ный выстрел. Элизабет, торжествуя, топает босыми ногами. Революция! Тетушка Мюриэл все равно что умерла; теперь можно с ней больше никогда не встречаться. Элизабет исполняет краткий победоносный танец вокруг деревянного стула с гнутой спинкой, обхватив себя руками. Она чувствует себя дикаркой, готовой съесть чье-нибудь сердце. Но когда Уильям спускается вниз, полностью одетый и причесанный, он обнаруживает, что она скрючилась на диване. Кто это был? -- спрашивает он. -- Я решил, мне лучше не спускаться. Да никто, -- отвечает Элизабет. -- Моя тетка. Нат бы утешил ее, даже теперь. Уильям смеется, как будто в тетках есть что-то особенно забавное. Судя по тому, что я слышал, вы не поладили. Я швырнула в нее вазу, -- говорит Элизабет. -- Хорошая была ваза. Попробуй суперклей, -- советует практичный Уильям. Элизабет даже не трудится отвечать. Ваза работы Кайо, единственный экземпляр. Чаша, полная пустоты. Пятница, 29 апреля 1977 года Леся Леся, в рабочем халате грязнее обычного, сидит в лаборатории нижнего этажа, возле коридора с деревянными стеллажами. Она пьет из кружки растворимый кофе -- это весь ее обед. Предполагается, что она сортирует и нумерует зубы в лотке -- зубы некрупных протомлекопитающих из верхнего мела. Она вооружена увеличительным стеклом и методическим пособием, хотя именно эти зубы знает наизусть: Музей выпустил монографию о них, и она была в числе редакторов. Но ей трудно сосредоточиться. Она сидит здесь, а не у себя в кабине-тике, потому что ей хочется, чтобы с ней кто-нибудь поговорил. В комнате два техника. Тео занят у пескоструйной машины, зубоврачебным зондом ковыряет челюсть, полускрытую камнем. В отделе млекопитающих, где кости настоящие, зубные инструменты не используются. Там есть морозильная камера, набитая трупами -- верблюды, лоси, летучие мыши, -- и когда сотрудники решают заняться сборкой скелета, они срезают мясо, а кости кладут в Муравейник, комнату, где плотоядные насекомые объедают мясные ошметки. В Муравейнике пахнет тухлятиной. На двери снаружи прилеплены скотчем фотографии голых женщин. Тамошние техники работают под бубнеж радио: рок и кантри. Леся думает: может, одинокому Тео больше понравилось бы работать там, а не здесь. Грегор, художник отдела, наносит слои глины на кость -- похоже, это бедро орнитопода. Хотя Грегору скорее всего неинтересно, что за кость. Его работа -- снять форму с кости, потом сделать по этой форме гипсовую отливку. Так, очень медленно, кость за костью, размножаются скелеты. Лесе известно, что в девятнадцатом веке Эндрю Карнеги [34] отливал и тиражировал своего собственного личного динозавра, Diplodocus carnegiei, и преподносил отливки в дар европейским коронованным особам. Теперь уже никто не мог бы позволить себе такого, даже если бы коронованные особы еще носили свои короны. Леся пытается придумать, что бы такого сказать техникам, только не про Diplodocus carnegiei, это не пойдет; что-нибудь такое, чтобы завязать разговор. Но она не знает, что им будет интересно. Они делают свое дело и уходят каждый день в пять, в свою, другую жизнь, непостижимую для Леси. Она, правда, знает, что Музей для них не так насущен, как для нее. Грегор с тем же успехом мог бы работать в художественном салоне, а Тео -- сбивать цемент с кирпичей или сдирать краску со старых бронзовых мебельных ручек. Может, им хотелось бы и тут повесить картинки с голыми женщинами. Но все равно, ей очень хочется, чтобы один из них, кто угодно, сказал: "Пошли выпьем пива". Они бы вместе смотрели бейсбол по телевизору, ели чипсы и пили из горлышка. Они бы держались за руки, валялись бы на ковре, потом, внезапно вдохновившись, занялись бы любовью, придавая этому не больше значения, чем любому другому полезному для здоровья спорту -- ну там, в бассейне поплавать или побегать вокруг квартала. Очень по-дружески, и никаких дум о будущем. Ей хочется действий, деятельности, но без подтекста, и чтобы потом не пришлось расплачиваться. Она скучает по своей жизни с Уильямом, которая теперь видится ей простодушной и юношески радостной. Чем хорош был Уильям -- Лесе было по большому счету все равно, что он о ней думает. Когда-то ей хотелось более глубоких отношений. Она получила что хотела. Она действительно не любила Уильяма, хотя тогда не могла об этом знать. Она любит Ната. Она больше не уверена, что создана для любви. Может быть, поначалу ее привлек не столько сам Нат, сколько Элизабет. Элизабет и Крис. Она глядела на Элизабет и видела взрослую жизнь, где выбор приносил последствия, значительные, необратимые. Уильям никогда не давал возможности сделать выбор, Уильям был не замкнут, не окончателен. Наверное, она думала, что проживи она с Уильямом миллион лет -- это в ней ничего не изменит. Очевидно, Уильям так не думал. Уильям, точно скряга с чулком денег, вкладывал средства неведомо для нее, поэтому его вспышка ярости застала ее врасплох. Но теперь она уже далека от Уильяма, даже от его ярости. Уильям сделал ей больно лишь на миг. Нат, с другой стороны, причиняет ей боль почти все время. Держит ее за руки и говорит: "Ты же знаешь, как ты мне дорога". А ей бы хотелось, чтобы он сказал: "Я готов убить ради тебя, умереть ради тебя". Если бы только он это сказал, она была бы готова ради него на все. Но слово "дорога" приводит на ум деньги, вопрос: насколько дорога? Нат для нее -- центр вселенной, а она у него -- на каком-то месте в списке важных вещей. Неизвестно даже, на каком -- приоритеты непрерывно меняются. Вечерами она сидит за свежекупленным столом, рядом с плитой и хрипящим холодильником, за которые она сильно переплатила в "Гудвилле", и рефлексирует. Когда она жила с Уильямом, рефлексия была по большей части его уделом. "Что такое, любовь моя?" -- спрашивает Нат. Леся не знает, что ответить. Она растягивает свой кофе как может, но техники молчат. Грегор тихо насвистывает, Тео молча ковыряет. Она, побежденная, относит свой лоток зубов наверх, к себе в кабинет. В четыре часа у нее школьная экскурсия, опять сумрак, верхний мел включается кнопкой, тысяча детей -- хороводом вокруг саговников, ее голос разматывается с магнитофонной катушки. Потом она отправится обратно в тот дом. Ей нужно вернуться рано, потому что сегодня дети Ната первый раз придут к ним на выходные. Она боялась этого всю неделю. Но им же негде спать, -- говорила она. Попросят у друзей спальные мешки, -- отвечал Нат. Леся сказала, что у них не хватит тарелок. Нат сказал, что для детей не обязательно устраивать торжественный ужин. Он сказал, что сам все приготовит, а дети помоют посуду. Лесе не будет никаких лишних хлопот. Тогда Леся почувствовала, что она сама лишняя, но ничего не сказала. Вместо этого она пересчитала ложки с вилками и распереживалась по поводу грязи, въевшейся в пол. В пору жизни с Уильямом она бы хохотала до упаду над такими заморочками. Но, по правде сказать, ей совершенно не хотелось, чтобы дети явились домой и отрапортовали Элизабет, что у Леси в хозяйстве нет столовых приборов, а пол в грязи. Ей было все равно, что думает о ней Уильям, но теперь она отчаянно хочет показаться с лучшей стороны двум девочкам, которых даже не знает и которых у нее нет особой причины любить. У них тоже нет особой причины любить ее. Они наверняка думают, что она украла у них Ната. Они наверняка ее ненавидят. Она заранее чувствует себя отверженной, не за какой-то проступок, а за свое двусмысленное положение во вселенной. В четверг она пошла в "Зигги" и накупила деликатесов: английское масляное печенье в жестяной баночке, два вида сыра, рубленую печенку, фруктовые булочки, шоколад. Она почти никогда не ест фруктовые булочки и шоколад, но все же схватила их в магазине в отчаянии: это дети уж точно любят. Как выясняется, она не имеет представления о том, что любят дети. Обычно детям нравятся динозавры, и это все, что она знает. -- Зачем ты это, любовь моя, -- сказал Нат, когда она выгружала содержимое пакета "Зигги" на кухонный стол. -- Они прекрасно обошлись бы бутербродами с арахисовым маслом. Леся убежала наверх, бросилась на их общий матрас и молча зарыдала, вдыхая запах старой ткани, старой набивки, мышей. И вот еще что -- дети увидят этот матрас. Через некоторое время пришел Нат. Он сел и погладил ее по спине. -- Ты же знаешь, как для меня важно, чтобы вы поладили, -- сказал он. -- Если бы у тебя были свои дети, ты бы меня поняла. Лесин живот сжался спазмом: она почувствовала, как стенка мышц окружает пустоту посредине. Он перенес себя, и детей, и Элизабет тоже, в компактный зеленеющий оазис, где бывает, что люди понимают друг друга. А ее, оторванную от всех, одинокую, бездетную и преступно молодую, поставили в пустыне, в наказание, чтобы смотрела пантомиму, значения которой ей все равно не угадать. Нат не понимал, что жесток. Он думал, что проявляет заботу. Он гладил ее спину; а она представляла себе, как он поглядывает на часы -- достаточно ли долго уже гладит. Multituberculata, бормочет Леся про себя. Утешительное слово. Она хочет, чтобы ее утешили; но ее не утешить. Она боится сегодняшнего вечера. Она в ужасе думает, как будет сидеть за своим шатким столом, где не хватает ложек и тарелки дешевые, чувствуя движение своих челюстей, неловко пытаясь поддержать разговор или уставясь на свои руки, а две пары глаз будут осуждающе за ней наблюдать. Три пары. Суббота, 14 мая 1977 года Элизабет Элизабет сидит в подземном сумраке таверны "Пилот", вдыхая запах остывшей жареной картошки, наблюдая за тенями. Когда-то, давным-давно, она провела здесь несколько вечеров -- с Крисом. Это место их устраивало, потому что вряд ли сюда мог забрести кто-то из ее знакомых. И сейчас она выбрала "Пилот" по той же самой причине. Официант подошел принять заказ, но она сказала, что ждет одного человека. И это правда. Она поцеловала детей на ночь, выставила пончики и кока-колу для няньки, вызвала такси, влезла в него и вот теперь сидит в "Пилоте" и ждет. И жалеет об этом. Но она сохранила карточку, визитку, сунув ее в карман сумочки, где лежит мелочь и портмоне с документами. Она знает, что хранит подобные вещи, только если собирается ими когда-нибудь воспользоваться. Доступное тело, лежит в запасе в дальнем уголке памяти. Она, конечно, еще может уйти, но что тогда? Ей придется вернуться домой, заплатить няньке за вечер и лежать одной в пустом и в то же время не пустом доме, прислушиваясь к еле слышному дыханию детей. Когда они не спят, она хоть как-то держится. Хотя в их обществе не особенно весело. Нэнси, вялая, лежит на кровати, слушая музыку или в сотый раз перечитывая одни и те же книги: "Хоббит", "Принц Каспиан". Дженет крутится под ногами, предлагая помочь: почистить морковку или убрать со стола. Она жалуется, что у нее живот болит, и не отстанет, пока Элизабет не даст ей гелюзила или Филипсовой магнезии, из флаконов, оставшихся от Ната. Нэнси, напротив, выворачивается у Элизабет из рук, уклоняясь от объятий и поцелуев на ночь. Иногда Элизабет кажется, что дети ведут себя скорее как виноватые, чем как обиженные. Что она может им сказать? Папа не то чтобы ушел, он просто ушел. Папа и мама любят вас по-прежнему. Вы ни в чем не виноваты. Вы же знаете, что он звонит вам каждый вечер, если не забывает. И вы с ним виделись по выходным, уже несколько раз. Но они с Натом уговорились, что она не станет обсуждать их разрыв с детьми, пока он сам с ними не поговорит, а он еще не удосужился. Впрочем, это, пожалуй, неважно. Дети не глупы, они понимают, что происходит. Так хорошо понимают, что даже не задают вопросов. Над столом навис мужчина в коричневом костюме; он крупнее, чем ей запомнилось, и уже не в коричневом. Костюм -- светло-серый, галстук с большими белыми ромбами, которые будто светятся в темноте. Дела его явно идут хорошо. -- Вижу, вы добрались, -- говорит он. Опускается на стул напротив, вздыхает, оборачивается позвать официанта. Когда она позвонила, он ее не вспомнил. Пришлось напомнить ему встречу в метро, беседу о недвижимости. Тогда он забурлил энтузиазмом: "Конечно! Конечно же!" Она сочла такую забывчивость унизительной. И его смешок, густой, как подлива, будто он знает, чего ей надо. На самом деле он не может этого знать. Ей нужно забытье. Временное, но полное: