-----------------------------------------------------------------------
   Lion Feuchtwanger. Die sohne (1935) ("Josephus" #2).
   Пер. с нем. - В.Станевич.
   В кн.: "Лион Фейхтвангер. Собрание сочинений. Том восьмой".
   М., "Художественная литература", 1966.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 5 February 2001
   -----------------------------------------------------------------------




   Когда писатель Иосиф Флавий узнал от своего  секретаря,  что  император
при смерти (*1), ему удалось сохранить невозмутимость.  Он  даже  принудил
себя  работать,  как  обычно.  Хорошо,  правда,  что  секретарь  сидел   у
письменного стола, а Иосиф ходил взад и вперед позади него.  Видеть  перед
собой нынче это спокойное, вежливо-насмешливое лицо ему  было  бы  трудно.
Но, как и всегда, он не потерял власти над собой, выдержал,  только  через
час заявил, что на сегодня - довольно.
   Однако едва Иосиф остался один, как взгляд его горячих, удлиненных глаз
посветлел,  он  глубоко  вздохнул,  просиял.  Веспасиан  при  смерти.  Его
император.  Он  произнес  вслух  по-арамейски  несколько  раз  с  глубоким
удовлетворением:
   - Он умирает, император. Теперь он умирает, мессия, владыка всего мира,
мой император.
   Он имел право назвать его "мой император".  Они  были  связаны  друг  с
другом с первой встречи, когда  после  падения  своей  последней  крепости
Иосиф, пленный генерал повстанческой  иудейской  армии,  изголодавшийся  и
обессиленный, предстал перед римлянином Веспасианом. При  воспоминании  об
этой встрече Иосиф сжал губы.  Он  тогда  приветствовал  в  этом  человеке
мессию, будущего императора. Мучительное воспоминание. Может быть,  в  нем
говорила горячка жестоких лишений,  или  это  был  только  хитрый  маневр,
внушенный чувством самосохранения? Тщетные  вопросы.  События  подтвердили
его пророчество, бог подтвердил.
   Он мысленно видел его, этого  старика,  лежавшего  теперь  при  смерти,
видел жестокое выражение длинных губ, крупный  голый  крестьянский  череп,
хитрые, озорные, беспощадные глаза. Любит ли он  этого  императора?  Иосиф
силится быть справедливым. Он, иудейский полководец, передался на  сторону
римлян,  которые  пошли  войной  на  его  страну.  Он   неустанно   служил
посредником между Римом и своими соплеменниками,  несмотря  на  чудовищные
поношения, которым подвергался с обеих сторон. Затем своей великой  книгой
об Иудейской войне он содействовал умиротворению  евреев  восточной  части
империи. И это было необходимо, ибо после разрушения Иерусалима и храма  в
них зародилось  опасное  стремление  снова  восстать  против  победителей.
Вознаградил ли его умиравший сейчас человек  за  эти  великие  услуги?  Он
даровал Иосифу  почетную  одежду,  годовое  содержание,  поместье,  полосу
пурпура,  золотое  кольцо  знати  второго  ранга  и   право   пожизненного
пользования тем домом, в котором Веспасиан жил когда-то сам. Да, на первый
взгляд  кажется,  что  римский  император  Веспасиан  уплатил   еврейскому
государственному деятелю, генералу и писателю  Иосифу  бен  Маттафию  весь
свой долг до последнего сестерция. И все-таки теперь, когда  Иосиф  сводит
счеты с умирающим, его  взгляд  мрачен,  его  худое  лицо  фанатика  полно
ненависти. Он приподнимает привешенный у пояса золотой письменный прибор -
подарок наследного принца Тита, машинально  постукивает  им  о  деревянный
стол. Император унижал его все вновь и вновь особенным, очень  мучительным
способом. Швырнул ему девушку Мару, которой сам натешился досыта, принудил
его жениться на этом отбросе, хотя знал, что такая женитьба  означает  для
Иосифа утрату иерейского  сана  и  отлучение.  Пока  Иосиф  был  при  нем,
Веспасиан непрестанно мучил его грубыми, мужицкими, злыми  шутками,  может
быть, именно потому, что Иосиф  владел  силами  и  способностями,  которых
Веспасиан был лишен, и император это знал. В общем, император обращался  с
Иосифом так же, как вел себя искони в отношении Востока высокомерный  Рим.
Восток был древнее, его цивилизация - старше, он имел более глубокие связи
с богом. Востока боялись,  -  он  влек  к  себе  и  внушал  страх.  В  нем
нуждались,  его  использовали,  а  в  благодарность  и  в  отместку  -  то
благоволили к нему, то презирали.
   Иосиф вспомнил свою последнюю встречу с императором. Он стиснул зубы  с
такой силой, что скулы  его  костистого,  смугло-бледного  лица  выступили
вдвое резче. Это было на торжественном приеме у  Веспасиана,  перед  самым
отъездом в его последнюю безуспешную лечебную поездку.
   - Скоро мы получим новое издание вашей "Иудейской войны", доктор Иосиф?
- спросил его тогда император, и многие это слышали. - Будьте на этот  раз
справедливее к вашим евреям, - добавил он своим хриплым скрипучим голосом.
- Я разрешаю вам быть справедливым. Мы теперь можем себе это позволить.
   Какова наглость! Попросту отбросить  его,  как  продажное  орудие,  его
книгу, как неуклюжую лесть! Лицо Иосифа покраснело, сильнее застучал он по
столу  письменным  прибором.  Он  так  и  слышит   высокомерно-добродушные
интонации старика: "Я разрешаю вам быть справедливым".  Хорошо,  что  рот,
произносивший подобные слова, больше уже не найдет случая произносить  их.
Иосиф пытается представить себе, как мучительно искажен сейчас  этот  рот,
может быть, он широко открыт, может  быть,  плотно  сжат,  но,  во  всяком
случае, судорожно борется за последний вздох. Нелегко  будет  умирать  его
императору. Он так полон жизни, и ему, наверно, трудновато расставаться  с
этой жизнью. Да и нельзя было бы примириться, если бы  ему  была  дарована
легкая смерть.
   "Я  разрешаю  вам  быть  справедливым".  Хорошо,  пусть  книга   Иосифа
послужила к укреплению римского господства,  удержала  иудеев  Востока  от
нового восстания. Разве это не было в высшем смысле  "справедливо"?  Евреи
побеждены  окончательно.  Так   изобразить   их   великую   войну,   чтобы
безнадежность нового восстания стала очевидной каждому,  -  разве  это  не
большая заслуга перед еврейством, чем  перед  римлянами?  Ах,  он  слишком
хорошо знает, какой это соблазн - отдаться национальному  высокомерию.  Он
сам уступил этому чувству, когда вспыхнуло восстание. Но то, что он  тогда
понял бесполезность столь смелого и буйного начинания,  растоптал  в  себе
патриотическое пламя и  последовал  велениям  разума,  это  было  поистине
лучшим деянием его жизни, и деянием в высшем смысле справедливым.
   Кто еще, как не он, смог бы  написать  книгу  об  Иудейской  войне?  Он
пережил эту войну и как сторонник Иерусалима, и  как  сторонник  Рима.  Он
себя не щадил, он досмотрел всю войну до ее горького конца, чтобы написать
свою книгу. Он не закрывал глаз, когда римляне сжигали Иерусалим  и  храм,
дом Ягве, самое гордое здание в  мире.  Он  видел,  как  его  соплеменники
умирали в Кесарии, в Антиохии, в Риме,  как  они  терзали  друг  друга  на
арене,  как  их  топили,  сжигали,  травили  дикими  зверями   на   потеху
улюлюкающим зрителям. Он был единственным евреем, смотревшим, как  входили
в Рим триумфальным шествием разрушители Иерусалима и  как  они  тащили  за
собой  достойнейших  его  защитников,   исполосованных   бичами,   жалких,
обреченных на смерть. Он это вынес. Ему было предназначено  записать  все,
как оно было, чтобы люди поняли смысл этой войны.
   Можно  написать  ее  историю  смелее,  яснее,  независимее,  нежели  он
написал. Он делал  уступки,  вычеркнул  не  одно  резкое  слово,  не  одно
страстное  исповедание,  так  как  оно  могло   вызвать   недовольство   в
Веспасиановом Риме. Но что было лучше: добиться при некоторых компромиссах
хотя бы частичного успеха или сохранить верность принципам  и  не  сделать
ничего?
   Какое счастье, что старик умирает и его место займет Тит, друг  Иосифа,
друг иудейки Береники! "Иудейка взойдет на  Палатин,  и  тогда,  -  о  ты,
всеблагой и величайший император Веспасиан, знай,  что  только  тогда  моя
"Иудейская война" окажет свое поистине "справедливое"  воздействие.  Иосиф
бегает по комнате, заранее наслаждается успехом. Машинально  хватается  за
густую черную треугольную бороду, которая спускается под его бритой нижней
губой тугими, холеными завитками. Он  мурлычет  тот  древний  однообразный
распев, на который в годы ранней юности, еще в Иерусалимском университете,
его учили скандировать слова Библии. Его худощавое лицо сияет гордостью  и
счастьем.
   Он  может  быть  доволен  достигнутым.  Ему   пришлось   пройти   через
бесчисленные мытарства, судьба трепала его больше, чем кого бы то ни было,
но, в сущности, каждая новая волна возносила его все  выше.  И  теперь,  в
сорок два года, в полном расцвете сил, он знает точно, что он может. И это
немало. Он был солдатом, был политическим деятелем; теперь он писатель,  и
к тому же - по призванию, он - человек, творящий мысли,  которые  ведут  и
солдата и политика.  Ему  передают  язвительные,  насмешливые  отзывы  его
греческих коллег, они издеваются над его убогим  греческим  языком.  Пусть
издеваются. Его труд написан, мир  признал  этот  труд.  Когда  он  читает
отрывки из своих книг, то, несмотря на плохой греческий язык,  все  лучшее
римское общество теснится вокруг него, чтобы послушать. "К семидесяти семи
обращено ухо мира, и я один из них", - слышатся ему  древние  высокомерные
слова давно умолкшего священника. Он доволен.
   Он недоволен. Его удлиненные горячие глаза мрачнеют. Он думает  о  тех,
кто его не признает.
   Прежде всего - о Юсте, своем друге-враге, о Юсте Тивериадском,  который
стоит на его пути как вечный укор со времени его первых попыток  пробиться
в  жизни.  Какова  теперь,  когда  Иудея  политически  побеждена,   задача
иудейского писателя - это они оба  прекрасно  понимают.  Победоносный  Рим
должен быть побежден изнутри, духовно. Показать дух иудаизма во  всем  его
величии и мощному Риму, и  этим  прославленным,  ненавистным  грекам  так,
чтобы они преклонились перед ним, - вот в  чем  теперь  миссия  иудейского
писателя. В ту минуту, когда Иосиф впервые взглянул с Капитолия  на  город
Рим, он почувствовал это. К сожалению, не он один, - почувствовал  и  Юст.
Да, этот Юст давно претворил свои ощущения в ясную мысль:  "Бог  теперь  в
Италии". Иосиф уже не помнит точно, кто именно впервые произнес эти слова:
он сам или тот, другой. Но без Юста они вообще не существовали бы.
   Как всегда, перед ними обоими стоит  одна  и  та  же  задача:  показать
западному миру сущность иудаизма, его дух, столь  трудный  для  понимания,
столь часто скрытый под нелепыми на  первый  взгляд  обычаями.  Но  только
метод Юста гораздо жестче, прямолинейнее. Этот человек но  желает  понять,
что без компромиссов - к римлянам  и  грекам  не  подойдешь.  Когда  Иосиф
наконец благополучно закончил семь книг своей  "Иудейской  войны",  Юст  и
тогда, среди  бурного  одобрения  столицы,  только  улыбнулся  убийственно
дерзкой улыбкой: "Я не знаю никого, кто бы лучше  умел  находить  трамплин
для своей карьеры, чем вы", - зачеркнув  этими  словами  труд  всей  жизни
Иосифа. И затем этот дерзновеннейший человек, которого, если бы не  Иосиф,
уже и на свете-то не было бы, принялся писать заново  Иосифову  "Иудейскую
войну", какой она виделась ему, Юсту. Пусть! Иосиф не боится. Книга  будет
такая же, как  те  несколько  тощих  книжонок,  которые  опубликовал  Юст:
резкая, ясная, отшлифованная и не оказывающая никакого воздействия. Его же
собственная книга - хоть и на убогом греческом языке и с  компромиссами  -
выдержала испытание. Она подействовала, будет действовать, останется.
   Но довольно о Юсте. Он - далеко,  в  своей  Александрии,  и  пусть  там
остается. Иосиф садится за письменный стол, берет рукопись  Финея,  своего
секретаря. Как обычно, его  раздражает  беглый,  неряшливый  почерк  этого
субъекта. Разумеется, суть книги не в технике письма; но  Иосиф  привык  к
той тщательности, с какой обычно изготовляются свитки священных  еврейских
книг (*2), и он сердится.
   Он быстро пробегает написанное. Да, безукоризненный  греческий  язык  у
Финея, что и говорить! Иосифу не обойтись без его  помощи.  Иосиф  живо  и
свободно владеет арамейским  и  еврейским,  а  вот  его  греческому  языку
недостает нюансов. Он заплатил за раба Финея очень дорого и  скоро  понял,
что второго такого сотрудника ему не найти.  Никто  лучше  Финея  не  умел
угадывать, чего именно хочет Иосиф. Однако Иосиф скоро увидел также и  то,
что  Финей,  гордый  своим  эллинством,  в  глубине  души  презирает   все
еврейское. И  секретарь  по-своему  дает  это  понять.  Как  часто,  почти
издеваясь, показывает  он,  с  какой  гибкостью  способен  проследить  все
оттенки мысли Иосифа и  затем  придать  какой-нибудь  фразе  окончательную
шлифовку, которой жаждет Иосиф. Но потом, именно  тогда,  когда  Иосиф  со
всей пылкостью стремится выразить мысль или чувство в наиболее  отделанной
форме, Финей отказывает ему в помощи, хитрец прикидывается  дураком,  ищет
усердно и услужливо и  ничего  не  находит,  наслаждается  его  бессильным
барахтаньем в поисках нужного слова и  в  конце  концов  оставляет  его  в
полном замешательстве. Несмотря на все услуги, Иосиф охотнее всего  выгнал
бы его из своего дома.
   Но этого нельзя. Он не в состоянии отвязаться от него, так же, как и от
Юста. Дорион, жена Иосифа, уже не может обходиться без этого человека, она
сделала его воспитателем маленького Павла, и мальчик тоже влюблен в  грека
по уши.
   "Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них".  Все  называют
его счастливцем. Он - великий писатель в стране,  где,  после  императора,
чтут больше всего писателя. Но этот великий писатель теперь уже  не  может
достичь того, чего он достиг прежде, когда только начинал  и  был  еще  не
искушен. Тогда у него нашлись силы, чтобы преодолеть  отчужденность  между
ним и Дорион. Тогда, в Александрии, они были одно: он и Дорион, жена его.
   Как далеко это прошлое! Сколь многое изменилось за эти десять лет!  Она
- снова та же египетская гречанка, что и прежде, а он - еврей.
   Но теперь, когда на престол взойдет Тит и  наступит  великая  перемена,
разве не могут вернуться времена Александрии? Дорион любит  успех,  Дорион
не умеет отделять мужчину от его успеха.  Она,  наверное,  еще  ничего  не
знает о том, что скоро император умрет. Сейчас Иосиф пойдет к  ней  и  сам
сообщит о счастливой перемене. Она будет сидеть перед ним, узкая, длинная,
- ее тело осталось нежным, оно не обезображено,  хотя  она  и  родила  ему
детей, - она закинет назад желто-бронзовую голову, чуть посапывая коротким
носиком.  Тонкими  пальцами  будет  она  машинально  гладить  своего  кота
Кроноса, своего любимого кота, которого Иосиф терпеть не может и  которого
она считает богом, как считала некогда богом благополучно околевшую  кошку
Иммутфру. Он пылко желает ее, представляя себе  вот  такой,  с  мелкозубым
ртом, глуповато приоткрытым от удивления,  задумчивую,  в  позе  маленькой
девочки.  Дорион  -  ребенок,   она   сохранила   способность   неудержимо
радоваться, словно ребенок. Видишь, как радость в ней рождается,  как  она
растет, как начинает сначала радоваться  рот,  затем  глаза,  затем  лицо,
наконец, все тело. Она великолепна, когда радуется.
   И все-таки он не пойдет к ней, чтобы сообщить  радостную  новость.  Это
было бы слишком дешевым торжеством, это было бы признанием того, насколько
он в ней нуждается, а он должен быть с ней осторожен, он не  смеет  давать
себе воли, у него  есть  желания,  с  которыми  она  не  хочет  считаться.
Показать ей свою огромную жажду - значит показать свою подчиненность.
   Все  же  ему  стоит  огромных  усилий  не  пойти  к  ней.  Он   обладал
бесчисленными женщинами, он моложав, в нем есть что-то особенное, он силен
и элегантен, ему сопутствуют слава и успех, женщины бегают за ним. Но лишь
с того времени, как он знает Дорион, он знает,  что  такое  любовь  и  что
такое желание, и все стихи "Песни песней" получают ныне свой смысл  только
через  нее.  Ее  кожа  благоухает,  как  сандаловое  дерево;  ее  дыхание,
доносящееся из выпуклого жадного рта, подобно воздуху  галилейской  весны.
Мало  существует  женщин,  которых  он   способен   любить   дольше,   чем
продолжается физическая близость с ними. От всех женщин в мире мог  бы  он
отказаться, но он не представляет себе жизни без женщины по имени Дорион.
   Они - одно целое. Она - его жена, созданная из ребра  его,  и  она  это
чувствует. Чем только она не  пожертвовала  ради  него.  Сейчас  же  после
свадьбы он был вынужден с ней расстаться, чтобы в свите наследного  принца
отправиться  под  стены  Иерусалима  и  видеть  падение  города.   А   как
мужественно она держалась, когда он наконец вернулся лишь для того,  чтобы
снова отослать ее! Никогда не забудет он, как она молча стояла тогда перед
ним. Легко и чисто поднимались над крутой детской шеей очертания  длинной,
узкой головы с большим ртом. Она смотрела на него  в  упор  глазами  цвета
морской воды, постепенно темневшими. Он видел ее кожу, он  знал,  что  эта
кожа сладостна, шелковиста и очень холодна. В ней была вся сладость мира -
в этой его жене Дорион, которая без конца ждала его, и вот он вернулся,  и
она стояла перед ним и была вся - желание. Но он  помнил  о  своей  книге,
этой проклятой книге, ради которой столько взял на себя, и, если бы он  не
стал писать ее сейчас же, она исчезла бы из его памяти навеки.  Он  должен
был сказать об этом Дорион, он должен был отослать ее. А она стояла  перед
ним, слушала его, не удерживала, не возразила ни единого слова.  Она  даже
не сказала ему, что, пока он был под Иерусалимом, она родила ему сына.
   Теперешняя Дорион была совсем иная, чем та. За пятнадцать месяцев,  что
он писал свою  книгу,  эту  благословенную,  проклятую  книгу,  она  снова
превратилась   в   насмешливую,   высокомерную   Дорион   былых   лет,   в
александрийскую девушку, холодную и  любопытную,  начиненную  легковесными
образами греческих басен. Такой пришла она к нему, когда он, закончив свою
книгу, снова призвал ее. Она  стала  несговорчивой,  придирчивой.  Теперь,
заявила она, когда введен постыдный налог на  евреев  (*3),  она  отменила
свой переход в иудейство и вовсе не намерена подвергнуть маленького  Павла
обрезанию. Между ними разгорелся бурный спор. Он не хотел допустить, чтобы
его сына воспитывали, как  грека,  чтобы  его  сын  оставался  вне  общины
избранных, верующих в единого бога. Но его брак,  как  брак  полноправного
римского гражданина с женщиной, не  имеющей  права  римского  гражданства,
считался только наполовину законным. Павел подлежал опеке матери, считался
египетским греком так же, как и она. Без ее согласия Иосиф не мог  сделать
его евреем. Было бы нетрудно добиться  узаконения  брака,  благодаря  чему
мальчик тоже был бы причислен к знати второго ранга, как и  отец.  Сколько
раз он уговаривал  Дорион  согласиться  на  это.  Он  все  подготовит,  ей
придется только один раз пойти в суд. Но  Дорион  отказывалась.  Тогда,  в
Александрии, она требовала, чтобы он добился права  римского  гражданства.
Она поставила условием их брака, чтобы он совершил невозможное и в  десять
дней  стал  римским  гражданином.  А  теперь  она  предпочитала   остаться
неполноправной гражданкой, только бы мальчик и  дальше  находился  под  ее
опекой и не сделался евреем.
   Павел. Иосиф горячо привязан к нему. Но Павел - сын своей  матери.  Его
сердце обращено к греку, к рабу, которому он, Иосиф, дал свободу.  Мальчик
любит его, этого проклятого Финея. Когда Иосиф  пытается  подойти  к  сыну
ближе, тот замыкается, становится вежливым и чужим: вероятно, он  стыдится
своего отца, оттого что тот - еврей. Сам он - грек, маленький Павел.
   Но теперь, при Тите, все должно измениться, и разве  Иосиф  наконец  не
разрушит стены, стоящей между ним и мальчиком? Это должно ему удаться.  Он
поднимется еще выше, окружит себя еще большим успехом, и Дорион даст  себя
убедить, поможет ему. Она поймет, что  теперь  писатель  Иосиф  Флавий  не
может испортить будущее своего сына, даже если сделает из него еврея.
   Иосиф полон надежд. Ему сорок два года, он в  расцвете  сил.  Веспасиан
умирает. Императором будет Тит, друг Иосифа.  Иосиф  добьется  того,  чего
хочет, вытравит из своей  жизни  то,  что  ему  мешает.  Он  напишет  свою
"Всеобщую историю еврейского народа", эту книгу, о которой  он  грезит,  а
Юст будет молчать и не найдет никаких возражений. И он, Иосиф, вернет себе
Дорион и сделает своего сына евреем и гражданином вселенной, своим  первым
учеником и апостолом.
   Иосиф развернул свиток пергамента, покрытый неряшливым почерком  Финея.
Финей, грек, ненавидящий евреев, стоит на  его  пути,  его  нужно  убрать.
Трудно будет Иосифу справляться без него. Иосиф написал "Псалом гражданина
вселенной". Вполголоса бормочет он по-еврейски стихи "Псалма":

   О Ягве! Расширь мое зренье и слух,
   Чтобы видеть и слышать дали твоей вселенной.
   О Ягве! Расширь мое сердце,
   Чтобы постичь вселенной твоей многосложность.
   О Ягве! Расширь мне гортань,
   Чтобы исповедать величье твоей вселенной!

   Внимайте, народы! Слушайте, о племена!
   "Не смейте копить, - сказал Ягве, - духа, на вас излитого,
   Расточайте себя по гласу господню,
   Ибо я изблюю того, кто скуп,
   И кто зажимает сердце свое и богатство,
   От него отвращу свой лик.

   Сорвись с якоря своего, - говорит Ягве, -
   Не терплю тех, кто в гавани илом зарос,
   Мерзки мне те, кто гниет среди вони безделья.
   Я дал человеку бедра, чтобы нести его над землей,
   И ноги для бега,
   Чтобы он не стоял, как дерево на своих корнях.

   Ибо дерево имеет одну только пищу,
   Человек же питается всем,
   Что создано мною под небесами.
   Дерево знает всегда лишь подобие свое,
   Но у человека есть глаза, чтобы вбирать в себя чуждое ему.
   И у него есть кожа, чтобы осязать и вкушать иное.

   Славьте бога и расточайте себя над землями,
   Славьте бога и не щадите себя над морями.
   Раб тот, кто к одной земле привязал себя!
   Не Сионом зовется царство, которое вам обещал я, -
   Имя его - вселенная".

