, как тут же на полуслове целиком взяла себя в руки с той типичной для нее холодной решительностью, которая всегда так восхищала, но и пугала его. Гнев исчез из ее голоса, его сменило полное спокойствие человека, умеющего хладнокровно оценить обстановку, спокойствие, неизменно заставлявшее его краснеть за несостоятельность своего собственного, столь дорогого его честолюбию трезвого подхода к жизни. - Ну и какой же у нас выход? - невозмутимо спросил Милта приглушенный, искусственный телефонный голос, безвозвратно утрачивающий в трубке свое человеческое звучание. - Ты об этом подумал? - Да. Эта работа займет у меня не меньше месяца. Боюсь, вечеринку придется отложить. Твой брат на этих днях не поедет в командировку на континент? - осторожно спросил он. В переводе это значило: не собирается ли Дейне Хомс в ближайшее время к подполковнику на мальчишник? - Ты же знаешь, какая у него работа, - ответил невозмутимый голос. - Он и сам понятия не имеет, когда его пошлют. Правда, он давно не ездил, так что могут скоро вызвать. Но, как ты понимаешь, - осторожно продолжал голос, - все зависит от того, когда начальство получит новую партию, и еще неизвестно, хватит ли материала, чтобы понадобилось его вызывать. Чтобы перевести это на обычный язык, ему пришлось напрячь мозги, и он обозлился: глупая детская конспирация! Идиотство, хуже, чем у масонов! Насколько он ее понял, Хомс не был на мальчишниках давно и потому, вероятно, его скоро пригласят, но она не может точно сказать, когда именно. И на тот день назначать свидание она отказывается. - Я не хочу откладывать, - злобно сказал Тербер. - Я тоже не хочу. Но ты должен понимать, - напомнил спокойный голос, звучащий невероятно, неправдоподобно бесстрастно, - у моего брата здесь не так уж много работы, и он успевает все сделать в течение дня. Это значило, что, хотя Хомс часто проводит вечера в клубе или ходит по барам или бог знает куда еще, лучше не рассчитывать, что она сумеет выбраться из дома вечером. - Тогда, может быть, устроим как-нибудь попозже? Может быть, до его отъезда? Ты знаешь, я же не хочу собирать гостей без него. - Он свирепо ухмыльнулся в темноту телефонной трубки, не устояв перед искушением съязвить. Ее спокойствие, которым он так восхищался, бесило его больше, чем вся эта дурацкая конспирация. - Хорошо бы ты все-таки позвал гостей днем, - посоветовал невозмутимый голос, - и пока он еще не уехал. - Я тебе уже сказал. - Он старался сдержать раздражение. - Днем, скорее всего, не получится. Ты не понимаешь. Работа срочная, и ее обязательно надо сделать. - В таком случае, я думаю, лучше всего отложить, пока ты не освободишься, - вполне логично заключил невозмутимый голос. - Ты не согласен? - Но у меня может уйти целый месяц, - сказал он в бесчувственную черную трубку. Ей-то легко говорить, ей это все равно. Если их любовь ограничить только перепиской, она и то не огорчится. Наверно, ее так даже больше устроит. - Я все же думаю, лучше постараться пригласить гостей в ближайшие дни, - не уступал он. - Даже если твой брат будет в командировке. Это значило: давай встретимся, когда Хомс пойдет на мальчишник. Он не был уверен, что объяснил достаточно ясно. - Ты поняла? - осторожно спросил он. - Даже если он уедет в командировку. - Я все поняла, - холодно ответил голос. - Но дело в том, что я не имею ни малейшего представления, когда он уедет. И кроме того, я никак не смогу связаться с тобой. Это означало, что она отказывается ему звонить. - Что ж, может быть, я сам у него выясню, а потом свяжусь с тобой, - в отчаянии предложил он. - А как ты узнаешь, где меня искать? - поинтересовался спокойный голос. Конечно, она не хочет, чтобы он ей звонил. Даже если они не будут