беззвездная ночь, дорога прямо к обрыву. Окончание. Конечная. До звонка ему она была уверена, что это в его силах. Может быть, и так. Его руки лежат на столе, короткопалые, темноволосатые, практичные. -- Я был на маршруте, -- говорит он. -- Только позавчера вернулся. -- Является официантка, и он заказывает себе ром с кока-колой, потом спрашивает Элизабет, что она будет. -- Виски с содовой для дамы. -- Он рассказывает, до чего устал. Единственное развлечение в долгих перегонах -- любительское радио. Иногда завязывается интересная беседа. Он игриво предлагает Элизабет угадать его псевдоним. Элизабет мнется и не отвечает. -- Громила, -- говорит он, улыбаясь чуть застенчиво. Элизабет вроде бы помнит, что раньше он летал, а не водил машину. Но в любом случае -- коммивояжер. Видимо, кто-то должен и торговать; но все равно, она как будто попала в старый анекдот. Уж конечно, она могла бы себе и получше найти. Но не хочет. Получше -- это Филип Берроуз, друзья друзей, мужья подруг, все хорошо подогнано, предсказуемо. А у этого -- чемодан трусов с разрезом, ореол сальных забав. Карнавал. Он не снимет осмотрительно часы, прежде чем лечь в постель, не положит их аккуратненько на ночной столик, не будет складывать свою майку, от него не будет пахнуть мятой, таблетками от язвы. Он уверен в себе, откинулся назад, источает невысказанные обещания. Для кого-то он предсказуем, но не для нее; пока что. Приносят напитки, и Элизабет опрокидывает свой залпом, как лекарство, надеясь, что похоть расцветет меж бедер цветком в пустыне. Мужчина в сером костюме наклоняется через стол и доверительно сообщает, что подумывает продать дом. Его жена хочет новый, чуть дальше на север и чуть побольше. Может, Элизабет знает кого-нибудь, кто этим заинтересуется? В доме, который он хочет продать, совсем новая медная электропроводка, и он везде настелил ковролин. Он чувствует, что может себе позволить переезд; он добавил новый вид товаров. Сувениры. Сувениры? -- спрашивает Элизабет. Ее тело сидит на пластиковом стуле с мягкой набивкой, точно мешок с песком: тяжелое, сухое, безжизненное. Для дней рождения, -- говорит он. Миниатюрные вертолеты, свистки, черепа из мягкого пластика, чудовища, игрушечные наручные часы. Такого типа. Он спрашивает, как поживают ее дети. По правде сказать, мы с мужем разошлись, -- отвечает она. Может, эта новость пробудит в нем хищные инстинкты, что возникают у женатых мужчин при словах "разошлись" и "развод". Но, кажется, это его только напугало. Он озирается, будто бы для того, чтобы позвать официантку. Элизабет вдруг осеняет: ему не больше хочется, чтобы его видели с ней, чем ей -- чтобы ее увидели с ним. А может, он решил, что она собирается его окрутить? Смешно. Но сказать ему об этом -- значит обидеть. Она размышляет: может, лучше быть с ним откровенной? Мне нужно только один раз перепихнуться. Один час, если получится, и разговаривать со мной не обязательно. Никаких претензий, никакой привязанности, никаких ловушек, мне совершенно не хочется добавлять неразберихи в свою жизнь. Вы мне не нужны; потому я вам и позвонила. Но он рассказывает ей про операцию, которую перенес два месяца назад, удаление подошвенных бородавок. Гораздо больнее, чем можно подумать. Все без толку, можно списывать его со счетов. Прошло уже время для этих дел: знакомств в парках, перещупываний в кино. Она забыла приемы, навыки. Забыла, как хотеть. -- Пожалуй, мне пора, -- вежливо говорит она. -- Большое спасибо за виски. Было очень приятно снова повидать вас еще раз. -- Она накидывает на плечи вязаное пальто и встает, выбирается из-за стола. Он огорошен. -- Время детское, -- говорит он. -- Выпейте еще. Элизабет отказывается, и тогда он тоже поднимается на ноги. -- Ну, по крайней мере я вас подвезу. Элизабет колеблется, потом соглашается. Что зря платить за такси? Они идут к стоянке, на воздухе тепло. Мужчина сжимает ей локоть, странный старомодный жест. Может, им станцевать фокстрот в свете фонарей на стоянке. Ее ночь развлечений. В машине Элизабет не особо старается поддерживать разговор. Называет свой адрес, сочувственно и невнимательно хмыкает, когда он жалуется на паршивую гостиничную еду, особенно в Тандер-Бэе. Она трезва, как стекло. Холодна, как стекло. С другой стороны -- она вовремя отделалась, ничего страшного не случилось. Он должен понять, что ее не интересует. Он замолкает и включает свое любительское радио, вертит регулятор. Отрывистые голоса потрескивают и пропадают. Но, не доехав до ее улицы, он сворачивает в тупик и резко останавливается. Свет фар падает на черно-белые клетки, черную стрелку; колючая проволока наверху. Какой-то завод. Я не здесь живу, -- говорит Элизабет. В начале вечера она бы обрадовалась такому повороту дела. Не строй дурочку, -- говорит он. -- Ты сама знаешь, зачем пришла. -- Он протягивает руку и отцепляет от приемника микрофон. -- Сейчас устроим им спектакль. Десять-четыре, десять-четыре, дайте эфир. Элизабет ощупью пытается отстегнуть ремень безопасности, но не успевает -- он наваливается на нее. Элизабет задыхается -- его рот давит, голова ее закинута назад. Одно колено меж ее бедер, задирает ей юбку; его туша притиснута к бардачку. Что-то холодное, железное давит ей на горло; она понимает, что это микрофон. Он дергается и стонет; локоть ходит вверх-вниз у окна. Элизабет пытается вдохнуть. У него с сердцем плохо. Она будет торчать здесь, под трупом, пока ее вопли не услышат в микрофон и не явятся ее вызволить. Но не проходит и минуты, как он утыкается лицом в ее шею и застывает. Элизабет с трудом отжимает левую руку вверх, чтобы как-то дышать. -- О как, -- говорит он, отталкиваясь от нее. -- Классно. Элизабет натягивает юбку на колени. Я пойду домой пешком, -- говорит она. Ей самой слышно, как дрожит ее голос, хотя она вроде бы и не напугалась. Дура, ждала чего-то большего. Эй, а ты не хочешь тоже? -- спрашивает он. Его рука пауком ползет вверх по ее бедру. -- Я это хорошо умею. Расслабься и получи удовольствие. -- Левой рукой он держит микрофон, словно думает, что она сейчас запоет. Убери руку от моих трусов, -- говорит Элизабет. Она чувствует себя так, будто открыла обычную посылку, а оттуда выскочила заводная змея. Никогда не любила глупых розыгрышей. Эй, я только хотел, чтобы все было по-хорошему, -- говорит он, убирая руку. Он вешает микрофон обратно на приемник. -- Всем же хочется позабавиться. Освобождай канал, приятель, -- говорит голос в приемнике. -- Не умеешь срать -- слезай с горшка. Я пойду пешком, -- повторяет Элизабет. Я не могу вам этого позволить, -- говорит он. -- Это нехороший район. -- Он сидит, положив руки на колени, склонив голову; глядит на руль. -- У меня в бардачке есть выпить, -- говорит он. -- Я угощаю. Давайте вместе выпьем. -- Голос у него безжизненный. Большое спасибо, но нет, -- отвечает Элизабет, вынужденная опять быть вежливой. Она расстегивает привязной ремень; на этот раз мужчина ее не останавливает. Печаль исходит от него, как тепло, сейчас Элизабет это видит, так было и раньше. Когда она уйдет, он, скорее всего, расплачется. Он ведь хотел сделать ей приятное, как-то по-своему, коряво. Кто виноват, что ей это не было приятно? Снаружи -- деревья, ветер, потом дома. Она доходит до первого перекрестка, ища названия улиц. За спиной она слышит урчание мотора, но он не разворачивается, не обгоняет ее. Кому смешно? У нее комок в горле. Да никому. Четверг, 7 октября 1976 года Нат Нат на веранде, слегка раскачивается в кресле-качалке, что Элизабет купила пять лет назад за пятнадцать долларов на распродаже, на ферме возле Ллойдтауна. Еще до того, как он продал машину. Элизабет заставила его выкрасить кресло в белый, чтобы замазать треснувшую спинку, связанную проволокой через дырки, неумело просверленные в обеих половинах. Она сказала, что такое кресло, только целое и некрашеное, стоило бы пятьдесят. Теперь, когда кресло пять лет простояло на улице, его надо бы ошкурить и покрасить заново. Но если он это сделает, Элизабет не обратит внимания. Мебель ее больше не интересует. Он останавливает мельтешение мыслей и старается не смотреть вдоль улицы, откуда вот-вот появится Элизабет, -- она идет от автобуса в лучах вечернего солнца. Нат ждет ее, ему надо ее видеть. Это чувство настолько забыто, что почти ново. Тело в кресле-качалке угловато, как сама качалка, позвоночник напряжен. Что-то вот-вот случится, что-то начнется, что-то изменится, и он не уверен, что готов к этим переменам. Шесть дней назад она сказала, что у нее к нему небольшой разговор. Он думал, она собирается дать ему какие-то наставления: насчет мытья посуды, стирки, кто что кому стирает, кто что складывает, как вещи с пола должны оказываться в нужных шкафах. К этому обычно сводились ее небольшие разговоры. Подойти по-хозяйски. Он уже приготовил защитительную речь: когда он что-нибудь делает, она этого не замечает, и откуда ей знать, подошел он по-хозяйски или нет? Он все тянул время, то наливал себе выпить, то искал сигареты, наконец сел за кухонный стол напротив нее. И она неожиданно сообщила, что прекратила отношения с Крисом. По правилам, Ната не касалось, с кем она встречается. Он хотел напомнить ей об этом, о ее обязательствах. "Это твое дело", -- собирался сказать он. Зачем она ему об этом говорит? -- Я хочу попросить тебя об одолжении, -- сказала она, не успел он и рта раскрыть. Элизабет часто добивалась справедливости, но очень редко просила об одолжениях, особенно -- его и в последнее время. -- Если явится Крис, не пускай его в дом, пожалуйста. Нат уставился на нее. Она никогда раньше не просила ни о чем подобном -- наверное, не нуждалась в этом. Если она рвала с любовником, то, как правило, окончательно. Нат не знал, что она при этом говорила, но, едва очередной любовник ей надоедал, он исчезал из виду мгновенно и навсегда, будто в цементных башмаках на дне озера. Нат подозревал, что она не прочь то же сделать и с ним, -- он-то ей уж точно надоел, -- но воздерживается ради детей. Он хотел спросить, что случилось: Крис придет сюда? Зачем? Но она в ответ повторяла бы только, что ее личная жизнь -- ее дело. А когда-то у них была личная жизнь на двоих. И он хочет опять к этому вернуться. Картинка со старой рождественской открытки -- жизнь вдвоем, гармония, поленья в очаге, вязанье в корзинке, наклеенные блестки снега, -- все это так давно пошло под откос, Нат уже и забыл, что такое бывает. И вот оно опять тут: настоящее время, потенциальный шанс. Может, Элизабет тоже этого хочет, может, она согласится попробовать еще раз. Он чувствовал, что должен проявить решимость. Она часто обвиняет его в нерешительности. Поэтому он пригласил Марту пообедать. Марта была в восторге. За угловым столиком в кафе "Юргенс" -- место выбрала она -- она держала его за руку и говорила, как чудесно увидеться с ним вот так, спонтанно, вне расписания. Он виновато глядел на нее, пока она ела сэндвич с омаром-гриль и пила две порции виски. За ее спиной висел чудовищно увеличенный фотографический вид -- кажется, Венеция. -- Ты что-то все молчишь сегодня, -- сказала Марта. -- Язык проглотил? Нат выдавил из себя улыбку. Он собирался сказать ей, что больше не будет с ней видеться, и хотел проделать эту операцию любезно и спокойно. Ему даже не особенно хотелось это делать, хотя в последнее время их отношения зашли в тупик. Но суть в том, что с уходом Криса положение стало неустойчивым. Марту тоже придется бросить; иначе вдруг однажды окажется, что он живет с ней. А он этого не хочет. Для всех гораздо лучше, если он наладит отношения с Элизабет; для детей лучше. Он чувствовал себя негодяем, но знал, что поступает правильно. Он постарается порвать с ней быстро и безболезненно. Только бы она не подняла крик. Когда-то он называл это жизненной силой. Но она не закричала. Отпустила его руку и поникла головой, уставившись на корки от сэндвича. Кажется, в майонез упала слеза. Ты достойна лучшего, -- сказал Нат, торопливо унижаясь. -- Другого человека, который... Сучка, -- откликнулась Марта. -- Наконец-то добилась своего, да? И то правда, ей пришлось долго стараться. О чем ты? -- спросил Нат. -- На самом деле Элизабет тут ни при чем, я просто подумал... Когда же ты