   Это хорошие стихи, они выражают именно то, что он хочет сказать. Но они
написаны по-еврейски,  и  в  существующем  переводе  они  звучат  бедно  и
немузыкально. Свое воздействие на мир они могут оказать, лишь  когда  и  в
греческом тексте зазвучит музыка, музыка, лившаяся со ступеней храма Ягве.
Триста лет тому назад Священное писание было переведено на греческий язык;
тогда  над  переводом  работали  семьдесят  два  богослова,  которым   его
доверили; они работали как затворники, строго разъединенные, и  все  же  в
конце концов текст каждого дословно совпал с текстом остальных, и возникло
великолепное произведение. Но таких чудес  больше  не  происходит.  Он  не
найдет семидесяти двух людей, которые перевели бы его псалом. Он не найдет
ни одного, кроме, быть может, этого  Финея,  да  и  Финей  должен  был  бы
приложить всю свою добрую волю и все свои силы.
   И все-таки псалом существует, хоть и на плохом греческом языке. Теперь,
когда Тит станет императором, писатель Иосиф Флавий может  себе  позволить
снова быть доктором Иосифом бен Маттафием. Он выразит свои  чувства  чище,
глубже, более по-еврейски,  хотя  бы  и  на  худшем  греческом  языке.  Он
откажется от Финея. Хватит с него Финея. Вопреки всему настанет час, когда
все народы поймут его псалом.
   Вечером этого дня император Тит Флавий Веспасиан лежал в спальне своего
старомодного деревенского дома близ города Коссы. Когда  он  почувствовал,
что его конец близок, он приказал отнести себя в полученное по  наследству
от бабушки этрусское имение, в котором вырос. Он любил  этот  крестьянский
закопченный дом, который строили поколения  и  к  которому  каждое  делало
пристройки. Веспасиан ничего не изменил, оставил дом таким же неудобным  и
темным, каким тот был шестьдесят лет назад, в дни его детства. Потолок был
низкий, почерневший, дверь большой комнаты без окон  широко  распахивалась
прямо на огромный, осененный древним дубом двор, по  которому  разгуливала
свинья с поросятами. Широкая кровать,  возвышавшаяся  всего  на  несколько
ладоней над полом, была вделана в невысокую нишу. Это было каменное  ложе,
устланное толстым слоем шерсти, покрытое грубым деревенским холстом.
   И вот теперь на эту простую  спальню  были  устремлены  взоры  великого
города Рима, и не только Рима, но Италии и ближних провинций, ибо весть  о
близкой кончине императора разнеслась словно на крыльях.
   Возле императора находилось  всего  несколько  человек:  его  сын  Тит,
лейб-медик Гекатей, адъютант Флор,  камердинер,  парикмахер;  кроме  того,
Клавдий Регин, придворный ювелир,  сын  сицилийского  вольноотпущенника  и
еврейки, великий финансист, с  которым  император  охотно  советовался  по
вопросам экономики. Веспасиан вызвал этого  человека  к  своему  смертному
ложу.  А  своего  младшего  сына  Домициана  строго-настрого  приказал  не
допускать.
   Семь часов вечера, но  сегодня  23  июня,  и  стемнеет  еще  не  скоро.
Император, лежавший  на  своей  грубой  кровати,  казался  страшно  худым.
Судороги и понос, мучившие его целый день, поутихли,  но  тем  мучительнее
было ощущение слабости. Он думал о том, что сейчас же после  смерти  сенат
объявит его  блаженным  и  причислит  к  сонму  богов.  Его  длинные  губы
скривились усмешкой, он обратился к врачу, слегка задыхаясь, так  как  ему
трудно было говорить:
   - А что, доктор Гекатей, теперь уж ничего не попишешь, теперь  я  стану
богом? Или вы думаете, мне придется подождать, пока стемнеет?
   Все с тревогой  посмотрели  на  доктора  Гекатея,  ожидая  его  ответа.
Гекатей славился своей прямотой. Он сказал и сейчас без всяких недомолвок:
   - Нет, ваше величество. Я думаю, что вам не придется ждать ночи.
   Веспасиан громко засопел.
   - Ну, так вот, - сказал он, - действуйте, дети мои.
   Он отдал приказ, когда приблизится смертный час,  одеть  его,  побрить,
причесать. Он не придавал особого  значения  внешнему  виду  человека,  но
считал, что сенат и римский народ имеют  право  требовать  от  императора,
чтобы  он  умер  прилично.  Тит  приблизился,  широкое  мальчишеское  лицо
тридцатидевятилетнего сына было озабоченно.  Он  знал,  как  трудно  будет
умирающему выдержать купанье и одевание. Но  Веспасиан  сделал  отрицающий
жест:
   - Нет, мой мальчик, дисциплина необходима.
   Он попытался улыбнуться адъютанту Флору. Дело в том, что  Флор,  всегда
стоявший на страже приличий, страдал от пренебрежения императора к внешним
формам, от его грубого диалекта. Еще три дня назад, когда Веспасиан назвал
городок Коссу, куда хотел отправиться, "Кауза", Флор не  удержался,  чтобы
его не поправить, сказав, что город называется не Кауза, а Косса,  на  что
император ответил адъютанту Флору:
   - Да, я знаю, Флаур.
   - Дисциплина необходима, - повторил он с некоторым трудом на  диалекте.
- Не правда ли, Флаур?
   Умирающего выкупали.  Иссохший  старик,  -  грубая,  морщинистая  кожа,
покрытые грязно-белыми волосами живот и грудь, - висел,  пыхтя,  на  руках
своих приближенных. Его вытерли, парикмахер склонился над ним  с  бритвой.
Это  был  хороший  парикмахер,  он  учился  у  первоклассного  египетского
мастера,  но  в  качестве  придворного  парикмахера  бедняга   имел   мало
возможностей показать свое мастерство. Вместо прекрасного галльского  мыла
ему приходилось пользоваться  дешевой  лемносской  глиной,  ибо  император
считал мыло слишком дорогим и после  купания  не  позволял  натирать  себя
настоящим нардовым  бальзамом  (*4),  а  требовал  ужасную  неаполитанскую
имитацию.  Сегодня  парикмахеру  было  разрешено  употреблять  все   самое
драгоценное. Из маленькой коробочки - алебастр и оникс - подарок провинции
Вифинии (*5), он вынул бальзам, ту драгоценнейшую  в  мире  мазь,  которую
вывозили ничтожнейшими порциями из  глубин  Аравии.  В  мире  существовали
только две коробочки с  таким  бальзамом,  и  обе  принадлежали  еврейской
принцессе Беренике. Одну из них она много лет назад подарила принцу  Титу,
и он отдал ее сегодня  в  распоряжение  парикмахера.  Низкая  крестьянская
горница была полна благородного аромата, к которому временами примешивался
доносившийся со двора запах свиней.
   - Ну, Флаур, - сказал император, - я надеюсь, что теперь от меня хорошо
воняет.
   Все вспомнили, как однажды, когда Тит возмущался введенным  Веспасианом
недостойным налогом на отхожие места, отец поднес к  его  лицу  сестерций,
уплаченный по этому налогу, и спросил: "Ну как, по-твоему, воняет?"
   Наконец умирающий был выкупан, умащен благовониями и приказал надеть на
себя пурпурную парадную одежду, башмаки знати  первого  ранга  на  толстой
подошве и с черными ремнями. Когда  с  этим  было  покончено,  он  глубоко
вздохнул, велел уложить себя обратно в постель.
   -  Стакан  ледяной  воды,  -  приказал   он.   Веспасиан   видел,   что
присутствующие колеблются. - Ведь теперь  это  уж  не  имеет  значения,  -
обратился он к врачу. - Не правда ли, доктор Гекатей?
   Доктор чистосердечно ответил:
   - Это будет стоить вам не больше десяти минут жизни.
   Ему принесли кубок снеговой воды. Вода закапала в его  пересохший  рот,
она  была  очень  сладкая.  Вероятно,   доктор   Гекатей   подмешал   туда
наркотическое средство, чтобы облегчить его страдания.  Император  слизнул
шершавым языком последние капли с длинных потрескавшихся губ.  Но  теперь,
пока он в сознании, он должен еще раз внушить ему.
   - Смотрите же, поставьте меня на ноги, когда я сделаю знак  пальцем.  Я
хочу умереть стоя. Пожалуйста, без ложной жалости. Обещайте мне.  Обещайте
именем Геркулеса.
   Он сделал гримасу своему сыну  Титу.  Тот  однажды  заказал  дорогое  и
подробное родословное древо их династии, возводя ее к Геркулесу.  Но  если
Веспасиан в вопросах представительства и подчинялся своему  сыну,  тут  он
запротестовал.  Его  отец  был  податным  чиновником,  затем  банкиром   в
Швейцарии, его дед держал откупную контору,  прадед  -  контору  по  найму
батраков. Дело обстояло именно так, а не  иначе.  Он  решительно  на  этом
настаивал. Геркулес тут ни при чем.
   Он засопел, взглянул, прищурившись, во двор, расстилавшийся перед  ним,
серый и спокойный. С моря поднялся легкий вечерний ветер, было слышно, как
он шумит листвою дуба. Скоро появятся звезды; вечернюю  звезду,  вероятно,
уже видно.
   Хорошо, что дело идет к концу. Пока что  умирать  сравнительно  просто.
Когда он, в угоду своему сыну  Титу,  взошел  на  триумфальную  колесницу,
чтобы отпраздновать победу над евреями, и должен был целый день разъезжать
стоя, в тяжелых одеждах капитолийского Юпитера, это, милые мои, было  куда
труднее. А теперь ему придется простоять самое большее несколько минут.
   Он много и без толку слонялся по свету. В Англии дрался с варварами,  в
Риме - с сенатом и  военным  кабинетом.  В  Иудее  его  ранили,  в  Африке
забросали конским навозом, в Египте  -  селедочными  головами.  Жизнь  его
протекала бурно. Он был градоправителем Рима, консулом,  триумфатором,  но
был также и экспедитором, посредником по  добыванию  титулов,  агентом  по
сомнительным финансовым операциям, несколько раз терпел банкротство.  Если
он не сдался, то это, в сущности, заслуга вон того дуба во дворе,  старого
священного Марсова дуба. Этот дуб, как неоднократно  рассказывали  мать  и
бабушка, дал при его рождении невероятно пышный побег, в  знак  того,  что
он, Веспасиан,  предназначен  судьбой  для  чего-то  высшего.  Правда,  он
достаточно долго срамился, этот священный дуб.  Веспасиан  кряхтел,  когда
сначала мать, а затем его подруга, госпожа Кенида, ссылаясь на дуб, мучили
его все вновь и вновь, утверждая, что он не  имеет  права,  как  ему  того
хотелось, довольным крестьянином спокойно осесть в этом имении. Ну  да,  и
он, проклиная, продолжал пробиваться вперед. В конце  концов  дуб  все  же
оказался прав, и его мать и бабушка, чьи закопченные восковые бюсты  стоят
в сенях (*6), могут быть довольны.
   Смеркается. Его мысли  затуманиваются  и  путаются,  наркотик  начинает
действовать. Чья-то  жирная  рука  отгоняет  комаров,  которые  все  вновь
пытаются опуститься на потную твердую  кожу  его  лица.  Он  щурится.  Это
Клавдий Регин отгоняет от него комаров. Полуеврей,  но  неплохой  человек.
Сорока миллиардов не хватало, когда Веспасиан взял в  свои  руки  финансы.
Сорок  миллиардов!  От  такой  суммы  не  отмахнешься.  И  этот  еврей  не
отмахнулся. Без него Веспасиан ее бы не добыл.
   Клавдий Регин - полуеврей, человек с Востока. Веспасиан знает, что  без
помощи Востока он никогда не стал бы императором. Но он - римлянин, Восток
наводит на него страх, он не любит  его.  Нужно  извлечь  из  Востока  всю
возможную выгоду, но особенно якшаться с ним не следует. Как только Восток
стал ему не нужен, он  от  него  отстранился.  Он  не  стеснялся  отнимать
дарованные им привилегии у целых провинций, как,  например,  у  Греции.  И
этот Иосиф тоже  невыносим.  Все  литераторы  невыносимы,  а  еврейские  -
вдвойне. К сожалению, без них не обойдешься. Биографии  необходимы.  Легче
умирать, когда знаешь, что  оставишь  потомству  приятный  запах.  Хорошая
книга устойчивей, чем бюст. Книга этого еврея Иосифа проживет долго. И  не
дорого, в конце концов. Он не  истратил  на  этого  человека  и  миллиона.
Смехотворная  цена  за  несколько  тысячелетий  посмертной  славы.   Если,
допустим, книга просуществует две тысячи лет, то во что же обойдется  один
день его посмертной славы? Сейчас  сочтем.  Во-первых,  триста  шестьдесят
пять помножить на две тысячи, затем  миллион  разделить  на  произведение.
Если бы только не проклятый  туман  в  голове...  Триста  шестьдесят  пять
помножить на две тысячи. Нет. Не выходит. Но, во всяком  случае,  выгодное
дельце.
   У него в рукаве комар. То, что он это еще чувствует, - хороший признак.
И он обязательно высчитает, во что  ему  обойдется  один  день  посмертной
славы. Надо бы выгнать  комара.  Но  чтобы  говорить,  нужна  сила,  а  он
приберегает свои силы для приличного последнего слова.  Римский  император
должен умереть с приличным последним словом. "Выгоните  комара",  конечно,
неплохо, но в этом мало достоинства.
   Комар улетел. Удачная у  него,  Веспасиана,  смерть.  Здесь,  в  старой
уютной горнице, выходящей во двор, где дуб и свиньи, можно умереть  легко,
честь честью, респектабельно.
   Его Тит - хороший сын. Пожалуй, слишком честолюбив. Если бы он  за  ним
так зорко не следил, Тит, наверное, уже много лет, как  убрал  бы  отца  с
дороги. Тит все время пытался навязать ему  своего  врача  Валента.  Может
быть, он все-таки велел отравить его? Нет. Доктор Гекатей вполне  надежен:
это просто болезнь кишечника. Две тысячи лет посмертной славы, в общем, за
один миллион сестерциев. Триста шестьдесят пять помножить на  две  тысячи.
Впрочем, он не сердился бы на Тита, если бы тот и подсыпал  ему  маленькую
дозу яда. Шестьдесят девять лет, один месяц и семь дней - хороший возраст,
таким  возрастом  можно  довольствоваться.  Сорок  миллиардов  долга  тоже
погашены. Конечно, это было бы не по-дружески, не  по-сыновнему,  если  бы
Тит дал ему яду: ведь во время их совместного  правления  Веспасиан  почти
никогда не мешал ему. Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи...  А
ведь он всегда так легко считал в уме!
   Хорошо, что он отдал приказ не допускать к себе своего сына  Домициана.
Ему не хотелось, чтобы тот сейчас был здесь  -  Домициан,  "Малыш",  "этот
фрукт"! Веспасиан не любит его. И зачем проклятый Тит  так  изблудился?  А
теперь у него только одна дочь, и он не может отшить Малыша. Братец  нужен
для династии.
   Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи... Нужно было  бы  иметь
здесь философа. Но философов он выгнал из Италии (*7).  Есть  четыре  вида
философов. Во-первых, те, которые молчат и  философствуют  про  себя;  они
плохи и внушают подозрение, потому  что  молчат.  Во-вторых,  те,  которые
читают регулярные лекции; они  плохи  и  внушают  подозрение,  потому  что
говорят. В-третьих, те, которые разъезжают с докладами; те особенно  плохи
и  внушают  подозрение,  потому  что  говорят  очень  много.  В-четвертых,
нищенствующие философы, циники; эти самые худшие,  потому  что  они  ходят
даже среди пролетариев и говорят. Несмотря на его неприязненное уважение к
литературе, он  всех  этих  типов  выгнал  из  страны.  Правда,  некоторые
задирающие нос аристократы заявили, что это плебейство. Ну что  ж,  он  не
салонный шаркун:  он  старый  крестьянин.  Больше  всего  разорялся  тогда
сенатор Гельвидий (*8). Дьявольски смелый тип этот  Гельвидий.  До  самого
конца не желал признавать за ним  императорского  титула.  Такая  дерзость
даже импонирует. Но она  неразумна,  если  не  имеешь  за  собой  двадцати
полков. Много было злобы, когда его убрали. Однако в биографии  Веспасиана
эта история все равно не оставит пятна. Ведь когда он увидел,  какую  бурю
вызвал смертный приговор, он его тотчас же  отменил.  Правда,  лишь  после
того, как его сын Тит отдал распоряжение о казни, так что при всем желании
весть  об  отмене  приговора  не  могла  не   опоздать.   Ловко   он   тут
сманеврировал. В подобных вещах они с Титом всегда понимали друг друга без
слов. Они честно вели себя в отношении друг друга. Большую часть радостей,
доставляемых властью, он всегда уступал Титу. Зато Тит должен был брать на
себя все неприятные обязанности,  дабы  основатель  династии  не  сделался
слишком непопулярным. Ну, популярным он все равно не  стал.  Когда  ведешь
себя разумно, трудно приобрести популярность. Но если династия продержится
достаточно долго, то она может приобрести популярность,  даже  если  будет
разумна.
   Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи...  Он  никак  не  может
высчитать. А ему еще нужно  сказать  Титу,  чтобы  тот  убрал  и  младшего
Гельвидия, и Сенециона, и Арулена (*9), как бы мудро и  молчаливо  они  ни
держались, и еще целый ряд других  философствующих  господ  из  оппозиции.
Теперь  можно  себе  позволить  решительные   действия.   Династия   сидит
достаточно  прочно.  И  умирающий  хитро  улыбается:  на  его  собственной
биографии уже не появится ни одного пятна.
   Ликвидировать этих  господ  необходимо.  Оппозиция  доставляет  большое
удовольствие тому, кто ее создает. Но нужно, кроме  того,  знать,  чем  ты
рискуешь, и быть готовым поплатиться за это. Если бы только  не  было  так
трудно говорить. Он должен зрело обдумать: отдать ли  ему  остаток  своего
дыхания на этот совет Титу или на приличное последнее слово.
   Жаль, что у Тита нет сына. Юлия, его дочь, премиленькая девушка. Белая,
толстенькая, такой аппетитный кусочек, и она носит свою искусную  прическу
так, будто ее предок действительно Геркулес, а не владелец  посреднической
конторы. Настоящий крепкий тип римской женщины -  это  лучшее,  что  может
быть и в обществе и в постели. И тут у старых родов есть чем похвастаться.
Нельзя не  признать,  "фрукт"  обнаружил  неплохой  вкус,  когда  с  такой
энергией притащил Луцию к себе в постель.
   Огромного труда стоило тогда, восемь лет назад, оторвать  Тита  от  его
еврейки. Если бы его самого захотели оторвать от его Кениды,  он  бы  тоже
стал брыкаться. Но есть вещи, которых делать нельзя. Вводить такие  жирные
налоги и вместе с тем держать руку евреев - невозможно, мой милый. Если ты
с финансами сел в лужу, нужно  натравливать  массы  на  евреев.  От  этого
правила отступать не приходится. У Тита нередко бывает взгляд его  матери,
и в глазах - то странное, дикое, безответственное, то, откровенно  говоря,
немного безумное, что Веспасиана всегда пугало в  Домитилле.  К  тому  же,
мальчик помешан на аристократизме. Он, вероятно,  только  потому  с  таким
неистовством втюрился в еврейку, что  она  древней  царской  крови.  Нужно
надеяться, что после его смерти Тит не спутается с ней опять.
   Ветер усиливается, слышно, как он шумит листвою  дуба.  Славный  старый
дуб. Он оказался прав. Стало немного свежее: благовония,  которыми  умащен
Веспасиан, улетучились. Свиньи ушли в свой  закуток.  Веспасиан  -  старый
крестьянин: настал вечер, и все дела кончены, он может  спокойно  умереть.
До сих пор он немного боялся, как бы у него опять не заболел живот и он не
обмарал свои драгоценные погребальные одежды. Но сейчас он уверен, что  за
те несколько минут, пока это  еще  протянется,  с  ним  больше  ничего  не
случится. Он честь честью доведет свое  дело  до  конца.  И  когда  в  его
похоронной процессии перед ним будут шествовать его отцы  и  праотцы,  его
мать и бабушка, он тоже не ударит лицом в  грязь.  Все,  что  сделано  его
предками  -   банкиром,   владельцем   конторы,   посредником,   а   также
трудолюбивыми землевладельцами с материнской стороны, - все это влилось  в
него, как реки в широкое  море.  Он  управлял  имением,  он  поставил  его
превосходно, оно процветало, оно стало огромным, оно  распространилось  за
море, стало всем миром, - море только часть его имения, -  оно  охватывает
Азию, Африку, Англию. Его имение называется Рим.
   Уже почти стемнело. Его сын стоит  на  пороге  широкой  двери,  которая
ведет во двор. Он  невысокий,  но  крепкий  и  статный,  у  него  круглое,
открытое  лицо,  короткий,  круто  выступающий  треугольником  подбородок.
Веспасиан видит своего сына, он слышит, как шумит ветер в ветвях дуба, его
заросшие волосами уши полны этим ветром. Издали, сквозь ветер,  он  слышит
звуки труб, - так же они гремели, когда он в Англии или  в  Иудее  отдавал
приказ идти в атаку. У его Тита, к сожалению, нет чувства юмора, но зато в
его голосе иногда слышится отзвук этих труб. Веспасиан может спокойно дать
обожествить себя, спокойно войти в число богов. Если Геркулес и не был его
предком, он все же может позволить себе говорить  с  ним,  как  мужчина  с
мужчиной. Они будут подталкивать друг друга в бок, Геркулес  рассмеется  и
опустит свою палицу, они сядут рядышком и будут  рассказывать  друг  другу
анекдоты.
   Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи... Туман  в  его  голове
вдруг рассеивается, и наступает острая  ясность.  Триста  шестьдесят  пять
помножить на две тысячи - очень просто: это будет семьсот тридцать  тысяч.
На круг  -  он  истратил  на  этого  Иосифа  миллион.  Значит,  один  день
посмертной славы обойдется ему  меньше  чем  в  полтора  сестерция.  Прямо
даром!
   Он испытывает легкость и полную  удовлетворенность.  Сейчас  уже  будет
пора. Еще немного, еще две минуты, еще одна...  Он  должен  выдержать.  Он
должен сохранить достоинство ради дуба.
   Он делает рукой условный знак, слабый, едва приметный. Но они замечают,
они приподнимают его. Не надо! Ему  страшно  больно.  Он  чудовищно  слаб,
пусть они оставят его на кровати. Но у него нет сил это сказать.  Он  ведь
должен что-то сказать. Но что? Он же знал  совершенно  точно.  Много  дней
готовился он к своему последнему слову. Они приподнимают его еще выше. Это
невыносимо, но у них нет жалости.
   Снаружи долетает ветер. Становится немного легче. Пусть не жалеют  его.
Нужна дисциплина. Он хочет умереть стоя, - так он решил.
   И действительно, он стоит,  или,  вернее,  виснет,  обхватив  за  плечи
своего сына Тита и своего советчика Клавдия Регина,  которые  поддерживают
его. Он тяжело повисает, клонясь вперед, он жалостно  пыхтит,  по  твердой
коже его лба стекает пот, капли пота выступили на огромной лысине.
   Невозможно. Зачем эти мучения? Полуеврей  Клавдий  Регин  решается,  он
делает Титу знак. Они дают ему опуститься.
   И вот старик, владыка мира, так долго  и  упорно  тащивший,  ругаясь  и
остря, этот мир на своих плечах,  опускается  на  ложе.  Огромная  тяжесть
сваливается с него.  Он  видит  дуб,  он  ощущает  ветер,  ощущает,  какое
блаженство опускаться, не сопротивляясь. Он лежит на жестком ложе, гордый,
счастливый. О, теперь ему не нужно  экономить,  он  может  расточать  свое
дыхание. Он может позволить  себе  в  последнем  слове  достойно  сообщить
ловкачу  Регину,  какая  была  его,  Веспасиана,  самая   ловкая   сделка.
Задыхаясь, с жуткой игривостью шепчет он ему на ухо:
   - А знаете, во что мне  обходится  один  день  посмертной  славы?  Один
сестерций, один асс и шесть с половиной унций (*10).  Даром,  верно?  -  И
лишь после этого, собрав последние силы, с невероятным трудом  поворачивая
голову от одного к другому, отрывисто  произносит:  -  Цезарь  Тит  и  вы,
господа, скажите сенату и римскому народу: император Веспасиан умер стоя.
   Так, с ложью, лежа, он испускает дух.
   На второй день  после  этого  тщательно  набальзамированное  тело  было
перевезено в Рим, уложено на высокие носилки и  выставлено  в  Палатинском
дворце, в зале, где вдоль стен стояли восковые бюсты  предков.  И  вот  он
лежал, мертвый Веспасиан,  ногами  к  выходу,  в  пурпурном  императорском
облачении, под языком - медная монета с надписью:  "Побежденная  Иудея"  -
плата, приготовленная для лодочника в царстве мертвых (*11); на  голове  -
венок, на пальце - перстень с  печатью;  перед  ним  -  ликторы  в  черных
одеждах  с  опущенными  связками  прутьев.  И  ежедневно  приходили   Тит,
Домициан, Юлия, Луция, громко  называли  его  всеми  именами  и  титулами.
Впрочем, официально он был еще жив, ибо сенат постановил причислить его  к
богам. Поэтому до сожжения он еще считался живым: ему  приносили  кушанья,
клали перед ним документы на подпись, приходили  врачи,  исследовали  его,
публиковали бюллетени о его здоровье.
   Но уже во вторую половину дня  потянулось  мимо  его  ложа  бесконечное
шествие, - прощаясь с императором, шли сенаторы  и  римский  народ:  сотни
представителей знати первого ранга, тысячи - второго и многие сотни  тысяч
из двухмиллионного населения города Рима.
   Никто не решался  уклониться  от  этого;  было  известно,  что  полиция
составляет списки. Явилась также и высшая знать из оппозиции  с  сенатором
Гельвидием во главе. Император приказал умертвить его отца,  так  как  тот
смело защищал права сената как законодательного корпуса.  Эти  господа  не
были похожи на своих отцов, они не говорили, как те, много и  громко,  они
смирялись. Но они не забывали. Настанет день, когда они смогут говорить  и
действовать.
   Поэтому они  сейчас  и  выказывали  свои  верноподданнические  чувства,
подходили к телу  в  траурных  одеждах,  как  того  требовал  обычай.  Они
смотрели на императора: даже в смерти, с  закрытыми  глазами,  его  мощный
череп казался им мужицким и грубым. Старик Гельвидий в  свое  время  гордо
протестовал,  когда   Веспасиан   приписал   себе   честь   восстановления
разрушенного Капитолия. Они, молодые, были хитрее, они голосовали в сенате
за то, чтобы мертвого парвеню причислили к  богам.  Пусть  ему  воздвигают
храмы и статуи, он все равно  останется  мертвым.  Вот  он  лежит,  и  его
длинные тонкие губы не кривятся  злобной  усмешкой,  он  не  может  больше
осыпать их грубыми шутками, к которым  эти  благородные,  знатные  господа
совсем не привыкли. С ненавистью и насмешкой  в  сердце  смотрели  они  на
тело,  скорбным  почтительным  жестом  накрывали  голову,  подобно  другим
кричали: "О наш император Веспасиан! О ты, всеблагой, величайший император
Веспасиан!"
   Явился и  сенатор  Юний  Марулл,  знаменитый  адвокат  и  красноречивый
оратор,  один  из  богатейших  людей  города.  Он  не   был   политическим
противником умершего, но он являлся конкурентом императора в  его  деловых
операциях, и между обоими шла скрытая, долгая, ожесточенная борьба.  Когда
Веспасиан  увидел,  что  не  может  одолеть  соперника  экономически,   он
попытался уничтожить его политически: исключил из членов сената за  то,  -
аргумент, шитый белыми нитками, - что тот когда-то перед публикой на арене
боролся со спартанкой. Элегантный, утонченный Марулл принял это изгнание с
тем  же  равнодушным  и  насмешливым  жестом,  как  и  другие  мероприятия
императора-мужлана. Разжалование, после того как он вкусил все наслаждения
жизни, явилось для  пресыщенного  сноба  только  новым  острым  ощущением.
Насмешливо обменял он широкую полосу пурпура и обувь  высшей  аристократии
на одежду отречения, на волосяной  плащ,  страннический  посох,  нищенскую
суму стоика и на строжайшее воздержание философа.  Правда,  его  волосяной
плащ был сшит у лучшего портного, его  страннический  посох  инкрустирован
золотом и слоновой костью, его сума - из тончайшей кожи. И его  теперешний
стоицизм был ему не менее к лицу, чем  прежняя  пышность.  Никто  не  умел
элегантнее  обосновать  положения  стоической  школы,  и  когда  в   своей
роскошной  библиотеке  он  рассуждал  о  философии,  то  все  мало-мальски
выдающиеся люди в городе стремились его послушать.
   Юний Марулл явился и  сегодня  в  своей  одежде  философа.  Было  явным
неприличием, что он, бывший сенатор, приблизился к телу в подобном наряде,
но  чиновники,   ведавшие   церемонией,   не   смогли   найти   достаточно
убедительного повода, чтобы его  не  допустить.  Держа  у  бледно-голубого
глаза увеличительный смарагд, он разглядывал умершего слишком обстоятельно
и долго и сказал громким гнусавым голосом:
   -  Я  хочу  рассмотреть   подробно   нашего   всеблагого,   величайшего
императора, прежде чем он станет богом.
   Стоику разрешено многое, что сенатору, быть может, и не подобало бы.
   Деметрий  Либаний,  придворный  актер-иудей,  также   пробыл   у   тела
неприлично долго. Глаза всех были устремлены  на  прославленного  артиста,
когда он проработанной поступью, искусно выражавшей достоинство, скорбь  и
почтительность,  приблизился  к  носилкам.  На  должном  расстоянии   этот
невысокий  человек  остановился,  настойчиво  устремил  немного   тусклые,
серо-голубые глаза на закрытые глаза  императора.  У  него  свои  счеты  с
Веспасианом. Последние  годы  были  для  него  тяжелыми,  и  в  этом  вина
умершего. Именно он лишил Либания возможности играть перед своей публикой,
он принудил его уступить другим свой титул  первого  актера  эпохи.  Разве
теперь не кажется уже почти сказкой, что приходилось  прибегать  к  помощи
полиции и войск, чтобы успокоить волнения, вызываемые его игрой? При новом
императоре, при Тите, друге иудейской  принцессы,  будет  иначе.  Все  эти
бездарности - Фаворы  и  Латины  -  лишатся  возможности  затирать  такого
актера, как Деметрий Либаний.
   Вот он лежит мертвый, его враг. Веспасиан не знает, какое зло  причинил
ему. Вероятно, не знал и при жизни.  Для  него  дело  было  очень  просто:
массам не нравится, что наследный принц связался  с  еврейкой,  -  поэтому
император показывает, что он этой связи не одобряет, евреев не любит и  не
дает ходу еврейскому актеру. В искусстве он ничего не смыслил, этот мужик,
выскочка. Вероятно,  он  даже  не  подозревал,  какое  зло  причинил  ему,
Деметрию. Да  и  откуда  такому  чурбану  знать,  что  он  натворил  своей
идиотской политикой! Никогда бы он не понял, что это значит:  видеть,  как
другой  калечит  ту  роль,  которую  ты  сам  мог  бы  сыграть  мастерски.
Задыхаешься  от  скорби  об   упущенных   возможностях.   Каким   пришлось
подвергаться опасностям,  чтобы  получить  хоть  какую-нибудь  роль!  Так,
однажды ныне казненный старик Гельвидий, вождь антиимператорской партии  в
сенате, написал дерзкую пьесу "Катон"  и  захотел,  чтобы  эта  вещь  была
сыграна в его доме, перед приглашенными им гостями. Какую борьбу  пришлось
выдержать ему, Деметрию, пока он решился в ней выступить!  Играть  в  этой
пьесе, враждебной существующему режиму, значило рисковать жизнью, а он  не
был храбрецом, да, кроме того, и роль ему мало подходила.
   Спокойно, сдержанно, почтительно стоял он  перед  умершим,  но  в  душе
бурно с ним препирался. "Теперь ты, мертвец, не можешь больше мешать  мне,
теперь я опять выплыву. Я уже не молод, мне пятьдесят  один  год,  а  наша
профессия изнашивает. За четыре долгих года я сыграл  всего  пять  больших
ролей, - а ведь без практики отвыкаешь, теряется контакт с публикой. Но  я
тренировался, соблюдал диету, и я смогу. Ты мертв, ты "бог", но я -  живой
актер Деметрий Либаний, и если уж на  то  пошло  -  у  меня  статуи  будут
смеяться, как однажды сказал про мою игру старик Сенека  (*12).  Берегись,
твой сын, новый император, больше смыслит в искусстве, чем ты; он даст мне
подняться. Двенадцать лет назад в  похоронной  процессии  Поппеи  я  играл
карикатуру на Поппею. Вот это была игра, это было мастерство! Теперь  меня
допустят к тебе. И я вас сыграю, ваше величество, на ваших похоронах, - я,
а не Фавор. Это еще не решено, я не должен был  бы  говорить  этого,  даже
думать. К сожалению, здесь нет  ничего  деревянного,  обо  что  постучать.
Может быть, подойти к носилкам и постучать? Нет, нельзя, да они,  впрочем,
и не деревянные. Но мне дадут эту роль. Теперь, когда ты умер, больше  нет
причин мне ее не давать. Никто не сыграет ее лучше меня, роль  принадлежит
мне, это ясно, все это видят. Нужно  быть  моим  врагом,  чтобы  этого  не
видеть, а Тит мне не враг. И уж как я тебя сыграю, что я из тебя извлеку -
увидишь, ты, император, ты, бог, ты, мертвец, ты, юдофоб".
   Актер Деметрий Либаний созерцает умершего, накрыв голову,  почтительно.
Но в его глазах  нет  почтительности.  Испытующе  рассматривают  они  лицо
императора, подстерегают в нем то, что может вызвать смех,  подмечают  то,
чего другие не видят: признаки беспощадной скупости, резкий контраст между
доморощенными повадками, расчетливостью, мужицкой грубостью  и  церемонной
пышностью его сана. "Как долго затирал ты меня в мои лучшие годы, не давал
мне развернуться. Но теперь уж мои черед. Таким, каким  я  тебя  изображу,
будешь ты жить и в памяти людей. Я определю ту маску, ту форму, в  которую
облечется воспоминание о тебе".
   Накрыв голову, он, подобно другим  подняв  руку  с  вытянутой  ладонью,
приветствует умершего и вместо с  другими  восклицает:  "О  наш  император
Веспасиан! О ты, всеблагой, величайший император Веспасиан!"


   Уже огневая сигнализация разнесла по отдаленнейшим провинциям  весть  о
смерти императора, а с нею вместе - страх и надежду.
   В Англии губернатор Агрикола выдвинул пограничные войска до самой  реки
Таус (*13), опасаясь, чтобы смена императора не побудила северных пиктов к
новым набегам на усмиренную область. На Нижнем Рейне  зашевелились  хатты,
батавы. В провинции  Африка  губернатор  Валерий  Фест  поспешно  снарядил
второй отряд  всадников  на  верблюдах;  он  хотел  своевременно  показать
гарматам, племенам южной пустыни, склонным к разбойничьим набегам, что они
и при новом повелителе будут иметь дело с не менее  бдительными  властями,
чем при старом. На Нижнем Дунае между вождями даков носились взад и вперед
курьеры: следовало ли сейчас рискнуть и снова перейти римскую границу?  На
Кавказе, на  Азовском  море  аланы  поднимали  голову,  старались  учуять,
настало ли уже их время.
   Весь Восток был охвачен волнением. Скупой Веспасиан отнял  у  провинции
Греции ее привилегии, дарованные ей поклонником  искусств  Нероном.  Новый
император моложе, он вырос на греческих идеях, на греческой культуре.  Он,
наверное,  вернет  благороднейшей  из  народностей,  входящих   в   состав
государства, похищенные у нее права.
   В Египте губернатор Тиберий Александр вызвал всех офицеров и солдат  из
летнего отпуска. Его резиденция Александрия - второй по величине  и  самый
оживленный из городов населенного мира - была словно в лихорадке. Тамошние
евреи, составлявшие почти половину всех жителей, богатые и могущественные,
некогда показали первыми свою  преданность  новой  династии  и  поддержали
тогдашнего претендента на престол, Веспасиана, деньгами и влиянием. Он  их
за это не отблагодарил. Наоборот: введя особый  постыдный  налог,  как  бы
заклеймил их и  не  препятствовал  белобашмачникам,  антисемитской  партии
Египта, руководимой некоторыми профессорами Александрийского университета,
становиться все наглее. Теперь,  надеялись  евреи,  когда  Береника  будет
императрицей, белобашмачникам - крышка.
   Сама   провинция   Иудея   доставляла   правительству   немало   забот.
Генерал-губернатор  Флавий  Сильва  был  человек  справедливый,   но   его
положение становилось все труднее. Немало евреев погибло во  время  войны,
многих продали в рабство, многие эмигрировали. Их города  опустели,  тогда
как греческие  -  процветали  и  основывались  все  новые  греко-сирийские
поселки.  Соперничество  между   угнетенными,   озлобленными   евреями   и
привилегированными   греческими   иммигрантами   приводило   к    кровавым
столкновениям. Смена императора ободрила евреев, пробудила в них  надежду,
что  на  опустошенной  иерусалимской  земле,  где   теперь   единственными
строениями были грозные военные  бараки,  голые  и  унылые,  вскоре  снова
засверкают их город и их храм.
   Летнее спокойствие всей Сирии было нарушено. При дворе персидского царя
принцы Коммагены (*14) -  Магн  и  Каллиник,  земли  которых  аннексировал
Веспасиан, зондировали почву и выжидали. Повсюду устраивались демонстрации
в  честь  этих  принцев,  и  губернатору  Траяну  пришлось  прибегнуть   к
решительным мерам, чтобы обеспечить порядок.
   Вплоть до отдаленного  Китая  оказала  свое  действие  весть  о  смерти
старого императора. Налогами  на  роскошь  Веспасиан  чрезвычайно  стеснил
торговлю  китайским  шелком  и  китайской  бронзой.  Города  на  побережье
Красного моря ждали, что с воцарением молодого императора для них наступит
новый расцвет; желая восстановить старые связи, они отправили посольство к
генералу Пан Чао, великому маршалу династии Хань.
   Так отовсюду, с надеждой и страхом, люди взирали на Палатин, на  нового
владыку, на Тита.