видеться целый месяц, она все равно не хочет, чтобы он звонил. Как можно так расчетливо и холодно подходить к любви?! Его передернуло. Какой идиот придумал, что черствость - мужская черта? - Дьявол! - сердито ругнулся Тербер, в конце концов уступая. - Ты ничего не понимаешь. Я _обязан_ пригласить гостей. Это очень важно. Я давно перед многими в долгу. - Думаешь, я сама не расстроилась? - сердито отозвался голос. Если их подслушивают, саркастически подумал он, телефонист решит, что разговаривают двое сумасшедших - такую чушь они несут. Тербер наотрез отказывался верить, что сплетни телефонистов могут повлечь за собой скандал, которого так боялась Карен. Даже если бы он разговаривал с ней исключительно матом. - Если ты все-таки созовешь гостей, когда ты по уши в работе, - говорил в это время вновь обретший спокойствие сдержанный голос, отказываясь идти на компромисс, - ты только все испортишь, ты же сам знаешь. Ты ведь не хочешь все испортить? Неужели нет никакой возможности разделаться с этой работой быстрее? Чтобы не терять целый месяц? Между прочим, другие ждут этой вечеринки не меньше, чем ты. Я с некоторыми говорила. Но я уверена: зная, как тебе сейчас трудно, никто не захочет, чтобы ты собирал гостей, а потом у всех было бы испорчено настроение. Приглушенная интонация далекого голоса была ему знакома до боли. Сквозь черные дырочки трубки он почти воочию видел Карен. Она сидит в душной будке автомата, из осторожности плотно закрыв дверь, от жары ее лицо раскраснелось, она то и дело откидывает со лба влажную прядь, но сохраняет ледяную трезвость ума и непоколебимую логику мышления; капельки пота, скопившегося в ямках под коленями - это, пожалуй, единственное место на ее теле, где изредка выступает пот, - медленно стекают по удлиненным, плавно изогнутым икрам, а она продолжает сосредоточенно думать, ни на секунду не теряя своей спокойной объективности, которая его одновременно и бесит, и восхищает. В ее ситцевом платье с большим квадратным вырезом нет и намека на кокетство или легкомыслие, но в таких платьях она выглядит удивительно женственно. Неужели она не понимает, как она его мучает? Она каждый раз говорит, что нет, не понимает, но он ей не верит. Понимает она, все понимает. Терберу захотелось сорвать со стены телефон и разбить его вдребезги. В эту минуту он бы с радостью оскопил Александра Грэма Белла за то, что тот изобрел это орудие пытки, которое сейчас превращало его в бессильного евнуха. - Хорошо, - сказал он. - Посмотрю, может быть, сумею ускорить и кончить все за неделю. Это тебя устроит? Так лучше? - Было бы просто чудесно. Но, дорогой, - спокойный голос произнес слово "дорогой" небрежно, чтобы телефонист истолковал его только как принятую в интеллигентных кругах форму обращения, - решаю ведь не я. Гостей приглашаешь ты. Так что не злись. - Не злись?! - рявкнул он. - Кто сказал, что я злюсь?! Я все закончу за неделю, - пообещал он, зная, что это невозможно. - И ровно через неделю соберу гостей. Там же, где обычно. Тебя тоже приглашаю, - съехидничал он, страстно желая бросить трубку, чтобы победно закончить разговор этой шпилькой. Но он не бросил трубку. - Ты поняла? - беспокойно спросил он. - Через неделе. Там же, где обычно. На том же месте. Поняла? - Я поняла, - все так же далеко от него и так же бесстрастно сказал спокойный голос, который уверенно подчинял себе все, включая его; в этом голосе было столько рассудительности и объективности, и он даже звучал в точности так, как ей хотелось, и она наперед знала, что он прозвучит именно так, а не иначе. - Я все поняла, дорогой. Опять это обезличенное "дорогой", по телефону она никогда не позволяла себе никаких других, хотя бы отдаленных