вырастешь из пеленок, Нат? -- сказала Марта почти шепотом. Она подняла голову и посмотрела ему в лицо. -- Наверное, она тебе даже шнурки завязывает. Слева раздается внезапный рев, чуть ли не взрыв. Взгляд Ната дергается туда. Перед ним стоит машина, которой он не видел почти год ("Делай что хочешь, -- сказал он тогда Элизабет, -- только не заставляй меня на это смотреть"), -- белая колымага Криса, с откидным верхом, который на этот раз поднят. Нат ожидает, что из машины вылезет Элизабет и пойдет к дому легкой походкой -- сама любезность, она всегда такая, когда заполучит что-то очень приятное для себя (и неприятное для него). Он не верит, что она и вправду рассталась с Крисом навсегда; слишком долго они встречались, и она была им слишком одержима. Они вернутся на исходные позиции; а может, они оттуда и не уходили. Но из машины вылезает только Крис. Он поднимается на крыльцо, слегка споткнувшись на ступеньке, которую Нат все никак не соберется починить, и Нат ошарашен его пришибленным видом. Под глазами -- темные горизонтальные рубцы, как будто его хлестнули по лицу ремнем. Волосы свалялись, руки тяжело болтаются в рукавах мятой вельветовой куртки. Он смотрит на Ната сверху вниз безнадежным взглядом пьяного попрошайки в очереди за подачкой. Привет, -- тихо говорит Нат. Он делает движение, чтобы встать, чтобы быть с Крисом на одном уровне, но Крис садится на корточки, присаживается на пятки. От него пахнет бутылками из-под виски, застарелыми носками, подтухшим мясом. Вы должны мне помочь, -- говорит он. Вы потеряли работу? -- спрашивает Нат. Может, это и не слишком удачный вопрос, но о чем еще можно спросить отставного любовника своей жены? Уж конечно, Нат не может в полном сознании своей правоты приказать ему убираться с крыльца, раз он уже здесь. У Криса такой убитый вид; наверное, дело не только в Элизабет. Крис слегка усмехается. -- Я уволился, -- говорит он. -- Я не мог быть с ней в одном здании. Я не мог спать. Она не хочет даже повидаться со мной. А что я могу сделать? -- спрашивает Нат. Это значит: Чего вы от меня хотите? Но Нат в самом деле хочет помочь, любой свидетель подобных мучений был бы готов помочь, хотя самого Ната эта готовность лететь на выручку страдальцам приводит в отчаяние. Опять проклятое унитарианство. Ему, пожалуй, стоит поручить Криса своей матери; она будет наставлять Криса, что он должен видеть положительные стороны в жизни, а не думать о мрачных все время. Потом она запишет его в список, и через несколько недель ему придет посылка -- обмылки из гостиничных номеров, дюжина пар детских носков, вязаный набрюшник. Пусть она меня выслушает, -- говорит Крис. -- Она вешает трубку. Даже послушать не хочет. Нат вспоминает телефонные звонки посреди ночи, часа в два или в три пополуночи, опухшие глаза Элизабет наутро. Это тянется по крайней мере месяц. Я не могу заставить Элизабет, -- отвечает Нат. Она вас уважает, -- говорит Крис. -- Она вас послушается. -- Он глядит в пол, потом, с внезапной ненавистью, на Ната: -- Меня она не уважает. Элизабет уважает Ната -- это что-то новенькое. В любом случае он этому не верит; Элизабет просто схитрила, а Крис слишком туп, чтобы ее раскусить. -- Скажите ей, -- воинственно продолжает Крис, -- что мы должны жить вместе. Я хочу жениться на ней. Скажите ей, она должна. Извращение, думает Нат. Совершенно извращенная ситуация. Неужели Крис думает, что Нат и вправду прикажет своей жене сбежать с другим мужчиной? -- Похоже, вам надо бы выпить, -- говорит Нат. Ему и самому не мешало бы выпить. -- Пойдемте. Посреди прихожей Нат вспоминает просьбу Элизабет. Не пускай его в дом. Теперь он понимает, что это была не равнодушная просьба, а мольба. Она не бросила Криса, она в страхе бежала от него. Элизабет непросто напугать так, чтобы она стала за себя бояться. Она, должно быть, думает, что Крис способен броситься на нее, избить. Нат представляет себе, как Крис хватает Элизабет, белое тело подается под ударами кулаков, она беззащитна, стонет, этот образ возбуждает Ната лишь на миг. У Ната встают дыбом волосы на затылке. Он направлялся в кухню, но там ножи и шампуры, и он поворачивает в гостиную, чересчур резко затормозив. -- Виски будете? -- спрашивает он. Крис не отвечает. Он облокотился на дверной косяк и улыбается: так улыбаются крысы, задрав верхнюю губу и обнажив желтые зубы. Нату не хочется поворачиваться к нему спиной, но ему надо в кухню за стаканами, не может же он пятиться. У него в голове вертятся сценарии боевиков: он сам валяется в прихожей без сознания, треснутый по затылку медным подсвечником или тяжелой вазой из хозяйства Элизабет; дети похищены, взяты в заложники, в двухкомнатном логове Криса, за баррикадой, в ужасе, а Крис сгорбился над шахматной доской (как в "Призраке оперы"), и полиция кричит в мегафон у дверей; тело Элизабет, голое, избитое, со скрученной простыней на шее, выброшено в сточную канаву. Все это можно было предотвратить; и во всем виноват он; если бы только он не... Думая о собственной вине, Нат в то же время хочет дать что-нибудь Крису, еды, еще чего-нибудь. Билет на автобус куда-нибудь, в Мексику, Венесуэлу, об этом Нат и сам часто мечтал. Ему хочется протянуть руку, дотронуться до руки Криса; он перебирает афоризмы, ища какую-нибудь мудрую мысль, банальную, но волшебную, вдохновляющую притчу, что воскресит Криса в мгновение ока, чтобы он двинулся грудью навстречу судьбе. Одновременно Нат знает, что, если Крис сделает хоть один шаг в сторону лестницы, ведущей к двери, за которой дети полчаса назад играли в Адмиралов, он, Нат, прыгнет на него и вышибет ему мозги о перила. Убьет его. Убьет и не пожалеет. С крыльца доносятся шаги, твердые, ровные: щелкает входная дверь. Элизабет. Сейчас будет взрыв, Крис бросится на нее как лось в гон, Нату придется ее оборонять. Иначе она удалится по садовой дорожке, задницей вперед, вися через плечо Криса, роняя из сумочки ключи и карандаши. Может, ей это понравится, думает Нат. Она часто намекала, что он недостаточно грубоват. Но она только говорит: -- Пошел вон. Она за спиной у Криса, в прихожей; Нат из гостиной ее не видит. Крис оборачивается, лицо его съеживается, идет кругами, как вода, куда упал камень. Когда Нат добирается до прихожей, Криса уже нет. Только Элизабет, сжала губы в узкую полоску -- знак неудовольствия; она стягивает кожаные перчатки, по одному пальцу за раз. Глядя на нее, думая о Крисе, что крадется через улицу, наподобие солдата, отставшего от разбитой армии, Нат знает: когда-нибудь, в туманном будущем, настанет день, когда ему самому придется ее бросить. Среда, 22 июня 1977 года Леся Леся, стараясь не наклонять поднос, пробирается к свободному столику, окруженному другими свободными столиками. Ей теперь непросто ходить пить кофе с Марианной и Триш, обедать с ними. Они вполне дружелюбны, но сдержанны. Она по себе знает, что они думают, и понимает их: люди, попавшие в передрягу, приносят несчастье. Они -- экспонаты кунсткамеры, о них можно говорить за глаза, но при них лучше молчать. Леся для Марианны и Триш -- как глушилка для радио. Д-ра Ван Флета сейчас нет: каждый год в это время он страдает от сенной лихорадки, пьет травяные настои, которые готовит ему жена. Леся думает: проживет ли она с Натом достаточно долго, чтобы научиться готовить травяные настои и его лечить. Или не с Натом, с кем-нибудь другим. Она пытается вообразить, как Нат, в стариковской кофте с треугольным вырезом, дремлет на солнышке, и у нее не получается. Д-р Ван Флет часто говорит: "В мое время..." Интересно, думает Леся, а тогда он знал, что это -- его время? Сама она не сказала бы, что время, в котором сейчас живет, в каком-то смысле -- ее. Жаль, что д-ра Ван Флета нет. Он не интересуется сплетнями, поэтому не имеет понятия о ее так называемой частной жизни. Он, единственный из всех, кого она знает, относится к ней с шутливой отцовской снисходительностью, а это ей сейчас нужно как воздух. Он поправляет ее произношение, она смеется над его меткими словечками. Если бы он сейчас был здесь, сидел напротив нее за столом, она могла бы спросить его о чем-нибудь, что-нибудь по специальности, и тогда можно было бы ни о чем другом уже не думать. Спросила бы, например, о питании и размножении птеранодонов. Если птеранодон парит, а не хлопает крыльями, то как он взлетает? Ждет легкого ветерка, что подхватит его под двенадцатифутовые крыла? По некоторым гипотезам, у птеранодонов были настолько хрупкие кости, что они не могли бы приземлиться или даже приводниться. Но как же они тогда размножались? Леся на миг представляет теплые спокойные моря, легкий бриз, огромных шерстистых птеранодонов, парящих, словно клочья белой ваты, высоко в небе. У нее все еще случаются эти видения, но надолго их не хватает. И, понятно, она видит теперь заключительную фазу: вонь умирающих морей, мертвую рыбу на берегах, занесенных грязью, огромные стаи удаляются, блуждают, их время истекло. И наконец -- Юта [35]. Она садится спиной к залу. Элизабет здесь; Леся засекла ее, как только вошла. Несколько месяцев назад Леся сразу вышла бы, но сейчас понимает, что это бесполезно. Элизабет, точно гамма-излучение, никуда не девается от того, что Леся ее не видит. Элизабет сидит с массивной темноволосой женщиной. Они обе смотрят на Лесю, когда та проходит мимо -- смотрят без улыбки, но и без злобы. Как будто они туристы, а она -- пейзаж. Леся знает: когда Нат переехал к ней окончательно, или насколько возможно окончательно, Элизабет полагалось чувствовать, что ее покинули и предали, а самой Лесе -- торжествовать победу или по крайней мере благодушествовать. На самом деле, кажется, все наоборот. Леся бы хотела, чтобы Элизабет удалилась в какой-нибудь дальний угол прошлого, и притом навсегда, но она знает, что эти ее мечты вряд ли сбудутся. Она сдирает фольгу с йогурта и вставляет трубочку в пакет молока. По крайней мере с тех пор, как Нат въехал к ней, она стала лучше питаться. Нат ее заставляет. Он привез с собой несколько кастрюль и обычно готовит ужин; потом следит, как она ест. Если она не доедает, он расстраивается. То, что он готовит, наверное, очень полезно, во всяком случае, намного здоровее, чем все, что умеет готовить она, и ей стыдно признаться, что иногда ей в мечтах является пачка "Лапши Романофф" марки "Бетти Крокер". Она так долго жила на перекусах, полуфабрикатах, обедах навынос, что, наверное, уже не способна в полной мере оценить хорошую еду. В этом, как и во многом другом, она неадекватна и ничего не может поделать. Взять, к примеру, ее реакции. Реакции -- словечко Ната. Ее реакции его не то чтобы разочаровывают, но удивляют, словно так могут реагировать лишь дикие или отсталые люди. Он даже не сердится на нее. Просто объясняет одно и то же снова и снова; он полагает, что если она способна понять его слова, то не может с ними не согласиться. Вот пример. Когда Элизабет звонит (а она это часто делает), чтобы узнать, не забыли ли дети у Леси свои носки, или резиновые сапоги, или зубные щетки, или трусы, -- она всегда вежлива. Чем же Леся недовольна? По правде сказать, Лесе вообще не хочется, чтобы Элизабет ей звонила. А особенно -- на работу. Она не хочет, чтобы Элизабет внезапно выдергивала ее из верхнемелового периода вопросом, не видала ли она красно-белой варежки. Леся расстраивается и в один прекрасный день неловко выпаливает все это Нату. Но дети все время забывают вещи, говорит Нат. Элизабет хочет знать, где эти вещи. Вещи на деревьях не растут. Может быть, предположила Леся, дети могут научиться не забывать вещи. Нат сказал, что дети есть дети. -- Может, лучше ты ей звони, -- сказала Леся, -- или пусть она звонит тебе. А не мне. Нат объяснил, что он никогда не умел следить за зубными щетками и резиновыми сапогами, даже за своими. Он для этого просто не создан. -- Я тоже, -- ответила Леся. Неужели он сам не понимает? В воскресенье вечером, когда дети собираются домой, Лесино жилище выглядит как вокзал после бомбежки. Она честно старается, но, не зная, что дети принесли с собой, как она выяснит, не забыли ли они чего-нибудь? Нат сказал, что раз они оба не умеют следить за вещами, а Элизабет умеет, потому что у нее большой опыт, то будет разумно, если