   Тит же на четвертый день после смерти Веспасиана сидел в своем кабинете
и обсуждал с церемониймейстером и интендантом зрелищ устройство  траурного
празднества. Церемониал похорон императора,  причисленного  к  богам,  был
неясен, и приходилось уточнять его до  мельчайших  подробностей,  ибо  Тит
знал, что при малейшей оплошности сенат и народ будут  осыпать  его  злыми
насмешками.  Впрочем,  теперь  обсудили  все,  и  эти  господа  могли   бы
удалиться, - чего же они ждут?
   В глубине души Тит знает, чего они ждут. Об одном еще не  переговорили,
об одной подробности, несущественной, но которой интересуется весь Рим,  а
именно о том, кто в шествии будет  воплощать  умершего.  Деметрия  Либания
публика любит, но все-таки остается щекотливый вопрос: можно ли дать еврею
сыграть роль умершего императора? Тит смотрит прямо  перед  собой,  подняв
глаза на портрет Береники. Чтобы не сердить отца, он  до  сих  пор  держал
портрет в своем маленьком кабинете; теперь он перенес его в  эту  комнату,
куда имеют доступ и официальные посетители. Удлиненное,  благородное  лицо
иудейской принцессы смотрит  на  него,  белеет  большая  прекрасная  рука,
портрет похож до жути, - это один  из  шедевров  художника  Фабулла.  Тит,
рассматривая портрет, слышит ее чуть хриплый, вибрирующий голос, видит  ее
царственную поступь.
   - Что же касается исполнителя для  роли  Веспасиана,  -  бросает  он  в
заключение все еще медлящим собеседникам, - то я в течение дня сообщу  вам
свои предложения.
   И вот он наконец остается один. Он откидывается назад, закрывает глаза;
широкое, круглое лицо обвисает. Через четверть часа здесь будет его  брат,
"этот фрукт", Домициан. Объяснение предстоит не из приятных. Тит  искренне
готов пойти навстречу желаниям брата; но именно то, что Домициан  об  этом
знает, делает Малыша особенно дерзким.
   Новый император открыл глаза, смотрит  перед  собой  почти  глуповатым,
мечтательным взглядом, выпятив губы, словно надувшийся ребенок.  Еще  пять
минут. Он ужасно устал. Остаться ли ему в домашнем платье,  как  он  есть?
Домициан, наверное, явится в полном параде. Что бы Тит ни сделал, брат все
равно сочтет это за  оскорбление.  Если  он  примет  его  в  императорском
одеянии, тот увидит в этом вызов; если в домашней одежде -  пренебрежение.
Тит решил остаться, в чем был.
   Офицеры охраны, стоящие у двери, со звоном берут  на  караул:  Домициан
приближается. Так и есть, он одет по всей форме. Тит встает, вежливо  идет
навстречу брату, который моложе его на двенадцать лет.  Рассматривает  его
внимательно, словно постороннего. В сущности, брат выглядит лучше, чем  он
сам. Его лицо не такое мясистое, рост выше. Правда, его  локти  странно  и
неуклюже отставлены назад.  Но,  в  общем,  он  держится  хорошо,  кажется
сильным, юным. И только вздернутая верхняя губа, думает  Тит,  выдает  его
наглость.
   - Здравствуй, Малыш! - говорит Тит и целует  брата,  как  того  требует
обычай. Домициан холодно принимает поцелуй. Но его  красивое  лицо  против
воли  вспыхивает.  И  он,  конечно,  потеет.  Тит   констатирует   это   с
удовлетворением. Все оттого, что Малыш, несмотря на жару, облекся в  такие
тяжелые официальные одежды.
   Не только жара угнетает Домициана. От этого разговора для него  зависит
больше, чем для его брата. Правда, он хорошо подготовился. Сенатор Марулл,
искони не любивший старого императора и  потому  друживший  с  Домицианом,
сошелся с ним после своего разжалования еще теснее, и с этим-то дьявольски
умным советчиком Домициан подробно обсудил  ситуацию.  Дело  обстоит  так:
старик не любил младшего, и Тит его не любит. Охотнее всего они бы от него
избавились. Тит легко мог бы это  сделать,  ему  дана  власть.  Но  он  не
сделает, Марулл с очевидностью доказал это Домициану. Тит, наоборот, будет
предлагать ему во время их разговора  всевозможные  компромиссы.  Ибо  для
Тита в династии - весь смысл его жизни, а  сейчас  династия  держится  им,
Домицианом. Правда, у Тита есть дочь, Юлия, но,  спи  он  хоть  с  тысячью
женщин, у него больше нет надежды родить сына.
   Прежде  чем  начать,  Домициан  колеблется.  Ему   хочется   наговорить
резкостей и колкостей, но он считается с правилами  вежливости.  Он  знает
также, что от волнения, когда он говорит громко, его голос срывается, а он
хочет  быть  спокойным,  тихим.  Он  прощает  брату,  произносит   наконец
Домициан, что тот уже сегодня не титулует его как подобает,  но  к  этому,
вероятно, надо еще привыкнуть.
   Внимательно смотрит Тит на  губы  брата  прищуренными  глазами,  взгляд
которых словно обращен вовнутрь.
   - Не объяснишь ли ты мне,  какие  титулы?  -  спрашивает  он,  искренне
удивленный.
   Он убежден, отвечает Домициан, что человек, чье тело покоится внизу,  в
зале, назначил его единственным наследником. Веспасиан часто с ним об этом
говорил, он знает наверно, что был составлен соответствующий документ.  Из
страха, чтобы это завещание не обнаружилось,  Тит  и  не  допускал  его  к
смертному одру отца.  Он  произносит  эти  слова  тихо,  краснея,  изредка
запинаясь, очень вежливым тоном.
   Тит слушает его по-прежнему спокойно  и  внимательно;  он  даже  делает
записи, стенографирует по своей привычке некоторые фразы. Так как Домициан
все еще не может договорить свою мысль, то старшин  машинально  сглаживает
стилем воск, стирает написанное.
   - Послушай-ка, Малыш, - приветливо обращается он к Домициану, когда тот
наконец умолкает, - я пригласил тебя сюда, чтобы  высказаться  откровенно.
Разве мы не можем поговорить друг с другом, как взрослые разумные люди?
   Он твердо решил не поддаваться тому вздору, который только что  выложил
брат. Все же, против воли, покраснел и он. Эта неспособность скрывать свое
волнение у них от матери.
   Домициан ждал  с  боязливым  любопытством,  как  отнесется  Тит  к  его
дерзкому заявлению.  Он  опасался,  что  Тит  накричит  на  него  звенящим
голосом, ибо этот солдатский металлический голос всегда нервировал  его  и
вызывал робость. Спокойствие  брата  ободрило  его.  Метод,  которого  ему
посоветовал держаться Марулл, оказался, как  видно,  правильным.  Поэтому,
продолжал Домициан все так же вежливо,  он  счел  своим  священным  долгом
поставить брата в известность относительно занятой им  позиции.  Он  готов
подтвердить и при свидетелях свое мнение насчет утаенного завещания.  Если
Тит  хочет  избежать  неприятностей,  то  пусть  сделает   его   хотя   бы
соправителем.
   Тит устал. К чему вся эта долгая, ненужная болтовня,  когда  так  много
дела? Министры требуют от  него  решений,  сенат,  губернаторы  провинций,
генералы.   Церемонии   траурной   недели,   приготовления   к   похоронам
утомительны, отнимают время. Неужели Домициан действительно  не  понимает,
что Тит искренне хочет с ним договориться? Ах, как охотно разделил бы он с
ним власть! Но, к сожалению, работать с  братом  невозможно.  Малыш  такой
неуравновешенный и зловредный, что он  разрушит  в  три  недели  созданное
десятью годами тяжелого труда.
   Теперь глаза  Домициана  устремлены  на  портрет,  на  большой  портрет
Береники. А Тит имеет кое-какие основания, заявляет он с тем  же  вежливым
коварством, ладить с ним. Ему будет  нелегко  отстоять  эту  даму  вопреки
сенату и народу. Он не желает обидеть брата, но все же  считает,  что  он,
Домициан,  пользуется  у  римлян  большей  популярностью.  Да  будет   ему
позволено напомнить, что, если бы он в свое время не удержал города,  они,
пожалуй, сейчас не сидели бы здесь.
   Тит внимательно слушает эту дикую, бредовую болтовню. Правда тут только
то, что, когда десять лет назад он с Веспасианом  и  армией  были  еще  на
Востоке, Домициан бежал переодетый из осажденного Капитолия (*15).
   - Разреши спросить, - отозвался он, и  теперь  в  его  голосе  был  тот
металлический звон, которого так не любил Домициан,  -  что  общего  между
Береникой и твоим тогдашним бегством из Капитолия?
   Малыш заливается краской. Это Марулл посоветовал ему, если спор  станет
очень горячим, упомянуть имя Береники, задеть Тита. Вообще-то он  считает,
что в отношении Береники права за ним: ведь  он  защищает  интересы  Рима.
Разумеется, Тит может спать со своей Береникой, сколько ему угодно. Но то,
что отношения брата с еврейкой носят столь официальный характер,  вызывает
недовольство, а династия, именно потому, что она молодая, должна  избегать
скандала. Долго и многозначительно рассматривает  он  портрет.  Затем  еще
вежливее и церемоннее заявляет:
   - Вам не удастся сделать еврейку римской императрицей. Если  вам  ее  и
простят, то при условии, чтобы была и  римская  императрица.  Может  быть,
вашу Беренику будут терпеть рядом с моей Луцией.  Как  видите,  простейший
здравый смысл требует, чтобы вы сделали меня хотя бы соправителем.
   Это верно. Династия непопулярна.  Береника  вызовет  раздражение.  А  с
Луцией, женой  Домициана,  дочерью  чрезвычайно  популярного  фельдмаршала
Корбулона, можно показаться, Рим любит ее. Но зачем Титу спешить? Разве за
ним не стоит армия? Если только не торопиться, то  массы  в  конце  концов
проглотят  все,  что  угодно.  Однако  именно  потому,  что   это   первый
обоснованный довод Домициана, Тит начинает сердиться. Он смотрит на  брата
жестким взглядом прищуренных глаз; его круглое открытое лицо теперь  очень
красно.
   - А уж это мое дело, - властно заявляет  он.  -  Поверь,  что  я  найду
способы стать популярным при всех условиях.
   Домициан, страдая от  металлического  звона  его  голоса,  вздрагивает,
робеет.
   - Может быть, вы разрешите мне принять  участие  в  похоронах  отца?  -
спрашивает он с напускным смирением.
   - Что это значит? - сердится Тит. - Конечно, ты пойдешь рядом  со  мной
за носилками.
   - Очень любезно с вашей стороны, - благодарит Домициан  все  с  тем  же
напускным смирением. - А вы приказали, чтобы в  шествие  были  включены  и
трофеи из триумфа над Иудеей? - заботливо осведомляется  он.  Этот  вопрос
задан неспроста: в погребальное шествие  обыкновенно  включается  то,  что
напоминает о заслугах покойника; трофеи же, взятые в  Иудейской  войне,  -
это заслуга Тита, а не Веспасиана.
   Тит стоял теперь у письменного стола. Он был гораздо меньше ростом, чем
Домициан, но сейчас он разозлился и так презрительно посмотрел снизу вверх
на Малыша, что тот не выдержал  его  взгляда.  Тит  вспомнил  об  умершем,
который лежал внизу, в зале, одетый в пурпур триумфатора; мимо его пышного
ложа проходили теперь бесконечной вереницей римляне. Что  ответил  бы  он,
что ответил бы отец "этому фрукту"? - старался себе представить Тит. И  он
нашел ответ:
   - Мне положили на стол твои счета, - сказал он холодно, деловито. -  На
одном твоем имении у Альбанского озера миллион двести тысяч новых  долгов.
В утерянном отцовском завещании было что-нибудь и о твоих долгах?
   Домициан поперхнулся. Отец всегда давал ему  денег  в  обрез,  так  что
пришлось бросить в самом начале недостроенными виллу и театр на Альбанском
озере, роскошные здания, начатые им для Луции.
   - Не поговорить ли нам наконец серьезно?  -  начал  снова,  уже  другим
тоном, Тит. - Я хочу мира с тобой, я хочу дружбы. У тебя будут  деньги.  У
тебя будет возможность строиться, у тебя  будет  для  Луции  все,  что  ты
захочешь. Но будь благоразумен. Дай мне покой.
   Домициан испытывает сильный соблазн согласиться. Но он знает, что нужен
Титу, на нем держится династия, Марулл уверил его,  что  можно  выжать  из
брата гораздо больше.
   - Не забывайте, пожалуйста, о том, - отвечает он, - что  мне  по  праву
принадлежит весь мир. Разве вы на моем  месте  отступились  бы  за  горсть
сестерциев?
   Тит, улыбаясь, выписал чек и квитанцию.
   - Словом, берешь ты деньги или не берешь? - спрашивает он.
   -  Разумеется,  беру,  -  бурчит,  нахмурившись.   Малыш,   подписывает
квитанцию и прячет чек за широкую пурпурную кайму своей парадной одежды.
   Тит чувствует, что обессилел. Все последние  годы  таилась  в  нем  эта
усталость. Он ждал власти так долго. Сколько раз он тешил  себя  мыслью  о
том, чтобы взять эту власть силой; ему было очень трудно принудить себя  к
ожиданию, но он был благоразумен, он переборол  себя.  Он  надеялся,  что,
когда станет по праву и закону владыкой мира, его усталость  исчезнет,  ее
смоет огромное чувство счастья. И вот это время  наступило,  старик  лежит
внизу, в зале. Но усталость не исчезла, он охвачен, как и прежде, глубоким
равнодушием; этот первый шаг к желанной цели разочаровал  его.  Теперь  во
всем мире  для  него  существует  только  две  приманки.  Одна  -  быть  с
Береникой, с Никион, связать себя с нею навеки; другая -  завоевать  этого
человека, своего  брата.  Неужели  Тит  действительно  не  в  силах  этого
добиться? Сумел же он  привлечь  к  себе  армию,  сделать  так,  что  даже
трезвый, скрытный отец  по-своему  любил  его,  что  Никион,  несмотря  на
преданность своему древнему народу, простила ему разрушение храма и  любит
его. Неужели он бессилен перед этим  мальчишкой?  Для  чего  их  мелочная,
жалкая грызня?
   Он встает, подходит к сидящему Домициану, обнимает его за плечи.
   - Будь благоразумен, Малыш, - снова просит он. -  Не  нужно  глупостей,
которые в конце концов повредят тебе же. Не вынуждай  меня  быть  с  тобой
суровым.
   Он делает ему  новые  предложения,  желая  доказать  искренность  своих
намерений. Чтобы окончательно привлечь  симпатии  народа  к  династии,  он
решил начать постройку роскошных общественных зданий, он будет  устраивать
общественные игры, каких еще не видели. Пусть Малыш, в качестве смотрителя
игр и строительства утверждает планы и пожинает славу.
   Домициан еще выше вздернул верхнюю губу. Он сидит прямо и  неприступно.
Наверно,  все  это  западни,  которые  ему  расставляет  Тит.   Он   хочет
окончательно привлечь симпатии народа к династии? Ага, брат понимает,  как
мало он популярен! Домициан нужен ему, ему нужно имя  младшего  брата!  Он
хочет возводить роскошные здания. Ага, он  собирается  переманить  к  себе
лучших архитекторов, всех его Гровиев и Рабириев!
   - Я хочу быть соправителем или ничем, - говорит он враждебно, упрямо.
   Тит слушает его. В нем закипает гнев. Но он не должен  дать  ему  волю.
Если  он  вспылит,  то  испортит  дело   окончательно.   Чтобы   сохранить
спокойствие, он повторяет про себя все, что  можно  сказать  в  оправдание
брата. Ребенком его держали в  ежовых  рукавицах;  затем,  когда  он  едва
достиг восемнадцати лет, ему вдруг  пришлось  стать  заместителем  отца  в
Риме,  управлять  половиной  мира.  Не  удивительно,   если   у   человека
закружилась голова. Брат не лишен способностей. У  него  есть  идеи,  есть
энергия. Та страстность, с которой этот восемнадцатилетний юноша  заставил
молодую  цветущую  Луцию  развестись  и  выйти  за   него,   импонировала.
Импонировало и молодечество, хоть и ненужное, с каким он отправился  тогда
в армию. Неужели нет  способа  заставить  брата  почувствовать,  насколько
нелепо его недоверие и не нужны его происки?
   Такого средства нет. Домициан ничего не чувствует.
   - Ты, конечно, привлечешь к участию в траурном шествии твоего  Деметрия
Либания? - спрашивает он злобно.
   До того Тит колебался, сделать это или нет. Теперь, раздраженный  тоном
брата, он, несмотря на все усилия, не в силах сдержаться:
   - Да, - говорит он резко, - я позволю себе привлечь этого артиста.
   - Ты знаешь, - возражает ядовито Домициан, и теперь уже его  вежливости
конец, его голос срывается, - что отец выбрал бы Фавора. И никого другого.
И, уж конечно, не твоего еврея с его вульгарным переигрыванием.
   - А твой Фавор разве скромнее? - насмешливо  отзывается  Тит.  -  Разве
куплет о свиньях скромнее?
   Несмотря на металлический звук его голоса,  Демициан  на  этот  раз  не
робеет.
   - Этого следовало ждать, - ответил он, - что  твоему  восточному  вкусу
свиньи не понравятся.
   Тит злится на себя, что поддался мальчишескому  задору  брата,  что  не
выдержал. Он делает последнюю отчаянную попытку помириться с ним.
   - Я не могу тебя сделать соправителем, -  говорит  он;  его  измученный
взгляд обращен вовнутрь. - И ты знаешь причины. Все остальное я тебе  дам.
Женись на Юлии.
   Домициан  поднимает  голову.  Это  больше,  чем  он  ожидал.  Если  Тит
предлагает ему жениться на Юлии вместо того, чтобы прикончить его, это  не
пустяк. Кто знает, надолго ли хватит у  Тита  терпения,  не  решит  ли  он
однажды освободиться  от  опасного  соперника,  устранить  его.  Будь  он,
Домициан, на его месте, он давно бы это сделал. Если он женится  на  Юлии,
то жизнь и право на престол ему  обеспечены.  Кроме  того,  Юлия  красива.
Белокурая, упитанная, с белой кожей, полная томной, пленительной  лени.  С
минуту он колеблется. Но скоро к нему возвращается прежнее недоверие. Брат
хочет, чтобы он женился на Юлии, развелся с Луцией? Ага, Тит желает  иметь
Луцию для себя, хочет показать, что женщина, на которой женился его  брат,
должна считать за честь стать его подругой.  Ошибся,  мой  милый!  На  эту
удочку он, Домициан, не попадется.
   Он представляет себе, как будет рассказывать  своим  друзьям,  сенатору
Маруллу и адъютанту  Аннию,  об  этом  разговоре,  как  он  прежде  всего,
торжествуя,  расскажет  о  нем  своей   дорогой   Луции.   До   мельчайших
подробностей опишет он ей беспомощные усилия брата уговорить его и то, как
он, Домициан, угадал его хитрость и отшил его. Луция будет  смеяться;  она
хорошо смеется, и когда ему удастся ее рассмешить, от  нее  многого  можно
добиться. Он очень недоверчив, люди - дерьмо, он в этом  глубоко  убежден,
но когда Луция смеется, он счастлив. Может быть, если она посмеется хорошо
и одобрительно его рассказу, то позволит ему  поцеловать  шрам  под  своей
левой грудью, прикасаться к которому она так часто ему запрещает.
   - Я отдаю должное вашим добрым намерениям, брат, - заявляет он  наконец
очень вежливо, - но это ничего не меняет в вопросе о моих правах. Сокрытие
завещания остается преступлением, его,  быть  может,  можно  простить,  но
нельзя искупить подобными  предложениями.  Я  оставляю  за  собой  свободу
действий, - заканчивает он, кланяется, уходит.
   Когда он затем, 30 июня, шагал за носилками отца, нельзя сказать, чтобы
он испытывал недовольство. То, например, что в  шествии  несли  столы  для
хлебов предложения и золотой семисвечник, взятые в качестве военной добычи
в  Иудейскую  войну,  и  что  таким  образом  восторжествовала  правда   и
покорителем Иудеи был признан Веспасиан, а не Тит,  -  этого  добился  он,
брату пришлось согласиться. Чем дольше продолжалась церемония, тем большее
удовлетворение испытывал Домициан. Хорошо, что  старику  уже  крышка.  Тит
прав, теперь достоинство династии можно поддержать совсем  иначе.  Правда,
покойный отец, который полулежит там, в позе живого, на высоких  носилках,
опершись щекою на руку, не отличается  особым  достоинством,  несмотря  на
императорские пурпурные одежды.  Но  процессия  предков,  идущих  впереди,
являет собой в высшей степени внушительное зрелище. Теперь у Тита и у него
наконец развязаны руки. Актеры, движущиеся впереди  бесконечной  вереницей
на конях, пешком, лежа на носилках и  воплощающие  предков  в  их  масках,
изображают отнюдь не  владельца  откупной  конторы  и  не  посредника,  но
полководцев,  верховных  судей,  президентов,  и  их   шествие   завершает
Геркулес, родоначальник  династии.  Пусть  доказательства,  подтверждающие
таких  предков,  довольно  сомнительны,  но  если  их  показывать   массам
достаточно часто, в них поверят, - он сам уже начинает в них верить.
   Рядом с более крепким младшим братом  Тит  кажется  несколько  усталым.
Время от времени он бормочет вместе с хорами:
   - О Веспасиан, о отец мой,  Веспасиан!  -  Но  это  только  машинальное
движение губ. Он страдает от жары, от своей  вялости.  Может  быть,  Малыш
подсунул ему яд, ползучий, медленно действующий? Правда, его  врач  Валент
это отрицает, а Валент достоин  доверия.  Может  быть,  действительно  его
усталость - результат бурной, беспокойной жизни. Может  быть,  последствие
болезни, которой его заразила женщина. Может быть, не яд и не  болезнь,  а
просто кара еврейского бога.
   Девять лет прошло с тех пор, как сожгли дом этого бога. Не он - они. Он
обещал Беренике пощадить храм и сделал, что мог. Если в конце концов вышло
иначе, он в этом повинен не больше, чем его отец, и если он приказал нести
в траурном шествии захваченную тогда  храмовую  утварь,  то  он  по  праву
уступает умершему честь этого триумфа, но тем самым сваливает  на  него  и
всю ответственность за оскорбление еврейского бога.
   Он отчетливо помнит, как отдал тогда первому центуриону Пятого  легиона
приказ  на  роковое  29  августа:  "Если  противник  будет  препятствовать
производству работ по тушению и уборке, его следует  энергично  отбросить,
однако сохраняя постройки, поскольку таковые входят в состав самого храма"
- так сформулировал он свой приказ. Он застраховался.  Военный  суд  тогда
все  выяснил.  Первая  когорта  Пятого  легиона   получила   от   военного
руководства выговор за то, что не предотвратила пожар. Чтобы  оправдаться,
он даже не нуждается в хорошем адвокате.
   Правда,  остается  другой  вопрос:  смог  ли   бы   лучший   оратор   и
хитроумнейший адвокат, будь то сам Марулл  или  Гельвидий,  оправдать  его
перед  проклятым  хитрым  восточным  богом,  перед  этим  невидимым  Ягве?
Центурион Пятого легиона повторил, согласно уставу, полученный приказ. Тит
видит его перед собой, этого капитана Педана, как  он  стоял  тогда  перед
ним, мясистый, с голым, розовым лицом, массивными плечами, мощной шеей,  с
одним живым и одним стеклянным глазом. Он еще будто слышит,  как  капитан,
повторяя приказ, произносил его своим пискливым голосом. Затем, сейчас  же
после того, как Педан кончил, наступила  крошечная  пауза.  Тит  и  теперь
хорошо помнит ощущение, испытанное им во время  этой  крошечной  паузы,  -
нужно разрушить вон то белое с  золотым,  храм  этого  жуткого  невидимого
бога, его нужно растоптать;  вот  что  он  тогда  почувствовал.  Иерусалим
должен погибнуть, Hierosolyma est perdita, начальные буквы  этих  слов,  -
хеп, хеп, - вот что он тогда почувствовал совершенно так  же,  как  и  его
солдаты. Но что он почувствовал - это его дело. Мысли  невидимы,  отвечать
нужно только за  свои  дела.  Возможно,  конечно,  что  этот  хитрый  Ягве
придерживается  другой  точки  зрения,  он,  который,  несмотря  на   свою
незримость, решительно все замечает. Может быть, он поэтому сейчас и мстит
ему, насылает на него болезнь и лишает всякой  радости  и  энергии.  Может
быть, умнее было  бы  вместо  доктора  Валента  посоветоваться  с  хорошим
еврейским священником. Надо это обсудить с евреем Иосифом.
   Ах, если бы он мог это обсудить с Береникой! Если бы  она  была  здесь!
Ведь это ради нее он устроил огневую сигнализацию. В Иудее, наверно, давно
уже известно, что старик умер. Вероятно, узнала об этом и Береника в своих
уединенных иудейских имениях. Наверно, она  понимает,  как  нужна  ему,  и
давно отправилась в путь.
   - О Веспасиан! О отец мой, Веспасиан! - произносят  его  губы.  Но  его
мысли заняты Береникой. Он высчитывает, что при попутном ветре  она  может
быть здесь уже через десять дней.
   Наконец  шествие  достигло  Форума.  Останавливается  перед  ораторской
трибуной. Тит всходит на трибуну. Он хороший  оратор,  надгробные  речи  -
благодарная задача, он хорошо подготовился. На скрытой в  складках  рукава
табличке он сделал стенографические  заметки.  Итак,  вполне  уверенный  в
себе, он начинает говорить даже с известным удовольствием. Однако, как  ни
странно, он скоро отклоняется от того, о чем хотел сказать.  Он  почти  не
упоминает об английском походе умершего и говорит очень  мало  о  спасении
государства и стабилизации народного хозяйства, но  металлическим  голосом
командующего,  в  длинных  фразах  прославляет  он  взятие  и   разрушение
Веспасианом Иерусалима, этого никем до тех пор не завоеванного  города.  С
удивлением слушали его римляне, Домициан  откровенно  ухмылялся.  Удивлены
были и евреи: почему новый император не желал признать  себя  разрушителем
храма? К добру это или к худу, что новый владыка словно хочет  сжечь  свои
деяния вместе с останками прежнего императора?
   На Марсовом поле был сложен огромный костер в виде пирамиды в семь  все
уменьшавшихся кверху этажей. Пирамида эта была покрыта затканными  золотом
коврами;  барельефы  из  слоновой  кости  и  картины  прославляли   деяния
человека, который вот-вот станет богом. Дары, принесенные умершему сенатом
и  народом,  были  разложены  на  этих  семи  этажах:   кушанья,   одежда,
драгоценности,  оружие,  утварь  -  все,  что  на  том  свете  могло   ему
пригодиться или доставить удовольствие. Далеко разносились вокруг  ароматы
смол, курений, благовонных масел,  которые  должны  были  заглушить  смрад
костра.
   Крыши  окружающих  зданий  -  театров,  бань,  галерей  -  были  усеяны
зрителями. Для тех, кто не мог принять участие в процессии, ибо расстояние
между Палатином и Марсовым полем оказалось недостаточным,  чтобы  вместить
всех, имевших на это право, были возведены четыре большие трибуны.
   На одной из них отвели места для представителей  семи  иудейских  общин
Рима. К ним присоединился и Клавдий Регин. Места  были  очень  хорошие,  и
иудеи рассматривали это как благоприятный знак.
   Давно пора повеять более дружелюбному ветру. Правительство в свое время
не заставило римских евреев нести кару за Иудейское восстание. И  все-таки
разрушение их государства и их храма причинило им тяжкое горе. Хотя многие
семьи жили в Риме уже полтора века, они не переставали считать Иудею своей
родиной и  через  каждые  несколько  лет,  полные  благочестивой  радости,
совершали паломничество на праздник пасхи в Иерусалим, к дому Ягве. Теперь
они навеки утратили свою истинную родину. И, помимо того, изо дня  в  день
им напоминали особенно  унизительным  образом  о  разрушении  их  святыни.
Именно этот человек, тело которого проносили теперь мимо них,  не  пожелал
подарить им те небольшие отчисления, которые они делали  раньше  в  пользу
Иерусалимского храма. Наоборот: злорадно издеваясь, отдал он приказ, чтобы
все пять миллионов евреев, живших в Римском  государстве,  отныне  вносили
этот налог на культ Юпитера Капитолийского. Под страхом смертной казни  им
было запрещено приближаться к развалинам храма ближе, чем на десять  миль;
и вместе с тем в насмешливом великолепии перед ними вздымалось обновленное
на их  деньги  святилище  Капитолийской  троицы  (*16),  дом  того  самого
Юпитера, который, по мнению римлян, победил их Ягве и поверг его во прах.
   Их угнетал не только этот постыдный налог. Существовал  еще  вопрос  об
иммигрантах из Иудеи. Война вымела из  Иудеи  огромное  множество  евреев.
Большие города восточных  провинций,  Антиохия  и  Александрия,  поглотили
сотни тысяч; но около тридцати тысяч все же добрались до столицы.  В  Риме
были евреи, обладавшие огромным  богатством  и  влиянием,  но  большинство
состояло из пролетариев; они влачили жалкое существование  в  добровольном
гетто на правом берегу Тибра, своей нищетой и обособленностью они вызывали
досаду  и  насмешки,  и  новый  прилив,  по   большей   части   обнищавших
иммигрантов, был для старожилов нежелателен. Кроме того, множество  евреев
в результате  войны  превратилось  в  рабов;  до  сих  пор  большая  часть
человеческого материала, служившего для травли зверями и  других  кровавых
игр на арене, состояла из иудеев. Разумеется,  соотечественники  старались
выкупать из рабства как можно больше  народу,  но  это  требовало  больших
средств, и выкупленных приходилось содержать. К тому же  еврейские  общины
Александрии и Антиохии  посылали  все  новых  делегатов,  чтобы  уговорить
римских иудеев наконец  внести  большие  суммы  в  общий  комитет  помощи.
Правда, восточные общины делали несравненно более крупные взносы в  пользу
жертв войны, чем Рим. Но Рим  большего  дать  не  мог;  и  это  постоянное
напоминание о том, насколько восточные иудеи богаче и влиятельнее западных
и с каким высокомерием они смотрят на своих западных  соплеменников,  было
очень мучительно.
   Но сегодня эти  мысли  преследовали  евреев  города  Рима  меньше,  чем
обычно. Веспасиан умер. На трибунах Марсова поля сидели  представители  их
семи общин - их председатели, старейшины  и  ученые,  и  ждали,  чтобы  он
вступил в число богов. Они возлагали немало  надежд  на  то  время,  когда
Веспасиан наконец станет богом, а  Тит  -  императором.  Портрет  Береники
открыто висел в  приемной  нового  властителя,  -  очень  скоро  иудейская
принцесса взойдет на Палатин. Она, как новая Эсфирь, спасет свой народ  от
унижения, которому его подвергают враги.
   Семь общин  не  любили  друг  друга.  Одна  была  более  модернистична,
либеральна, в состав другой входили только  рабы  и  вольноотпущенники,  в
третью - только римские граждане и знатные господа, но все они, знатные  и
пролетарии, свободомыслящие и строго ортодоксальные,  были  связаны  общей
болью о своем погибшем государстве, общим  унижением,  причиняемым  особым
налогом на евреев и внесением в особые налоговые  списки,  а  теперь  -  и
общей надеждой на перемену.
   Евреи сидели на трибуне тесным  кружком.  Гай  Барцаарон,  председатель
наиболее многочисленной Агрипповой общины, настроен не так оптимистически,
как остальные. Он много пережил и  многое  видел.  Ягве  -  добрый  бог  и
довольно терпим, но император, каждый император, очень  часто  присваивает
себе права Ягве, и тогда  евреям  живется  трудновато.  Старик  покачивает
умной  головой.  Трудно  быть  одновременно  хорошим  иудеем   и   хорошим
римлянином. Ему самому трудно держать на высоте  свою  мебельную  фабрику,
первую в Риме, и вместе с тем выполнять законы Ягве.  Все  последние  годы
жизни его  отца,  которого  он  очень  любил,  были  омрачены  внутренними
конфликтами, связанными с этой ситуацией. И на этот раз,  заявил  он,  все
будет не так просто, как они себе представляют. Вероятно, еще  много  воды
утечет в Тибре, пока принцесса Береника станет императрицей,  а  если  она
действительно станет ею, кто знает, насколько ей придется поступиться  для
этого своим иудаизмом. Примеры налицо.
   Все знают, кого имеет в виду этот умный, покачивающий  головой  старик.
Писатель Иосиф бен Маттафий служит для иудеев постоянным предметом ссор  и
раздражения. Этот человек, его жизнь, его книга, его многократные измены и
многократные заслуги  перед  еврейством  продолжают  оставаться  загадкой.
Правящая Иерусалимская коллегия в свое время приговорила его к  отлучению.
Некоторые из римских богословов  считают,  что  теперь,  после  разрушения
храма, эта мера потеряла свой смысл. Но  для  большинства  римских  иудеев
Иосиф все же отщепенец, и они, встречаясь с ним,  соблюдают  расстояние  в
семь шагов, как будто он прокаженный. Соблюдает его и Гай Барцаарон.
   - Я думаю, - говорит финансист Клавдий Регин, и его хитрые сонные глаза
под выпуклым лбом смотрят прямо и  неотступно  в  хитрые,  бегающие  глаза
торговца мебелью, - я  думаю,  теперь  выяснится,  что  доктор  Иосиф  бен
Маттафий не забыл того, что он еврей.
   Он намеренно называет  Иосифа  его  еврейским  именем  и  титулом.  Ему
хочется использовать этот случай и хоть несколько обелить Иосифа в  глазах
евреев. Вероятно, этот многоопытный человек знает лучше,  чем  находящиеся
здесь, на трибуне, обо всех противоречиях личности Иосифа и  нередко  дает
ему это понять с присущей ему ворчливостью. Вместе с тем  в  глубине  души
Регин испытывает к нему симпатию, - он помогает ему, где может, и,  будучи
издателем, в значительной мере способствовал славе Иосифа.
   Как только Клавдий Регин заговорил, евреи на трибуне стали  внимательно
прислушиваться. Правда, он всегда подчеркивает, что не  принадлежит  к  их
числу,  что,  к  счастью,  его   отец-сицилиец   не   уступил   настояниям
матери-еврейки и не позволил сделать ему обрезание. Но все знают, что если
у евреев есть друг, то это именно Клавдий Регин.
   - Я думаю, - продолжает он, - что было бы хорошо оказать доктору Иосифу
бен  Маттафию  поддержку,  если  он  хочет  доказать  свою  приверженность
иудаизму.
   - Какую же можно  тут  оказать  поддержку?  -  протестующе  ворчит  Гай
Барцаарон.
   Но Клавдий Регин знает,  что  евреи  на  трибуне  примут  его  слова  к
сведению.
   Шествие  приблизилось,  обошло  вокруг  Марсова  поля.  Находящиеся  на
трибуне встали, подняли руку с  вытянутой  ладонью,  приветствуя  мертвого
императора. Но тот, кого все  они  ждали  с  нетерпением,  -  это  был  не
мертвый, это был живой Веспасиан, актер, их актер Деметрий Либаний, еврей.
И вот он уже приближается, они издали узнают об этом по возвещающим о  нем
бурным взрывам смеха. Процессия шла между сенатом и группами знати второго
ранга, все траурное шествие предков было повторено танцорами  и  актерами,
но здесь маски и жесты были характернее - и порой искажены до гротеска.  И
вот, наконец, замыкает шествие Веспасиан. Наш Деметрий Либаний (*17).
   Нет, это не  был  Деметрий,  это  был  действительно  Веспасиан.  Какая
жалость, что покойник не мог сам себя увидеть,  -  это  доставило  бы  ему
огромнейшее удовольствие. Крупными, энергичными шагами шествовал  Деметрий
- Веспасиан; его рот был, может быть, чуть-чуть больше, его  морщины  чуть
жестче, чуть шире его лоб, чуть обыденнее, вульгарнее лицо, чем у умершего
- там, впереди. Но именно потому это был Веспасиан вдвойне. Перед  сотнями
тысяч зрителей получил наглядное воплощение контраст между достоинством  и
мистической   природой   римской   императорской   власти    и    мужицкой
расчетливостью последнего ее носителя. Ликуя, приветствовали толпы  своего
императора,  когда  он  шагал  среди  них,  расточая  насмешки,  осыпаемый
насмешками. Он доволен, говорил он народу,  толпившемуся  по  обе  стороны
улицы, сегодня жаркий денек, а жара вызывает жажду, это хорошо для  налога
на отхожие места.
   Но главный номер Деметрия Либания был еще впереди.  Решится  ли  он  на
него вообще? Все вновь и  вновь  охватывал  его  страх  перед  собственной
дерзостью. Вот он увидел на  одной  из  трибун  своего  коллегу  Фавора  -
первого актера эпохи,  эту  бездарность,  ради  которой  умерший  оттеснял
Либания на второй план. И тут он не выдержал, - слова  сами  собой  готовы
были  сорваться  с  губ.  Грузными,  решительными  шагами  подошел  он   к
интенданту зрелищ, подождал, пока все кругом стихло, и, указывая на костер
и пышное шествие, спросил громким скрипучим голосом:
   - Скажите, вы сколько выбросили на всю эту бутафорию?
   -  Десять  миллионов,  -  добросовестно  ответил  застигнутый  врасплох
интендант.
   Тогда Деметрий - Веспасиан хитро ухмыльнулся всем своим грубым мужицким
лицом, толкнул интенданта в бок, протянул ему руку, прищурился, предложил:
   - Дайте мне сто тысяч и швырните меня в Тибр.
   На мгновение все оторопели, потом прыснули со смеху - зрители по  обеим
сторонам улицы, сенаторы на трибунах, даже солдаты лейб-гвардии,  стоявшие
шпалерами, не могли удержаться от смеха. Оглушительный хохот  прокатывался
от одного конца поля до другого.
   Но евреи на трибуне, хоть и  зараженные  общей  веселостью,  тотчас  же
призадумались. Либаний - великолепный  актер,  говорили  одни,  его  шутка
превосходна, и он может ее себе позволить.  Нет,  заявляли  другие,  иудей
должен быть осторожен, это будет иметь неприятные последствия.  Словом,  и
да и нет,  -  они  восхищались  Деметрием  и  восхваляли  его,  и  они  же
озабоченно покачивали головами и бранились.