намеков на нежность. Трубку он повесил неохотно, с чувством незавершенности, но было ясно, что ничего большего ему не добиться, и он прошел из подсобки в бар. И их еще называют слабый пол! Мол, чуть что - истерики, слезы. Ха, держи карман шире! Женщины правят миром, и, стоит мужчине влюбиться, он сразу же это понимает. Иногда Милт даже думал, что женщины ведут себя так нарочно, им нравится играть роль слабых, подчиненных существ и они маскируются просто из любви к интригам, этому древнему инстинкту их вида, унаследованному от многих поколений хитрых заговорщиц. За дверью мир сиял жарким, расслабляющим, летним восторгом бытия, который Тербер не ощущал, когда вошел с улицы в бар, зато сейчас почувствовал очень остро. Машина по-прежнему ждала его на шоссе, и таксист раздраженно жал на клаксон. Но Тербер сначала выпил с Элом Цо-му еще по одной, он хотел, чтобы от него попахивало перегаром, тогда в роте никто не удивится его таинственному исчезновению, а вернись он трезвым, это наверняка вызвало бы подозрение. Он стоял в прохладной нише бара, глядя, как солнце безуспешно ломится в зеркальное стекло окна, тянул виски, чувствовал, как в нем бурлит ярость и копится упрямая сила, и бешено, с восторгом упивался сознанием того, что он - Милт Тербер и что он жив; он кровожадно смаковал переполняющий его боевой задор, утраченный с той поры, как он выиграл битву за Старка в "кухонной войне", и теперь вдруг снова вернувшийся к нему, а Эл Цо-му в это время рассказывал про свою старшую племянницу: фотография девушки в белом халате и форменной шапочке медсестры стояла на полке в глубине бара, а сама девушка училась на последнем курсе медицинского факультета в Стенфордском университете, получала образование на те деньги, которые оставляли в баре солдатики, предпочитавшие пить виски в "Киму" только потому, что старина Эл был их давним приятелем, и Тербер рассеянно подумал, интересно, знают ли ее подружки-хаоле [так гавайцы-канаки называют живущих на Гавайях людей неканакского происхождения; в основном слово "хаоле" применяется по отношению к китайцам, японцам и филиппинцам] в Стенфорде про старого толстяка Эла (и про его деньги), и сам же себе ответил, что, конечно, они о нем даже не слышали. И тут же - щелк! - мысли переключились, и он снова напряженно задумался: а вдруг работы в самом деле на целый месяц? А вдруг, черт возьми, он завязнет? Но если в армии и есть один-единственный человек, способный оформить самоубийство за неделю, то это только Милт Тербер. За то, что эта женщина вселяет в него такую уверенность, он должен на ней жениться, он знает. Он вышел из бара, окунулся в летний восторг бытия и, ликуя оттого, что он жив и полон сил, сел в такси, но шофер был явно слеп и ничего этого не замечал, хотя не преминул содрать с него пять долларов, когда Милт осторожности ради вылез из машины у гарнизонной библиотеки, откуда потом прошел пешком через двор и, свирепо рыча, ринулся в суматоху седьмой роты, не знающей, что делать с этим идиотским самоубийством. И началась свистопляска. Никто ни за что не отвечал. Старое армейское правило гласит: в критической ситуации не высовывайся. Все автоматически валилось на Тербера, к нему шли по любому поводу, потому что это его работа, пусть он все решает, за то ему и деньги платят. Ему приходилось лично, на свой страх и риск разбираться во всех мелочах, он работал, положив перед собой пухлые, растрепанные тома армейских инструкций, потому что никогда прежде с самоубийствами не сталкивался. Своей неудержимо нарастающей энергией он доводил Маззиоли почти до такого же исступления, как и себя, - писарь, полагавший, что давно испытал на своей шкуре все виды страданий, начал наконец догадываться, что