Элизабет станет звонить, когда что-то из вещей пропадет. Лесе пришлось согласиться. Иногда дети являлись в пятницу вечером, когда Леся возвращалась из Музея поздно и рассчитывала, что дома только Нат. Когда это случилось в четвертый раз, она спросила: А нельзя ее попросить, чтобы она не подкидывала нам детей без предупреждения? Что ты имеешь в виду? -- печально спросил Нат. Я хочу сказать, что предупреждать в пятницу -- поздновато. Она предупредила меня во вторник. -- Меня никто не предупредил, -- ответила Леся. Нат признал, что забыл об этом; но все равно она могла бы выражаться поаккуратнее. Слово подкидывать он счел довольно неудачным, даже грубым. А ужин готовил я, -- логично продолжал он. -- Так что от тебя ничего не потребовалось, верно? Верно, -- согласилась Леся. Она в невыгодном положении; у нее нет опыта подобных разговоров. Ее родители никогда не обсуждали поступки друг друга и причины этих поступков, во всяком случае при ней, а ее бабушки вообще никогда ничего не обсуждали. Они предпочитали монологи: украинская бабушка -- меланхолические тирады, еврейская -- громогласные комментарии. Лесины разговоры с Уильямом обычно сводились к обмену информацией, а их нечастые споры больше походили на детские стычки: "Хочу вот это". "Все из-за тебя". Она не умела говорить о том, что чувствует и почему, или о том, почему другой человек должен вести себя не так, а этак. Она знала, что ей недоступны тонкости, что иногда она просто хочет расставить все точки над "и", а выходит грубость. И после каждого такого разговора она чувствует себя жестокой и злой хамкой. Она хотела сказать, что не имеет ничего против детей как таковых. Ей просто хотелось бы, чтобы с ней считались. Но она не могла этого сказать; вдруг он тогда припомнит ей тот, другой разговор. Мне бы хотелось чувствовать, что я живу с тобой, -- сказала она. -- А не с тобой и твоей женой и детьми. Я постараюсь сделать так, чтобы они тебе не мешали, -- отозвался Нат до того уныло, что она немедленно пошла на попятный. Я не имела в виду, что им нельзя сюда приходить, -- великодушно сказала она. Я хочу, чтобы они знали: это и их дом тоже, -- ответил Нат. Леся уже вообще не знает, чей это дом. Она, пожалуй, не удивится, если вдруг позвонит Элизабет и вежливо сообщит, что завтра она с детьми перебирается жить к Лесе и не будет ли Леся так добра приготовить свободную спальню и собрать в пары все непарные носки и обувь? Нат не будет возражать. Он считает, что они с Лесей должны стараться максимально облегчить Элизабет жизнь -- насколько понимает Леся, это значит -- делать все, что та пожелает. Он часто говорит, что, по его мнению, Элизабет ведет себя как культурный человек. Он и себя считает культурным человеком. Он также думает, что Лесе не надо как-то особо стараться вести себя как культурный человек. Она ведь в происходящем не участвует. -- У тебя есть я, а у меня есть ты, -- говорит он. Леся не может не согласиться. Они есть друг у друга, что бы ни значило это "есть". Леся высасывает последние капли молока из пакета и ставит пустой пакет на поднос. Она гасит окурок и наклоняется за сумкой, и тут кто-то настойчиво говорит: -- Извините, пожалуйста. Леся поднимает голову. Рядом с ней стоит темноволосая женщина, которая обедала с Элизабет. -- Вы ведь живете с Натом Шенхофом, верно? -- спрашивает она. Леся растерянно молчит. -- Разрешите, я присяду, -- говорит женщина. На ней красный шерстяной костюм и губная помада в тон. -- Я сама чуть не начала с ним жить, -- говорит она спокойно, как будто речь идет о работе, на которую ее не приняли. -- Я -- ваша предшественница. Но он все говорил, что не может оставить семью. -- Она смеется, словно над туповатой шуткой. Леся не знает, что сказать. Это, должно быть, Марта, которую Нат однажды упоминал. По его рассказам она выходила беспомощной. Леся представляла себе женщину пяти футов ростом, похожую на мышку. Живая Марта не выглядит беспомощной, и Леся задумывается, не сведут ли и ее когда-нибудь к такой же бесцветной тени. Разумеется, Нат не упоминал, что у Марты большая грудь и выразительный рот, -- во всяком случае, в разговорах с Лесей. Сильно она вас достает? -- спрашивает Марта, кивая куда-то вбок. Кто? -- спрашивает Леся. -- Не бойтесь, она только что вышла. Королева Елизавета. Лесе не хочется, чтобы ее втягивали в заговор. Если она скажет этой женщине что-нибудь нехорошее про Элизабет, это будет предательством по отношению к Нату. Она очень культурный человек, -- говорит Леся. С этим не поспоришь. Вижу, он и вам промыл мозги. -- Марта вновь усмехается. -- Господи боже, как они двое обожают это слово. -- Она глядит на Лесю и ухмыляется красным цыганским ртом. Она вдруг ужасно нравится Лесе. Леся слабо улыбается в ответ. Не позволяйте им вас провести, -- говорит Марта. -- Им только волю дай, они человеку живо мозги в кашу превратят. Боритесь. Покажите им. -- Она встает. Спасибо, -- говорит Леся. Она рада, что хоть кто-то, хоть один человек ей хоть как-то сочувствует. На здоровье, -- отвечает Марта. -- Я мало в чем разбираюсь, но по этой парочке я крупнейший специалист в мире. Примерно пятнадцать минут Леся счастлива. Она оправдана; она уже было перестала доверять своему взгляду на события, почти отказалась от него, а оказывается, не исключено, что она все понимала правильно. Однако, вернувшись в свой угол и проигрывая мысленно этот разговор, она вдруг думает, что у Марты могли быть какие-то свои соображения. И еще: Марта не сказала, с чем и как Лесе бороться. Марта, очевидно, боролась. Но следует заметить -- и это неумолимый факт -- что Марта сейчас не живет с Натом. Пятница, 8 июля 1977 года Нат Нат идет к себе домой; в свой бывший дом. Ему трудно поверить, что он там больше не живет. Вверх по улице Шоу, через Ярмут, через Дьюпонт, через железнодорожные пути, мимо завода, выпускающего неизвестно что. Стальные балки, что-нибудь еще в таком духе -- Нату это неинтересно. Сегодня жарко, парит, как говорится; воздух -- как теплая овсянка. Все утро он обходил магазины, куда сдавал свои игрушки на комиссию, улицы -- Йорквилль, Камберленд, начало Бэйвью, район модных магазинов, -- в надежде, что они продали что-нибудь и он получит деньги, хоть немного, чтобы продержаться на плаву. Одна "У Мэри был барашек". Его доля -- десять долларов. Он задумывается, не обманывают ли его владельцы; они не могли не заметить, что он в отчаянном положении, а люди склонны презирать отчаявшихся. Ожидая в магазинах, среди клетчатых фартучков, лоскутных чехлов на стулья, колпаков на чайник в виде наседок, нахлобучек для яиц в виде цыплят, пряного мыла из Штатов, утрированного сельского колорита, -- он чувствует что-то сродни огорчению своей матери. Люди тратят деньги на это барахло, кучу денег. Люди тратят деньги на его игрушки. Неужели нельзя придумать чего-нибудь получше? С этого хоть можно жить, думал он. Опять неправда: с этого жить нельзя. Он отверг многообещающую карьеру -- все говорили, что она многообещающая, хотя и не объясняли, что именно она обещает. Он хотел делать честные вещи, хотел жить честно, и вот теперь остался ни с чем, лишь во рту -- вкус опилок. Но он рад и этой десятке. Он должен зайти за детьми в свой бывший дом. Они пройдут пешком три долгих квартала до Сент-Клэр, Нэнси пойдет впереди, словно не имеет к ним отношения, Дженет будет держаться рядом, но не позволит ему взять себя за руку; недавно она решила, что уже слишком большая, чтобы ходить за ручку. Так они демонстрируют свою обиду на него, в остальном скрываемую. Он покаянно купит им по мороженому, а потом они пойдут в итальянскую булочную, чтобы выбрать торт для Элизабет. Он заплатит за торт, и десятке конец. Хотя у него еще останется сдача с пятерки, одолженной у Леси. Он не видит связи между своими действиями -- вырезанием деревянного барашка, покраской, лакировкой -- и следствием: тортом ко дню рождения Элизабет. Он не видит связи любого действия, о котором думает, с любым последствием, какое только может вообразить. Он идет мимо деревьев с обвисшими от жары листьями, мимо домов с лоскутными одеялами газончиков или палисадниками, где сгрудились помидорные кусты, и ему кажется, что все это состоит из кусочков, набора не скрепленных частей. Листья не приделаны к деревьям, крыши -- к домам; дунешь -- и все рассыплется, городок "Лего". И с его телом, кажется, то же самое. Когда-то он сделал игрушку, точил на станке, на такие игрушки несколько лет назад был большой спрос: деревянный человечек-пирамидка из колец, насаженных на стержень. Голова навинчивалась сверху, скрепляла человечка. С клоунской улыбкой. Это как раз про его тело, негнущиеся куски насажены на позвоночник, и голова не дает им разлететься. Разъятый человек. Может, ему стоит принять солевую таблетку. Он думал, что, когда переедет к Лесе, ему больше не придется разрываться на два дома. Но он по-прежнему проводит в старом доме едва ли не больше времени, чем в новом. Леся не должна об этом знать, но ведет себя так, будто знает. Ему бы завести два комплекта одежды, две личности, по одной на каждый дом; эта нехватка лишнего костюма или запасного тела и вынуждает его разрываться пополам. Он знал заранее, теоретически, что разрыв с женой -- это болезненно; но не знал, что этот разрыв следует понимать буквально. Он разорвал с женой; он разорван. Четвертован. Разметан в чистом поле. Его собственный дом укоряет его, наполняет карканьем воронов: "Никогда". Эта боль, сентиментальная, невыносимая, обижает Лесю, а Элизабет эту боль игнорирует. Элизабет ведет себя очень культурно, до определенной степени. Она сознательно, подчеркнуто вежлива. Когда он приходит за детьми, она приглашает его войти и предлагает ему чаю, или, смотря по времени дня, аперитив: чинзано или дюбоннэ. Она знает, что он такого не пьет, и делает это нарочно, обходясь с ним как с гостем в его собственном доме. Который ему больше не принадлежит. Он готов биться об заклад, что в кухонном шкафу или на нижней полке соснового буфета еще стоят его недопитые бутылки с виски -- Элизабет почти не пьет, вряд ли она их прикончила, -- но если он спросит, это будет не по правилам. Так что он сидит на краешке своего бывшего стула, пригубливает нелюбимый напиток, от которого не может отказаться, а Элизабет рассказывает ему о детях -- какие отметки получили, чем в последнее время увлеклись, -- как будто он не виделся с ними уже год. Как будто он дальний родственник или новый директор школы. Ему хочется закричать: Я их отец! Впрочем, она ответит: Я об этом не забыла. А вот ты иногда забываешь. Она глубоко убеждена -- настолько глубоко, что никогда об этом не говорит, -- что он не уделяет детям должного внимания. Он знает, что должен был купить Элизабет подарок на день рождения, ведь раньше всегда покупал. Может, она этого не ждет, однако дети ждут. Но Леся догадается -- в том числе потому, что деньги придется занимать у нее, и тогда будут проблемы. Он не хочет проблем, ему совершенно не нужны лишние проблемы такого рода. Леся никак не научится воспринимать Элизабет как внешний фактор, как погоду, как что-то такое, что надо просто перетерпеть: метель, например; безличную силу. Нат смотрит на Элизабет именно так. Но Леся упорствует, считая Элизабет... чем? Видимо, своим личным наказанием, гибридом Железной Леди и пылесоса. Нат пытается быть объективным. Ему это тоже не удается, но, по крайней мере, у него больше оправданий, чем у Леси. Он хочет сказать Лесе, что она все воспринимает слишком серьезно; но не может, потому что одна из вещей, к которым она относится серьезно, -- он сам. Элизабет уже давно не воспринимает его всерьез, и он сам, возможно, тоже. Только не Леся; и она не может по-другому. Он не помнит, чтобы его когда-нибудь слушали так внимательно, даже когда он говорит банальности или мимоходом отпускает какое-то замечание. Как будто он говорит на иностранном языке, который Леся едва понимает. Она думает, будто он знает что-то такое, что и ей нужно узнать; она воспринимает его как старшего. Это льстит, но в то же время пугает; он не может полностью открыться, обнажить перед ней свое замешательство или тщательно запрятанное отчаяние. Он никогда не рассказывал ей, как