   Процессия подошла к костру. Поднялись на пирамиду, поставили носилки на
верхнюю площадку. Тит открыл покойному глаза,  он  и  Домициан  поцеловали
его, они  остались  подле  него,  пока  внизу  в  последний  раз  проходил
гвардейский полк  с  трубами  и  рогами.  Затем  они  спустились  вниз  и,
отвернувшись, подожгли костер. В то мгновение, когда  вспыхнуло  пламя,  с
верхнего карниза в воздух взлетел орел.
   Через   несколько   минут   вся   пирамида   была    охвачена    огнем.
Воспламенившиеся массы благовоний распространяли сильный одуряющий  запах.
Но зрители, невзирая на запах и жару, стремились вперед, прорывали шпалеры
гвардии.
   - Прощай, Веспасиан! Прощай, всеблагой, величайший!  Привет  тебе,  бог
Веспасиан! - кричали они, бросались к костру,  кидали  в  огонь  последние
дары, венки, одежду, отрезанные пряди волос,  драгоценности.  Их  охватило
безумие, полунапускная, полуискренняя скорбь; они кричали,  рога  и  трубы
гремели, в воздухе еще парил орел.
   Со своего места на трибуне  толстый  финансист  Клавдий  Регин  смотрел
из-под выпуклого лба тяжелыми сонными глазами  на  всю  эту  суету.  Среди
сотен тысяч людей, может быть, он один испытывал настоящую скорбь. Римский
император, никому не доверявший  своих  радостей  и  забот,  сделал  своим
поверенным именно этого полуеврея.  Вероятно,  никто  лучше  его  не  знал
слабостей покойного, но никто не знал лучше,  какой  мудрой  деловитостью,
каким сухим, острым умом и глубоким пониманием всего человеческого был  он
наделен. Клавдий Регин потерял в нем друга. Быстро и с трудом заковылял он
с трибуны на толстых ногах прямо в жар костра, кричал с остальными, сорвал
с себя башмаки, бросил их в огонь.
   Жара, вопли, безумие  возрастали.  Даже  величавая  римлянка  Луция  не
сдержалась: она разодрала свою черную одежду, бросила  лохмотья  в  пламя,
левая грудь с маленьким шрамом под ней обнажилась.
   - Прощай, император Веспасиан! Приветствую тебя,  бог!  -  кричала  она
вместе с другими.
   Пирамида догорела очень быстро. Рдеющие угли были залиты вином, останки
Веспасиана  собраны,  омыты  молоком,  вытерты  полотняною  тканью,  и  их
сложили, перемешав  с  благовониями  и  мазями,  в  урну.  Одновременно  в
маленьком углублении, приготовленном  в  мавзолее  Августа,  был  погребен
вместе с перстнем на нем средний палец императора, который отрезали  перед
сожжением.


   Несмотря на гнетущую жару, Иосиф работал с утра  и  до  глубокой  ночи.
Речь шла не только о стилистической  обработке.  Он  хотел  теперь,  после
смерти  Веспасиана,  выявить  проиудейскую  направленность  книги  так  же
отчетливо и в греческой версии, как в первоначальной, арамейской.
   Финей сидел за  столом,  молчаливый,  замкнутый,  Иосиф  стоял  за  его
спиной. Наверное, секретарь, убежденный грек, презирал иудейские тенденции
книги и в душе издевался над ней. Но его большое бледное  лицо  с  крупным
носом оставалось услужливым, вежливым,  невозмутимым.  Иосиф  требовал  от
него не меньше, чем  от  самого  себя,  и  Финей  без  единого  возражения
подчинялся ему. Иосиф видел крепкий затылок грека, его поредевшие  волосы,
слышал глубокий, равнодушный, благозвучный голос. Вся  комната,  казалось,
насыщена его непроницаемой насмешкой. Правда, насмешка Иосифа была  лучше,
глубже; его решение расстаться с этим человеком давало ему превосходство.
   Так работал он, затравленный, озлобленный, почти не  замечая  множества
трудностей, пока наконец переработка всех семи книг "Иудейской  войны"  не
была закончена. И вот из его груди вырвался вздох облегчения. До  сих  пор
он не позволял себе ни единой мысли о том, что  не  касалось  его  работы.
Теперь он вынырнул на поверхность. Теперь  он  откроет  глаза,  теперь  он
посмотрит, что за эти недели произошло вокруг него.
   Он бродил по городу. Было  приятно  после  тишины  и  сосредоточенности
последних недель ощущать простор Рима, его кипучую жизнь.
   Иосиф дошел до форума, носившего имя покойного императора (*18).  Белый
и гордый вздымался перед ним храм Мира. По средам здесь обычно происходили
публичные чтения (*19). Иосиф имел обыкновение избегать подобных собраний.
Но сегодня ему захотелось послушать греческого  оратора,  не  рассматривая
каждое слово, каждый оборот как  материал,  могущий  пригодиться  для  его
работы. Он вошел в храм, направился в зал.
   Слишком большое число литературных чтений стало сущим  наказанием;  те,
что  происходили  в  храме  Мира,   считались   очень   малодоступными   и
непопулярными, так что обычно просторный и  величественный  зал  оставался
пустым. Но сегодня Иосиф едва нашел себе место. Читал некий Дион из  Прусы
(*20), который в последнее время, и прежде всего благодаря покровительству
Тита, быстро выдвинулся, а его  тема  "Греки  и  римляне"  явилась  крайне
актуальной. Хотя хитрый император Веспасиан и отнял у  греческого  Востока
многие экономические и политические привилегии, однако он  подсластил  эту
пилюлю  льстивыми  прославлениями  греческого  просвещения  и  культуры  и
почетными стипендиями, назначенными им ряду греческих художников и ученых.
Увеличение налогов, связанное  с  отнятием  привилегий,  дало  около  пяти
миллиардов,  почетные  же  стипендии  обошлись  меньше,  чем  в   четверть
миллиона. Этот жест все-таки произвел  на  честолюбивых  греков  известное
впечатление.  А  римские  сенаторы-оппозиционеры,   лишенные   возможности
оказать императору серьезное сопротивление, но постоянно старавшиеся  хоть
чем-нибудь его кольнуть, тем сильнее давали чувствовать  "гречишкам"  свое
исконное древнеримское презрение.  Дион,  сегодняшний  докладчик,  любимец
Тита, являлся лидером обитавших в Риме греков, и слушатели с  любопытством
ждали, что он скажет и что ему возразят.
   Знаменитый оратор сказал мало нового, но это немногое было преподнесено
слушателям  в  блестящей  форме.  Прежде  всего,   явно   иронизируя   над
оппозиционерами из сената, - а их  было  среди  слушателей  немало,  -  он
принялся восхвалять ту духовную свободу, которую дала монархия  и  которую
греческий Восток ценил особенно высоко.  Политическая  свобода,  доказывал
он, это цинический предрассудок. Если таким колоссальным  организмом,  как
Римская империя, будет управлять не единая воля, а  целая  корпорация,  то
государство очень скоро придет к анархии и варварству. Упорядоченное целое
является предпосылкой подлинной свободы, свободы духа. Поэтому, как это ни
кажется парадоксальным, духовная  свобода  может  осуществиться  лишь  при
единовластии. Духовная же свобода была искони альфой  и  омегой  эллинской
культуры, почему монархия и есть  наиболее  подходящая  для  греков  форма
правления.  Римская  монархия  соответствует  тому  понятию   государства,
которое создавали себе лучшие представители  греческого  народа  с  времен
Гомера. Это не восточная тирания, но просвещенная монархия;  ее  постоянно
имели в виду эллинские классики, создавая свою политическую идеологию.  Не
удивительно поэтому, что со времен Августа начался новый расцвет греческой
культуры. Теперь римская мощь и греческая духовность находятся на  пути  к
вечному гармоническому единству.
   Члены аристократической оппозиции, выделявшиеся широкой полосой пурпура
на белой парадной одежде и  высокой  красной  обувью  с  черными  ремнями,
слушали оратора с неудовольствием. Они были заранее уверены,  что  любимец
Тита воспользуется своей темой для  выпадов  против  них.  Они  продолжали
упорно держаться за фикцию власти в государстве, верить в то,  что  власть
принадлежит шестистам сенаторам, а император - только первый среди равных;
чем же иным был доклад Диона, как не нападением на их точку зрения?  Когда
оратор кончил, они стояли все вместе, вызывающей группой. Иосиф со многими
другими подошел к этой группе. Все  были  заинтересованы,  затеют  ли  они
дискуссию. Иосиф смеялся в душе  над  их  утопическими  притязаниями.  Эти
господа с высокими титулами и должностями были ничем не  лучше  "Мстителей
Израиля", которые в свое время продолжали Иудейское восстание,  когда  оно
уже давно было подавлено.
   Но вот действительно заговорил один из более молодых сенаторов.  Он  не
посмел напасть на монархические теории Диона,  он  предпочел  излить  свой
гнев в издевательствах над эллинством. Если на Востоке постоянно возникают
трения, заявил он, то это доказывает,  что  причина  только  в  самомнении
греков. Они хотят предписывать римлянам, что те должны делать  и  чего  не
должны, что римлянину подобает и что нет. Каковы же в действительности эти
люди, почитающие себя солью земли? Правда, у них на  все  готовы  быстрые,
меткие суждения, - этого нельзя отрицать, их красноречие ошеломляет, -  но
они крайне неразборчивы в выборе аргументов. Их легко возбудимая  фантазия
мешает им отличать истину от лжи. Кроме того, долгое рабство  воспитало  в
них льстивость, развило их комедиантские таланты. Разумеется, можно и  эти
особенности оценить положительно, назвать их приспособляемостью, гибкостью
натуры и речи, изобретательностью, оборотистостью.  Но  если  греки  хотят
серьезно столковаться с Римом, то им очень полезно  увидеть  себя  такими,
какие они есть на самом деле.
   - Мы здесь, - закончил он,  -  конечно,  считаем  преимуществом  хорошо
говорить  и  писать  или  рисовать  прекрасные  картины.  Но   способность
организовать государство и армию кажется нам ценнее. И  мы  не  желаем,  -
добавил он, намекая на высокое покровительство, которым  пользовался  Дион
при дворе, - чтобы человек, занесенный в наш город тем же  ветром,  что  и
сливы из Дамаска и фиги из Сирии, сидел за столом выше нас. То, что  мы  с
детства дышали воздухом Авентина и питались сабинскими плодами, мы считаем
преимуществом и не  променяем  этого  ни  на  какие  ухищрения  греческого
красноречия.
   Несмотря на всю неуместность этой прорвавшейся римской гордости,  Иосиф
слушал с удовольствием, как римлянин  высокомерно  отделал  грека.  Многие
собрались вокруг споривших,  греки  и  римляне,  -  они  тоже  внимательно
слушали.  Оратор  Дион  стоял   перед   молодым   аристократом,   высокий,
элегантный, очень уверенный, с любезной улыбкой на тонких губах. Казалось,
он бесстрастен, но все видели, как за его высоким и крутым  лбом  работает
упорная мысль, и ждали с интересом, чем отплатит этот греческий профессор,
этот свет с Востока молодому, задорному римлянину за его дерзость.
   Не успел, однако, Дион открыть рта, как другой оратор взял на себя  эту
задачу; у него была крупная умная голова и худая элегантная  фигура.  Лицо
было болезненно-бледное, руки худые, несоразмерной длины. Но как только он
начал говорить, публика перестала  замечать  его  бледность,  его  большие
худые руки, она слышала только его глубокий, благозвучный,  гибкий  голос.
Иосиф испытал это на себе. Как ни противен был ему его секретарь Финей, он
не мог не поддаться очарованию его речи. Но он не знал  до  сих  пор,  что
Финей участвует  в  подобных  дискуссиях,  и  слушал  его  внимательно,  с
удивлением.
   То, что сказал Финей, было смело до риска.
   - Совершенно неизвестно, - начал он особенно вежливым тоном, - были  бы
греки побеждены, если бы они направили  всю  свою  энергию  на  сохранение
политической свободы. Всякий,  кто  внимательно  прочтет  Исократа  (*21),
увидит, что во  все  времена  среди  нас  существовали  люди,  сознательно
готовые пожертвовать нашей политической свободой ради  сохранения  свободы
духовной. В этом мудрый и славный  господин  Дион  из  Прусы,  безусловно,
прав. Но мы не для того отказались  от  нашего  политического  господства,
чтобы нас теперь третировали люди, которые не  разбираются  в  причинах  и
следствиях. Мы стремились к созданию всемирной империи.  Рим,  по  крайней
мере, вчерне, создал  эту  универсальную  империю.  Все  же  мы  не  можем
согласиться, чтобы  наше  участие  отрицалось.  Мы  отдаем  Риму  то,  что
принадлежит Риму, - пусть признают принадлежащее нам.  А  наше  участие  -
немалое. Отнимите у римской культуры ее греческие основы - и  все  рухнет.
Цицерон немыслим без Демосфена, Вергилий - без Гомера (*22). И если Рим  в
области политики и хозяйства, бесспорно, предписывает миру свои законы, то
так же бесспорно несет на себе вся  духовная  жизнь  отпечаток  эллинизма.
Император Веспасиан отнял у нас свободы, дарованные нам одним  из  прежних
монархов. Мы на это не жалуемся. И мы не особенно ликовали, когда нам дали
эти свободы. Как ни могуществен римский император,  все  же  те  ценности,
которыми мы, греки, дорожим превыше всего, никем  не  могут  быть  нам  ни
даны, ни отняты. В лучшем случае он может их  от  нас  получить.  И  пусть
молодой человек, взирающий с высоты своих  сенаторских  башмаков  на  нас,
"гречишек" в серебряных, сандалиях, пусть он знает, что мы, при всей нашей
приспособляемости, ни ради кого никогда не предадим и не оклевещем в  себе
одного: нашей гордости быть греками. Власть -  великая  вещь,  политика  -
великая вещь, но в области духа, с точки зрения систематической философии,
политики  -   это   всего-навсего   полицейские,   исполнительные   органы
единодержавного духа. Без Аристотеля, без  греческой  идеологии  Александр
был бы невозможен (*23). И что такое эта великая Римская империя,  как  не
повторение в уменьшенном масштабе того, что первым создал Александр?
   Иосиф стоял далеко позади. Финей был ему плохо виден, и Иосиф надеялся,
что и тот его не видит. Голос этого человека проникал ему  в  душу.  Финею
незачем было говорить громкие слова, - достаточно  было  легкой  модуляции
голоса, и противник оказывался погребенным под  целою  горою  сарказма.  С
изумлением замечал Иосиф, что  даже  римские  аристократы,  с  их  ледяным
высокомерием, не могли противиться действию речи Финея. Они  сделали  вид,
что уходят, но они остались, они слушали, они смотрели на большую  бледную
голову этого человека, из уст которого рождались окрыленные  слова.  Иосиф
понимал всю глубину этого успеха.  Финей  говорил  перед  людьми,  которые
относились к нему неприязненно, он, вольноотпущенник, говорил перед высшей
знатью. Вероятно, он не раз выступал при подобных же обстоятельствах;  так
не говорит человек, выступающий в первый раз. Почему  же  он  ни  разу  не
похвастался перед Иосифом своим талантом? Какая гордость со стороны  этого
вольноотпущенника, какой укор для Иосифа, что Финей не считал нужным  хотя
бы сообщить ему об этом!
   Но больше всего поразило его содержание сказанного, врожденная гордость
грека и уверенность в своем  превосходстве.  Разве  он  не  узнавал  здесь
собственные мечты о превосходстве еврейства, лишь перенесенные в эллинизм?
Если, как правильно говорит Финей, Великая Римская империя  не  что  иное,
как подражание однажды уже достигнутой Александром всемирной монархии,  то
не была ли судьба еврейства, даже поднятая на те высоты, о которых  грезил
Иосиф, просто неумелым оттиском в миниатюре с  судьбы  греков?  И  неужели
цель жизни Иосифа - в имитации уже давно достигнутого?
   Разумеется, гордость римлянина тем, что  он  -  римлянин,  смешна.  Нет
сомнения, что Финей выше, чем этот набитый предрассудками молодой человек,
смешавший с грязью эллинизм. Финей хорошо ему ответил, но  и  его  доводы,
если к ним присмотреться, рассыпались бы в прах, как и доводы  противника.
Когда один считает себя выше другого лишь  потому,  что  предки  людей,  в
среде которых он вырос и на чьем языке говорит, совершали некогда  великие
деяния, то это нелепо и достойно презрения.
   Дойдя до такой мысли, Иосиф  испугался.  Если  это  верно  в  отношении
римлян и греков, то разве оно не верно и в отношении  его,  еврея?  Быстро
подытожил  он  достигнутое  им.  Хорошо,  он  написал  "Псалом  гражданина
вселенной". И, понятно, его конечная цель в том, чтобы  все  племена  мира
слились в один народ, объединенный в духе.  Но  пока  это  не  достигнуто,
разве не следует поддерживать собственный народ хотя бы  уже  потому,  что
лишь он один стремится к этой цели?
   Так пытался он подпереть сильно пошатнувшееся здание своей национальной
гордости, но это ему не удалось. Он не додумал своих мыслей,  не  дослушал
Финея. Он выскользнул из зала, быстро сбежал  вниз,  по  высоким  ступеням
храма Мира, удрученный, в великом смятении, - это было почти бегство.
   Но вечером того же  дня,  когда  он  пошел  к  Клавдию  Регину,  своему
издателю,  чтобы  передать   ему   законченную   рукопись,   Иосиф,   этот
легкомысленный человек, уже успел похоронить в себе утренние впечатления и
мысли.
   Знаменитый финансист, пообедав, лежал  на  кушетке,  небрежно  и  дурно
одетый, и маленькими глотками пил вино; он мог пить его только подогретым,
у него был слабый желудок. Поведение  Тита  разочаровало  его,  сказал  он
Иосифу. Император погружен в странную апатию. Он не расстается с врачом, с
этим доктором Валентом. Даже когда речь идет о суммах в сорок, в пятьдесят
миллионов, он и тогда рассеян, что очень странно для сына  Веспасиана.  Он
все время откладывает свои решения. Не может он также  никак  решиться  на
серьезную защиту иудеев, хотя  ему  этого  очень  хотелось  бы.  Вероятно,
причина в тех  слухах,  которые  распространяет  Домициан,  "этот  фрукт".
Раньше Тит был равнодушен к  уличным  сплетням.  Теперь  он  настолько  их
боится, что даже не решается показать свои симпатии к  еврейству.  Хорошо,
если бы наконец приехала Береника!
   Хотя Иосиф и был высокого мнения о жизненном опыте своего издателя,  но
внутренняя уверенность, родившаяся в нем в то мгновение, когда он  впервые
услышал о близкой кончине Веспасиана, была настолько  сильна,  что  ее  не
могли поколебать даже слова Клавдия Регина.
   Издатель развернул рукопись Иосифа.
   - Прочтите начало шестой книги, - попросил  Иосиф.  -  Главу  о  штурме
храма.
   - "Римляне, - прочел Клавдий Регин, - чтобы добыть  нужное  дерево  для
укреплений и валов, вырубили  рощи  в  окрестностях  города  на  девяносто
стадиев в окружности. Местность, до того утопавшая в зелени рощ  и  садов,
превратилась в пустыню. В каждом чужестранце, видевшем раньше великолепные
окрестности  Иерусалима,  эта  картина  вызвала  бы  горестное  изумление.
Каждый, знакомый с этой местностью  и  неожиданно  перенесенный  сюда,  не
узнал бы ее, он стал бы искать город, хотя город и был перед ним".
   Иосиф ждал с тревогой, что скажет Регин, он знал, что  этот  человек  -
один из лучших знатоков литературы.
   - Я рад, - сказал наконец  издатель,  -  что  вы  усилили  проиудейскую
тенденцию. Ваша книга, доктор Иосиф, бесспорно, лучшая книга о войне.
   Сердце Иосифа забилось. Но Клавдий Регин еще не кончил.
   - Меня интересует, - продолжал он, - что скажет Юст, когда она выйдет.


   Вечером в ближайшую пятницу Иосиф  направился  через  Эмилиев  мост  на
правый берег Тибра, где жили евреи. Он испытывал глубокое  удовлетворение.
Гай Барцаарон, председатель Агрипповой общины,  обдумав  слова,  сказанные
Клавдием Регином на похоронах императора, пригласил Иосифа провести  канун
субботы у него в доме. Итак, Иосиф направился к  воротам  Трех  улиц,  где
находился дом Гая.
   С удовольствием увидел он  опять  знакомую  столовую.  Сегодня,  как  и
тогда, пятнадцать лет назад, когда он пришел сюда  впервые,  комната  была
освещена ради наступления субботы не  по  римскому  обычаю,  а  по  обычаю
Иудеи, - с потолка спускались серебряные лампы, обвитые гирляндами фиалок.
Сегодня, как и  тогда,  стояла  на  буфете  старинная  столовая  посуда  с
эмблемой Израиля - виноградной лозой. Но больше всего  тронул  Иосифа  вид
завернутых в солому ящиков-утеплителей. Так как в  субботу  не  полагалось
стряпать, то приготовленные накануне кушанья сохранялись в этих ящиках,  и
знакомый запах наполнял комнату.
   Гай Барцаарон непринужденно пошел ему навстречу, словно виделся с ним в
последний раз только вчера.
   - Мир вам, доктор и господин мой Иосиф бен Маттафий,  священник  первой
череды, - почтительно обратился он к  гостю  с  еврейским  приветствием  и
подвел его к средней кушетке, к почетному месту.
   Сейчас же вслед за этим, - видимо, ждали только Иосифа, -  он  произнес
над кубком иудейского вина,  вина  из  Эшкола,  субботнюю  молитву.  Затем
благословил хлеб, преломил его, роздал, все сказали "аминь" и приступили к
трапезе.
   Пока за столом присутствовали женщины и  дети,  серьезный  разговор  не
ладился. Но вот трапеза окончена, Иосиф, Гай и зять Гая,  доктор  Лициний,
остались одни. Трое мужчин сидели вместе за вином, конфетами  и  фруктами.
Хитрый старик, торговец мебелью, стал  значительно  менее  осторожен,  вел
себя непринужденнее. Не будь известных событий, начал он, ему не пришла бы
мысль пригласить Иосифа к себе, но ведь ничего не  сбылось  из  того,  что
иудеи ждали от нового правления; наоборот,  предположение,  что  император
женится на иудейке, только  усилило  антисемитские  настроения.  Император
против этого не борется, а Береника все не едет. Гай слышал, что Иосиф,  в
связи  с  окончанием  переработки  своей   книги,   будет   иметь   случай
обстоятельно поговорить с императором. Он просит  Иосифа  тогда  напомнить
Титу, что угнетенные римские евреи ждут от него милостивого слова.
   Иосиф  отнюдь  не  обольщался  относительно  причин,   побудивших   Гая
Барцаарона пойти с ним на  мировую.  При  всем  презрении,  которое  иудеи
выказывали Иосифу, они и раньше все же  неоднократно  обращались  к  нему,
когда нужно  было  подать  жалобу  или  добиться  при  дворе  какой-нибудь
милости. Но та откровенность и  беззастенчивость,  с  какой  этот  человек
высказал свои побуждения, рассердила  Иосифа.  Он  слушал,  высоко  подняв
брови.
   - Я сделаю, что смогу, - ответил он коротко.
   Находчивый доктор Лициний заметил недовольство Иосифа.
   - Я прошу уделить мне ваше внимание еще по одному вопросу, - сказал  он
быстро, очень любезно.
   Иосиф почти против воли отметил, как сильно изменился  к  лучшему  этот
когда-то несколько  аффектированный  человек.  Вероятно,  его  отшлифовала
Ирина. Иосиф чуть было  сам  не  женился  на  дочери  богатого  фабриканта
мебели; она относилась к нему с пламенным обожанием во время  его  первого
пребывания в Риме, когда он, солдат Ягве, обретший милость его, хотел идти
сражаться за свою страну. Насколько иначе сложилась бы вся его жизнь, если
бы его женой стала Ирина. Он, вероятно, остался бы тогда в  Риме,  никогда
бы не командовал армией и не привел бы ее к гибели. Никогда не сидел бы он
за одним столом с императором и принцем. Он жил бы теперь в Риме,  богато,
спокойно, был бы писателем, имел бы умеренные грехи и  умеренные  заслуги,
пользовался бы всеобщим уважением, так же как этот доктор Лициний.  Тихая,
серьезная Ирина оберегала бы его от сумасбродных поступков, он совершал бы
свои подвиги в воображении вместо действительности  и  довольствовался  бы
тем, что их  описывал.  Может  быть,  он  даже  немного  завидует  доктору
Лицинию, но в глубине души он  доволен,  что  именно  Лициний  женился  на
Ирине, а не он.
   - Теперь уже решено окончательно, - пояснил свои слова доктор  Лициний,
- моя  Ведийская  синагога  будет  снесена,  когда  император  там  начнет
строиться. Я слышал от стеклодува  Алексия,  что  вы  не  оставили  вашего
намерения построить для тех семидесяти свитков торы, которые вы спасли  из
Иерусалимского храма, особую синагогу. Конечно, и мы  собираемся  возвести
новую молельню на  левом  берегу  Тибра  вместо  Ведийской.  Так  вот  мое
предложение: давайте строить вместе. Было бы очень  хорошо,  если  бы  эта
новая синагога носила имя Иосифа.
   Иосиф слушал его изумленно. Как, евреи с  левого  берега  Тибра,  самые
знатные евреи Рима, действительно желают, чтобы новая синагога носила  его
имя? Они серьезно хотят с ним помириться? Правда, доктор  Лициний  хороший
человек, он, в сущности, всегда сражался на одном фронте с Иосифом, он сам
пишет теперь по-гречески трагедии, заимствуя для них сюжеты из  Библии,  и
ортодоксальные богословы прощают ему эту опасную затею только оттого,  что
он зять Гая Барцаарона. Разумеется, было бы замечательно,  если  бы  Иосиф
стал главой аристократической римской  синагоги.  Но  все  же  не  следует
торопиться. Может ли он, если даже даст согласие, уклониться от  обрезания
своего сына Павла и от того, чтобы сделать его иудеем? И не одно это;  где
ему взять средства для достойного взноса на постройку такой  синагоги?  Из
славы писателя денег не выжмешь.
   -  Могу  я  подождать  с  ответом  недели  две-три?  -  спрашивает   он
нерешительно. - Но ваше предложение, - добавляет он поспешно, и в его лице
и голосе появляется то сияние, которое привлекает к  нему  все  сердца,  -
доставило мне огромную радость. Благодарю вас,  доктор  Лициний!  -  И  он
протягивает ему руку.
   В эти дни, после окончания своей работы, он был счастлив.  Он  забыл  о
том, что ему предстоит  еще  урегулировать  свои  отношения  с  секретарем
Финеем, забыл о том, что жена и сын от него отдалились. Ибо все  остальное
складывалось именно так, как ему хотелось. Евреи помирились с  ним,  и  на
Палатине его встречали радостно. Аудиенция была ему назначена на  один  из
четвергов, день, оставленный императором для приема друзей  и  близких,  и
Тит  к  официальному  приглашению  собственноручно   приписал,   что   рад
возможности опять обстоятельно поговорить с Иосифом.