полный смысл слова "страдание" куда объемнее, чем ему представлялось, и, чтобы как-то защититься перед лицом всесокрушающей мощи, стал всерьез обдумывать переход на строевую; сейчас эта мысль казалась ему заманчивой - впервые за все время службы в армии. И это Тербер уговорил Хомса не посылать, как обычно, письмо, а потратить деньги из ротного фонда на телеграмму, благодаря чему выяснилось, что родителей Блума найти не удалось. Неужели капитан не хочет поскорее отправить покойника домой? Надо же подумать о несчастной матери. Разве она виновата, что ее сын так себя опозорил? Мать есть мать, она все равно любит сына. Старушку надо пожалеть. В конце концов ведь она мать. Разве капитан не хочет сделать доброе дело ради матери? Хомс пользовался в полку репутацией примерного семьянина, и ему ничего не оставалось, как уступить. Телеграмма вернулась с пометкой "не доставлена", а ниже объяснялось: "По имеющимся сведениям, адресат выбыл из города, новый адрес неизвестен". Никаких писем в тумбочке Блума не нашли, и розыск его родных переложили на плечи Главной военной прокуратуры в Вашингтоне. Тербер мысленно поздравил себя. Удачный поворот! Телеграмма сэкономила минимум две недели, не считая долгих месяцев нудной переписки, и это позволило ему уложить Блума в могилу всего за три дня. Рекордный срок, так быстро в армии хоронили разве что настоящих ветеранов, стариков, у которых в учетной карточке не числилось никаких родственников. И Хомс мог сколько угодно пилить его, беспокоясь, что ревизия установит факт необоснованной растраты казенных средств, предназначенных исключительно для нужд всей роты. Плевать, Хомс пилил его и раньше, Тербер давно научился пропускать его воркотню мимо ушей. И именно в ту лихорадочную, сумасшедшую неделю, когда он доплетался до койки лишь в полночь и мысли его шарахались из стороны в сторону, точно испуганные лошади, именно тогда, чтобы не думать, как он мог бы сейчас встретиться с ней в городе, не будь она, черт бы ее побрал, до такой степени консервативна, именно тогда, по ночам, чтобы не осатанеть от злости на ее упрямство, он начал вынашивать эту идею: он, наконец, возьмет тридцатидневный отпуск, который откладывает уже больше года с тех пор, как пошел старшиной в седьмую роту. Он лежал в постели и расписывал себе, как все это у них будет: тридцать дней безмятежного счастья, только он и она, только они вдвоем. Конечно, не на этом острове, не на Оаху. Здесь он знает только одно подходящее местечко, но и то полной гарантии нет. Ничего, на Гавайях много других отличных мест. Они могут податься на Восточный остров, в Кону: сядут в Гонолулу на местный самолет, перелетят в Хайло, возьмут там напрокат машину и поедут в Кону, мимо вулкана Килауэа, через Национальный парк; они могут поселиться в Хонаунау (Хонаунау в переводе, кажется, значит "убежище беглецов" - самое подходящее для них место). Они могут нанять катерок и китайца-рыбака: возле Коны самая шикарная рыбалка на Гавайях. Он мысленно видел, как они сидят с ней в шезлонгах, удочки вставлены в уключины, нитки лесок тянутся за кормой, глубоко увязая в волнах; оба они черные от загара, еще чернее, чем сейчас, под тентом в холодильнике пара ящиков пива, китаец ведет катер, проверяет удочки, насаживает наживку, так что сами они, если не хочется, могут решительно ничего не делать. Или... Если ее не увлечет этот полупоходный вариант, они могут полететь на Мауи. Он там никогда не был, но знающие люди говорят, тамошний городок Ваилуку самое оно для отдыха с женщиной: гостиницы хорошие, еда отличная; если машины напрокат не дают, то туристов возят на экскурсии, так что можно много чего посмотреть, было бы желание. Но, может быть, им и не