болтался по ночам вокруг телефонных будок, раз за разом набирал ее номер и вешал трубку, когда она отвечала. Трус, слабак. В спальне, которую он уже начинает в мыслях называть их спальней, она сверкает для него одного, как тонкий белый месяц. Увидев ее красоту, он сделал ее прекрасной. Но что, если она откроет истину? То, что он считает истиной. Что он -- лоскутная тряпка, железный дровосек, сердце -- подушечка с опилками. Он думает про то, как она ждет его, где-то в ином месте, на острове, в субтропиках, где не душно, морской ветерок развевает ее длинные волосы, за ухом красный цветок шиповника. Если ему повезет, она дождется этого, дождется того дня, когда он доберется туда и они будут вместе. (Хотя на берегу, на внушительном расстоянии, как бы он ни старался, неизменно стоит еще одна хижина. Он пытается ее как-нибудь убрать, но она тоже из здешних мест. Для детей и, конечно, для Элизабет. Кто о них позаботится, если не он?) Суббота, 9 июля 1977 года Элизабет Элизабет, разутая, стоит перед бюро и причесывается, глядя в зеркало в дубовой раме. Воздух влажен и недвижен, хотя окно широко открыто. Подошвы опухли и болят; она надеется, что у нее никогда не будет вари коза. В стеклянном овале, за своим собственным лицом, застывшим и, кажется ей, одутловатым в приглушенном свете, она различает очертания своего лица, каким оно будет через двадцать лет. Двадцать лет назад ей было девятнадцать. Через двадцать лет ей будет пятьдесят девять. Сегодня ее день рождения. Рак. В деканате Скорпиона, как сообщила ей одна претенциозная дура на последней рождественской вечеринке в Музее. Кто-то из отдела текстиля, ситец в цветочек, травяной чай. Со вчерашнего дня земля сделала один оборот, и теперь Элизабет тридцать девять лет. Возраст Джека Бенни [36], возраст анекдотов. Если кто-нибудь спросит, сколько ей лет, и она ответит, они решат, что она паясничает и врет. Джек Бенни, конечно, умер. Более того -- ее дети даже не знают, кто это. До сегодняшнего дня ее возраст ее никогда не беспокоил. Она допивает стакан до половины. Она пьет херес; уже не первый раз. Ей не стоит пить; и зря она пьет херес; но с тех пор, как ушел Нат, у нее не всегда есть выбор спиртного. Она не пьет ежедневно, в отличие от Ната, и забывает пополнять запасы. Она сегодня уже прикончила виски. В очередной бутылке, оставшейся от Ната. Дети настояли на том, чтобы устроить ей день рождения, хотя она пыталась их отговорить. Когда Нат жил здесь, ее день рождения отмечали по утрам, просто вручали подарки. Дни рождения празднуют только детям, говорила она, и Нат ее поддерживал. Но в этом году дети решили устроить все по полной программе. Они, видно, думают ее этим развеселить. Задумывалось как сюрприз, но Элизабет догадалась, что ее ждет, когда Нэнси старательно и непринужденно посоветовала ей прилечь отдохнуть после обеда. Но я не устала, милая, -- ответила Элизабет. Нет, устала. У тебя большие мешки под глазами. Пожалуйста, мама, -- сказала Дженет. Дженет в последнее время перестала звать ее "мам". Быть может, думает Элизабет, этот тон усталого снисходительного раздражения скопирован с нее самой. Она взбирается по лестнице, идет в свою комнату, ложится в постель с виски и книжкой "Английский гобелен сквозь века". Если они готовят сюрприз, значит, ей придется удивиться. В пять часов Дженет принесла ей чашку безумно крепкого чая и приказала спуститься вниз по сигналу: три свистка. Элизабет на цыпочках прокралась в ванную, чтобы вылить чай; на обратном пути она слышала, как дети спорят в кухне. Элизабет намазала лицо кремом и надела черную хлопковую блузку с жемчужной брошью, которую, она знала, Дженет считает элегантной. Услышав, что Нэнси три раза слабо свистнула, Элизабет растянула углы рта, расширила глаза и отважилась начать спуск по лестнице, цепляясь за перила. Обнаженная, идущая по лестнице, картина маслом, фрагменты. Пьяная, идущая по лестнице. Но на самом деле она не пьяна. Навеселе, как сказал бы дядя Тедди. Они зажгли свечи в кухне и развесили по стенам розово-голубые гирлянды. -- С днем рожденья, мам! -- пискнула Нэнси. -- Сюрприз! Дженет стояла подле торта, картинно сложив руки. Торт стоял на столе. В одном углу три свечи, в другом девять. -- Потому что тридцать девять свечей не уместились бы, -- сказала Нэнси. Надпись, сделанная безукоризненным почерком булочника, окруженная невестиными веночками из розовых сахарных розочек, гласила: "Мама, с днем рождения!" Элизабет, не ожидавшая, что все это ее так растрогает, села на кухонную табуретку и зафиксировала на лице улыбку. Risus sardonicus [37]. Это -- призрак всех ее неотпразднованных дней рождения. Ее собственная мать про ее день рождения то ли забывала, то ли считала, что это не повод для радости, хотя подарки дарила -- виновато, когда день рождения уже давно прошел. Тетушка Мюриэл, напротив, никогда не забывала, но у нее день рождения служил предлогом подарить что-нибудь громоздкое или дорогое, и Элизабет уже заранее чувствовала себя преступницей, -- что-нибудь, что так и норовило поцарапаться, потеряться, сломаться. Велосипед, наручные часы. Без обертки. -- Спасибо, милые мои, -- сказала она, обнимая девочек одну за другой. -- Это самый лучший день рождения, какой у меня только был. -- Она задула свечи и развернула подарки, поахав над душистым тальком от Дженет и головоломкой от Нэнси -- три белых шара и три черных, каждый надо загнать в свою лунку. Нэнси хорошо с такими управляется. -- А что тебе папа подарил? -- спросила Нэнси. -- Он сказал, что подарит. Наверное, он просто забыл на этот раз, -- ответила Элизабет. -- Наверное, он потом вспомнит. Не знаю, -- протянула Дженет. -- Он ведь дал нам денег на торт. Нэнси разревелась. Это был секрет! -- Она выбежала вон; Элизабет услышала, как плач удаляется вверх по лестнице. Ей в последнее время нелегко пришлось, -- сказала Дженет этим своим невыносимым взрослым голосом. Она спокойно пошла вслед за сестрой, оставив Элизабет наедине с нетронутым тортом и кучкой мятых оберток от подарков. Элизабет разрезала торт и разложила на две тарелки, потом отправилась наверх, готовая гладить и утешать. Она вошла в детскую и села, растирая влажную спинку Нэнси, которая лежала ничком на кровати. Очень жарко. Элизабет чувствовала, как пот собирается на верхней губе и под коленками. -- Она просто выпендривается, -- сказала Дженет. Она сидела на второй кровати и грызла сахарную розочку. -- С ней на самом деле все в порядке. Когда всхлипы прекратились, Элизабет наклонилась к Нэнси: Что ты, милая? Вы с папой друг друга больше не любите. О черт, подумала Элизабет. Это он все подстроил. Вот пусть бы и справлялся как хочет. Сунуть их в такси и отправить к нему. -- Я знаю, вы расстроены, что папа тут больше не живет, -- осторожно, корректно произнесла она. -- Мы решили, что всем будет лучше, если мы поживем отдельно. Ваш отец вас обеих очень любит. Мы с вашим отцом тоже будем всегда друг друга любить, потому что мы ваши папа и мама и оба любим вас. А теперь будь умницей, сядь и съешь свой торт. Нэнси села. -- Мам, а ты умрешь? -- спросила она. -- Ну, когда-нибудь умру, детка, -- ответила Элизабет, -- но не прямо сейчас. Дженет пришла и села Элизабет под другой бок. Дженет хотела, чтобы ее обняли, поэтому Элизабет ее обняла. Мама, мать, родительница. Матка, женская утроба, тот орган, где вынашивается детеныш. Мамка, старшая няня, надзирательница при малых детях, кормилица. Тем деревом, чей жадный рот. Если ты не хотела, чтобы жадный рот дерева приник к твоей груди, зачем рожала? Дети уже готовы к бегству, предательству, они ее покинут, она станет их прошлым. Они будут обсуждать ее, лежа в постели с любовниками, притягивать ее в оправдание любой своей проблемы или болячки. Если она достаточно умело сыграет на их чувстве вины, они будут приходить навещать ее по выходным. Она ссутулится, ей трудно станет носить сумки с продуктами, она будет называться "моя мать" (произносить со вздохом). Она будет поить их чаем и, сама того не желая, но не в силах остановиться, будет лезть в их жизнь, навязчиво, выпытывать, пытать, будто на допросе. Она и сейчас не хочет этого делать, а все-таки делает. Осторожно расспрашивает про ту, другую семью: а что вам давали на обед? а во сколько вас уложили спать? ну как, вам весело было? И ей так же осторожно отвечают. Чувствуют ловушку. Если они скажут, что им нравится в том доме, в той семье, она обидится; если скажут, что нет, она рассердится. "Нормально", -- отвечают они, не глядя ей в глаза, и она презирает себя за то, что поставила их в такое положение, заставила изворачиваться и хитрить. Она хочет, чтобы они были счастливы. В то же время ей хочется услышать о травмах, о зверствах, чтобы впасть в праведный гнев. Она расчесывает волосы; ее лицо в зеркале -- как плоская лепешка. Свинцовая. Она слишком облегчила Нату жизнь, ему все слишком легко досталось. Ему не приходится вытирать сопливые носы и вскакивать по ночам оттого, что его дети кричат во сне. Но если она хоть раз ему об этом скажет, он сочтет, что она давит на эмоции. Она единым духом выпивает стакан; красновато-коричневая жидкость течет в горло. Она злится не на Лесю. Пусть он трахает что угодно, какое ей дело? Она злится, что он свободен. Свободен, как птица, мать его так, а она заперта в этом доме, заключена в этот дом, а тем временем крыша протекает, фундамент крошится, земля вращается и листки снежинками падают с календаря. В ее костях дымится темный металл. Она садится на край постели, глядит на скрещенные запястья, синие вены, что сходятся и разбегаются. Раз в секунду -- удар пульса, обратный отсчет. Она может лечь, затеплив свечи в ногах и в изголовье. Тридцать девять свечей. Она может остановить время. Наручные часы. Она с усилием поворачивает запястье другой стороной. Полдвенадцатого. Она заглядывает в детскую. Обе девочки спят, ровно дыша. Она идет обратно по коридору, собираясь лечь в постель; но вдруг обнаруживает, что обувается. Она не знает, что задумала. Элизабет стоит в жаркой ночи возле нового дома Ната, старого дома Ната, который она раньше никогда не видела. Хотя, конечно, у нее был адрес и номер телефона. Вдруг что случится. Может, вот оно и случилось. Все окна темные, только верхнее слабо светится. Окно спальни. Она просто хотела посмотреть. Запечатлеть в памяти, чтобы поверить: он и вправду существует. (Халупа, трущоба; должно быть, с тараканами. Такое убожество ей приятно; этот дом гораздо хуже ее собственного.) Но она бесшумно поднимается на крыльцо и дергает дверь. Она не знает, что сделает, если дверь будет открыта. Прокрадется вверх по лестнице, распахнет внезапно дверь спальни, как в старомодной мелодраме? Но дверь надежно заперта. Они заперлись от нее. Не обращают на нее внимания, хихикают себе в спальне, а она стоит тут, среди ночи, никчемная, невидимая. Нужно дать о себе знать: запустить кирпичом в окно, оставить свои инициалы на двери? Писать ей нечем. Может, опрокинуть мусорный контейнер, рассыпать мусор на крыльце, закричать? Посмотрите на меня, я тут, вы от меня так просто не отделаетесь. Но она не может закричать: у нее украли голос. Она может только чего-то не делать. Вдруг она думает: а если они сейчас выглянут в окно и увидят ее? Лицо пылает, тело под блузкой потное и чешется; волосы прилипли к шее. Растрепанная; в растрепанных чувствах. Посмешище. Она быстро поворачивается прочь от дома и идет на север, уже трезвая, злая на себя за то, что позволила себе забрести на эту жалкую пустую улицу. И еще того хуже: где дети? Заперты дома, одни. Божья коровка, лети-ка домой, в твоем доме пожар, твои детки одни. Она раньше никогда не оставляла их вот так, одних. Она думает про пожары, про маньяков-убийц, чей силуэт рисуется на фоне открытого окна. Преступная халатность. Но если дети погибнут, Нат будет в какой-то степени виноват. В день ее рождения; тайная месть. Сама эта мысль приводит ее в ужас. Вместо этого она думает о торте, о свечах. Нэнси-девчонка, белая юбчонка, красный нос [38]. Нэнси, глядя на картинку в "Маленькой книжке загадок", где нарисована тающая женщина, спросила: это я? Обрадовалась, что попала в книжку. Она тогда была совсем маленькая. -- Если задуешь все