   Теперь, окрыленный своим успехом, Иосиф был  достаточно  вооружен  и  в
подходящем настроении, чтобы начать с Дорион тот разговор, на который  так
долго не решался.
   По извилистому коридору он прошел на ее  половину.  Он  стосковался  по
ней, по ее овальной голове и глазам цвета  морской  воды,  по  ее  тонкому
телу, звонкому  детскому  голосу,  которым  она  произносила  свои  нежные
колкости. Он оделся по-домашнему,  но  элегантно.  Густые  волосы  спадали
недлинными  черными  кудрями,  узкие  выразительные  губы  были  тщательно
выбриты, борода спускалась твердым строгим треугольником.  Он  шел  легкой
походкой, как в лучшие  годы  своей  юности,  он  был  полон  мужественной
нежности к Дорион и радовался, что может сообщить ей приятную новость.
   Она была не одна. У нее сидели гости: несколько мужчин и  дама,  а  ряд
пустых кресел указывал  на  то,  что  недавно  здесь  находилось  довольно
большое общество. Она лежала на кушетке в одежде из легкого,  как  воздух,
флера, ее любимый черный с зеленоватым отливом кот Кронос, которого  Иосиф
терпеть не мог, лежал рядом с ней.
   Когда Иосиф вошел, по ее желто смуглому лицу  промелькнула  вспышка,  в
которой были и возмущение и торжество. Она протянула ему руку.
   - Как жаль, что ты не пришел раньше, Иосиф! - сказала  она.  -  Сенатор
Валерий читал нам отрывки из своей "Аргонавтики" (*24).
   - Да, жаль! - отозвался довольно сухо Иосиф и обернулся к сенатору.
   Старик  Валерий  сидел  выпрямившись,  с  достойным  видом.  В  империи
осталось  теперь  только  тридцать   два   семейства,   принадлежавших   к
чистокровной аристократии, и уж если какое-нибудь из  них  могло  доказать
бесспорное происхождение от троянца Энея, то именно  его  семейство.  "Кв.
Туллий Валерий Сенецион Росций Мурена Целий С. Юлий Фронтин Силий  Г.  Пий
Августин Л. Прокл Валент Руфин Фуск Клавдий  Рутилиан"  (*25).  Каждое  из
этих имен подчеркивало его связь с  людьми  благороднейшей  крови.  Но,  к
сожалению, состояние сенатора Валерия не соответствовало его знатности.  И
сенатором его называли только из вежливости; ибо Туллий  Валерий  не  имел
даже того миллиона сестерциев, который являлся  минимальным  имущественным
цензом для знати первого ранга. Поэтому император  Веспасиан  и  вычеркнул
Валерия из списка сенаторов. Но, смягчая эту отставку, он  дал  ему  право
пожизненно пользоваться домом, в котором прежде жил сам. Там-то, в верхнем
этаже, и обитал Валерий, тогда как Иосифу были  предоставлены  оба  нижних
этажа. Разжалованный сенатор с достоинством  нес  бремя  своей  судьбы.  В
новых комнатах не хватало места даже  на  то,  чтобы  расставить  восковые
бюсты его высоких предков, и ему пришлось отправить некоторые  из  них  на
склад. Но он не жаловался. В этом доме со множеством закоулков на одной из
улиц шестого  квартала  он  и  вел  уединенную  жизнь  со  своей  дочерью,
двадцатидвухлетней строгой, белолицей Туллией, среди реликвий,  изъеденных
молью парадных одежд, пропыленных дикторских связок, увядших  триумфальных
венков своих предков. Он отдался теперь литературной деятельности и  писал
большой роман в стихах об аргонавтах, с которыми, разумеется, тоже  был  в
родстве. Но он  не  мог  простить  парвеню  Веспасиану  свою  унизительную
отставку и тайно вынашивал смелый  бунтарский  эпос,  который  должен  был
прославить деяния его предка Брута и был полон разжигающих республиканских
сентенций. Несмотря на то что это предприятие держалось в  великой  тайне,
весь город  знал  о  нем,  и  римляне,  улыбаясь,  передавали  друг  другу
замечание Веспасиана: именно для того и  предоставил  он  старому  Валерию
даровую квартиру, чтобы тот мог спокойно сочинять свои  гимны  республике;
ибо всякий, кто хоть раз  услышит  республиканские  стихи  этого  надутого
старого осла, уже никогда без зевоты не сможет слышать слово "республика".
   Иосиф поздоровался с гостями Дорион. Туллия сидела белая и замкнутая  и
коротко ответила на его приветствие. И художник Фабулл, высокомерный тесть
Иосифа,  отвечал  односложно.  Тем   громогласнее   приветствовал   Иосифа
ближайший друг Дорион, полковник Анний Басс. Но его шумливая вежливость не
обманула Иосифа, и он понял, что своим появлением помешал. Было ясно,  что
до прихода  Иосифа  гости  дружески  и  оживленно  беседовали;  теперь  же
разговор лениво переходил с  одной  неинтересной  темы  на  другую.  Иосиф
силился быть занимательным. Гости этого не оценили, скоро удалились.
   Дорион охотно осталась с Иосифом вдвоем. Всегда, даже в  часы  слияния,
он по-прежнему казался ей волнующей загадкой, ей всегда  хотелось  узнать,
что еще взбрело на ум этому странному человеку. Разве другой молчал бы так
долго о столь чреватом последствиями событии,  как  смерть  императора?  И
разве  найдешь  другого,  который,  доверяя  жене,  не   почувствовал   бы
потребности в подобном случае поговорить с чей?
   Лениво повернулась она к нему своим нежным тонким телом, посмотрела ему
прямо в лицо. Как жаль, заметила она, что он не  пришел  пораньше.  Старик
Валерий читал вовсе не из "Аргонавтики", а из "Брута"; удивительно,  какие
смелые выражения позволяет себе этот человек!
   - Насколько я знаю его стихи, - ответил, улыбаясь, Иосиф, -  они  такие
же потные, как и он сам.
   Дело в том, что старик Валерий всегда ходил в торжественной старомодной
тоге, притом надетой прямо на голое тело, как того требовал обычай  триста
лет назад; в семье Валериев это было законом, так как они  принадлежали  к
столь древнему роду.
   Дорион приподнялась, опираясь на локоть, широкие  рукава  упали  назад,
открывая длинные смуглые руки. Ее  забавляло,  когда  Иосиф  высмеивал  ее
друзей. Но сейчас она не подхватила его слов. Что  с  Финеем?  -  спросила
она. За последнее время он совершенно забросил маленького Павла.
   Иосиф был доволен, что она заговорила о Финее. Он решил  расстаться  со
своим секретарем, но это нужно  сделать  исподволь,  без  громких  слов  и
жестов, холодно, вежливо, благородно, насмешливо. Этот человек хорошо  для
него поработал, спору нет. Но он не отдавался работе, его отношение к  ней
оставалось чисто внешним. Поэтому внешней должна быть и награда -  щедрой,
но не сердечной.
   За эти недели он отнимал у Финея очень много времени, сказал Иосиф.  Но
теперь с этим покончено. В общем, Финей добросовестно поработал, наградить
его следует. Каково  ее  мнение,  если  он  пополнит  и  обновит  гардероб
секретаря? Его одежда износилась. Одеваться,  как  подобает  греку,  стоит
денег. Не займется ли она этим? Она в этом больше знает толк.
   Дорион смотрит ему в лицо, приоткрыв рот, улыбаясь. Прекрасно, отвечает
она, она займется этим. И хорошо,  что  у  Финея  опять  будет  время  для
мальчика. Если  бы  полковник  Анний  время  от  времени  не  заботился  о
воспитании Павла, он был бы совсем заброшен.
   - Анний, - сказал Иосиф пренебрежительно, - Анний Басс. - И  он  сделал
рукой движение, словно вычеркивал его.
   Все в этом офицере раздражало: его смех, его шумливость,  откровенность
и добродушие. Этот Анний Басс был в Иудейскую войну адъютантом и несколько
раз отличился. Все же Иосиф не забыл одной его антисемитской выходки  и  в
своей книге умолчал  об  его  храбрости.  Но,  к  его  досаде,  полковник,
казалось, совершенно не замечал его враждебного молчания, он  обращался  с
Иосифом  по-прежнему,  с  бурным  дружелюбием  рассказывал  ему  пикантные
анекдоты о полковых товарищах, хлопал его по плечу. Иосифа это злило,  его
оскорбляло вдвойне, что Дорион, едва заходила речь о ее дружбе с офицером,
не поддавалась никаким уговорам.
   И сегодня она возмутилась против презрительного жеста  Иосифа.  Хорошо,
заявила она, что не ему одному  дано  судить  о  качествах  людей.  Старый
император, например, как видно, не разделял мнения Иосифа. Иначе  он  едва
ли произвел бы Анния в полковники гвардии  и  не  доверил  бы  ему  весьма
сложной задачи - быть гофмаршалом и адъютантом принца Домициана.
   Это было правдой. Анний сумел найтись даже в этом трудном положении, он
добился дружбы молодого принца, не теряя при том доверия старика.
   При Тите полковнику будет нелегко, заметил Иосиф  сухо  и  с  некоторым
злорадством. Впрочем, ему, Иосифу, это безразлично. Для него этот  человек
больше не существует. Война дала Аннию возможность выдвинуться, но  он  ее
прозевал. Он держался при осаде Иерусалима не так,  чтобы  о  его  деяниях
стоило хотя бы упомянуть.
   Дорион улыбнулась, придвинулась к нему.
   - Конечно, это только твое дело, - заметила  она,  -  что  ты  считаешь
достойным упоминания, что нет. Я знаю, ни один художник не может работать,
не будучи в себе уверенным. Мой отец тоже не мог бы. Но уж не  слишком  ли
ты горд, мой Иосиф?
   Он слушал ее колкости. Она лежала, опираясь  на  локоть.  Он  видел  ее
покатый, высокий лоб,  легкий  чистый  профиль;  ее  большой  дерзкий  рот
произносил изящные колкости, но они не причиняли ему боли. Он очень  любил
ее.
   -  А  ты  вполне  уверен,  -  продолжала  она,  -  что  твое   суждение
окончательное и твоя оценка будет последней?
   - Да, - сказал Иосиф; он произнес это убежденно, без тщеславия. Он  сел
рядом с ней, взял ее  голову  в  обе  руки,  положил  к  себе  на  колени,
заговорил, глядя на нее сверху вниз: - Видишь ли, в вашей  Александрии  вы
верите в суд мертвых. Осирис сидит на  престоле,  Анубис  и  Гор  стоят  у
весов, их окружают сорок два судьи со страусовыми  перьями  на  голове,  с
мечом в руке и судят  умершего,  а  Гермес  с  птичьей  головой  возвещает
приговор. У меня весы, и я же произношу  приговор.  Я  не  нуждаюсь  ни  в
Осирисе, ни в сорока двух судьях.
   Дорион слушает его. Кажется, этот человек сошел с  ума,  у  него  мания
величия. Но его голос приятен, ласкает слух и сердце. Ее  голова  лежит  у
него на коленях, она гладит  рукой  своего  большого  длинношерстого  кота
Кроноса, жесткая треугольная  борода  Иосифа  щекочет  ее.  Как  часто  за
последнее время чувствовала она себя чужой  Иосифу.  Как  часто  именно  в
присутствии милого мужественного  полковника  Анния  она  удивлялась,  как
могла броситься на шею этому странному еврею,  который  в  течение  долгих
месяцев, а иногда и лет, не находил для нее минуты. Но как только он опять
с ней,  снова  смотрит  на  нее  своими  страстными,  неистовыми  глазами,
обнимает ее своими страстными, неистовыми руками, - она любит его, она ему
принадлежит.
   - Я знаю, мой Гермес,  -  говорит  она,  все  еще  улыбаясь,  перебирая
тонкими подвижными пальцами его искусно заплетенную бороду, - я знаю,  что
тебе нужен только твой невидимый бог.
   Иосиф не был склонен обсуждать с ней этот вопрос. Он крепче  обнял  ее,
наклонился к  ней,  заговорил  своим  прекрасным  покоряющим  голосом.  Он
жестоко забросил ее в эти последние недели, это стоило ему больших усилий,
но ему хотелось быть только с ней, нераздельно.  А  это  было  невозможно,
пока он не закончил одной работы. Теперь она кончена. И оказалось, что это
удачная работа. В четверг он вручит книгу императору. Затем,  в  ближайшее
же время, будет читать публично отрывки из нее. Но прежде  чем  отдать  ее
Титу, он хотел бы дать ее жене. Первый экземпляр пусть получит она.
   Дорион долго молчит. Ей хорошо лежать вот так, головой на его  коленях,
перебирать его бороду. Затем неожиданно своим звонким детским голосом она,
улыбаясь, спрашивает:
   - Скажи, мой Иосиф, раз теперь наш Тит стал императором, будут ли у нас
наконец деньги?
   Иосиф не переменил позы. Он сидит, наклонившись над  нею,  одной  рукой
поддерживает ее голову. "Деньги, - думает он,  -  что  такое  деньги!"  Он
находит, что на его  шестьдесят  тысяч  сестерциев  годового  дохода  жить
можно. Дорион, видимо, другого мнения.
   - Деньги! - спрашивает он,  продолжая  улыбаться.  -  Что  тебе  нужно?
Драгоценности, новую прислугу? Тебе приходится очень экономить? Скажи мне,
в чем ты нуждаешься?
   - Я? - лениво и мечтательно отвечает Дорион и медленно потягивается.  -
Мне  ничего  не  нужно,  кроме  того,  может  быть,  чтобы  мною   немного
интересовались. Но нам, - я разумею тебя, себя и  мальчика,  -  нам  нужна
вилла, загородный дом, если уж мы не можем строиться в городе. - Она сразу
поднимается, сидит по-ребячьи в несколько  деревянной  позе,  с  котом  на
коленях.
   К этому Иосиф не был подготовлен. Правда, он знал, что  мрачный  дом  в
Риме никогда не нравился ей. Жить в том доме, в котором  некогда  жил  сам
император, было почетно; но нельзя  отрицать,  что  дом  этот  старомоден,
темен, затхл, в нем множество закоулков. Со времени первого успеха  Иосифа
Дорион мечтала о том, чтобы жить в Риме в собственном доме. Но можно  было
бы  построить  только  очень  скромный   домик,   мещанский,   отнюдь   не
соответствующий избалованному вкусу дочери придворного  живописца.  Иосиф,
действительно, слишком мало думал и заботился о Дорион. Иначе он предвидел
бы, что изменившаяся ситуация снова воскресит ее мечты.
   Она продолжала говорить. Она  уже  обдумала,  как  и  где.  Когда  дело
касалось ее прихотей, эта лентяйка могла быть весьма деятельной. Ее отец в
дружбе с архитектором Гровием, любимцем Домициана. Принц  затеял  в  своем
альбанском имении роскошные постройки. Архитектор  Гровий,  при  поддержке
принцева друга - нашего Анния  добьется  разрешения  купить  там  недорого
участок или снять его в долгосрочную аренду. Он уже набросал план дома,  -
конечно, это их ни к чему  не  обязывает.  Недорогой,  скромный,  как  раз
подходящий для писателя, но светлый  и  просторный.  Господский  дом,  два
флигеля для слуг - вот и все. У ее отца Фабулла давно  есть  идея  фрески,
которая удивительно подойдет для галереи загородного дома. Он мог  не  раз
воплотить эту идею, многие его просили, но он согласился сохранить ее  для
дочери. Сейчас это можно осуществить. Дорион, сияя, посмотрела на Иосифа.
   Он слушал ее планы с неприятным чувством. Ему этот старый дом не мешал,
не мешал  и  темный  рабочий  кабинет.  Стройка  обойдется  "дешево".  Что
разумеет Дорион под этим? Меньше трехсот тысяч  все  равно  не  обойдется.
Придется занять, а  проценты  сейчас  берут  большие.  И  чего  только  не
понадобится, когда Дорион переедет в новую  виллу.  Новые  экипажи,  новые
слуги. Эти современные светлые дома требуют статуй и фресок.  "Не  сотвори
себе кумира", сказано в Писании (*26). Как ни  мало  придерживается  Иосиф
еврейского закона, все же он ненавидит всякие изваяния, они вызывают в нем
отвращение.
   А  Дорион  продолжает  болтать,   счастливая.   Разъясняет   ему   план
архитектора Гровия. Она вытаскивает у него из-за пояса золотой  письменный
прибор, набрасывает несколькими штрихами план дома. Здесь - большая летняя
столовая с видом на озеро и на море. Здесь -  крытые  переходы  на  случай
дождя. Иосиф  может  прогуливаться  в  них,  и  пусть  его  невидимый  бог
вдохновляет его на деятельность загробного судьи. Здесь вот,  -  ее  голос
затрепетал от гордости,  -  будет  фреска  ее  отца  Фабулла,  его  лучшее
произведение, которое навеки прославит ее виллу  на  Альбанском  озере,  -
фреска "Упущенные возможности":  молодой  человек  смотрит  вслед  молодым
женщинам, по-видимому, богиням, уходящим от него  длинной  вереницей;  они
уходят, они еще оглядываются  через  плечо  и  улыбаются  ему,  они  очень
красивы, в их улыбке легкое сожаление и очень явная  насмешка,  а  молодой
человек сидит, смотрит им вслед.
   Иосиф   не   особенно   заинтересован   деталями   фрески    "Упущенные
возможности". Дорион принесла ему большие жертвы, огромные, но она и много
требовала от него - больше, чем обычно может дать человек. Если он подарит
ей виллу, у него не останется денег на синагогу. Все вновь и вновь  ставит
она его перед подобными дилеммами. "Не сочетайся с дочерью греха..." Она -
полугречанка, полуегиптянка, отпрыск  именно  тех  двух  народов,  которые
особенно мучили его народ. Священник Пинхас, увидев, что  один  из  членов
общины Израиля блудит с мадианитянкой, последовал за ней  в  ее  логово  и
проколол обоим - и мужчине и женщине -  живот.  Не  сочетайся.  Это  очень
большой грех. С другой стороны, Моисей женился на мадианитянке, Соломон  -
на египтянке. Иосифу  же,  на  которого  возложена  миссия  из  гражданина
маленького государства стать гражданином вселенной, должно быть  дозволено
многое. До  сих  пор  это  удавалось:  он  остался  иудеем  -  и  сделался
римлянином. Он сочетался с дочерью Эдома и  продолжает  быть  Иосифом  бен
Маттафием.
   Иосиф очнулся от своих грез и увидел  женщину,  ее  нежное,  надменное,
чувственное лицо, ее гибкое тело. Он часто обижал эту женщину.  Сейчас  он
не может отказать ей, когда речь идет о  такой  малости,  как  деньги.  Он
сочетался с ней, но она ему очень  чужда,  в  ней  -  кровь  ее  праотцев,
древних идолопоклонников, ее предки, мучившие и  угнетавшие  его  предков,
спят под островерхими, высокими горами с треугольными гранями,  она  полна
нелепых суеверий, она считает книги, которые для него  священны  и  дороже
всего на свете, глупыми и презренными, а труд его жизни - пустой  забавой.
Только что, когда он ей  рассказывал  о  том,  что  поставлен  судьей  над
мертвыми, она его высмеяла. И все-таки она - часть его, и он -  часть  ее,
он, иудей, и  она,  чужеземная  женщина.  Он  написал  "Псалом  гражданина
вселенной". "Не Сионом зовется царство, которое вам обещал я,  -  имя  его
вселенная". И вот перед ним эта женщина, он не  может  сказать  ей  "нет",
когда речь идет о деньгах.
   Он схватил ее так, что кот Кронос удрал быстрыми скачками.  Он  откинул
ее голову и сказал ей в полуоткрытые губы:
   - Если я дам тебе виллу, Дорион, ты отдашь мне Павла?
   Дорион рассмеялась - громко, резко, зло.
   - И не подумаю, мой Иосиф, -  отозвалась  она,  но  в  ее  голосе  была
нежность.
   В следующее мгновение  она  вырвалась,  бросилась  за  одно  из  пустых
кресел, на которых раньше сидели слушатели старого Валерия. Он  -  за  ней
своим упругим шагом. Он схватил ее еще крепче, еще властнее.
   - Я получу свою виллу? - спросила  она,  защищаясь,  но  ее  глаза  уже
затуманились.
   Иосиф не сказал ни "да",  ни  "нет".  Взял  ее.  Кругом  стояли  пустые
стулья. Из угла смотрел кот Кронос, тихонько пофыркивая, выгнув спину.


   Триста пятьдесят писцов-невольников, разделенные на семь групп,  писали
"Иудейскую войну" под диктовку семи специалистов. За два дня до  аудиенции
Клавдий Регин  уже  мог  вручить  Иосифу  предназначенный  для  императора
экземпляр.  Это  был  прекрасный  большой  свиток;  стержень  и  ручки  из
драгоценной  старинной  слоновой   кости,   материал   -   великолепнейший
пергамент. Начальные буквы каждой главы были  искусно  разукрашены,  перед
текстом помещен цветной портрет автора.
   Иосиф рассматривал  его  очень  внимательно,  словно  это  был  портрет
постороннего. Темная  удлиненная  голова,  горячие  глаза,  густые  брови,
высокий, с мощными выпуклостями лоб,  нос  длинный,  с  легкой  горбинкой,
волосы  густые,  блестящей  черноты,   тугая   борода   в   виде   острого
треугольника, бритые, тонкие, выразительные губы. "Иосиф  Флавий,  римский
всадник", гласит подпись под портретом; но это голова доктора и  господина
Иосифа бен Маттафия, священника первой череды, кузена принцессы  Береники,
из рода Давидова. Написана книга по-гречески, но это еврейская книга.  Это
еврейская книга, но ее дух - это дух гражданина вселенной.
   "Иосиф Флавий, римский всадник". Иосиф все еще  рассматривает  портрет.
Евреям не положено брить виски, бороду и волосы на голове. Так  сказано  в
Писании. А римляне выбривают  все  лицо.  Пока  их  черты  еще  не  вполне
сложились,  они  носят  бороду;  но  когда  они  находят,  что   их   лицо
определилось, они показывают его нагим.  Он  достаточно  поработал  и  над
собой, и над своей книгой. Он может рискнуть и ходить с нагим лицом.
   Но разумно ли это - в первый раз идти к Титу  без  бороды?  Титу  нужен
еврей, а не римлянин.
   Иосиф разворачивает свиток. Он написал еврейскую книгу. И его еврейство
не в волосах и не в бороде. Он может  себе  позволить  идти  к  императору
бритым.


   Тит ждет его в приятном нетерпении. Уже давно испытывает он потребность
видеть Иосифа;  только  странная  вялость,  сковывавшая  его  в  последние
недели, помешала ему позвать Иосифа раньше, чем тот заявил о себе.
   Первые недели царствования дались Титу нелегко. Он  чувствовал  в  себе
какую-то тупость, отсутствие мужества, бодрости. Его мучило,  что  римский
народ, вопреки всем его усилиям, враждебно замыкается от него,  что  массы
видят в нем тирана, выскочку, эксплуататора. И вообще  все  шло  вкривь  и
вкось. Раздражение против евреев, соплеменников его возлюбленной Береники,
росло, а он, отравленный мучительной апатией,  не  мог  принудить  себя  к
решительным мерам.
   Хоть бы уж скорее приезжала  Береника!  Ему  необходим  человек,  перед
которым можно высказаться до конца. Врач Валент пронизывает  его  насквозь
тяжелыми и медлительными испытующими взглядами; и это мучительно  приятно.
Он старается, чтобы Валент бывал с ним как  можно  больше;  он  у  него  и
сейчас. Но о главном, чего ему недостает, Тит все же не может говорить  со
своим врачом; Валент - римлянин, а недостает ему именно другого - Востока.
   Итак, он ждет Иосифа с большим нетерпением. Иосиф знает о его уловках и
о той борьбе,  которыми  он  старался  завоевать  Беренику,  знает  о  его
колебаниях,  предшествовавших  разрушению  храма,  знает  о  его  споре  с
невидимым еврейским богом. Размягченный, с открытым сердцем ждет он своего
еврейского друга.
   Он встал, увидев Иосифа, и пошел ему навстречу. Но вдруг смутился.  Что
за  бритое  лицо?  Разве  это  его  еврей   Иосиф?   Он   замедляет   шаг,
разочарованный. Неужели и эта радость  обманет?  Он  ищет  в  лице  Иосифа
знакомые черты, узнает выпуклый, мощный лоб, горячие глаза, длинный нос  с
легкой   горбинкой,   жадные   изогнутые   губы,   узнает   всего    этого
восточно-западного человека. Но так скоро его отчужденность  исчезнуть  не
может. Правда,  он  обнимает  Иосифа  и  целует  его,  как  принято  между
друзьями; но его жесты остаются холодными, официальными.
   - Я рад видеть вас, Иосиф Флавий, - говорит он. Он называет  гостя  его
римским именем, в его голосе нет и тени той интимности, которой  так  ждал
Иосиф.
   Но Иосиф не падает духом. Он быстро учел ситуацию. Портрет  Береники  и
эти странные, вопрошающие,  страдальческие  глаза  Тита,  императора,  его
друга. Что Тит не сразу освоится с его новым  лицом,  к  этому  Иосиф  был
готов. Надо ему дать время. Своим звучным, теплым  голосом  говорит  он  о
том, как рад  поднести  императору  переработку  своего  труда.  Затем  он
представляет ему человека, несущего свиток, - своего секретаря  Финея.  Он
многословно объясняет, каким превосходным помощником  был  для  него  этот
господин. Так  отплачивает  он  греку  великодушием  за  его  ненависть  и
одновременно дает императору возможность поговорить о безразличных вещах и
привыкнуть к его новому лицу.
   Тит обращается  к  секретарю  с  несколькими  дружелюбными,  ничего  не
значащими словами. Затем берет у него тяжелый  свиток  "Иудейской  войны",
развертывает его, видит портрет Иосифа. Долго  рассматривает  он  портрет,
переводит глаза с изображения на оригинал, его взгляд оживляется,  по  его
мальчишескому лицу проходит усмешка.
   - Тут ты еще с бородой, Иосиф, - заявляет  он  дружелюбно,  с  коротким
смехом.
   Иосиф, отвечая  императору  таким  же  открытым  и  доверчивым  смехом,
говорит:
   - Пожалуйста, прочтите книгу, ваше величество, и скажите мне, могу ли я
уже показываться бритым или мне нужно опять отращивать бороду?
   - Будь уверен, что я откровенно выскажу тебе свое  мнение,  -  отвечает
Тит.
   Его тон становится все  более  сердечным  и  довольным;  он  продолжает
развертывать свиток, затем осторожно свертывает его и  почти  с  нежностью
кладет на стол. Всю его вялость как рукой сняло.  Он  обнимает  Иосифа  за
плечи, что-то говорит ему, уводит его прочь от остальных, ходит с  ним  по
просторной комнате, говорит оживленно, с облегчением,  но  слегка  понижая
голос, чтобы остальные не слышали.
   Он  напоминает  Иосифу  о  долгих  месяцах,  проведенных  под   стенами
умирающего от голода, гибнущего Иерусалима.
   - А ты помнишь еще, мой Иосиф, как мы тогда стояли над Ущельем мертвых?
Ты помнишь, о чем мы тогда говорили? - Иосифу ли не помнить! Это  было  то
ущелье перед стенами, куда жители города обычно сбрасывали  трупы,  каждый
день по много тысяч. Тогда был конец июля, прошло почти девять лет. Царило
огромное  безмолвие,  вокруг  них  расстилалась  страна  -  некогда  столь
живописная  и  плодородная  страна,  а  теперь  опустошенная,  наполненная
острой, удушливой вонью. У их ног лежало  ущелье,  в  котором  разлагались
тела единоплеменников Иосифа; за ними, перед ними,  рядом  с  ними  стояли
кресты, на которых были распяты единоплеменники Иосифа, весь  воздух,  вся
обнаженная, унылая окрестность была полна хищников, ожидавших поживы.  Это
было очень тяжелое лето для Иосифа,  очень  мучительным  было  оно  и  для
римлянина, несмотря на всю испытываемую им гордость и радость.
   - А ты помнишь, - продолжал император, - о чем мы тогда говорили, когда
я пришел к тебе, а ты лежал раненный стрелами евреев?
   Иосифу ли не помнить! "Ты наш враг, мой еврей?"  -  спросил  его  тогда
Тит. "Нет, принц", - ответил Иосиф. "Ты с теми, кто по ту сторону  стены?"
- спрашивал Тит дальше настойчиво. "Да, принц", - ответил Иосиф. Он помнит
очень хорошо, каким взглядом посмотрел на него Тит, - без ненависти, но  с
горестной задумчивостью, ибо и Береника принадлежала  к  этим  непонятным,
ослепленным фанатикам, и никогда он ее не поймет до конца.
   - А ты помнишь, ты помнишь... - продолжал спрашивать император.
   Да, Иосиф помнил, и сейчас они понимали друг друга. Они  стали  старше.
Лицо  одного,  теперь  бритое,  носило  следы  трудов,  отпечаток   нового
жизненного  опыта;  лицо  другого  ожирело,  казалось  утомленным,  полным
отречения. Но сердца их раскрылись, они перенеслись в прошлое, между  ними
оживала прежняя глубокая близость. Иосиф прошел дальше - по своему пути на
Запад;  Тита  влекло  дальше  -  по  пути  на  Восток.   Иосиф   надеялся,
предчувствовал, что  настанет  день,  когда  он  сможет  говорить  с  этим
человеком совершенно открыто о своих сокровеннейших целях, о  победоносном
слиянии Востока и Рима. И  в  этот  день  римский  император  и  еврейский
писатель будут одно:  они  будут  первыми  гражданами  вселенной,  первыми
людьми грядущего тысячелетия.
   - Впрочем, я должен тебе рассказать, - доверчиво продолжал Тит,  -  что
мне однажды посоветовал отец. "Не слишком сближайся с евреями,  -  убеждал
он меня. - Иногда, конечно, очень полезно помнить, что на свете существуют
не только идеи Форума и Палатина. И невредно, если тебе еврейские  женщины
иногда пощекочут кожу, а еврейские пророки - душу, но поверь мне,  римский
строевой  устав  и  "Руководство  для  политического  деятеля"  императора
Августа - это вещи, которые  пригодятся  тебе  в  жизни  больше,  чем  все
священные книги Востока".
   - И вы будете этому следовать, ваше величество? - спросил Иосиф.
   - Ты же видишь, - довольно ухмыляясь, ответил Тит и взглянул на портрет
Береники. Ее овальное, благородное лицо, необычайно живое, смотрело на них
золотисто-карими глазами.
   - Твой тесть Фабулл создал шедевр, - продолжал Тит задумчиво. -  А  что
тут? Дерево и краска. Где ее голос? Ты помнишь, в ее  голосе  всегда  была
легкая хрипота. Сначала она мне совсем не понравилась. А где  ее  походка?
Когда мы стояли под Иерусалимом,  как  часто  грезил  я  о  том,  что  она
спустится по ступеням храма, выйдет из того, белого с  золотом...  Никион,
Никион, моя дикая голубка, мое сияние! - произнес он  с  некоторым  трудом
по-арамейски, глядя на  портрет.  Это  было  в  первый  раз,  что  он  при
постороннем обращался к изображению Береники,  называя  ее  уменьшительным
именем. - Как нам будет хорошо, - продолжал  он  восторженно.  -  Конечно,
трудновато отстоять нашу Никион, но мы этого добьемся.
   Он был полон уверенности, это говорил солдат, которого так хорошо  знал
Иосиф, - короткий, упрямый подбородок, прищуренные глаза, устремленные  на
свою цель. А в его голосе был  прежний  воинственный  металлический  звон;
Финей и Валент удивленно подняли глаза.
   Они тоже успели побеседовать  -  секретарь  Финей  и  лейб-медик  Муций
Валент, носивший золотое кольцо знати  второго  ранга,  один  из  наиболее
видных и могущественных людей  в  государстве.  Он  совершил  переворот  в
медицине, этот Валент, он  изобрел  новый  метод  диагностики,  он  узнает
характер любой болезни по глазам пациента, и его искусство  доставило  ему
громкую славу и немало денег. Он -  жесткий  человек,  лейб-медик  Валент,
реалист, в сущности, его интересуют только нажива  да  карьера.  И  он  не
открывает себя собеседнику. Греку Финею, которого так  расхваливал  еврей,
он тоже ничего не скажет, он его выслушает, но  ничего  не  даст  сам,  он
только хочет получить то, что может ему дать другой. Однако Финей искусней
в беседе, чем римлянин. Он мало рассказывает о себе, говорит с  презрением
о врагах Валента, ловко льстит его тщеславию; и  вот  он  расшевелил  его:
самодовольно,  с  большой  откровенностью   сообщает   ему   Валент   свои
медицинские взгляды.
   У обоих мужчин достаточно  времени,  чтобы  друг  друга  обнюхать,  ибо
император  продолжает  беседовать  с  евреем.  Оба  констатируют   это   с
нетерпением, завистью  и  злобой.  Проходит  целая  вечность,  прежде  чем
император и Иосиф о них вспоминают.
   - Теперь мы будем видеться очень часто, Иосиф, - заканчивает  император
интимный разговор.  Затем  он  выпрямляется,  хлопает  в  ладоши,  вызывая
секретаря, возвещает: - Мы рады, Иосиф Флавий,  что  вы  закончили  вторую
редакцию вашего большого труда. Гораций требует, чтобы книга  созревала  в
течение девяти лет: девять лет работали вы над  этим  исследованием.  Ваша
книга - достойный памятник  нашему  отцу,  божественному  Веспасиану,  это
почесть для нас самих, и мы ее приветствуем. Мы хотим предоставить вам и в
будущем возможность творить, посвящать  ваши  знания  и  мастерство  нашим
интересам и интересам империи. Разрешите мне, в знак нашей благодарности и
признательности, вручить вам указ о выплате субсидии из научных фондов.  -
Он берет из рук секретаря указ и передает его Иосифу.
   Иосиф, обычно не жадный до денег, в эту минуту  очень  хотел  бы  знать
точные размеры суммы. Многое для него от этого зависит. Но пришлось сунуть
указ в рукав, не поглядев на него. Он начал было  благодарить  императора.
Тот смотрел ему прямо в лицо с  едва  уловимой  улыбкой,  затем  вдруг,  -
решение, вероятно,  возникло  внезапно,  и  теперь  его  голос  был  лишен
металла, это был  голос  друга,  доставляющего  своему  другу  радость,  -
добавил:
   - Кроме того, Иосиф, я хочу, чтобы твоя книга  хранилась  в  библиотеке
храма Мира и чтоб тебе там воздвигли почетный памятник.
   У Иосифа перехватило дух, быстрый румянец залил  его  бритое  лицо.  Он
сделал над собой усилие, чтобы не схватиться  за  сердце.  Даже  Валент  и
Финей не могли скрыть своего изумления. Бюст в почетном зале храма Мира! В
Риме существовало много статуй, но бюст в этом зале  оставался  высочайшей
мечтой каждого писателя, ибо из писателей всех эпох, произведения  которых
имелись на греческом и латинском языках, только сто  девяносто  семь  были
признаны достойными, чтобы их книги хранились в почетном шкафу этого зала,
и только семнадцать живых было  среди  них:  одиннадцать  греков  и  шесть
римлян. Нередко,  когда  Иосиф  проходил  мимо  таблиц,  на  которых  были
высечены  в  бронзе  имена  этих  великих  писателей,  он  мысленно  делал
завистливые и высокомерные замечания. Кто установил, что из  всех  живущих
ныне эти одиннадцать греков  и  шесть  римлян  действительно  останутся  в
веках? Уже триста лет лежала здесь Библия в греческом переводе, почему  же
на таблицах не было имен Исайи,  Иеремии,  Иезекииля?  Разве  псалмы  царя
Давида хуже, чем оды Пиндара? (*27) Но  чтобы  ему  самому,  ему,  первому
чужестранцу, первому "варвару" очутиться в столь изысканном обществе, - об
этом он из страха перед изменчивостью судьбы не позволял себе даже грезить
в самых сокровенных думах. Словно трубы и рога зазвучали у него в  голове,
он чувствовал себя так, как чувствовал мальчиком,  когда  впервые  услышал
пение одетых в белое людей на ступенях храма. Ему  пришло  на  ум  древнее
изречение: "Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из  них",  -  и
счастье оглушило его.
   Но раньше, чем он успел поблагодарить императора  и  друга,  заливающее
его блаженство омрачила забота:  "Не  сотвори  себе  кумира".  Он  некогда
допустил, он оказался причиной того, что дворец царя Агриппы был  разрушен
и сожжен из-за находившихся в нем произведений искусства. И будет смертным
грехом, если он сейчас допустит, чтобы в языческом храме  была  поставлена
его собственная статуя. Многие евреи, большинство, будут втайне  гордиться
почестью, выпавшей на долю соотечественнику. Но официально, в синагогах  и
молельнях, его снова будут проклинать, и всюду, по всей империи и даже  за
ее границей, у евреев далекого Востока, его имя станет презренным. К этому
примешивалась и другая тайная  забота.  Сможет  ли  он,  если  ему  самому
воздвигнут памятник, отказать Дорион в фресках Фабулла? И  где  ему  взять
денег на все это? Быть может, - подобные случаи  бывали,  -  ему  придется
оплатить свою статую из собственных средств?
   Однако эта последняя забота была очень скоро с него снята.  Едва  успел
он пробормотать благодарность, как Тит заявил,  -  ради  своего  Друга  он
говорил по-арамейски, с трудом извлекая из своей памяти слова:
   - Итак, я в ближайшие дни пришлю тебе скульптора Василия. Но обдумай, -
прибавил он, улыбаясь, - не лучше ли все-таки,  чтобы  тебя  изобразили  с
бородой?
   Около сорока друзей провожали Иосифа на Палатин. Они ждали его у входа.
Когда  он  снова   вышел,   сияющий,   их   стало   уже   шестьдесят.   Со
сверхъестественной быстротой распространился по городу  слух  о  том,  что
частная аудиенция Иосифа  у  императора  продолжалась  более  двух  часов.
Иосифа  встретили  шумно  и  радостно.  Когда  же  он   с   полуискренней,
полунапускной скромностью рассказал, какие почести ему  оказал  император,
его друзья, ликуя, стали обнимать его, целовать. Всех шумнее выражал  свою
радость актер Деметрий  Либаний.  Он  поднял  руку  с  вытянутой  ладонью,
опустил ее, поцеловал ладонь,  послал  Иосифу  воздушный  поцелуй,  накрыл
голову, и так, в  позе  человека,  поклоняющегося  божеству,  одновременно
трогательный и смешной, повторял снова и снова:
   - О ты, всеблагой и величайший еврей Иосиф!
   Но он думал о том, что если император так  почтил  этого  человека,  то
окажет ему, Деметрию, несравненно более высокие почести.
   Друзья с триумфом проводили Иосифа домой.
   - Что случилось? - спрашивали прохожие.
   - Это писатель Иосиф Флавий, еврей, - отвечали им. - Он  написал  новую
книгу. Император подарил ему миллион и ставит ему памятник. Теперь крышка!
Посадят нам императрицей еврейку.