захочется никуда выбираться. Может быть, им будет приятнее сидеть в гостинице. Или... Да куда захотят, туда и поедут, какая разница? В Гонолулу у него лежат на счету в банке выигранные в покер шестьсот долларов, он их давно придерживает. Они могут позволить себе разгуляться и просадить их без остатка. Черт, радостно думал он, черт, хорошо я додумался откладывать с каждого выигрыша половину. Ох и крепко тебя приперло, Милт Тербер. А потом, через три дня после похорон Блума, когда число исходящих бумажек почти сравнялось с убывающей кучкой входящих, новое осложнение сотрясло канцелярию, разорвавшись как граната. Никколо Лива в конце концов осуществил давнюю угрозу и перевелся в двенадцатую роту сержантом по снабжению. В то утро Тербер сочинял рапорт, в котором он и Хомс под присягой заявляли, что в седьмой роте покойный не подвергался никаким гонениям. Никколо вошел в канцелярию, пряча робость под застывшей на морщинистом лице хлипкой маской привычного цинизма, и, прилагая героические усилия, чтобы накачать свою кособокую усохшую оболочку привычным задиристым нахальством, сообщил, что переводится. - Все бумаги уже выправлены и подписаны, не хватает только моей подписи. Капитан Гилберт вчера поймал меня во дворе и все показал. Подполковник Дэвидсон сказал ему, что лично говорил с Делбертом и тот разрешил, осталось только оформить. Милт, я ведь не думал, что Делберт согласится, я же это затеял на всякий случай. Но если я сейчас прохлопаю, второй такой возможности не будет. Гилберт мне так и сказал. Я должен дать твердый ответ, больше морочить ему голову я не могу. Он приглядел себе еще одного парня в 21-м полку. Если я откажусь, возьмет его. Тербер взглянул на недописанный рапорт - ему надо было составить еще три других рапорта, успеть сегодня же их подписать и отправить по назначению, только тогда он окончательно разделается с Блумом и завтра после обеда будет свободен, - и отложил бумагу в сторону: - Хорошее ты выбрал времечко для перевода. - Знаю, - уныло сказал Лива. - Новые винтовки уже на интендантском складе. Через пару дней получим. - Знаю. - До конца недели вступает в силу приказ о новом штатном расписании. Уже выгрузили два контейнера с нашивками. - Знаю. Я все знаю. Кончай! - Я еще и кончай! Никколо, ты соображаешь? - Ладно тебе, - сказал Лива. - Хватит. - Как я понимаю, тебя бесполезно просить потерпеть хотя бы месяц? - Ты еще спрашиваешь! - Так я и думал. - Милт, ты же знаешь, почему Гилберт берет меня именно сейчас, - грустно, но упрямо сказал Лива. - В двенадцатой роте тоже кто-то должен всем этим заниматься. - Что стоило Блуму застрелиться в другое время, когда не такая прорва работы, - вздохнул Тербер. - Мать твою за ногу! - возмущенно заорал Лива. - Если я буду тянуть, это место займет парень из двадцать первого. Гилберт мне так и сказал. Дескать, сам не жрешь, отдай ложку другому. А когда еще у меня будет такая возможность? Подумай. - Отличный он офицер, этот твой капитан Гилберт, - сказал Тербер, тщательно взвешивая в уме ситуацию. Разозлить Ливу сверх меры так же опасно, как и не довести до нужной кондиции. - Отличный офицер и настоящий джентльмен. Угробить своего же брата офицера и еще ножкой шаркнуть - где его этому научили? В Пойнте? Или от природы такой талантливый? - Гилберту нужен снабженец, - пробовал защититься Лива. - Седьмой роте тоже нужен снабженец. - Да, но Гилберт будет мне за эту работу платить. - Потерпи, седьмая рота тоже скоро раскачается. - Как же! - Никколо злобно ухмыльнулся. - Уж ты-то врать не будешь. Если кому и верить, то только тебе. Но мне до пенсии всего восемнадцать лет. Лива очень старался, он пыжился, как только мог, но было ясно, что все это ему не по