свечки сразу, твое желание исполнится, -- сказала Нэнси. Она еще не знает, что такое желания, как они опасны. Чем длиннее ночи, тем она короче от горючих слез. Часть пятая Суббота, 3 сентября 1977 года Нат Ну вот, началось. Нат уже несколько месяцев лавировал, пытаясь этого избежать. Меньше всего на свете ему хочется этим заниматься. На краткий миг он представляет себя на бальзовом плоту, плывет вниз по Амазонке, кругом клубится малярийный туман. Крокодил (или кто там водится -- аллигатор) выставляет рыло из зеленой мути, воняет, как дохлая змея, шипит, кидается на него. Нат ловко вставляет палку в разинутую пасть, поворачивает, и вот крокодил беспомощен, скрывается за кормой, а Нат спокойно плывет дальше, загорелый, высохший, но живучий, его еще надолго хватит. Жаль, что потерял в той стычке пробковый шлем. Он вот-вот совершит великое открытие, или уже совершил. Затерянная цивилизация. В заднем кармане лежит мятая, подмокшая карта, она останется, даже если его догонят отравленные стрелы. Он будет метаться в бреду. Только бы добраться до Лимы. Он тщетно пытается вспомнить, с какого боку Южной Америки на самом деле находится Лима. Чудо выносливости, скажут про него. Но вихрь, неизбежное торнадо наконец догоняет и захватывает его, беспомощного, несет к смутно различимому краю пропасти. Он пытается не потерять головы, хотя чувствует, как мечется взгляд, отчего комната дергается, точно старая кинопленка. Он сосредотачивается на своем кадыке. Он не будет судорожно сглатывать, потому что она это непременно заметит. Он выпрямляет ноги, потом опять кладет ногу на ногу, левую на правую, первый шаг вязания рифового узла, как учат бойскаутов. Выпить нечего, кроме проклятого чаю, и он совершенно точно знает, что Элизабет это нарочно. Она решила, что его это выбьет из колеи, и она права, права, права. Это его смутило упоминание об адвокатах. Когда она впервые сказала "мой адвокат" и "твой адвокат", он стал хватать ртом воздух. Он ведь сам когда-то был адвокатом. Он прекрасно знает, что в этом нет ничего таинственного, никакой тайной силы. Просто бумага и написанные слова. Но, хотя это лишь видимость, видимость эта может его погубить. -- Может, лучше обойтись без адвокатов? -- спрашивает он, и Элизабет улыбается. Она расположилась на диване, свернулась калачиком, воплощение уюта. Он, с другой стороны, сидит на деревянном стуле с гнутой спинкой -- Нат заметил, со времени его последнего визита со стула убрали подушечку. У него болит задница (кости упираются в дерево), болит позвоночник -- этот стул всегда был для него слишком низким. -- Нельзя разводиться без адвокатов, -- говорит она. Он принимается объяснять, что на самом деле без них можно и обойтись, но она его прерывает. -- Это будет нечестно, -- говорит она. -- Ты знаешь законы, а я нет. Мне нужна защита. Нату обидно. Защита? От него? Главный вопрос -- содержание детей. Она должна бы понимать -- он будет делать все, что в его силах. Она держит бумагу, передает ему. Она выражает надежду, что он поймет: она старалась сделать все по справедливости, даже в ущерб себе. Она что-то говорит про счета от дантиста, а Нат пытается сфокусировать взгляд на черных значках, что у него перед глазами. Дети наверху, Элизабет отослала их смотреть телевизор. Несколько недель подряд она не пускала его в дом, когда он приходил забрать детей к себе на выходные. Ему приходилось околачиваться на улице (один раз -- под дождем), наподобие маньяка или бродячего торговца, и ждать, пока они выйдут из парадной двери, с маленькими трогательными чемоданчиками. Это ее маневр, часть боевых действий, дабы загнать его в угол, где он теперь скорчился. Когда он сегодня вошел в дом, Нэнси решила, что он собирается поселиться с ними опять. Дома. Он должен внушить Элизабет, что не даст ей использовать детей как оружие против него. (Внушить, смешно. Как он может не дать ей что-то сделать, откуда он знает, что она говорит им, когда его здесь нет?) Мама говорит, что семьи, в которых один родитель, должны сплотиться и прилагать общие усилия, -- заявила ему Нэнси на прошлой неделе. У вас не один родитель, -- сказал Нат. Элизабет ведет себя так, будто он умер. Но он еще не умер и не собирается умирать, как бы ей того ни хотелось. В отличие от Криса. В последние несколько недель он все больше сочувствовал Крису, понимая его смертельное отчаяние. -- У вас два родителя, и всегда будет два. Нет, если мама умрет, будет один, -- ответила Нэнси. Нат хочет поговорить с Элизабет и об этом тоже, потому что тема возникала уже не однажды. Она что, принимает таблетки при детях, режет вены? Вряд ли, думает Нат, она готова зайти так далеко, только чтобы ему насолить. Она плохо выглядит: лицо бледное и опухшее, но одета аккуратно, и, как он ни приглядывается, никаких повязок и шрамов не видно. Он знает, что случится, если он попытается обсудить душевное состояние детей. Он будто наяву слышит презрительный голос: какое ты имеешь право об этом говорить? Ты ведь дезертировал. Она ведет себя так, будто он сбежал, чтобы резвиться в цветах среди штабелей обнаженных женщин, а на самом деле он проводит время по большей части в попытках наскрести хоть сколько-нибудь денег. Рецессия еще не кончилась. Может, стоит об этом упомянуть, думает он, глядя на аккуратно отпечатанный список, представленный Элизабет. В первые несколько лет рецессии все думали, что это ненадолго, но сейчас люди затянули пояса и приготовились к длительной осаде. Они больше не готовы платить по восемьдесят долларов за Жирафа Жерома или Лошадку Лолу, как бы ни были те искусно вырезаны. Что же до обнаженных женщин, Леся с ним почти не разговаривает. Она утверждает, что он нарочно тянет с разводом. Это всего лишь формальность, -- сказал он. -- Это ничего не значит. Это для тебя, может быть, ничего не значит, -- ответила она, -- а Элизабет думает, что она все еще за тобой замужем. И это в самом деле так. Только на бумаге, -- сказал Нат. Если для тебя это ничего не значит, почему ты не можешь наконец пойти и развестись? -- спросила Леся. Нат счел, что у нее какая-то нездоровая одержимость этим вопросом. Это мелкая проблема, сказал он. Несколько раз он пытался ей объяснить, что брак, продолжавшийся десять лет (одиннадцать? двенадцать?), не может вдруг взять и прекратиться. Элизабет -- мать его детей. Это правда, что она позвала его и попросила повесить в детской новые занавески; и это правда, что он пошел; может, зря пошел. Но это было полтора месяца назад; он не понимает, почему Леся об этом все время вспоминает. Мы с тобой любим друг друга, -- говорит он ей. -- Кого волнует, что там написано в папке у чиновника в мэрии? -- Но Леся отворачивается от него в постели, свернувшись клубком. Или задерживается в Музее допоздна, или приносит домой толстые книги, полные изображений окаменелых зубов, и читает за кухонным столом, пока не решит, что он уснул. Динозавры вымерли, -- сказал он ей однажды, пытаясь оживить разговор. -- А я еще жив. В самом деле? -- откликнулась она и смерила его одним из тех взглядов, от которых у мужчины съеживаются яйца. Как будто он -- маленькая кучка собачьего дерьма. И вот все это, эта пустыня, это растущее сознание своего поражения загнало его наконец в бежево-серую гостиную Элизабет. В ее паутину. Его охватывает мгновенное желание встать, наклониться над ней, схватить за горло и сжать. Это его до некоторой степени удовлетворит. Его мать любит говорить, что мужчины должны стоять на страже прав женщин; Нат с этим в принципе согласен. Он все знает про швей, работниц пекарни, преподавательниц университета, про изнасилования. Но в конкретных случаях, например, в его случае, он не видит необходимости стоять на страже. Кажется, очевидно, что это он нуждается в защите. Он вспоминает, как развлекался в школьные годы, проделывая воображаемые фокусы над учителями. "Фокус-покус!" -- и Элизабет превратилась в огромную белую губку; "Ёрики-морики! " -- и вот на ее месте большой ванильный пудинг. "Абракадабра!" -- гигантская вставная челюсть. "Крибле-крабле-бумс!" -- и у нее бубонная чума. Мать его детей задыхается, покрывается красными и лиловыми пятнами, разбухает и лопается. Он отдаст ковер в чистку -- ее ковер, -- и дело с концом. -- Ну что, ты согласен? -- спрашивает Элизабет. Он рывком поднимает голову; силой заставляет себя глядеть на Элизабет. Их учили, что всегда лучше глядеть в глаза присяжным. Он знает, что сказать "Ну конечно" опасно, так что вынужден признать, что не слушал. -- Про счета от зубного? -- робко спрашивает он. Элизабет опять награждает его снисходительной улыбкой. -- Нет, -- говорит она. -- Насчет соответчиков. Я говорила, что лучше, если я буду разводиться с тобой, чем наоборот, потому что не стоит использовать Криса в качестве соответчика. Нат хочет спросить, а почему, собственно; вряд ли Криса это обеспокоит. А вот если втянуть в дело Лесю, как раз могут возникнуть сложности. Но он знает, что спросить -- бестактно. Кроме того, это сомнительно с точки зрения закона. Элизабет может заявить под присягой, что совершила прелюбодеяние, но доказательств нет, только показания с чужих слов. Она говорит, что не в интересах детей -- вытаскивать опять на свет всю эту историю. Она права, конечно, права: кажется, все, что делается нынче, детям вредит. Я не знаю, -- медленно произносит Нат. -- Может быть, нам лучше вообще не использовать эту причину для развода. Можно использовать "фактический распад семьи". Это больше похоже на правду, тебе не кажется? Ну, если ты готов ждать три года... -- Элизабет пожимает плечами. -- Мне все равно, мне главное -- получать алименты. -- Она что-то говорит о чеках с отсроченной датой, Нат неопределенно кивает. Его зажали в тиски и теперь поворачивают ручку -- медленно, неумолимо. Что из него брызнет? Индюшачий соус, монетки в пять и десять центов. Что бы он теперь ни делал, он пропал. Согласиться на быстрый развод по причине супружеской измены -- и Леся возненавидит его за то, что он втянул ее в процесс. "Я не разрушала твою семью, ты забыл?" -- она слишком часто это повторяет. Но если ждать три года, она его все равно возненавидит. Нат всем сердцем жалеет, что живет в этой ханжеской, оцерковленной стране, а не в Калифорнии, Неваде или где угодно. Это все Квебек виноват. Брак должен быть как решето, а на самом деле он -- как верша для омара, а приманка внутри -- плоть. Как он оказался в ловушке? Он не помнит. Он тщетно барахтается, пытаясь нащупать дорогу на волю. Может ли он, осмелится ли он спросить у Элизабет, не спала ли она в последнее время с кем другим? С кем-нибудь, говоря откровенно, кто до сих пор жив? Как бы это получше сформулировать? Он не может, не смеет. Суббота, 3 сентября 1977 года Элизабет Элизабет сидит, поджав под себя ноги, расправив кругом юбку в цветочек (новая, в сиреневых тонах, купленная по внезапному капризу в день, когда у нее был приступ меланхолии). Она чувствует, что эта поза выглядит непринужденной и удобной. Она хочет казаться спокойной, безмятежной, как ее любимый каменный Будда в восточной коллекции Музея. Это даст ей преимущество. Она хочет не только казаться безмятежной, но и быть. Иногда ей чудится, что она этого достигла; иногда -- что у нее просто апатия. Что это -- статуя Будды или просто кусок камня? Например, похоже, ее больше не интересуют мужчины. Она все еще пытается: разглядывает незнакомцев в метро, представляет себе разных сотрудников Музея в экзотических позах, но эффекта никакого. Она больше не принимает приглашений на ужин; не хочет сидеть и скучать только ради того, чтобы поесть. Если ей захочется употребить в пищу измельченную печень усопших гусей, ощипанные птичьи тела, поджелудочные железы молодых коров -- она и сама себе все это купит. Она не привыкла скучать. Раньше она была занята тем, что угадывала очередной ход и пыталась манипулировать. Но сейчас ей все ходы известны наперед, и ей неинтересно грубо льстить, чтобы заполучить то, чего, по общему мнению, она должна хотеть. Для танго нужны двое, а вальс уже никто не танцует. Вместо фарса, пожимания коленок в кафе "Внутренний дворик" она предпочтет кочегара со словарным запасом в полтора слова, тень в кожаной куртке, глухой проулок, вопрос