   Всего через два дня скульптор Василий пригласил Иосифа  к  себе,  чтобы
подробно обсудить с ним модель его статуи. Иосиф был в  великом  смущении.
Не отклонить ли ему эту  почесть?  Как  относиться  к  древним  обычаям  -
оставалось для него вечной мучительной проблемой. К  Ягве  вело  несколько
путей. Самому Иосифу эти обычаи не нужны,  он  нашел  собственный  путь  к
богу. Но для широких масс они необходимы. И теперь, когда государства  уже
не  существует,  человеку,  желающему   исповедовать   духовные   принципы
иудаизма, едва ли остается  иной  путь,  кроме  древнего  обычая.  Терпеть
вокруг себя изваяния какого бы то ни было рода - это больше чем  нарушение
одного из многих запретов, это отречение от  духовного  первопринципа,  от
невидимого бога.
   А разве можно отказаться от этой почести? Можно. Например, заявить, что
он будет чувствовать себя достойным ее, лишь когда закончит второй,  более
значительный труд. Но это жертва, это невероятная жертва. И даже  если  он
решится, имеет ли он право на нее? Не повредит ли  подобная  жертва  всему
еврейству? Иосиф спросил совета у Клавдия Регина. Издатель оглядел  его  с
головы до  ног  тяжелым  взглядом  сонных  глаз:  его  толстые,  неряшливо
выбритые губы улыбались. Он знал, что сердце Иосифа жаждет  этой  почести;
он знал, что Иосифу хочется, чтобы его  уговорили.  Но  он  доставил  себе
удовольствие  не  уговаривать  его,  пусть  выпутывается   сам.   Конечно,
еврейству повредит, лениво проговорил он, если Иосиф откажется.  Но  евреи
вынесли уже так много, например,  -  разрушение  храма;  может  быть,  они
перенесут и то, что памятник Иосифу не будет поставлен. Иосиф попросил его
говорить серьезно. Иосиф  совершал  некоторые  поступки,  возразил  Регин,
которых сам не хотел бы совершать.
   Но решать, что лучше: будут ли из  трехсот  шестидесяти  пяти  запретов
Писания, вымудренных богословами, нарушены сто семьдесят  восемь  или  сто
восемьдесят один и какие из этих трехсот шестидесяти пяти  запретов  весят
больше и на сколько унций, - решать эти вопросы  скорее  пристало  доктору
Иерусалимского храмового университета, чем  занятому  финансисту.  В  этой
области Иосиф, безусловно, больший специалист, чем он, и пусть уж разрешит
этот вопрос для себя сам. Впрочем, он рад  сообщить  ему,  что  "Иудейская
война"  в  новой  редакции  расходится  отлично.  Особенно   многочисленны
заказчики-евреи. Вероятно, оттого, что новая редакция, ну,  скажем,  менее
осторожна. Может быть, этот факт послужит Иосифу указанием.
   Иосиф, крайне рассерженный, пошел к Гаю Барцаарону. Здесь  он  встретил
больше понимания.
   - Если вы хотите знать мое мнение, - сказал старый фабрикант мебели,  -
то я могу привести в пример только самого себя. Я, как вам известно, пошел
на то, чтобы делать орнамент изготовляемой мною домашней обстановки в виде
фигур животных, иначе мне  бы  не  справиться  с  конкурентами.  Несколько
уважаемых богословов любезно выдали мне свидетельство о том,  что  в  моем
случае изготовление таких орнаментов - допустимый грех и  даже  вообще  не
грех. Но я прекрасно понимаю, что все  эти  уступки  сомнительны:  ведь  в
Писании сказано совершенно недвусмысленно: "Не сотвори  себе  кумира".  Во
всяком случае, я причинил моему старику  отцу  -  да  будет  благословенна
память о праведном! - уже  перед  самой  его  смертью  немало  горя  таким
либерализмом, и я иногда спрашиваю себя: может быть,  кораблекрушение,  во
время которого погиб мой старший сын Корнелий, явилось наказанием  за  мои
грехи? Я пытаюсь искупить мою вину. Я внес на выкуп еврейских рабов  втрое
больше  установленной  десятой  доли.  И  все-таки  меня  мучит  сомнение,
дозволено ли, даже  когда  тратишь  деньги  на  такую  цель,  добывать  их
сомнительным путем. Ваше положение, доктор Иосиф, еще менее  благоприятно.
Согласиться на то, чтобы сделали ваш бюст, противоречит духу вероучения. В
вашем  случае  -   ямнийские   богословы   едва   ли   найдут   смягчающие
обстоятельства.
   - Значит, вы не советуете мне делать бюст? - спросил Иосиф.
   - Нет, я, наоборот, советую вам, - медленно  выговорил  Гай  Барцаарон,
глядя перед собой, - это в интересах всех нас. Вы совершали  более  тяжкие
грехи, и они были менее в наших интересах. Примите оказываемую вам  честь.
-  Он  вдруг  посмотрел  ему  прямо  в  лицо,   прибавил   с   неожиданной
настойчивостью: - Но  докажите,  что  вы  еврей,  доктор  Иосиф.  Сделайте
наконец вашему сыну обрезание.
   Гай Барцаарон рассуждает. Ему легко рассуждать.  Он  же  знает,  что  у
Иосифа нет юридического права  принудить  своего  сына  стать  евреем  без
согласия Дорион. Словно угадав его мысли, Гай Барцаарон добавил:
   - Если ваша жена вас  любит,  она  не  будет  противиться  тому,  чтобы
мальчик был воспитан согласно вашим желаниям.
   Иосиф ничего не ответил. Безнадежно объяснять, что Дорион его  любит  и
все же не захочет, чтобы ее сын стал евреем.
   В сущности, он прав. Чем больше Иосиф бен Маттафий  становится  Иосифом
Флавием, тем более обязан он сделать своего Павла евреем. Он согласится на
статую и сызнова начнет борьбу за сына. Когда Береника будет  здесь,  ему,
может быть, даже удастся добиться  устранения  юридических  препятствий  и
Павел сможет стать евреем и без согласия Дорион.


   Пока что приехала не принцесса Береника, а губернатор провинции  Иудея,
Флавий Сильва.  Он  привез  с  собой  конспект  книги  о  евреях,  которую
собирался написать, и докладную  записку  для  императора.  Теперь,  когда
Беренику ждали в Рим, он считал свое присутствие в столице  необходимым  и
радовался, что приезд принцессы так долго откладывался.
   Губернатор  Флавий  Сильва,  веселый,  шумливый  господин,   приходился
двоюродным братом полковнику Аннию Бассу и очень был  с  ним  схож.  После
того как генералы Цереалий и Луцилий не справились, пост наместника в этой
весьма трудной провинции доверили ему. И он решил во что бы  то  ни  стало
усмирить и латинизировать Иудею. За его шумной, веселой манерой  держаться
скрывалось немало упорной хитрости.
   Страна была опустошена, знаменитый город  Иерусалим  разрушен,  большая
часть  еврейского  населения  перебита  или  продана  в   рабство.   Новый
губернатор старался, и не без успеха, снова заселить  страну.  С  согласия
центрального правительства в Риме он расселил  сотни  тысяч  евреев  своей
провинции по всей стране, облегчал иммиграцию, привлекал  возможно  больше
неевреев-колонистов  в  Иудею,  отстроил  заново   множество   разрушенных
иудейских городов, но теперь это были уже греко-римские  поселки,  основал
новые города, - например, Неаполь Флавийский (*28), - и быстро добился  их
расцвета. Через девять лет после разрушения  Иерусалима  он  мог  доложить
Риму, что в его Неаполе уже сорок  тысяч  жителей,  а  население  столицы,
приморского города Кесарии, возросло на шестьдесят тысяч.
   Флавий Сильва был человек справедливый  и  не  чувствовал  антипатии  к
евреям. Но он  был  римлянином  до  мозга  костей,  состоял  в  родстве  с
императорским домом и твердо решил насаждать римский мир и римский порядок
в собственной провинции, так же как император  Веспасиан  насаждал  их  во
всей империи. Он образумил своих сирийцев, когда они вообразили, что могут
безнаказанно задирать евреев, но не мог допустить  и  того,  чтобы  евреи,
охваченные нелепым религиозным рвением, совращали сирийцев и греков в свою
веру. Рим отличался  веротерпимостью,  иудейская  религия  была  разрешена
законом.  После  многих  кровопролитий  Рим  решил  больше  не  принуждать
еврейское население оказывать почести статуям обожествленных  императоров.
Даже еженедельная обязательная  раздача  зерна  в  городах  Александрии  и
Антиохии была, в  знак  внимания  к  еврейскому  населению,  перенесена  с
субботы на пятницу. Но если евреи  его  провинции  пытались,  кроме  того,
отвратить греков и римлян от их исконной веры в государственных богов, это
уж переходило все границы, и Флавии Сильва  отнюдь  не  собирался  терпеть
враждебный государству еврейский прозелитизм.
   Правда, евреи посылали к нему в  его  дворец  все  новые  делегации  из
ученых и юристов, доказывавших в длинных речах,  уснащенных  многословными
цитатами, что они и не думают совращать неевреев в свою веру. Однако  факт
оставался фактом, - множество нищенствующих философов  продолжали  бродить
по его провинции, они произносили пламенные проповеди  перед  сирийцами  и
греками и громогласно восхваляли свое еврейское царство небесное. Когда он
указал  на  это  еврейским  богословам,  они  объяснили   ему,   что   эти
нищенствующие философы и циники - крошечная кучка  отщепенцев,  называемых
минеями  (*29),  или   христианами,   незначительная   секта   с   ложным,
безответственным учением. Однако губернатор был не такой человек, которого
можно  было  обмануть  дешевыми  уловками.  Что?  Как?  Но  ведь  эти  так
называемые христиане ничем не отличаются от остальных евреев,  они  делают
то же самое, учат тому же самому, признают то же Священное писание, те  же
праздники, говорят так же плохо по-латыни и так  же  капризны.  В  глубине
души Флавий Сильва считал всех евреев варварами,  а  их  религию  -  диким
суеверием. Насколько он мог понять из  запутанных  объяснений  богословов,
речь шла о секте так  называемых  минеев,  или  христиан,  считавших,  что
мессия уже появился сорок или пятьдесят лет  назад,  тогда  как  остальные
евреи утверждали, что он придет только через двадцать  или  тридцать  лет.
Совершенно ясно, что обе точки зрения в равной мере  -  нелепые  суеверия;
ибо в действительности мессия появился десять лет назад в лице  императора
Веспасиана, и законный представитель еврейского священства, писатель Иосиф
Флавий,  сам  признал  это.  Во  всяком  случае,   губернатор   провинции,
ответственный за порядок в стране, не мог вдаваться в подобные  хитроумные
различия  между  минеями  и  остальными  евреями.  Поэтому  Флавий  Сильва
продолжал обвинять  еврейство  в  целом  в  прозелитизме  и  твердо  решил
бороться против этих бесчинств всеми способами.
   И поэтому, вооруженный богатым материалом, собранным  его  помощниками,
он и приехал в Рим. Он хотел, пока еще не прибыла принцесса Береника и еще
не сказалось ее влияние, добиться законодательных мер против недопустимого
поведения евреев. Он хотел опираться на закон, который угрожал бы рабством
или смертью каждому, кто пытается отвратить  приверженцев  государственной
религии от веры их отцов и склонить в другую веру, путем ли обрезания  или
погружения в воду.
   Губернатор ездил по министрам и сенаторам. Он был опытным  политиком  и
разговаривал  с  членами  императорского  кабинета  совсем  иначе,  чем  с
сенаторами. Министрам он заявлял, что  может  водворить  порядок  в  своей
провинции лишь в том случае, если наконец императором будет издан эдикт  о
строгой наказуемости безбожников. Опираясь  на  такой  эдикт,  он  мог  бы
активно  защищать  сторонников  государственной  религии  от  религиозного
рвения евреев, не слишком угнетая последних. Сенаторам же он  рассказывал,
насколько усилились, особенно после смерти старого императора,  незаконные
действия евреев. Он шутливо заявил, что если так  будет  продолжаться,  то
скоро по всем сирийским городам Иудеи будут бегать евреи  с  ножами,  ища,
кому бы сделать обрезание. Пусть сенат наконец издаст против этого  особый
закон или хотя бы  расширит  существующие  законы  о  телесных  увечиях  и
кастрациях, распространив их и на обрезание неевреев.
   Жизнерадостность и прямодушие губернатора всем понравились. Правда, сам
Тит все еще откладывал аудиенцию, на  которой  Флавий  Сильва  должен  был
сообщить ему о положении  в  Иудее  и  передать  свою  докладную  записку.
Сенаторам же, и прежде всего членам оппозиции, эта мысль пришлась очень по
душе, и они решили внести  в  законодательный  орган  предложение  в  духе
высказанного губернатором. Если даже император потом и наложит свое  veto,
по крайней мере, будет ясно, что в вопросах государственной  политики  они
вовсе не намерены считаться с этой еврейкой Береникой.
   Впрочем, многочисленные политические заботы  не  мешали  Флавию  Сильве
после лишении, испытанных в провинции, наслаждаться шумной, веселой жизнью
в столице. Его можно было увидеть и на празднествах, и в аристократических
виллах Антия, и на склонах Альбанской горы (*30).
   Его двоюродный брат Анний  ввел  его  в  салон  госпожи  Дорион.  Анний
подробно рассказывал ему о тех жертвах, на которые решилась эта прелестная
женщина,  чтобы  уберечь  сына  от  обрезания.  Ведь  только  из-за  этого
отклонила она возможность сделаться полноправной римской  гражданкой;  ибо
если она стала бы пользоваться правом  гражданства,  ее  связь  с  Иосифом
превратилась бы из полузаконного брака в законный, и тогда уже зависело бы
только от Иосифа определить вероисповедание своего сына. Флавий Сильва был
в  восторге  от  стойкости  Дорион  и  не  преминул  показать   ей   чисто
по-солдатски свой энтузиазм.
   Тот факт, что жена величайшего еврейского писателя с таким упорством  и
самоотвержением противится обрезанию сына, подтверждал мысли губернатора о
том, насколько противны каждому нормальному подданному  империи  еврейские
суеверия и насколько поэтому правильны намеченные им  мероприятия.  Борьба
Дорион стала его собственной борьбой.
   Быстро распространилась также и на правом берегу Тибра весть о  приезде
губернатора  и  о  его  намерении  добиться  новых  суровых   мер   против
побежденного еврейского народа. Оставалось одно  утешение,  что  император
его до сих пор не принял. Однако тревога и страх росли.
   А Береника все не ехала.
   Гай  Барцаарон  еще  раз  явился  к  Иосифу  и  просил  его  больше  не
предаваться угрызениям совести. Он должен  в  общих  интересах  пересилить
себя и согласиться на статую. Доктор  Лициний  уговаривал  его,  стеклодув
Алексий, даже, слегка ухмыляясь, Клавдий Регин. Деметрий Либаний пускал  в
ход все свое испытанное  красноречие.  Все  они  убеждали  Иосифа.  Но  он
заставил просить себя все вновь и вновь, долго колебался, пока наконец  не
сделал то, что решил сделать с самого начала.


   Смущенный, шел он через  девятый  квартал,  где  находилась  мастерская
скульптора Василия. В этом районе жило большинство каменотесов.  Тут  были
расположены  одна  возле  другой  многочисленные  мастерские,  в   которых
фабричным  способом  изготовлялись  памятники  и  бюсты,  необходимые  для
удовлетворения огромного спроса Рима и  всей  империи.  Теперь,  например,
после вступления Тита на престол, одних его бюстов и статуй  потребовалось
до тридцати тысяч. Здесь можно было  увидеть  нового  императора  в  самых
разнообразных видах - триумфатором,  на  коне,  на  троне.  Его  голова  с
широким, мальчишески задумчивым лицом,  с  короткими,  свисающими  на  лоб
кудрями  размножена  в  сотнях  комнатных  статуэток.  О  художественности
заботились мало. В  свое  время  были,  например,  изготовлены  про  запас
четыреста  статуй  Веспасиана  во  весь  рост,  но  теперь,  после  смерти
императора,  они  только  занимали  место;  поэтому  было  решено   просто
использовать торсы, насадив на них голову нового властителя.
   Иосиф ненавидел девятый  квартал.  Сердито  шагал  он  среди  горячего,
пыльного, шумного леса, состоявшего из гигантских и крошечных, каменных  и
бронзовых изображений богов, императоров, героев, философов. С отвращением
проходил  он  мимо  то  серьезных,  то  игривых  произведений  прикладного
искусства - зеркал, подсвечников,  треножников,  ваз,  украшенных  пьяными
Силенами, танцующими нимфами,  крылатыми  львами,  мальчиками  с  гусем  и
другими многообразными порождениями ребячливо-легкомысленной фантазии.
   Наконец он увидел дом скульптора Василия. Дом был  расположен  в  самой
гуще мастерских  с  их  шумом  и  суетой.  Когда  Иосиф  переступил  порог
прихожей,  его  почти   испугала   внезапная   тишина.   Сама   мастерская
представляла собой большой светлый зал. В нем было  расставлено  несколько
статуй, вероятно, древних, - Иосиф в  этом  ничего  не  смыслил.  Художник
Василий стоял посреди большой  комнаты  -  маленький,  неряшливый,  слегка
растерянный.
   Он попросил Иосифа присесть, стал, тараторя, ходить вокруг него.
   - Конечно, меня радует, Иосиф Флавий, - начал он, изучая его  светлыми,
неприятно пронизывающими глазами, - что император поручил мне эту  работу.
Но лучше бы он сделал это через полгода. Вы не  можете  себе  представить,
как много дела в данное время у нашего брата. В одной только  нашей  фирме
наняли пятьсот новых рабочих. Ну, - вздохнул он, переходя наконец к  делу,
-  подумаем,  как  нам  сделать  из  вас  что-нибудь  очень  красивое.  Ты
хорошенько  рассмотрел  господина,  Критий?  -  обратился  он  к  довольно
неотесанному парню, вероятно, рабу или вольноотпущеннику. - Мой  помощник,
- объяснил он Иосифу. - Он вставит вам глаза, когда до этого  дойдет.  Это
его специальность.
   Парень тоже рассматривал Иосифа очень пристально. Иосифу казалось,  что
сам он - скотина на рынке или раб на аукционе.
   Тем временем маленький суетливый Василий непрерывно  расхаживал  вокруг
сидевшего в напряженной позе Иосифа, продолжая свою веселую болтовню.
   - Как вы себе это представляете, Иосиф Флавий? - спросил он. -  Что  вы
скажете, например, о группе, - вы сидите с книгой в руке, а рядом  два-три
ученика, поднявшие на вас глаза? Не плох был бы также  и  бюст  на  резном
цоколе  или  колонна.  Характерная  у  вас  голова.  Впрочем,   я   всегда
представлял вас с бородой. Знаете, вы ведь тоже не римлянин, с вами я могу
говорить откровенно: в сущности, они ничего не понимают в  искусстве,  эти
римляне. Только  с  портретами  приходится  быть  осторожным,  в  них  они
разбираются. К сожалению. Ну, так что вы скажете? Группа или бюст?  Группу
было бы легче. Скажите же хоть слово, прошу вас, - ободрял он его, так как
Иосиф продолжал сердито молчать. - Расскажите  мне  что-нибудь  из  вашего
прошлого, чтобы ваше лицо ожило. Я уж вижу, - обратился  он  к  Критию,  -
господин хочет всю ответственность возложить на меня. Остановимся тогда на
бюсте, - решил он, вздохнув. - Против  этого  есть  кой-какие  возражения,
говорю вам откровенно, Иосиф Флавий. Правда, у вас превосходная голова, но
с нашей точки зрения - это не голова писателя.  Слишком  много  энергии  и
слишком мало созерцательности. И тебе тоже  будет  нелегко,  друг  Критий.
Передать эти живые глаза - трудно. Надо вам  сказать,  Иосиф  Флавий,  что
если художник довольствуется  классической  манерой,  то  есть  статуей  с
закрытыми глазами, - он сберегает и время, и  труд,  и  душу.  Ну,  да  уж
сделаем. Начнем-ка, Критий.
   Иосифу пришлось занять место на возвышении. Василий хлопнул  в  ладоши,
созвал нескольких учеников, затем, не  обращая  внимания  на  недовольство
Иосифа, стал разбирать лицо и позу своей модели.
   - Перед вами, мальчики, - приступил он к объяснениям, - господин  Иосиф
Флавий, как говорят, один из  самых  выдающихся  писателей,  -  я  сам,  к
сожалению, еще не удосужился прочесть его книги, - которого его величество
удостоил почетного памятника  в  библиотеке  храма  Мира.  Это  -  высокое
задание, и нам нужно внимательно изучить нашу модель, прежде  чем  начать.
На первый взгляд господин Иосиф Флавий как будто мрачен, но  мы  не  будем
этого подчеркивать: его мрачность кажется мне  случайной.  Глаза  посажены
глубоко, что уже само по себе придает  лицу  довольно  мрачное  выражение.
Побольше блеску глазам, Критий! Ты видел сейчас злой огонек, блеснувший  в
его глазах? Это ты, пожалуйста, запомни. Философ, вероятно, заключил бы на
основании тонких губ о несколько отрешенном от мира умонастроении. Но  наш
брат видит, что господин все же прекрасно ориентируется в мире. Мы  должны
обратить внимание, мальчики, на то, как энергичны губы, несмотря на всю их
тонкость. Мы слегка повернем голову к плечу. Это эксперимент,  это  против
академических правил. Но таким приемом  мы  сдвинем  глаза  к  углам.  Это
придаст им такое выражение, словно он хочет охватить глазами весь  мир.  И
тогда мы передадим также гордое, страстное движение, которое так  пристало
господину. Подлинный жест писателя, мы уже по  одному  этому  обязаны  его
передать. Мы позволим себе изобразить господина без книги, да и само  лицо
не слишком литературно, что, между прочим, за исключением данного  случая,
не недостаток. Вглядитесь хорошенько в худую, костистую голову,  мальчики,
в  этот  превосходный  лоб  с  выпуклостями  над  глазами,  вглядитесь   в
выпуклости у начала волос, вот в эти бугры  и  впадины,  в  резкий  рельеф
лица, в его складки. Коллега Диодор подчеркнул бы каждую из этих черт.  Мы
этого  не  сделаем.  Мы  будем  стремиться  к  характерности,   а   не   к
карикатурности. Нам предстоит сделать голову еврея. Господин Иосиф  Флавий
- еврей. Вообразите его себе с бородой, тогда это  станет  еще  яснее.  Мы
должны добиться того, чтоб зритель, сам того не замечая, видел его как  бы
с бородой. Раскройте глаза, мальчики. Хорошенько рассмотрите  голову,  вот
такой, какая она сейчас перед вами. Когда я сделаю с него модель,  вы  его
уже увидите только таким, каким его видел я.
   Он отослал учеников, а за ними и Крития.
   - Эта подготовка несколько скучна, - обратился он опять к Иосифу. -  Но
я не могу начать работу, пока не уясню себе каждой детали. Это удается мне
лучше всего, если я объясняю модель своим ученикам. Как же мы решим насчет
пьедестала? - спросил он задумчиво. - Если бы господин Фабулл, ваш  тесть,
согласился расписать его, вот это было бы замечательно.
   - Мне бы не хотелось затруднять господина Фабулла,  -  кратко  отклонил
его предложение Иосиф.
   - Фабулл - великолепный мастер,  -  настаивал  Василий,  -  и  в  таких
работах, бесспорно, первый художник эпохи. Я охотно работаю с ним.
   - Мне не хотелось бы привлекать к этому господина Фабулла,  -  повторил
Иосиф еще тверже.
   - Ну, если вы решительно  отказываетесь,  -  вздохнул  Василий,  -  нам
придется покрыть цоколь барельефами. Я  слышал,  что  вы  были  генералом.
Тогда лучше всего, если мы  изобразим  на  барельефе  некоторые  из  ваших
военных подвигов.
   Иосиф  собирался  резко  отказаться  и  от  этого  предложения,  но   в
мастерскую, мимо низко склонившихся рабов, энергичным шагом вошла  молодая
дама, статная, красивая, надменная.  У  нее  случайно  выдалось  два  часа
свободных, заявила она  явно  польщенному  скульптору,  и  она  хотела  бы
посмотреть сейчас свою статую, пока та еще  не  закончена.  Она  не  очень
помешает им? - прервала  себя  дама,  сделав  легкое  движение  головой  в
сторону Иосифа. Иосиф все время спрашивал себя, чьи черты  напоминала  ему
стоявшая в мастерской  огромная  модель  Юноны.  Теперь  он  узнал  ее,  -
конечно, это были  черты  молодой  дамы,  жены  наследного  принца,  Луции
Домиции Лонгины. Скульптор с присущей ему небрежностью ответил,  что  нет,
она не помешает, ибо, само собой разумеется, он сначала закончит свое дело
с господином. Потом охотно покажет ей статую.
   -  Но  сам  господин,  кажется,   сердится,   -   заметила   принцесса,
рассматривая Иосифа без стеснения и  слегка  забавляясь  его  неподвижным,
замкнутым лицом.
   Василий представил его. Ей сразу показалось,  заявила  Луция,  что  это
лицо ей знакомо. Она уже несколько раз видела его. И отметила. Но что-то в
его лице изменилось.
   - Интересная книга  эта  ваша  "Иудейская  война"!  -  продолжала  она,
настойчиво и беззастенчиво рассматривая  его.  -  Обычно  в  таких  книгах
страшно врут. Даже в мемуарах моего отца,  фельдмаршала,  кое-что  кажется
мне подозрительным. А от вашей книги  у  меня  было  впечатление,  что  вы
лукавите, только когда дело касается вас самих. На это у меня есть нюх.
   Лицо  Иосифа  утратило  свою  мрачность.  Когда  он  видел   Луцию   на
официальных приемах,  она  всегда  казалась  ему  строгой,  торжественной,
настоящей Юноной, как на модели. Никогда не подумал бы он, что  эта  Юнона
может держаться  так  непринужденно  и  любезно.  Его  досада  исчезла.  С
подобными женщинами он чувствовал подъем и уверенность. Возможно, объяснил
он ей, что в его книге кое-что звучит искусственно и  малоубедительно.  Но
это оттого, что ему пришлось излагать свои  мысли  на  чуждом  ему  языке.
Теперь же, в новом издании, многое оказалось гораздо удачнее.
   - Так как же, - прервал его Василии, - остановимся на барельефах?
   Иосиф снова  почувствовал  досаду.  Что  из  его  прошлой  жизни  хочет
воспроизвести этот навязчивый человек?  Его  подвиги  во  время  Иудейской
войны? Не очень-то они украсят  его  в  глазах  римлян.  Может  быть,  его
встречу с Веспасианом, эту двусмысленную, мучительную  для  него  встречу,
запятнавшую его в глазах евреев? Неужели ее следует высечь в камне?
   Тем временем маленький юркий Василий,  -  "белочка",  как  назвала  его
Луция, - продолжал весело болтать.
   - Обычно жизнь писателя дает мало материала для цоколя, - заявил он,  -
по у такого героя, как Иосиф, трудность, наоборот, в выборе.
   Иосиф остановил его.
   - Видеть свое поражение увековеченным мало радости,  -  сказал  он.  Он
просит, чтобы колонна осталась гладкой,  без  рисунков  и  без  барельефа.
Может быть, это самомнение, но он полагает, что его  собственное  описание
событий передает их достаточно наглядно.
   - Хорошо, - согласился Василий. - Мне же будет меньше работы.
   Луция слушала молча.
   - А вы капризный, - улыбаясь, обратилась она к Иосифу. - Странно, после
всего пережитого человек может быть еще таким щепетильным!
   Затем они отправились смотреть статую-колосс. Луция  пригласила  Иосифа
пойти с  ними.  Среди  шума  и  пыли  высилась  гигантская  Юнона,  еще  в
значительной части своей скрытая камнем.  Левая  рука  выступала,  Василий
взобрался на нее. Стоя на огромной каменной руке, он объяснял свою работу.
Этакая  Юнона  -  неблагодарная   задача.   Юнона   остается   пресной   и
торжественной, даже если моделью служит  такая  женщина,  как  Луция.  Ему
хотелось бы сделать настоящую Луцию, не официальную, не парадную.
   - Какой же вы представляете себе  настоящую  Луцию?  -  спросила  снизу
принцесса, смеясь.
   - Например, - ответил, прячась от нее, Василий,  -  в  виде  танцовщицы
Фаиды (*31), верхом на спине философа, в  состоянии  приятного  опьянения.
Вот это была бы интересная задача.
   Рослая Луция встала на цыпочки, схватила его, стащила с руки статуи. Ей
лично уважения не нужно, заявила она миролюбиво, но Малыш рассердился  бы,
если бы услышал столь непочтительные речи.
   - Особенно теперь, - обратилась она к Иосифу, - когда здесь скоро будет
ваша еврейка, ваша Береника, я должна быть  тем  безупречнее.  Вы,  евреи,
причиняете нам  очень  много  хлопот,  -  вздохнула  она.  -  Впрочем,  он
принадлежит к приятному сорту евреев, не правда ли, белочка? -  обратилась
она к Василию.
   Иосифа рассердило, что она говорит о нем, словно его здесь нет. Все же,
когда она села в носилки, он  спросил,  настойчиво  глядя  на  нее  своими
горячими глазами:
   - Можно мне принести вам новую редакцию моей книги?
   - Принесите, мой милый, - отозвалась она.
   Эти слова тоже были сказаны вскользь. Но  когда  слуга  хотел  затянуть
занавески, она жестом остановила его  и  из  двинувшихся  в  путь  носилок
посмотрела на Иосифа, улыбаясь закрытым ртом, немножко  насмешливо,  очень
призывно. Ее лоб под высокой прической, сложенной  из  множества  локонов,
был чистым и детским, выражение  широко  расставленных  глаз  над  длинным
крупным носом - бесстрашным и жадным. Иосиф же улыбался про себя и уже  не
сердился.