душе. - Что ж, - сказал Тербер, - ты меня знаешь, Никколо. Я тебе желаю только добра и палки в колеса ставить не буду. - Да уж, - скривился Лива. - Уж ты-то никогда в жизни! - Но его сарказм был вымученным. - Я же обещал: будет тебе и звание и оклад, только посиди здесь подольше. Такие дела в один день не делаются. Я на твоей памяти хоть раз не сдержал слово? - Нет, - неохотно ответил Лива, - не помню. - Он сделал над собой огромное усилие и бросился в атаку с другого фланга: - Времена изменились, Милт. Нынче все не так, как раньше. Теперь самое главное - успеть. Мы вот-вот вступим в войну, сам знаешь. Каждая война - это для сверхсрочника шанс продвинуться. За тридцать лет службы таких шансов бывает один, от силы два. Если захватишь две войны, считай, крупно повезло. Сколько ребят в нашей роте застали прошлую войну? Только один - Пит Карелсен. В наше время с войнами стало туго, не то что раньше. Раньше любая стычка с индейцами засчитывалась как настоящая большая война. А мне скоро уже сорок. До следующей войны я в армии не дотяну. Чтобы получить пенсию мастер-сержанта, мне к началу войны надо быть самое меньшее штаб-сержантом, - уныло заключил он. Вот теперь Ливу можно было брать голыми руками. Он - созрел. Он выложился до конца, злости у него больше не осталось, и сейчас было самое время его прихлопнуть. Все это породило на давно знакомую шахматную партию, которую игроки много раз подряд разыгрывали по учебнику: ход белых - контрход черных, оба заранее знают, кто выиграет, и играют не ради победы, а только чтобы полюбоваться комбинациями. Лива был на крючке. Терберу оставалось только передвинуть фигуру на ту же клетку, что и всегда, и был бы мат. Тербер открыл было рот, но неожиданно для себя снова закрыл его. И с минуту сидел молча. - Значит, так, - наконец сказал он, пораженный не меньше Ливы, и, растопырив пальцы, с силой вонзил пятерню себе в волосы. Потом вспомнил, как Карен однажды сказала, что, если он не избавится от этой привычки, волосы станут совсем редкими, и убрал руку. Он тупо уставился на Ливу: старикашка Никколо, лицо как печеное яблоко, в глазах недоумение. - Значит, так? - неопределенно повторил он. - В полку стариков вроде меня немного. К концу войны им, чуть не каждому второму, дадут временные звания. Кто получит уорента, кто капитана, - пытался переспорить его Лива, словно еще надеялся, что появится прежний, бешеный Тербер и докажет ему всю ошибочность его неопровержимой логики. - Ты небось огребешь даже временного майора. А старая кляча Лива так и будет пыхтеть со своим РПК. - В зад ногой я получу, а не майора! - взревел Тербер. - Если какая сволочь и огребет майора, так это ты, Никколо! Из тебя майор что надо! - Он замолчал так же внезапно, как разорался, и они изумленно уставились друг на друга. Прежний, бешеный Тербер все-таки выдал свой знаменитый рык, но это было не к месту. Да и рык был не тот. Он, скорее, походил на хрип тяжело раненного зверя, и Лива не знал, как вести себя. Лива был смущен. - Я, Никколо, за тебя решать не могу, - сказал Тербер. - Шевели своими убогими мозгами сам. - Я уже все решил, - возразил Лива. - Еще до того, как к тебе пришел. - Тогда не приставай ко мне и не жди, что я решу за тебя по-другому. Удерживать тебя я не стану. Ты прав, второго такого случая у тебя потом не будет. Валяй, подписывай свои драные бумажки. - Пока утвердят, пройдет еще дня два. - Ну и что? Может, не два, а десять. Может, даже целый год. Что с того? - Нет, на десять не затянется, - сказал Лива. - Неделя и то много. Максимум два дня. - Ну и хрен с ним! Два так два. - Я за это время постараюсь навести на складе порядок. - В голосе Ливы была обида, будто Тербер-Цербер в чем-то его подвел.