в лоб. Да или нет. (Как было с Крисом. Да или нет. Она сказала "да", а потом, спустя долгий срок, "нет". Вот эта пауза его и прикончила. Настоящая причина, почему она не хочет, чтобы Криса упомянули при разводе, не имеет отношения к законам, к Нату или даже к детям. Она не хочет втягивать Криса в это дело. Если произнести его имя вот так, вовлечь в ритуал, он может вдруг материализоваться прямо на скамье свидетелей, бледный и обвиняющий -- или, хуже того, кусками: голова будет наблюдать за ней с чеширской ухмылкой, а тело -- извиваться в агонии. Его похоронили прочно и навсегда, и пусть не воскресает.) Ей хотелось бы сидеть в этой тихой комнате вот так, чтобы ее никто не беспокоил, грызть печенье, которое пока что не тронуто у нее на тарелке, думать о чем-нибудь мирном и предоставить событиям идти своим чередом. Но все не так просто. По своему богатому опыту Элизабет знает, что событиям надо помогать. Кроме того, от этой непринужденной позы у нее ноги затекли. Но она не хочет менять позу, не хочет двигаться. Потому что это может навести Ната на мысль, что он тоже способен двигаться, что он волен в любой момент встать и выйти. Она знает -- лучше всех знает, -- что в любой ситуации есть эта свобода, этот выход. Тем или иным путем. А вот Нат до сих пор этого не узнал. Они заговорили о деньгах, стали обсуждать ее список в деталях. Пункт за пунктом, она ведет Ната по странице. Она приберегла это к концу, пока не убедится, что ему ясно: она уже выложила все карты на стол. Все козыри. Если он хочет по-быстрому, диктовать условия будет она. Если он готов ждать три года, у нее появится время для маневра, к тому же она всегда может передумать насчет опротестования и заставить его ждать пять лет. Главное -- он должен усвоить: ей все равно, что он решит. В каком-то смысле это правда. Не то чтобы она срочно собиралась замуж за кого-то еще. Он говорит, что, как ей известно, у него не очень много денег -- по правде сказать, совсем нет денег, -- но он сделает все, что в его силах. Она объясняет, что его денежные проблемы ее не касаются. Миллионер он или нищий -- детям все равно надо есть, носить одежду, ходить к зубному врачу, играть с игрушками. Им нужны карманные деньги, им нужно посещать кружки. Дженет хочет заниматься танцами, Нэнси уже год ходит на фигурное катание, и с какой стати ей бросать занятия. -- Разумеется, я могу их содержать на одну свою зарплату, -- говорит Элизабет. -- Если подойти к делу реалистично, то это возможно, хотя нам придется во многом себе отказывать. -- Она думает, не сказать ли "придется отдать кошку в приют для животных", но решает, что это слишком, тем более, кошка, хоть и обещана, еще не куплена, а кошка за сценой -- все равно что журавль в небе. А если бы кошка уже была, дети никогда не простили бы Элизабет, пожелай она от кошки избавиться. Что бы ни делал Нат. И все равно она пошлет ему счет за кошкину стерилизацию. -- Но мы, кажется, договаривались, что ты будешь участвовать сколько можешь. Детям нужно знать, что и отец и мать их любят. Нат в гневе: Черт побери, неужели ты думаешь, что, раз у меня нет денег, я не люблю своих детей? -- говорит он. -- Это просто свинство. Дети услышат, -- тихо отвечает Элизабет. -- Пусть я буду свиньей. Но я верю, что, если человек действительно кого-нибудь любит, он готов идти на определенные жертвы. -- Жертвы. Словечко из лексикона тетушки Мюриэл. Она выпрямляет ноги. Ей неприятно, что она говорит как тетушка Мюриэл, даже если сама верит в то, что говорит. Правда, тетушка Мюриэл не произнесла бы слово "любит". Элизабет понимает, что ее фразу можно толковать двояко: непонятно, кого она имела в виду, детей или себя. Действительно ли она хочет, чтобы Нат ее любил и шел ради нее на жертвы? Наверное, да. Тяжело отказаться от дани, которую тебе когда-то платили добровольно; тяжело перестать ее требовать. Элизабет лежит на кровати (которая тогда не принадлежала ей ни в каком смысле), а Нат гладит руками ее тело, плечи, груди, живот, растяжки от беременности, он любит водить по ним пальцем, следы Шрамов, опять и опять. Он всегда внимателен, ждет, чтобы не кончить раньше нее. Этого ли она хочет? Тбгда единственной ее мыслью было: "Ну давай уже скорее". Она пытается вспомнить, любила ли его когда-нибудь, и решает, что любила, хотя и недостаточно. Нат -- добрый человек, и она смогла распознать в нем эту доброту, хотя и не могла не презирать его слегка за это свойство. Что она чувствовала в день их свадьбы? Защищенность, облегчение; наконец-то она вне опасности. Она будет домохозяйкой, построит дом. Тогда ей с трудом верилось, что это вообще возможно. Что еще случилось, помимо обычной эрозии, износа, умирания клеток? Она построила дом, но не могла до конца в это поверить, не смогла сделать его прочным. Безопасности ей оказалось недостаточно. "Ушла в трущобы", -- сказала тетушка Мюриэл, когда Элизабет вышла замуж за Ната, но это была неправда. Ходить по трущобам -- опасно, а жить с Натом -- нет. Или, может, опасно, но в другом смысле. Тетушка Мюриэл давненько не давала о себе знать; Элизабет надеется никогда больше о ней не слышать. От одного этого полагается торжествовать победу. Победа. Виктория, глория, аллилуйя. Тетушка Мюриэл должна отказать ей от дома либо притвориться, что той немыслимой сцены, когда ей едва удалось унести свою белую бархатную шляпу-горшок, на самом деле не было. Вполне возможно, что в декабре тетя позвонит как обычно, чтобы договориться о новогоднем визите. Элизабет не представляет, как можно туда пойти. И не представляет, как можно не пойти. Опять сидеть на розовом "честерфилде", в окружении полированных поверхностей, кабинетного рояля, серебряного подноса, и тетушка Мюриэл будет сидеть напротив, вперившись в нее глазами цвета холодной гальки, и прошлое опять разверзнется, как пещера, наполненная угрожающим эхом. Каких именно жертв ты от меня ждешь? -- спрашивает Нат, все еще сердито. Он хочет сказать: Из камня воды не выжмешь. Нат, -- произносит она. -- Я знаю, как тебе тяжело. Поверь, мне тоже тяжело. Но давай постараемся не выходить из себя. Я не нарочно тебя мучаю, -- добавляет она. -- Поверь мне. Это правда, более или менее. Она не нарочно мучает Ната; его мучения -- побочный эффект. Она просто пытается выиграть. Глядя на него, видя, как он падает обратно на стул, она знает, что выиграет, не может не выиграть. Она победит и надеется, что эта победа сделает ее чуточку счастливее. Суббота, 3 сентября 1977 года Леся Леся в гостиной, в верхнем юрском периоде, бежит по игуанодоновой тропе. На ней кроссовки "Адидас" и темно-синяя спортивная кофта с красной надписью: "Мала я, но красива" [39]. Кофту подарил ей Уильям на день рождения; ему только не пришло в голову, что надпись окажется у Леси на груди. Она редко надевает эту кофту. У нее бинокль в кожаном футляре, закинут за плечо на ремне и неприятно колотит по бедру. Позади ничего нет, впереди тоже ничего, кроме грязной тропы. Справа и слева -- густой сплошной подлесок; с ветвей капает, жарко, как в бане, тело будто вареное. До озера еще много миль. Она переходит на шаг. Далеко впереди, где, как она знает, будет поросшая кустами прогалина и жаркий солнечный свет, она слышит пронзительные крики птеродактилей, нарезающих круги в ожидании падали. Она хочет быть только здесь, и нигде больше, но на этот раз она здесь не в экспедиции; она и без того хорошо знает эти места. Она спасается бегством. Она заставляет себя очнуться, поднимается с кресла, идет обратно в кухню с пустой чашкой в руках, оставляя следы в опилках. Не мешало бы ему начать подметать за собой. Она включает горелку под чайником, сыплет коричневый порошок в чашку. Сегодня суббота, и -- редкий случай -- Леся одна дома. На то есть серьезная причина: Нат пошел к Элизабет, наконец-то поговорит с ней о разводе. Леся давно этого хотела, так что ей теперь не стоит огорчаться, что ее не взяли. Закрылись от нее, будто родители, что обсуждают важные вещи, запершись от ребенка в спальне, говорят о чем-то таком, о чем ей еще рано знать. Ей хочется подкрасться на цыпочках к двери и приложить ухо к замочной скважине. Пошпионить. Ей хочется знать, что они говорят о ней. Если они вообще о ней говорят. Но это не ее дело. Раз процесс начался, он будет продолжаться. Элизабет взяла Ната в оборот. Она потребует новых совещаний, переговоров. Это может тянуться годами. Леся наливает кипятка в чашку, добавляет белого порошка из банки. Ей совсем не хочется это пить, просто нужно чем-нибудь себя занять. Чтобы убить время, она решает классифицировать Элизабет. Класс: Хрящевые рыбы. Отряд: Акулы. Род: Колючие акулы. Вид: Элизабетус. Сегодня она относит Элизабет к отряду акул; иногда Элизабет становится гигантской жабой из юрского периода, примитивной, сплющенной, ядовитой; иногда -- головоногим, огромным спрутом, мягким, с щупальцами и спрятанным клювом. Леся знает, что научная объективность -- это миф. Она читала про месть и кражи, про то, как одни ученые воровали доказательства у других, про великих палеонтологов, которые подкупали рабочих конкурента и пытались уничтожить чужую репутацию. Она знает, что страсть к науке подобна любой другой страсти. И все же она хотела бы, чтобы научная объективность существовала и чтобы у нее была хоть капля этой объективности. Тогда она использовала бы эту объективность в жизни. Стала бы мудрой, смотрела бы на жизнь философски, справлялась бы с Элизабет каким-то более взрослым способом, достойнее, чем эта ее тайная игра, которая, по сути, ничем не лучше детских дразнилок. Пока что она не справляется. Нат, кажется, тоже. Хотя наедине с Лесей он позволяет себе приступы ярости, и это уже прогресс: раньше он вообще отказывался критиковать Элизабет; но, встречаясь с ней лицом к лицу, чтобы обсудить какие-то денежные вопросы или визиты детей, он превращается в тряпку. Он притягивает в оправдание Лесю -- говорит, что это ради нее, что он не хочет ставить развод под угрозу. Он постоянно без денег, но Элизабет получает свои алименты каждый месяц, тютелька в тютельку. Он завел привычку одалживать у Леси небольшие суммы: пять, десять долларов. Как она может отказать, как она может лишить его сигарет и пива, когда он у нее на глазах молча сходит с ума? Она его жалеет. Она не хочет его жалеть. Он этого тоже не хочет. Поэтому она без комментариев дает ему деньги. Неделю назад Леся заговорила о своем ребенке, об их ребенке. Она упомянула об этом как бы вскользь; но, может быть, сейчас как раз подходящее время, пока она еще не состарилась? Нат отнесся к идее без энтузиазма. Он сказал, что вряд ли сейчас может себе это позволить. -- Но ты же сам первый сказал, что хочешь, -- ответила Леся. Она чувствовала себя так, будто сделала ему предложение, а он его отверг. Может, она непривлекательна? Может, у нее ущербная наследственность? Когда он сказал, что хочет ребенка, объяснил Нат, он выразил свою мечту, желание, а не руководство к действию, которому надо немедленно последовать. Леся подумала, что ей трудно понять разницу между теоретическим желанием и настоящим; но все же попыталась понять Ната. Видимо, он прав. Дети Элизабет живут на заработок Ната, сколько его ни есть, а Леся и Нат живут на Лесину зарплату. Она не может вдруг завести ребенка и разрушить всю эту систему. Она не очень уверена, что хочет ребенка, но ей не нравится, что она не может родить из-за Элизабет. Может быть, думает Леся, ей нужно вступить в группу взаимопомощи. Она слыхала про такие группы, читала про них в семейных разделах газет, которые Нат приносит по вечерам. Группы собираются в церковных помещениях и льют бальзам на раны людей, которых ранило при взрыве семьи. Может, ей надо ходить в такую группу, пить чай с печеньем и ныть про Элизабет. Но Леся знает, что ничего не выйдет. Она неспособна общаться в группе, вечно боится ляпнуть что-нибудь не то. В любом собрании убогих она всегда будет -- или хоть притворится -- наименее убогой. Кроме того, эти группы всегда называются как-нибудь вроде "Второе дыхание" и предназначены для супружеских пар, а она не замужем. Она полагает, что, будь у нее независимый и сильный характер, ее бы все это не расстраивало, а радовало. Многие женщины