   В неурочный час в доме Иосифа появился стеклодув Алексий,  которого  из
всех римских евреев Иосиф считал своим лучшим другом. Когда-то,  во  время
осады Иерусалима, Алексий остался в нем ради старика  отца,  не  желавшего
покидать родной город. Он пережил там незабываемые ужасы,  вся  его  семья
погибла жестокой смертью, его самого Иосиф в последнюю минуту вызволил  из
лагеря военнопленных, где содержались евреи,  предназначенные  для  травли
зверями и для военных игр. Этот многоопытный человек со своими  передовыми
методами производства сумел выдвинуться и  в  Риме.  Правда,  его  статная
полнота и свежий румянец исчезли навеки, черный  блеск  бороды  поблек,  и
все, что он говорил и делал, было овеяно тихой  и  мудрой  печалью.  Иосиф
чрезвычайно дорожил этим другом. Его  жизнь  служила  примером  того,  как
можно без особой внутренней борьбы быть одновременно и хорошим  евреем,  и
хорошим римским подданным.
   Сегодня этот обычно столь спокойный человек казался взволнованным,  его
тусклые, печальные глаза оживились. Два нежданных гостя  появились  в  его
доме: девушка из Иудеи, вернее,  женщина,  в  сопровождении  десятилетнего
мальчика, причем обоих он раньше не знал. Это  была  первая  жена  Иосифа,
Мара, со своим сыном Симоном.
   Алексию  женщина  и  мальчик  очень  понравились.  Но   Иосиф   казался
смущенным, недовольным. Почему эта женщина приехала именно  к  Алексию?  -
спросил он. Оттого, что она слышала уже в Иудее,  будто  он  друг  Иосифа.
Зачем она оказалась в Риме, продолжал рассказывать Алексий, этого она  ему
не открыла, на все  его  вопросы  она  отвечала  кроткой,  таинственной  и
лукавой улыбкой. Она только попросила  его  пойти  к  доктору  Иосифу  бен
Маттафию, священнику первой  череды,  другу  императора,  ее  господину  и
бывшему супругу, чтобы он, хотя некогда и отверг ее,  допустил  пред  лицо
свое сына своего Симона, Яники, первенца.
   В течение всех этих десяти лет Иосиф не видел ни первой жены, ни сына и
мало о них думал. Он довольствовался тем,  что  высылал  обещанную  ренту.
Мара жила сначала в деревне, в его имениях, затем перебралась в  город,  в
приморский город Кесарию, чтобы маленький Симон  мог  поступить  в  школу.
Мара охотнее отвезла бы его в Ямнию, этот  центр  иудейской  учености.  Но
Иосиф опасался, что там его сын будет плохо  принят,  и  поэтому  пожелал,
чтобы Мара жила с мальчиком в столице страны, в Кесарии, население которой
состояло почти из одних греков и римлян. Евреям въезд туда был  затруднен;
требовались особые паспорта. Но управляющий  Иосифа,  Феодор  бар  Феодор,
очень быстро добыл для Мары и  для  мальчика  нужное  разрешение.  В  этом
городе она и прожила последние годы -  тихо,  покорно,  не  беспокоя  его.
Каждый год на праздник кущей она в смиренном письме сообщала ему, что  они
с сыном здоровы и благодарят его за доброту.
   Теперь, впервые с тех пор, как он знал ее, она приняла  самостоятельное
решение и приехала, не  спросясь  его,  в  Рим.  Он  с  ней  развелся,  он
подвергся  публичному  бичеванию,  чтобы  получить  этот   развод.   Жена,
созданная из ребра его, - это Дорион; первенец его  сердца  -  это  Павел.
Зачем вдруг появилась Мара? Что взбрело ей на ум? Чего она  хотела?  Самое
лучшее - отправить ее обратно в Иудею, не повидавшись, сделав  ей  строгое
внушение.
   Он пытался вновь представить себе, как она, после  объятий  Веспасиана,
пришла к нему, униженная, похожая на раскрашенный труп. Как  она  расцвела
потом, когда  римлянин  принудил  его  жениться  на  ней!  Ей  было  тогда
четырнадцать лет, у нее  было  чистое,  овальное  лицо,  низкий,  детский,
сияющий лоб. Смиренно звучали слова, произносимые ее полногубым,  выпуклым
ртом, кротко  и  нежно  скользила  она  вокруг  Иосифа,  предупреждая  его
малейшее желание. И он это принимал. Мара, из которой, правда,  против  ее
воли, плен и связь с римлянином сделали шлюху, была  некогда  приятна  его
сердцу и его телу. Но недолго. Никогда  от  нее  не  исходил  тот  манящий
соблазн, который исходил от Дорион.
   И вот она теперь здесь. Как любовница она была из тех  женщин,  которых
забывают через три недели, но она, наверное, хорошая мать. Он находился  в
Александрии, когда она родила ему сына, первенца, которого он  никогда  не
видел. Иосиф отчетливо помнит, как она ему об этом сообщила.  Письмо  было
написано писцом, но можно было сразу узнать ее интонации:
   "О Иосиф, господин мой! Ягве увидел, что не угодила тебе служанка твоя,
и он благословил мое чрево и удостоил меня родить тебе сына. Он родился  в
субботу и весит семь литр шестьдесят пять зузов, и его крик  отдавался  от
стен. Я назвала его Симоном, что значит "сын услышания", ибо Ягве  услышал
меня, когда я была тебе неугодна. Иосиф, господин мой,  приветствую  тебя,
стань великим в лучах императорской милости, и  лик  господень  да  светит
тебе.
   И не ешь пальмовой капусты, ибо от этого у  тебя  делается  давление  в
груди".
   Это письмо шло морем из  Кесарии  в  Александрию,  а  одновременно  шло
письмо из Александрии в Кесарию, в котором он извещал ее о разводе.
   Он не хочет возвращаться к прошлому. Он любит своего сына  от  брака  с
Дорион. О, как сильно он любит его, своего сына Павла!  Но  его  Павел  не
принадлежит к общине верующих,  он  замыкается  перед  Иосифом,  он  любит
Финея, коварного лицемера, пса.  Павел  -  греческий  мальчик,  надменный,
полный отчужденности и презрения к своему еврейскому отцу.  И  вот  теперь
здесь - его другой, еврейский сын. Но этот сын, будучи плодом брака  между
священником и военнопленной, незаконнорожденный, "мамзер".
   Конечно, тяжело, что у него нет законного сына-еврея. Почетный  бюст  в
храме Мира - большая честь, которой  не  удостоился  еще  ни  один  еврей.
Доктор Лициний предложил ему основать синагогу. Было бы  хорошо,  если  бы
спасенные свитки  торы  из  Иерусалимского  храма  находились  в  синагоге
Иосифа, а его статуя стояла бы в храме Мира! Римские  евреи  только  тогда
признают Иосифову синагогу, если у него будет сын-еврей. Тогда  он  сможет
спать спокойно, крепко и без тревог.
   В сущности,  "мамзер"  издавна  пользовался  всеми  правами  еврейского
гражданства. Теперь, после разрушения храма,  было  разрешено  не  так  уж
строго придерживаться закона  о  незаконнорожденных.  Правда,  они  лишены
права вступать в брак. Но это всегда можно обойти. Хорошо бы иметь  здесь,
в Риме, еврейского  сына!  Хорошо  бы  иметь  синагогу  Иосифа!  С  другой
стороны, если он допустит Мару пред  лицо  свое,  могут  сразу  возникнуть
тысячи неприятностей и осложнений. Если он построит свою  синагогу  и  его
статуя будет стоять в храме Мира, тогда он может спать спокойно.
   - Благодарю вас за ваше известие, дорогой Алексий, - заканчивает он ход
своих мыслей. - Скажите Маре, что я завтра приду.
   На другой день, идя к ней, он повторял себе, что главное - не попасться
врасплох, не дать выманить у себя какое-либо обещание. Он просто  взглянет
на обоих вот и все. Никаких обязательств он на себя не возьмет.
   Когда он вошел, Мара низко перед ним склонилась. На  ней  была  простая
одежда, которую носили женщины северной Иудеи: четырехугольная, из  одного
куска, темно-коричневая, с красными полосами. Он услышал знакомый запах, -
она все еще любила душить свои сандалии.
   - О господин мой, - произнесла она, - ты пожертвовал своей бородой,  но
лицо твое мужественно, прекрасно и лучезарно и без бороды.
   Мара была смиренна, как всегда, но полна большой  уверенности,  которой
он раньше в ней не замечал. Своей маленькой, крепкой рукой указала она  на
мальчика, обняла его за плечи, подвела к Иосифу. Он  увидел,  что  мальчик
широкоплеч и хорошо сложен; овал лица - как у Мары,  но  решительный  рот,
крупный нос, удлиненные живые глаза - как у Иосифа. Иосиф возложил руку на
спутанные густые волосы сына и благословил его: да уподобит его бог Ефрему
и Манассии!
   Мальчик  рассматривал  чужого  господина  без  смущения,   но   отвечал
односложно. Они  говорили  по-арамейски.  Мара  предложила  сыну  говорить
по-гречески.
   - Он хорошо говорит по-гречески, - заявила она с гордостью.
   Но Симон упрямился: он не понимал, зачем ему говорить по-гречески,  раз
этот господин говорит по-арамейски.
   Когда Иосиф стал расспрашивать его о путешествии,  он  немного  оттаял.
"Виктория" - хороший корабль, правда, не очень большой.  Едва  они  только
что отошли от Александрии,  начался  шторм,  почти  все  заболели  морской
болезнью, а он - нет. На корабле был также транспорт диких  зверей  -  для
арены. Во время шторма они ужасно ревели. На корабле было еще два  орудия,
из-за морских разбойников. Правда, морских разбойников уже нет, но закон о
том, чтобы каждый корабль шел  вооруженным,  не  отменен.  Орудиями  Симон
особенно интересовался. Матросы объяснили ему подробно их  устройство,  он
даже сам смастерил маленькую модель орудия. Мара настояла на том, чтобы он
показал ее Иосифу. Его не пришлось упрашивать. Лицо  мальчика  посветлело,
когда он рассказывал о  своей  модели,  оно  стало  веселей,  чем  не  раз
омрачавшееся лицо Иосифа. По-видимому, он мастер на такие вещи.
   - Вот такими вещами Симон интересуется,  -  заметила  Мара,  -  тут  он
внимателен, тут он может  говорить  по-гречески.  Но  в  школе  он  учится
неважно.
   Он слишком отвлекается от учения, не слушает ее увещаний, слишком много
бегает по улицам Кесарии, где  от  "гойских"  мальчиков  научается  только
дурному. Но когда она жаловалась на своего Симона-Яники, ее  низкий  голос
звучал мягко, она  вместе  с  тем  гордилась  своим  смышленым  мальчиком,
который проявлял такой интерес к окружающему.
   Иосиф осторожно, все время говоря, как взрослый  со  взрослым,  пытался
вызнать у мальчика, чему он научился в школе. По-видимому - немногому. Все
же Иосиф был  взволнован  до  боли,  когда  услышал  из  уст  своего  сына
еврейские слова, древние, знакомые звуки,  интонации  обитателей  Израиля.
Мальчик защищался против жалоб матери. Зачем ему учить  наизусть  все  эти
трудные  правила  храмовой  службы  и  жертвоприношений,  если   храм,   к
сожалению,  разрушен?  Кесарийская  гавань,   корабли   и   зернохранилища
интересуют его гораздо больше, он же в этом не виноват.
   Мара  боялась,  что  Иосиф  будет  сердиться   на   мальчика   за   его
непочтительные речи. Но Иосиф не сердился. Сам он был усердным учеником  и
послушно отсиживал в школе уроки. Но затем он стал  солдатом,  вел  бурную
жизнь, и это солдатское начало, по-видимому, сидело в нем глубже,  чем  он
думал. Теперь оно возродилось в сыне. Иосиф заговорил с  ним  об  орудиях,
объяснил ему конструкцию  "Большой  Деборы",  знаменитого  орудия  иудеев,
которое римлянам удалось захватить только после долгих  усилий  и  которое
они с особенной гордостью, хотя оно и было  наполовину  разбито,  везли  в
триумфальном шествии. Мальчик слушал его с горящими глазами. Иосиф  и  сам
увлекся. Он дал классическое описание этой машины в своей книге,  невольно
перешел на греческий  язык,  и  оказалось,  что  Симон-Яники  отлично  его
понимает. Мара, довольная, слушала, как отец и сын оживленно болтают  друг
с другом.
   Затем мальчик стал расспрашивать отца о достопримечательностях Рима,  о
которых он много слышал.
   - Ваш Рим очень большой, - сказал Симон задумчиво, -  но  наша  Кесария
тоже не маленькая, - добавил он сейчас  же  с  гордостью.  -  У  нас  есть
губернаторский дворец и огромные статуи в гавани, и  большой  ипподром,  и
четырнадцать храмов, и большой театр, и малый театр.  Вообще  -  мы  самый
большой город провинции. Мать не  позволяет  мне  ходить  на  бега,  но  я
разговаривал с чемпионом  Таллом,  который  взял  тысячу  триста  тридцать
четыре приза. Он заработал свыше трех миллионов и  разрешил  мне  поездить
верхом на своей первой призовой лошади, Сильване. Вы  когда-нибудь  ездили
на первой призовой лошади?
   Теперь мальчик опять заговорил по-арамейски,  и  Иосиф  нашел,  что  он
держится   свободно   и   приятно.   "Незаконнорожденный    ученый    выше
невежественного священника", гласит изречение богословов. Правда, едва  ли
это можно было применить к Симону, тем не менее Иосифу нравился  его  сын.
Мара была счастлива, что Иосиф не сердится на мальчика за его  невежество.
Ведь не ее вина, если в нем нет данных, чтобы стать ученым и знатным.  Она
сделала все от нее зависящее. Еще во  время  своей  беременности  ела  она
краснорыбицу, чтобы ребенок вышел удачный.
   - В сущности, это тоже помогло, - заявила она с кроткой гордостью. - Он
очень буйный,  бегает  по  улицам,  ругается  нехорошими  словами,  и  мне
пришлось приехать сюда, в Рим, оттого что в Кесарии я уже но могла  с  ним
справиться. Но он сметливый, и у него ловкие руки,  и  люди  благоволят  к
нему. Нет, я могу сказать без преувеличения - и мы не обсевок в поле.
   - А здесь тоже говорят "обсевок в поле"? -  несколько  пренебрежительно
осведомился Симон. - У нас, в Кесарии, говорят: "Не ударим лицом в грязь".
Мне это больше нравится. Но правильно говорят только матросы, я слышал  на
корабле. Они говорят: "И мы не зас..."
   - И всегда у него на уме нехорошие слова, - пожаловалась Мара.
   - А мне нравится: зас... - настаивал Симон.
   - Если уж тебе не по вкусу "обсевок", мой мальчик, - посоветовал Иосиф,
- тогда ты, может быть, предпочтешь говорить: "И мы не ходим под себя".
   Симон с минуту подумал.
   - Не очень хорошо, - решил он. - То - лучше. Но  если  мать  непременно
настаивает, я буду говорить: "под  себя".  -  И  он  обменялся  с  Иосифом
понимающим взглядом, словно взрослый, считающийся с капризами женщины.
   Иосиф спросил сына, много ли у него в Кесарии друзей. Оказалось, что он
дружил с несколькими греческими мальчиками. Когда они нахальничали,  он  с
ними дрался. У него были приятели и среди полицейских, они защищали его от
озорников-мальчишек. Сначала он, видимо, хотел употребить более энергичное
слово, но из мужского снисхождения к матери удержался.
   Мара через некоторое время отправила мальчика на улицу - он уже  и  тут
успел обзавестись  друзьями.  Когда  они  остались  одни,  Иосиф  принялся
рассматривать Мару. Она была более зрелой, чем раньше, впрочем,  чуть-чуть
толстовата,   в   ней   чувствовалась   спокойная,    твердая,    скромная
удовлетворенность.  Он  же  оказался  несостоятельным  перед  своим  сыном
Павлом. Он, жаждавший просветить весь мир духом иудаизма, не мог  вдохнуть
его даже в собственного сына. И вот перед ним сидит  эта  женщина,  легкая
довольная улыбка играет вокруг ее полногубого, выпуклого рта.  Ее  сын  не
был наделен способностями, чтобы  стать  знатоком  Писания,  он  несколько
вульгарен, многое  в  нем  напоминает  его  деда,  театрального  служителя
Лакиша. Но все же он был настоящим иудеем, развитым, смышленым.
   Тем не менее уверенность этой женщины рассердила Иосифа. Более  сурово,
чем он собирался вначале, спросил он ее, что ей здесь нужно и  что  ей  от
него нужно.
   Его гнев не испугал ее. Она считала,  ответила  Мара,  что  Симон-Яники
немного распущен. Кесария, где он гонял с  греческими  мальчишками,  может
быть, не вполне подходящее место для него, в Ямнии он был  бы  под  лучшим
присмотром.  Она  надеется  здесь,  в  Риме,  найти  достаточно   твердого
воспитателя, чтобы обуздать его.  Иосиф  смотрел  прямо  перед  собой,  не
отвечая. Но не это одно, продолжала Мара: у нее  были  и  более  серьезные
основания. То, что Иосиф, ее господин, не пожелал воспитывать своего  сына
в Ямнии, лежало тяжелым камнем у нее  на  сердце  все  эти  годы,  ибо  ей
кажется, что она, несмотря на свою глупость, угадала истинную причину  его
нежелания. И вот  она  отправилась  в  Ямнию  одна,  взяв  с  собой  посох
странника, мех с водой и  роговой  сосуд  для  пищи,  как  ходили  некогда
паломники в Иерусалим, и, придя,  стала  расспрашивать  ученых  Ямнийского
университета,  нет   ли   какого-нибудь   способа   освободить   ее   сына
Симона-Яники, который вышел таким удачным, от лежащего на  нем  проклятия;
ведь пока он всего только "мамзер", незаконнорожденный. Она  добралась  до
самого мудрого из всех  людей,  впрочем,  перед  самой  его  кончиной,  до
верховного богослова Иоханана бен Заккаи, да будет благословенна память  о
праведном. Он говорил с ней кротко и взвесил ее слова, точно они  исходили
не от нее, глупой телки, и посоветовал ей  отправиться  в  Рим  и  сказать
Иосифу, что ее прислал Иоханан бен Заккаи. Тут она  принялась  откладывать
из тех денег, которые Иосиф по своей доброте давал ей, и  как  раз  в  тот
момент, когда нужная сумма была собрана, для иудеев забрезжила заря  новой
жизни, ибо в  Риме  будет  императрицей  иудейская  женщина.  И  вот  Мара
приехала и надеется, что Иосиф, ее господин, не  гневается.  Все  это  она
сообщила кротко, непритязательно, с той же легкой, тихой, немного  лукавой
улыбкой.
   Иосиф, услышав имя  Иоханана  бен  Заккаи  из  уст  этой  женщины,  был
потрясен.  Он  полагал,  что  она  приехала  по  собственному  почину,  из
любопытства, желая что-то пронюхать, навязаться. А теперь оказывалось, что
ее послал Иоханан бен  Заккаи,  его  высокочтимый  учитель,  этот  хитрец,
который с благословенным  сверхчеловеческим  упорством  трудился  в  своем
Ямнийском университете  над  тем,  чтобы  заменить  разрушенное  иудейское
государство учением Моисея и обрядами,  установленными  богословами.  Этот
человек верил в Иосифа до конца, когда другие давно его  оплевали.  И  вот
он, в заботе об Иосифе, находясь  уже  на  краю  могилы,  послал  ему  эту
женщину и мальчика, и они приехали именно  сейчас,  когда  Иосиф  в  таком
смятении из-за своей статуи.
   Женщина продолжала говорить. Ее заботила тысяча вещей: следят ли за его
питанием, дают ли ему достаточно редьки и  листьев  сладкого  стручка,  не
кормят ли слишком острым соусом из каперсов. Это ему всегда шло  во  вред.
Она привезла ему немного  исопа  и  майорана,  а  также  хорошей  соли  из
Мертвого моря: говорят, римская соль очень плоха.
   Она извлекла на свет свои скромные дары, счастливая, что  может  дышать
одним воздухом с этим человеком, рассказывать ему о своем, об их  ребенке,
об этом умнейшем и храбрейшем из всех сыновей, Симоне-Яники. Иосиф  слушал
ее тихие речи, видел ее узкий сияющий лоб, думал о великом старце Иоханане
бен Заккаи, о его трудной вере и борьбе за нее, которую он  вел  окольными
путями. Бог не умалится, говорил он ому, если верующие придут к нему  даже
по запутанным тропинкам. Великим подарком было для Иосифа, что Иоханан бен
Заккаи послал ему женщину и мальчика.
   Мара придвинулась к нему.
   - Ты гневаешься на меня, господин мой, что я приехала? - спросила  она,
так как он продолжал молчать.
   - Ты должна была написать мне и спросить моего согласия, - возразил он.
Но сейчас же милостиво добавил: - Но если уж ты здесь, пусть так и будет.


   Скульптор  Василий  показал  Иосифу  тот  кусок  металла,  из  которого
собирался отлить его голову. Это  была  коринфская  бронза,  тот  особенно
благородный металл, который образовался вот уже двести двадцать шесть  лет
назад, когда при разрушении города Коринфа художественные произведения  из
золота, серебра и меди расплавились и их  потоки  слились  воедино,  в  не
поддающийся повторению сплав чудесной красоты. Скульптор возлагал  большие
надежды на то бледное, странное сияние, которое будет исходить  от  головы
Иосифа, сделанной из такого металла.
   Закончив восковую модель, Василий работал теперь над моделью из  глины.
Иосиф сидел на возвышении в  просторной  мастерской  и  слушал,  как  этот
человек говорил об  очень  чуждых  ему  вещах.  Например,  о  бесчисленных
подделках, которые пытаются навязать в Риме коллекционерам. А почему бы, в
конце концов,  и  не  надуть  богатых  людей,  придающих  больше  значения
древности произведения и именам полузабытых сомнительных  художников,  чем
художественной ценности самой вещи?
   - На днях, -  рассказывал  он,  -  я  обедал  у  коллекционера  Туллия.
Собралось большое общество, все  друзья  Туллия.  На  столе  стояло  свыше
трехсот серебряных кубков и другой столовой утвари, одна вещь  драгоценнее
и древнее другой, с почти стертой резьбой. И уверяю вас, Иосиф Флавий, что
в этих художественных произведениях было так же мало подлинного, как  и  в
друзьях. Там была, например, ваза: лев, разрывающий антилопу, а под ним  -
древними письменами едва различимое имя великого Мирона. Мирон умер больше
пятисот лет тому назад, но если вы спросите моего доброго  Крития,  то  он
расскажет вам подробно, с какой ноги встал сегодня этот самый Мирон.
   Юркий человечек болтал, а Иосиф смотрел с удивлением и тайным  страхом,
как под руками скульптора рождается его лицо.
   К его великой досаде, оказалось, что этот неприятный  человек  хвалился
не зря: то, что рождалось сейчас для мира,  -  это  была  поистине  голова
Иосифа, не менее живая, чем голова из крови и плоти,  и  в  будущем  будет
трудно, даже для самого Иосифа, не видеть эту  голову  именно  такой.  Его
губы, его ноздри, его лоб. И все же это была чужая  и  жуткая  голова.  Он
сделал над собой  усилие,  он  хотел  ясности.  Неужели  эти  губы  отдали
когда-то приказ снять с креста Юста, его друга-врага, который теперь пишет
"Иудейскую войну", бессовестный? Неужели эти ноздри вдыхали  гарь  и  вонь
рушившихся стен Иерусалима и храма? Неужели  за  этим  лбом  жила  твердая
решимость продержаться в крепости Иотапата семижды семь дней? Да, это было
его лицо и все же не его, как и те деяния были его и не его, ибо теперь он
бы не совершил их или совершил бы иначе. Он смотрел на себя, живой  Иосиф,
- на глиняного. Многое, что тот человек, обладавший его  лицом,  совершил,
нравилось ему, многое не нравилось, большая часть  оставалась  непонятной.
Какой  Иосиф  настоящий:  глиняный  или  живой?  Какой  Иосиф   настоящий:
совершавший те деяния или этот, сидящий здесь? И что определяет  человека:
то, что он есть теперь, или то, что он когда-то совершил?
   Его мысль напряженно работала. И он пришел к выводу: человек, по  имени
Иосиф Флавий, проживавший в городе Риме в 832 году после основания города,
в 3839 году после сотворения мира, не имеет ничего общего с  человеком  по
имени Иосиф бен Маттафий, бывшим некогда  генералом  в  Галилее.  Писатель
Иосиф Флавий рассматривал с чисто литературным, научным интересом то,  что
некогда совершил доктор Иосиф бен Маттафий, священник  первой  череды.  Он
живописал историю Иосифа бен Маттафия с тем же  холодным  любопытством,  с
каким описал бы историю царя Ирода,  полную  превратностей  жизнь  чужого,
исчезнувшего человека. И когда он пришел  к  этому  выводу,  Иосиф  Флавий
почувствовал свое превосходство над прежним Иосифом, тем умершим, отжившим
человеком!
   Но вдруг блеснула ужаснувшая его мысль: что такое теперешний  Иосиф  по
сравнению с будущим? Он взвесил все, что им сделано и  что  еще  предстоит
сделать, и почувствовал, что задыхается.
   Вот он написал книгу об Иудейской войне, она нравится римлянам, римляне
прославляют теперешнего Иосифа и отливают его статую из драгоценнейшего  в
мире металла. Одна часть  его  задачи  лежит  уже  позади,  легкая  часть,
благодарная. Но перед  ним  высится  горой  угрожающая,  еще  не  начатая,
истинная его задача, дело будущего - великая история его  народа,  которую
он обязался написать, которую он обязался поведать  западному  миру.  Ради
этого совершил он столько грехов, причинил  столько  зла.  А  написал  он,
теперешний  Иосиф,  всего-навсего  "Иудейскую  войну".  Начало   ли   это?
Искупление  ли  его  чудовищной  вины?  Нет.  Это  ничто.  Он  взвешивает,
взвешивает, считает, отбрасывает. Его охватывает оглушающее чувство своего
бессилия. Он был лжецом, когда десять лет  назад  провозгласил  Веспасиана
мессией. Он лжец теперь, считая, что призван написать эту  книгу,  и  ради
этого призвания разрешая себе грехи, которые должны раздавить человека.  В
нем вдруг зазвучал ясный, укоряющий голос, он уже  давно  не  слышал  его.
"Ваш доктор Иосиф - негодяй", - говорит голос; этот голос принадлежит Юсту
из  Тивериады,  другу-врагу.  Он  негромок,  но  он   заглушает   болтовню
скульптора, наполняет всю обширную мастерскую, от  него  качается  и  тает
глиняная  модель,  он   давит   ему   сердце   своим   презрением,   своей
обреченностью, своим плохим арамейским выговором. Иосиф делает невероятное
усилие, чтобы здесь же, перед скульптором  Василием,  не  ударить  себя  в
грудь и не покаяться: "Суета! Все, что я делал, суета! Я не достоин  своей
задачи. Я отвергнут".


   Однако работа над его бюстом, почетным бюстом, подвигалась  успешно.  И
скоро  бюст  был  готов,  -  сначала  пробный,  из  обыкновенной   бронзы;
нерешенным оставался только вопрос  о  глазах.  Но  помощник  Критий  тоже
обещал к завтрашнему дню выполнить свою часть работы и приготовить глаза.
   Когда Иосиф пришел на другой день в мастерскую, чтобы взглянуть на бюст
в законченном виде, он застал там принцессу Луцию. Это был третий раз, что
он встречал ее  у  Василия.  Когда  она  услышала,  зачем  он  здесь,  она
осталась.
   С волнением следил Иосиф, как Критий примеряет к бронзовой  модели  два
сверкающих овальных камня. Пугающе смотрели камни с бронзового  лица.  Это
были уже не  заурядные  полудрагоценные  камни,  вставленные  в  заурядную
бронзу, - это были поистине его глаза.  С  изумлением  увидел  Иосиф,  что
зловещий, неуклюжий Критий проник в его затаенные мысли, угадал его грехи,
его страсти, его гордость, его бессилие. Он ненавидел грека Крития,  и  он
ненавидел грека Василия за то, что они подсмотрели наготу его души. Он  не
мог вынести вида своего бюста и отвернулся.
   Иосиф увидел, как Луция, высоко подняв брови, внимательно рассматривает
бюст. И чтобы ускользнуть от своих смятенных чувств, он ухватился за мысль
о ней, об ее смелом, ясном лице. "Эти римляне не знают,  что  такое  грех.
Отсюда,  вероятно,  их  сила,  их  грандиозные   успехи.   Не   тревожимые
внутренними препятствиями, воздвигали они свою империю  и  разрушили  наше
царство. Разве мы не потому проиграли наше первое  большое  сражение,  что
никак не могли решиться принять бой  в  субботу  и  предпочли,  чтобы  нас
перебили, беззащитных? Теперь я стал мудрее. Я кой-чему научился. Я  знаю,
что такое грех, но я совершаю его. Из моих грехов во мне  вырастает  сила.
"Люби бога даже дурным влечением". Легко быть сильным, когда  сознание  не
сковывает твоих влечений. Быть грешным сознательно и не спасаться под сень
благочестия и смирения, - вот величайшая победа".
   И он снова обратил свой взгляд на бюст. Стал рассматривать его,  полный
упрямого  самоутверждения.  Чуть  повернутая  к  плечу  бронзовая  голова,
смотревшая на зрителя и на мир,  была  вся  как  бы  проникнута  глубоким,
умудренным любопытством, алчным и опасным, и  Иосиф  сказал  "да"  и  этой
алчности, и своим грехам. Может быть, в поблескивающих глазах было  что-то
отталкивающее, но эти глаза были полны силы и жизни, это были его глаза, и
он был рад, что они такие, какие есть.
   Все собравшиеся рассматривали бюст с глубоким вниманием: взволнованный,
упрямый Иосиф, жадная до всего сильного  и  живого  Луция,  самоуверенный,
скептический Василий, тихий, презирающий людей подручный Критий.
   - Клянусь Геркулесом, - произнесла наконец  принцесса  -  она  пыталась
говорить легким тоном, но ее голос звучал подавленно, - вы же  нечестивец,
Иосиф Флавий!
   Удивленно обернулся к  ней  Иосиф,  мрачный,  надменный.  То,  что  она
говорила, звучало как одобрение. Но кто позволил ей читать его мысли?  То,
о чем он дерзал думать сам, отнюдь еще не разрешалось говорить другому. Он
ничего не ответил.
   - Ты превзошел себя, друг Критий, - заявил наконец  Василий;  даже  он,
против обыкновения, был изумлен. - Но я  полагаю,  -  добавил  он,  и  его
обычный веселый тон  прозвучал  несколько  натянуто,  -  что  мы  все-таки
сделаем голову без глаз.
   - Хорошо, пусть будет так, - нерешительно согласился Иосиф.
   - Жаль! - заметила Луция.


   Сейчас же после того, как бюст был закончен, император снова  пригласил
к себе Иосифа. На этот раз он был один, и Иосиф сразу увидел,  что  апатия
первых недель исчезла. За это время  массы  придумали  для  Тита  странное
прозвище: они назвали его "Кит". Вероятно, они хотели выразить этим словом
всю   огромность   его   власти   в   сочетании   с   нерешительностью   и
медлительностью. Как бы то ни было, но  сегодня  он  ничуть  не  напоминал
кита. Наоборот, казалось, он в отличном настроении, очень общителен, и  он
не утаил от Иосифа причин происшедшей в нем перемены.
   Страх, вызванный промедлением Береники, исчез. Не потому она  задержала
так долго свой приезд, что, как он боялся, тени его  старых  деяний  вновь
встали между ним и ею, - разрушение храма, дерзкий по-мужски обман,  каким
он заманил ее к себе и взял насильно.  Наоборот,  все  разъяснилось  самым
благоприятным  образом:   ее   удерживают   наивные,   даже   трогательные
побуждения. Она,  глупенькая,  в  своем  благочестии,  хочет,  прежде  чем
надолго поселиться с ним  в  Риме,  поладить  со  своим  богом,  построить
будущее  счастье  на  жертве,  -  она   занимается   умерщвлением   плоти,
самоотречением и покаянием. Во славу  Ягве  она  остриглась  и  дала  обет
приехать в Рим, только когда волосы снова отрастут. Из страха божьего, как
она пишет,  отказывается  она  от  радости  скорой  встречи.  Может  быть,
замечает он доверчиво и подталкивает Иосифа локтем, при этом играет роль и
то, что она не хочет показаться ему с короткими волосами. Глупенькая!  Как
будто он будет меньше любить ее, даже если она обреется  наголо.  Сначала,
чтобы сделать жертву еще труднее, она даже не хотела сообщить ему  причину
своего промедления, - она считала, что этот обет касается только ее  и  ее
бога. Но в конце концов все-таки решила написать ему об этом.  Он  рад  до
глубины души, что все объяснилось такой ребячливой затеей.
   Иосиф слушал  с  удивлением,  недоверчиво.  Он  знал  Беренику  и  знал
еврейские правила и обычаи. Отказывались от вина  и  стригли  себе  волосы
лишь в том случае, когда Ягве спасал человека от большой  непосредственной
опасности. Нет, это не могло быть настоящей причиной  ее  задержки,  здесь
было что-то другое, загадочное. Римлянина она может обмануть, но  не  его.
Как бы то ни было, она приедет, а Тит увлечен ею  так  же,  как  тогда,  в
Александрии.  Все  это  мелькает  в  голове  Иосифа  во   время   рассказа
счастливого императора, но он не обнаруживает перед ним своих сомнений.
   Император продолжает болтать, весело говорит о сюрпризе, который он  ей
готовит. А вот и сюрприз. Он вызвал к себе астронома Конона, чтобы принять
его в присутствии Иосифа. Пусть ученый расскажет ему о новом, открытом  им
созвездии. Оно находится  вблизи  созвездия  Льва,  семь  очень  маленьких
звезд, - люди с острым зрением видят  от  десяти  до  двенадцати.  Далекое
нежное сияние, тонкое, как волосы.
   - А придумали вы название для вашего созвездия? - спросил император.
   - Я хотел просить ваше величество дать  ему  имя,  -  ответил  смиренно
ученый.
   - Назовите созвездие "Волосы Береники"!  (*32)  -  приказал,  улыбаясь,
Тит. - Дело в том, что принцесса Береника пожертвовала свои волосы небу, -
объяснил он. - Думаю, что небо приняло ее дар и сохранит его.