больше не берут фамилий своих мужей, не хотят, чтобы их называли "моя жена", "моя кто-то там еще", и Нат, когда кому-нибудь ее представляет (что бывает не так уж часто), не говорит, что она "его". Он просто называет ее имя, даже без "мисс", и ему это приятно. Он говорит -- это хорошо, что ее не зовут миссис Шенхоф. Не приведи господи, чтобы у нее было хоть что-то общее с его матерью или с его женой. Но, вопреки намерениям Ната, Леся не чувствует себя независимым существом; она себя чувствует тайным знаком. Хотя ее собственный консерватизм, о котором она до сих пор не подозревала, приводит ее в ужас, она хочет принадлежать к чему-нибудь, явственно принадлежать; чтобы ее можно было классифицировать, отнести к какому-нибудь множеству. Множество миссис Шенхоф уже существует; к нему принадлежат мать Ната и мать его детей. Леся ничья не мать; официально она ни к чему не принадлежит. Она ведь раньше не была такой; у нее внутри как будто включили генератор нытья, недовольства, зависти. Может, она слишком много думает об Элизабет. Если будешь часто корчить эту рожу, она прирастет, и будешь так ходить, говорили в школе. Лесе надо быть осторожнее, а то она превратится в Элизабет. Иногда она думает, что Нат -- неумный розыгрыш, который Элизабет подстроила ей по каким-то своим, тайным причинам. Ну так посмейся, говорит себе Леся. Но не может. Она должна сказать Нату: Бесполезно. Все без толку. Но это неправда: и польза есть, и толк. Иногда, на несколько минут. Время от времени. Дело в том, что она подсела на тот свой образ, который сложился у Ната. Иногда от его прикосновений она чувствует себя не обнаженной, а облаченной в некое длинное одеяние, что простирается вокруг нее подобно сверкающему облаку. Поняв, что этот образ не соответствует действительности, она чуть не ударилась в панику. Нат считает ее островком спокойствия, убежищем; думает, что она добра. Он думает, что она такая на самом деле и что, если копать достаточно глубоко, в ней можно все это найти. Ему бы давно следовало понять, что на самом деле она совсем не такая. Но она хочет быть такой; хочет быть прекрасным видением, бескостным призраком, созданным в воображении Ната. Иногда она в самом деле этого хочет. Леся ходит взад-вперед по кухне, где не мешало бы помыть пол. Впрочем, лучше он от этого все равно не станет. У нее в кофе плавают белые комки, раковина забита чашками и ложками с такими же комками. Ей надо принять ванну. Вместо этого она ставит чашку в раковину к остальной посуде и выходит на улицу, заперев за собой дверь. Она идет по раскаленному тротуару, на юг, потом на запад, по улицам, где дома облицованы крошащейся краснокирпичной плиткой, старые дома, с просевшими крылечками, покосившиеся, перенаселенные. Места все более знакомые; это почти страна ее бабушек. Дом ее маленькой бабушки стоял на этой улице, а может, на соседней; толстая бабушка жила на несколько кварталов западнее, ближе к церковке с золотыми куполами, но в таком же доме. Леся почти забыла об этих улицах с тех пор, как в один год обе бабушки умерли и она перестала ходить сюда в гости. Она помнит самих бабушек, помнит, как они выглядели, помнит отдельные комнаты в их домах, но дома -- забыла. Словно этот район аккуратно вырезали из карты. Но теперь ей хочется опять найти дома, именно те. Они будут чем-то вроде свидетельства, теперь, когда ее бабушек, которые были живыми свидетельствами, уже нет в живых. Она стоит неподвижно.. Улочка забита деревьями и припаркованными машинами, дети играют меж ними, выбегая на мостовую. Дома кажутся меньше, чем она ожидала; некоторые покрашены, в голубой, в желтый, полоски раствора между кирпичами аккуратно обозначены другим цветом. Леся ничего не узнает; похоже, бабушек придется искать где-то еще. Теперь здесь живут другие люди, из других стран. Они тоже, в свою очередь, заработают денег и переберутся севернее. Жители этого района не оседлы, как она думала раньше, -- они кочевники, а это -- стоянка, перевалочный пункт. Через много лет археологи раскопают землю и увидят чередование слоев. Теперь там черные, сказала как-то бабушка; речь шла о ее магазине. Если бы Лесины бабушки были живы, они, наверное, тоже перебрались бы на север. По крайней мере, они уже не ходили бы в черном, стали бы ездить на однодневные экскурсии к Ниагарскому водопаду, сделали бы перманент, как Лесина мать, купили бы кримплено-вые брючные костюмы. Ассимилировались бы. Но они застыли у Леси в голове, словно экспонаты на витрине, как будто их вырезали из картинки, где слабо виднеются какие-то развалины, и наклеили сюда. Анахронизмы, последние в своем роде. Тогда мы знали, что такое материнское благословение. Без него ничего не делалось. Если парень идет на фронт, он должен попросить у матери благословения. Я первая из наших попала на работу в "Итон" [40], остальные там все были англичанки. Им это было не по душе. А я ничего не говорила, молчала себе, когда они все: "Да что это за имя такое". Рот на замок, и все тут. Что мы тогда делали, мы носили венки с цветами и плясали. Сейчас молодые тоже пляшут, но это уже не то. Леся тогда, как ни старалась, не могла представить свою бабушку стройной, а тем более молодой. Лесе казалось, что бабушка всегда была такая, как сейчас, -- морщинистая, унылая, и пахло от нее всегда подмышками и мебельной полиролью. Другая бабушка тоже плясала, во всяком случае рассказывала, что плясала. Как-то раз она упомянула про танцы с платочками; Леся не поняла, тогда бабушка вытащила из рукава скомканный бумажный носовой платок и помахала. Лесе представилась бабушка (такая, как сейчас), как она смешно скачет в своих черных ботиночках и машет смятыми в горсти бумажными салфетками. Мимо Леси проходит мужчина, низкорослый, смуглый, он задевает ее и что-то говорит, Леся не разбирает слов, но явно что-то враждебное. Она не знает этих мест, придется спрашивать дорогу. Солнце уже садится, значит, запад вон там -- где золотая церковь, которую Леся часто видела снаружи и куда ей не разрешали ходить. В синагогу она тоже попала впервые только на похороны. Леся разворачивается, хочет вернуться обратно той же дорогой. Она не слушала как следует, рассказы бабушек были ей скучны, она считала, бабушки пытаются перетянуть ее на свою сторону. Они раздражали ее своими вечными жалобами и мелкими дрязгами, своими историями, чуждыми, иностранными, которые, как и бесконечные рассказы про войны, страдания и вздетых на штыки младенцев, не имели к Лесе никакого отношения. Старая родина, отсталая и ужасная; все не так, как тут. Теперь Лесе хочется воскресить эти голоса; пускай жалобы, пускай обиды. Она хочет плясать в венке с цветами, хочет, чтобы ее одобрили, благословили, все равно кто. Ей нужно материнское благословение. Хотя она не может представить свою мать в такой роли. В том-то и дело. Леся уже знает, что люди не всегда ведут себя так, как ей хочется. Что же ей делать -- захотеть чего-нибудь другого? Когда ей было десять лет, она хотела пойти в Музей, но не как обычно -- с бабушкой в субботу утром, -- а с обеими бабушками. Одна бабушка держала бы ее за правую руку, а другая за левую. Леся не требует, чтобы они разговаривали друг с другом -- она достаточно часто слышала от обеих, что они скорее умрут, чем пойдут на это. Но про то, что нельзя ходить вместе, разговора не было. Все трое, с Лесей посредине, медленно (из-за толстой бабушки) поднялись бы по музейным ступеням и вошли бы под золотой свод. Это не динозавры, это и вправду могло бы случиться; когда Леся поняла, что это невозможно, она перестала об этом мечтать. Что же касается Ната, все очень просто. Леся хочет всего-навсего, чтобы они оба стали другими. Не совсем другими, а чуть-чуть. Те же молекулы, но в другом порядке. Ей нужно всего лишь чудо, ничто другое уже не поможет. Пятница, 25 ноября 1977 года Нат Нат в баре гостиницы "Селби", в закутке, сгорбился над столом в форме подковы, пьет разливное пиво и смотрит телевизор. Вечер пятницы, голоса сливаются в гул, телевизор слышно плохо. За последние несколько месяцев в газеты попало еще несколько лопат грязи про Королевскую конную полицию, и эти улики теперь скрупулезно исследуются комиссией из трех авторитетных лиц. Полицейские, прикидываясь сепаратистами-террористами, отправили кому-то угрожающие послания. Полицейские подожгли чей-то амбар, украли чьи-то письма, и кто-то высказал подозрение, что бывший шеф полиции -- двойной агент, работающий на ЦРУ. Премьер-министр поклялся, что ничего такого не знает, и еще заявил, что знать подобные вещи не входит в его обязанности. Это старые новости, но нельзя сказать, что со временем публика и пресса поумнели. Нат курит, скептически наблюдает, как призрачные головы хмурятся и ухмыляются. Его мать, как обычно, собирает подписи на письме протеста. Будет много шуму, но ничего не изменится. Нату неприятны авторитетные лица: у них такой вид, будто что-то все же изменится; неприятна их серьезность, их усталое негодование. Он предпочел бы услышать результаты хоккейных матчей, хотя "Кленовые Листья" [41], как обычно, продули. Вокруг клубится дым, звякают стаканы, голоса проборматывают заведенную программу, мерзость запустения расползается, насколько хватает глаз. Входит Марта и неуверенно замирает в дальнем конце зала. Нат поднимает руку, сигналит ей. Она видит и шагает к нему, улыбаясь. -- Привет, давно не виделись, -- говорит она. Это неуклюжая шутка, потому что они теперь видятся каждый день в конторе. Но сегодня он пригласил ее поужинать. Он ей задолжал. Как только она садится, он соображает, что дал маху -- не надо было звать ее в "Селби". В прежние времена они частенько выпивали тут вдвоем. Только бы Марта не впала в меланхолию. Пока вроде не собирается. Опирается на стол обоими локтями. -- Господи Иисусе, до чего ж у меня ноги болят, -- говорит она. Нат понимает ее реплику так же, как он всегда толковал эту откровенность, это просторечие: под ними кроется нежность, уязвимость. Марта, кажется, поменяла прическу, хотя он не помнит, какая прическа была у нее раньше. Она похудела. Уложив бюст на скрещенные руки, она улыбается ему, и он чувствует, как в нем шевелится желание. Невольно. Дело не в сапожках, Марта всегда носила сапожки. Он заказывает еще два стакана пива и напоминает себе, что этот ужин -- деловой. Если бы Марта не помогла ему, а тем более -- если бы помешала, он никогда не получил бы даже ту черную работу, которую делает сейчас. Молодые адвокаты, моложе него -- страшно подумать, насколько моложе, -- сейчас на пятачок пучок, и с какой радости фирма вдруг приняла его, дезертира, обратно? У него еще и мозги заржавели, он все перезабыл, все, что, как он думал когда-то, ему больше не понадобится. Но он отчаянно нуждался в деньгах, и ему было некуда пойти. Он благодарен Марте за то, что она не смеялась над ним, не издевалась. Она даже не сказала: "Я так и знала, что ты вернешься". Выслушала его, будто медсестра или социальный работник; обещала посмотреть, что можно сделать. Работа, которую он получил, -- не венец его мечтаний. Он -- адвокат для неимущих. Христа ради. Фирма создала себе репутацию радикальной и, чтобы ее поддержать, часто берется помогать людям, которым не на что нанять адвоката; таких дел у фирмы очень много, и Адаме со Штейном и младшими компаньонами уже не справляются. Нат -- дополнительная рабочая сила. Ему платят полставки, но оказалось, что работать придется с полной нагрузкой, взять под крылышко все мелкие дела и заведомо провальные, от которых отказались все сотрудники, -- грабителей, воров, наркоманов, в суд -- в тюрьму, опять в суд и опять в тюрьму. Он знает, что этот процесс идет по кругу. Он раскопал в сундуке с барахлом, что стоит в глубине гардероба в его старой комнате, чемоданчик-дипломат и два костюма, дивясь, что их не выбросил. Теперь он чистит ботинки и ногти; въевшиеся темные ободки от краски почти исчезли. По утрам он дышит тюремной дезинфекцией, запахом камер, запертой плоти, кислого воздуха, побывавшего уже в сотнях легких; запахом скуки и ненависти. Он слушает, как клиенты ему врут, и смотрит, как бегают у них глаза, и знает, что они презирают его -- за то, что он им верит, и за начищенные ботинки. К