   Весь Рим толпился у храма Мира, когда в библиотеке  устанавливали  бюст
Иосифа, первого еврея, удостоившегося от императора этой  милости.  Самому
Иосифу едва удалось достать двадцать пропусков, которые Дорион потребовала
для своих друзей.
   Рабы с трудом притащили бюст  и  поставили  его  на  гладкий  мраморный
цоколь. Многочисленные приглашенные молча выстроились широким  полукругом.
Худощавая, странно  поблескивающая  голова  Иосифа,  безглазая  и  все  же
исполненная мудрого любопытства, гордо и свысока смотрела через  плечо  на
пышную толпу.
   Юний Марулл, которому Иосиф просил поручить торжественную  речь,  встал
перед бюстом. Он говорил о писателе,  о  писателе-историке,  он  восхвалял
человека, который увековечивает деяние, преходящее. Правитель преходит,  и
преходит дело его. Полководец умирает, и его победа забывается. Реальны ли
они, эти деяния? Не изменяются ли они даже во время своего свершения?  Они
многосмысленны, для каждого их участника означают они нечто  иное,  каждый
видит их со своей точки зрения.  Но  вот  писатель  берет  эти  события  и
придает им единый смысл,  так  что  они  стоят  перед  всеми  проясненные,
понятные. Могущественнее смерти -  великий  писатель-историк.  Он  владеет
тайной повелевать полной, чтобы она не растеклась, но застыла навек.
   Иудеи рано это поняли. Они с древних  времен  пытались  закрепить  свою
историю в преданиях, которые открыл им их бог. Они, как показывает перевод
их канона семьюдесятью учеными, великие историки. Поэтому кажется  двойным
триумфом,  что  император  Тит  не  только  победил  иудеев,  но   и   дал
превосходному писателю, иудею Иосифу Флавию, возможность написать  историю
этой победы.
   Если  сегодня  всеблагой  величайший  Тит  принимает  своего  историка,
первого писателя-иудея, в число тех, чьи произведения сохраняются  в  зале
бессмертных, то эта высокая награда все же не слишком высока,  ибо  только
благодаря книге нашего Иосифа деяния Рима в Иудее будут жить для  далекого
потомства.
   Вот лежит в своем шкафу книга нашего друга. Она  -  ничто.  Она  только
книга: пергамент, тушь, чернила. Но этот в высшей степени хрупкий материал
является вместе с тем твердейшим материалом на свете,  не  менее  прочным,
чем коринфская бронза, из которой отлит бюст, ибо написанное слово  -  это
высшее, что боги дали нам, людям.
   Так говорил Юний Марулл. Затем  выступил  вперед  император,  надел  на
статую  венок,  обнял  Иосифа,  поцеловал  его.  Обширный,   строгий   зал
наполнился бурей возгласов и рукоплесканий.
   - О  наш  император  Тит!  О  ты,  великий  писатель  Иосиф  Флавий!  -
раздавалось со всех сторон. Восклицали сенаторы в белых одеждах с  полосою
пурпура, в  красных  башмаках  на  толстой  подошве,  с  черными  ремнями,
восклицали,  несколько  кисло,  коллеги   Иосифа,   восклицали   гордо   и
взволнованно те немногие евреи, которые были приглашены:  доктор  Лициний,
Гай Барцаарон.
   - О  наш  император  Тит!  О  ты,  великий  писатель  Иосиф  Флавий!  -
счастливая, кричала,  вместе  с  другими,  Дорион.  Ей  порой  удается  на
несколько мгновений сделать вид перед старым Валерием и Аннием Бассом, что
весь этот праздник - пустяк, и разыгрывать ироническое  превосходство,  но
ненадолго. Оба ее  спутника  и  сами  не  могут  противиться  впечатлению,
которое производит на них церемония. Итак,  Дорион  стоит,  преисполненная
гордости, ее тонкое, чистое лицо слегка покраснело, большой рот  по-детски
полуоткрыт. Для всех - для Анния, и  Валерия,  и  Флавия  Сильвы  -  Иосиф
отныне перестанет быть презренным евреем, но будет великим писателем,  чья
почетная  статуя  торжественно  высится  здесь,  в  храме   Мира.   Дорион
издевалась над ним, когда он говорил о себе как  о  человеке,  чья  власть
безгранична и безоговорочна, как решение судящего мертвых. Но разве теперь
о нем не сказал нечто подобное даже насмешник Марулл? Она переводит взгляд
с его худощавого, красивого лица на бледный, благородный  блеск  бюста,  и
перед ней теперь новый Иосиф, вокруг него  загадочное  сияние,  такое  же,
какое исходит от коринфской бронзы, его живая голова гордо и чуждо взирает
поверх других, так же как и голова из бронзы. И она чувствует, как  в  ней
возрождается ее былая неудержимая страсть к Иосифу, ее влечет к нему,  как
некогда в Александрии, когда она с ним соединилась.
   Сам Иосиф  стоит,  окруженный  всеми  этими  почестями,  в  скромной  и
достойной позе. Но  за  высоким,  выпуклым  лбом  бурлят  мысли.  Вот  он,
благословенный день, день исполнения, столь долгожданный. Это - вступление
Израиля через первые открывшиеся врата в почетный зал  народов.  Но  разве
его почести не добыты обманом и лестью? Вот его  бюст:  под  темно-зеленым
венком - бледное, благородное поблескивание бронзы. Но сам  он  сделан  из
плохого материала. Какой жалкой кажется ему его книга, когда он сравнивает
ее с тем, что он  призван  создать!  И  даже  эту  жалкую  книгу  он  смог
закончить только с помощью Финея. Прошли времена, когда он, дописав  книгу
о Маккавеях, гордился своим греческим языком. Теперь  он  видит,  что  ему
повсюду нужны подпорки и поправки. Даже сына своего Павла не  удалось  ему
увлечь своей идеей, - как же он  увлечет  за  собою  мир?  Его  охватывает
растерянность, он  полон  сознания  собственного  ничтожества.  Он  слышит
праздничный, почетный шум; но сквозь этот шум, тихо и все  же  без  усилий
покрывая его, опять  звучит  укоряющий,  презрительный  голос,  голос  его
друга-врага, обесценивая, заранее уничтожая всякое возражение: "Ваш доктор
Иосиф - негодяй". Он смотрит на лица окружающих, - разве они не видят, как
он жалок? Ощущение своего бессилия грозит задушить его, сейчас он  упадет.
Он оглядывается, ища помощи. Но нет никого, кто бы оказал ему эту  помощь.
Нет даже Алексия, стеклодува. Если бы он мог хоть положить руку на  голову
своего сына-еврея, Симона-Яники! Но нет никого.
   С его бледного худого лица все еще не сходит та же  скромная  и  гордая
улыбка.  Может  быть,  оно  стало  только  чуть-чуть  бледнее.  Окружающие
находят, что это человек, умеющий нести бремя  своего  счастья,  достойный
своего успеха.





   После мучительной жары этого месяца сегодня, 27 августа, наконец  подул
прохладный ветер,  и  Иосиф,  направляясь  в  носилках  на  Палатин,  всем
существом наслаждался легким, свежим воздухом. Он был  счастлив.  То,  что
Тит, даже сейчас, во время  пожара,  нуждается  в  нем,  было  для  Иосифа
большим торжеством. Ибо сегодня, на четвертый день, все еще не был затушен
пожар, величайший со времен Нерона. Может быть, бедствие было на этот  раз
еще более жестоким. Тогда огонь разрушил лишь тесные,  уродливые  кварталы
старого города; теперь же он добрался до  красивейших  районов  -  Марсова
поля, Палатина. Сгорел дотла Пантеон, бани Агриппы, храмы Изиды и Нептуна,
театр Бальба,  театр  Помпея  (*33),  Народный  зал,  Управление  военными
финансами, сотни лучших  частных  особняков.  Но,  главное,  был  вторично
разрушен Капитолий, едва отстроенный заново, этот центр римского  мирового
могущества.
   Являлось ли это знамением богов, направленным против  Кита?  Враждебные
толки усиливались. Особенно волновались  евреи.  Они  сами  пострадали  от
пожара, их лучшая синагога, Ведийская, та, что на левом берегу Тибра, была
разрушена. Все же они с удовлетворением смотрели на пожар. Ведь это на  их
деньги, предназначенные для храма  Ягве,  отстроил  заносчивый  победитель
храм Капитолийской троицы. И  вот,  простояв  так  недолго,  он  уничтожен
вторично, этот Капитолий, один вид которого вызывал в  них  столь  горькую
злобу и страдание! Это - рука Ягве, торжествовали они,  рука  Ягве  карает
человека, который испепелил его дом и унизил его  народ.  В  их  кварталах
стали повсюду появляться уличные пророки, возвещали конец света, раздавали
трактаты о мессии, мстителе, принесшем меч.
   Правда, сам Иосиф смотрел на вещи с другой точки зрения.  Он  испытывал
глубокую удовлетворенность. Несмотря на то, что Тит сейчас же - и притом с
несвойственной ему за последнее время энергией - принял решительные  меры,
рассылал повсюду пожарные и уборочные команды,  прекращая  всякие  попытки
грабежа, организовал пристанища для оставшихся без крова, он все же  нашел
время вызвать к себе Иосифа.
   Тихо покачиваясь в носилках и предаваясь приятным мыслям, вдыхал  Иосиф
свежий ветер.  Все  складывалось  по  его  желанию.  После  того  как  ему
воздвигли бюст, Дорион стала совсем другая,  она  -  одно  с  ним,  как  в
первые, лучшие времена в Александрии.  Он  рад,  что  может  исполнять  ее
желания, или - зачем лицемерить? - ее прихоти. Правда, это  не  легко.  Он
вторично проверил смету на постройку виллы. Несмотря на неожиданно большую
сумму, подаренную ему императором, придется все же занимать, если он хочет
сделать хоть сколько-нибудь приличный взнос  на  построение  синагоги  его
имени  и  одновременно  строить  виллу  для  Дорион.  Клавдий  Регин,  его
издатель, не откажет ему в необходимых деньгах,  но  это  послужит  Регину
желанным  поводом  для  неприятных  замечаний.  Однако  именно   то,   что
исполнение жениных прихотей стоит ему жертв, и привлекает Иосифа.  Сегодня
ночью он обещал ей виллу. Он улыбается, вспоминая, как хитро она  выманила
у него согласие. Теперь, после пожара,  деловито  пояснила  она,  начнется
новое большое строительство. Многие,  жившие  до  того  в  центре,  начнут
строиться в окрестностях, участки вокруг Альбанского озера и  строительные
материалы вздорожают. Но она предвидела это и сговорилась  с  архитектором
Гровием. Он сдержит слово, оставит для нее участок, не превысит сметы.
   Иосиф знает жизнь. Он знает, что архитектор все равно выйдет за пределы
сметы, знает, что обещанная вилла обойдется недешево.  Но  он  вспоминает,
как лежала Дорион подле него, положив  голову  ему  на  грудь,  и  тонким,
совсем детским голосом уговаривала его; он и сейчас,  днем,  не  жалеет  о
данном согласии. Он может  себе  позволить  быть  великодушным.  Человеком
умеренным его никак нельзя назвать. Он никогда не был умеренным, он всегда
жаждал  еще  больше  жизни,  больше  успеха,  труда,  наслаждений,  любви,
мудрости, бога. Но сейчас он добился своего, сейчас он собирает жатву.
   Тит быстрыми шагами пошел ему навстречу, сердечно приветствовал его.  С
тех пор как  императору  известна  причина,  из-за  которой  откладывается
приезд Береники, с тех пор как ему стало известно, что не он тому причина,
он бодр, деятелен, его вялость исчезла.  Пожар  не  может  поколебать  его
уверенности. За счастье нужно платить жертвами, - к этой мысли он  привык.
Разве мудрая Береника не сделала этого добровольно, заранее?  Кроме  того,
пожар даст ему возможность показать  свою  щедрость,  в  противоположность
скупости отца. Собственно говоря, пускается он в  полную  откровенность  с
Иосифом, пожар случился очень кстати. Тит всегда имел  намерение  строить.
Гибель старого Рима для него лишь подтверждение того,  что  небо  одобряет
его планы. Он подробно, с увлечением,  рассказывает  Иосифу  о  том  новом
Риме, картину которого носит в  себе,  -  насколько  величественнее  будет
новый Капитолий, как много  прекрасного  и  нового  он  создаст  на  месте
плохого и старого.
   Но больше, чем  новое  строительство  Рима,  больше,  чем  все  другое,
занимает его, как и прежде, Береника. Доверчиво, и уж  не  в  первый  раз,
расспрашивает он еврея Иосифа, своего  друга,  удастся  ли  ему  разрушить
стоящую между ним и ею преграду?
   - Ты сам, мой Иосиф, женился на египтянке, - говорит он. - Я знаю,  что
многие это сочли грехом. И моим римлянам не понравится, если я  женюсь  на
чужестранке. Скажи мне откровенно, как относитесь вы,  евреи,  к  браку  с
чужестранкой? Это грех перед вашим богом?
   Иосифу было приятно, что император с ним так откровенен. Терпеливо, как
уже делал не раз, объяснял он ему:
   - Иосиф, наш герой, чье имя я ношу, взял себе  в  жены  египтянку,  наш
законодатель  Моисей  -  мадианитянку.  Царь  Соломон  спал   со   многими
чужестранками, как со своими женами. И мы, евреи, почитаем  и  превозносим
Эсфирь, супругу персидского царя Артаксеркса.
   -  Это  утешительно,  -  задумчиво  отозвался  Тит.  -  Я  должен  тебе
признаться, мой Иосиф, - добавил он, близко  подойдя  к  нему,  обняв  его
рукой за плечи и улыбаясь по-мальчишески смущенно,  -  я  всегда  чувствую
себя перед ней маленьким мальчиком. Она - чужая и на недосягаемой  высоте,
даже когда я беру ее. Я хочу, чтобы она стала со мной одно, я хочу слиться
с ней. Но она замыкается от меня, даже когда отдается мне. У вас,  евреев,
есть для этого акта дьявольски умное выражение: мужчина познает женщину. Я
до сих пор не познал ее. Но, когда она  теперь  приедет,  она,  я  в  этом
уверен, передо мной раскроется. Дело в том, что я нашел причину, почему не
мог до сих пор подойти  к  ней  ближе.  Меня  сковывали  остатки  нелепого
предрассудка, мое римское высокомерие разделяло нас, как  панцирь.  Но  за
эти недели я стал мудрее. Теперь я знаю, что империя  нечто  большее,  чем
расширенная Италия. Может быть, эта катастрофа  -  предостережение  вашего
бога. Теперь предостережение уже излишне. Допускаю, я ничего не делал, мои
руки были праздны, не выполняли того, к чему меня побуждали мое  сердце  и
мой мозг. Но теперь конец праздности. Этот Флавий Сильва не внесет в сенат
своего законопроекта относительно обрезания. Белобашмачники в  Александрии
будут укрощены. Скажи об этом своим  евреям.  Пусть  верят  в  меня.  Я  в
ближайшие же дни подробно все это обдумаю с Клавдием Регином.
   Собственно говоря, Иосиф собирался после аудиенции вернуться домой.  Но
он с самого начала испытывал  ребяческое  желание  показаться  в  парадной
одежде Маре и Симону. Теперь, после милостивого приема у Тита, он  уже  не
мог подавить в себе этого желания. Он отправился к стеклодуву Алексию.
   События и  внутренние  и  внешние  подчинялись  ему.  Исчезло  гнетущее
чувство своей неполноценности, охватившее  Иосифа  тогда,  в  минуту  его,
казалось бы, высшего торжества. Хорошо, пусть  его  жизнь  сложна,  сложны
отношения с Дорион, не просты и отношения с Марой. Но у него  свой  метод.
Женщина, которую он любит и без которой не могут обойтись ни  его  сердце,
ни его чувственность, отказывает ему в  сыне.  Ну,  так  он  возьмет  сына
другой, той, которой не любит, но которая ему ни в чем не отказывает.
   С устройством маленького Симона в Риме дело пошло не  так  гладко,  как
Мара себе представляла. В строго ортодоксальной школе,  на  правом  берегу
Тибра, куда мальчик поступил сначала, ему,  как  незаконнорожденному,  как
сыну презренного Иосифа, приходилось выслушивать много  неприятного.  Мара
взяла его оттуда, отдала, по совету стеклодува Алексия, увлеченного  умным
мальчуганом, в более либеральную школу. Там Симон чувствует  себя  хорошо,
ему не колют глаза тем, что он - сын Иосифа. Но его мать, которая боязливо
цепляется за старые обычаи,  недовольна.  Ее  Симон-Яники  учится  в  этой
аристократической школе сомнительным вещам. Никто не запрещает ему, даже в
субботу, вместе с мальчиками-язычниками предаваться шумным уличным  играм.
Его ближайший друг  -  маленький  Константин,  сын  отставного  полковника
Лукриона. Однажды оба мальчика вздумали задирать жрецов  Изиды,  произошел
скандал, даже полиция вмешалась. Обоих  видели  в  ресторане  "Стоило  под
оливами". Ел ли там Симон запрещенные кушанья или нет - этого из  него  не
вытянешь; на вопросы Мары он молчит, как каменный; но  что  с  ним  будет,
если вдруг он там отведал свинины, которую  вывеска  ресторана  восхваляет
как главное свое блюдо?
   Иосиф не находит в этих проделках ничего страшного. Он видел маленького
Константина, приятеля Симона, буйного, грязного парнишку. Они дерутся,  но
привязаны друг к другу; маленький Константин даже  почитает  Симона  после
того, как тот показал его  отцу,  отставному  полковнику,  одну  из  своих
моделей орудия и полковник пробурчал: "Недурно.  Для  еврейского  мальчика
даже удивительно!" Но воспитание Симон получает, конечно, не идеальное,  в
этом с Марой нельзя не согласиться, и уже пора бы попасть  ему  в  хорошие
руки. Конечно, желания Мары легче осуществимы, чем желания Дорион,  и  они
больше совпадают с его собственными.  Итак,  он  решился.  Он  предоставит
Павла Дорион, а сам займется воспитанием Симона; может быть, если  мальчик
оправдает его надежды, Иосиф возьмет его к себе в  дом.  Это  ему  кажется
удачным разрешением вопроса, оно всех  удовлетворит.  Даже  иудеи  столицы
примирятся с его греческим сыном, если он предъявит им своего  сына-иудея.
С Дорион он о своем намерении еще не говорил. Но какие у  нее  могут  быть
возражения? Он улыбнулся расчетливо, с добродушным цинизмом. Он подарил ей
виллу, она у него в долгу. Так великодушие само несет в себе награду.
   Хвастливо, в своей блестящей парадной одежде, предстает он пред  Марой.
Мара восхищена; даже Симон, несмотря  на  весь  свой  критицизм,  деловито
констатирует, что Иосиф выглядит замечательно.
   Собственно говоря, Иосиф  предполагал  сначала  договориться  с  Дорион
относительно своего плана. Но он  в  хорошем  настроении,  и  ему  хочется
дарить радость. Мара может совсем остаться в Риме, возвещает он милостиво,
мальчика он устроит у высокопоставленных друзей, позднее, может быть, даже
возьмет к себе.
   Обычно Мара соображает очень медленно, но сейчас, когда речь идет о  ее
мальчике, она понимает сразу, какую резкую  перемену  в  ее  жизнь  внесет
решение Иосифа. Если ее сын будет воспитываться у друзей Иосифа или даже в
его доме - это значит, что ей придется с  Симоном  расстаться.  Тогда  ей,
вероятно, очень редко удастся видеться с ним.  Ее  господин  и  повелитель
Иосиф очень мудр. Но разве она, мать, не знает о мальчике многое из  того,
чего не знает Иосиф? И не забудет ли Симон добрые старинные обычаи? Все же
она счастлива. Ее Симон-Яники завоевал сердце отца,  он  станет  таким  же
великим человеком, как и тот, пусть даже не богословом и  не  мудрецом  во
Израиле. Она целует руку Иосифа, она велит мальчику поцеловать  ему  руку,
она смиренна, горда, счастлива.
   Иосиф решает в этот великий день,  когда  он  согласился  на  постройку
виллы, уладить вопрос и с закладкой синагоги. Он сообщает доктору Лицинию,
что  хочет  участвовать  в  постройке  новой  синагоги.  Лициний  искренне
обрадован. Тактично, чтобы не задеть Иосифа, приступает он  к  финансовому
вопросу. Синагога Иосифа не будет особенно  роскошной.  Ориентировочно,  -
это ни к чему не обязывает, - набрасывает он смету в миллион семьсот тысяч
сестерциев. Иосиф испуган. Больше двухсот тысяч он не в состоянии дать  на
это дело, и может ли он согласиться,  чтобы  при  таком  ничтожном  взносе
синагога называлась его именем?  Лициний  не  дает  ему  слова  вымолвить,
продолжает говорить.  Он  предлагает  Иосифу  поделить  расходы  следующим
образом: Иосиф жертвует семьдесят драгоценных свитков,  спасенных  им  при
разрушении Иерусалима, Лициний  оценивает  их  примерно  в  семьсот  тысяч
сестерциев.  Тогда  Иосифу  останется  добавить  только  каких-нибудь  сто
пятьдесят тысяч наличными. Ведь эти  свитки  торы  явятся  существеннейшей
частью нового дома  божия.  Если  же  вместилище,  то  есть  само  здание,
обойдется дороже, чем предположено, то это уже дело Лициния и  его  друзей
внести излишек.
   Какое великодушное предложение, какой счастливый  сегодня  день!  Иосиф
почти не в силах скрыть свою радость, - там, в  храме  Мира,  стоит  перед
глазами римлян его бюст, а перед глазами иудеев его  синагога  примирит  с
ним невидимого бога.


   С гордостью, многословно, рассказывала Дорион своему отцу,  придворному
живописцу Фабуллу, что Иосиф наконец-то дал согласие на постройку виллы  в
Альбане. Массивный  старик  сидел  очень  прямо,  по  своему  обыкновению,
особенно  изысканно  одетый;  к  нему,  как   к   живописцу-профессионалу,
относились в обществе с пренебрежением, и поэтому он  тем  более  старался
иметь корректный, истинно римский вид. Когда  Дорион,  к  которой  он  был
страстно привязан, в свое время стала женой еврея, этот удар поразил его в
самое сердце. С тех пор он сделался еще суровее и молчаливее.
   И вот Дорион, оживленная, счастливая, тонким детским голосом хвасталась
тем, как ловко она все устроила. Уже несколько лет назад сговорилась она с
архитектором Гровием относительно необычайно дешевой цены за участок и  за
постройку. Нелегко было все эти годы удержать Гровия при его  решении.  Но
ей это удалось. И даже теперь, после пожара, хотя цены растут буквально не
по дням, а по часам, архитектор остается верен своему слову.
   Фабулл  слушал  с  непроницаемым  видом.  Вначале,  сейчас   же   после
замужества Дорион, он не испытывал по отношению к  этому  еврею,  негодяю,
псу, которому его дочь так постыдно отдалась, ничего,  кроме  ненависти  и
презрения. То, что Иосиф был  к  тому  же  писателем,  еще  усиливало  эту
ненависть; Фабулл знать не хотел о литературе, он был  озлоблен  тем,  что
Рим ценил писателей, а не художников. Однако он был великим  портретистом,
привыкшим читать по лицам людей; он многое прочел по  лицу  Иосифа  о  его
сущности и  судьбе,  он  не  смог  скрыть  от  себя  значительность  этого
человека, и с годами между ними произошло как бы примиренце. Постепенно  в
живописце Фабулле росло даже особое, полное  ненависти,  восхищение.  Этот
Иосиф изображал в своей книге людей,  ландшафты,  события  так  живописно,
словно смотрел на них взором  художника;  при  этом  он  ненавидел  всякую
живопись. В конце концов, Иосиф стал внушать Фабуллу даже какой-то  страх:
этот человек, видимо, обладал магической силой. Он околдовал не только его
дочь,  но  и  старого  императора  и  молодого.  И  ему  просто   навязали
общественное признание, которого так мучительно  недостает  Фабуллу.  Гнев
его еще возрос, когда он узнал от скульптора Василия, что  Иосиф  отклонил
его предложение - поручить Фабуллу раскраску цоколя  для  Иосифова  бюста.
Его славе этот отказ повредить не мог. Фабулл считался  первым  живописцем
эпохи. Но вся его неразумная злоба против зятя снова проснулась  при  этом
сообщении.
   Когда дочь рассказала ему о новой удаче Иосифа и о том, что теперь  его
богатство позволяет ему подарить ей долгожданную  виллу,  злоба  художника
удвоилась. Сам он был человек состоятельный и отнюдь не скупой, он  охотно
подарил бы загородный дом своей дочери, которую любил, и не сделал  этого,
только желая показать си, что Иосифу, несмотря на его кажущийся блеск,  не
хватает самого существенного. Мысль, что ей приходится за  свою  любовь  к
этому человеку хоть чем-то платиться, давала ему некоторое удовлетворение.
   С привычной молчаливостью слушал он ее длинный  радостный  рассказ.  Он
подумал, что в одном, по крайней мере, его Дорион отказала этому  человеку
- она не дала ему превратить своего сына Павла в еврея.  Это  служило  ему
утешением. Внук окажется таким же бесправным, как и он сам, его  поведение
и взгляды будут такими же строго римскими, и он  будет  так  же  проникнут
греческой культурой. Однако эта мысль мало  способствовала  смягчению  его
злобы. Но когда Дорион обхватила наконец руками его торжественную голову и
прошептала: "Я так  рада,  папочка,  что  ты  наконец  напишешь  для  меня
"Упущенные возможности", - старик осторожно, но решительно высвободился из
ее милых рук и своим очень мужественным голосом коротко заявил:
   - Мне жаль, Дорион, но я для твоего еврея фресок делать не стану.
   Дорион, обиженная, возмущенная, спросила с удивлением:
   - Что это значит? Ты же мне обещал? Ведь уговорить Иосифа было нелегко.
   - Охотно верю, - отозвался с ненавистью старик. - Вот почему я этого  и
не хочу. Император не так разборчив, как твой еврей,  -  продолжал  он.  -
Император поручил мне расписать большой зал Новых бань (*34). Я думаю, что
"Упущенные возможности" найдут там более  компетентных  и,  уж  во  всяком
случае, более  благосклонных,  зрителей,  чем  в  загородном  доме  Иосифа
Флавия.
   - Но ты ставишь меня в смешное положение, - вскипела Дорион, -  а  я-то
перед ним из кожи лезла!  Ты  еще  никогда  не  нарушал  своего  слова,  -
упрашивала она.
   - Ситуация изменилась, - возразил Фабулл.  -  Иосиф  Флавий  решительно
отклонил мою работу. Когда скульптор Василий предложил, чтобы  я  расписал
цоколь, он отказался.
   Дорион замолчала, удивленная, - об этом она ничего не знала. А ее  отец
продолжал:
   - Ты боишься оказаться в смешном положении  перед  ним,  -  заметил  он
иронически. - Он же ставил себя в смешное положение перед целым  миром,  и
сколько раз... Он дал себя высечь, расхаживал в цепях раба.  И  если  даже
они поставили его бюст в библиотеке,  он  остается  смешным,  он  остается
замаранным. Он - собака, отброс.
   Никогда  еще  не  приходилось  Дорион  слышать  из   уст   отца   столь
несдержанные речи. На миг она была готова признать его правоту, но сейчас,
когда все это хлынуло из него, ее чувства изменились.  Десять  лет  назад,
сообщив ему о своем решении сойтись с евреем, она ждала от  него  жестких,
насмешливых слов, но он ничего не  сказал,  он  сжал  губы  так,  что  они
вытянулись в нитку, его глаза непомерно округлились и выступили из  орбит;
ей было очень тяжело, и она поспешила уйти из дому, к Иосифу.  Отец  тогда
промолчал, он продолжал молчать, и она была крайне поражена,  что  теперь,
спустя десять лет, он вдруг заговорил.
   Сперва она,  обычно  столь  находчивая,  от  удивления  не  знала,  что
ответить. Затем мысленно увидела  бюст,  стоявший  в  почетном  зале,  его
бледное благородное поблескивание, загадочное сияние вокруг головы Иосифа,
услышала  праздничный  шум  чествования,  и  ее  изумление  обратилось   в
негодование.
   - Я не позволю оскорблять его, -  вскипела  она.  -  Даже  тебе.  Он  -
собака? Он - отброс? Ему дана власть  судить  мертвых,  -  продолжала  она
своим тонким голосом. Это звучало  довольно  нелепо,  она  сама  смеялась,
когда Иосиф этим хвалился, но теперь она повторяла его слова, и  ее  глаза
светились буйно, экстатично. - Он судит живых и мертвых. Ему дана  власть.
Он - Гермес с птичьей головой, возвещающий приговор по своей табличке.
   Она была почти  рада,  что  упреки  отца,  столь  долго  таимые  и  все
накоплявшиеся, теперь наконец нашли выход в словах и она может против  них
защищаться.
   А он продолжал говорить, продолжал браниться  -  жестко,  грубо,  точно
конюх. Он жалел, что дал себе волю.  Он  любил  свою  дочь,  любил  за  ее
мать-египтянку, за ее художественное  чутье,  за  ее  сына,  которого  она
воспитывала  в  его  духе.  Он  знал,  что  с  каждым  словом  все  больше
отталкивает ее от себя, и сам страдал от  своих  слов:  совсем  не  в  его
натуре говорить так жестко и грубо. Но когда он вспоминал этого  человека,
негодяя, этого пса, то терял всякую власть над собой, забывался и  говорил
больше, чем хотел сказать. Все, что он так долго носил в  себе,  вырвалось
наружу, грязно, низменно, вульгарно.
   Лицо Дорион побледнело, как всегда, сначала вокруг губ, потом  побелели
и щеки. Неужели это ее отец, к которому она так привязана,  ходит  взад  и
вперед по комнате и  так  гадко  бранится  и  ругается,  он  -  величайший
художник эпохи? Один раз ей уже пришлось выбирать между ним и  Иосифом,  и
она выбрала мужа. Затем все уладилось, у нее были и муж и отец, и она  так
радовалась, что в доме, который ей подарил муж, с ней будет одновременно и
лучшее  произведение  отца  -  трогательные   и   насмешливые   "Упущенные
возможности". И вот все кончилось дикой, грубой руганью. Но тут ничего  не
поможет, она тоже не в состоянии сдержать себя.
   - Уходи, - вдруг прервала она его тонким, пронзительным  голосом;  лицо
ее было теперь без кровинки, некрасивое, искаженное. - Уходи, -  повторила
она. - И пиши свою картину для кого хочешь, для императора или для римской
черни.
   Фабулл сидел, сжав рот, выкатив глаза, как десять лет назад, когда  она
впервые сказала ему о своей связи с евреем. И он опять молчал, как  тогда.
Ей очень хотелось, чтобы он сказал хоть одно слово, которое прозвучало  бы
как раскаяние или как извинение. Но он ничего не сказал,  ничего  не  взял
обратно. Фабулл просто сидел, может быть, чуть-чуть, совсем незаметно,  он
покачнулся. Его молчание кольцом ложилось вокруг нее и  так  сжимало,  что
все тело ломило. Но она тоже не взяла  своих  слов  обратно,  и  когда  он
наконец  поднялся,  она  не  стала  его  удерживать.   Он   ушел,   слегка
пошатываясь, не такой прямой, как обычно.
   Вот в каком состоянии была Дорион, когда  Иосиф  пришел  к  ней,  чтобы
сообщить о  своих  намерениях  относительно  Симона.  Он  выбирал  пустые,
безразличные слова. В глубине души он  гордился  своей  идеей,  и  ему  не
приходило в голову, что у Дорион могут возникнуть серьезные возражения.
   Пока он говорил, ее  смугло-бледное  лицо  оставалось  неподвижным.  От
своих друзей она знала о  присутствии  в  Риме  первой  жены  Иосифа:  над
провинциалкой посмеивались, -  дескать,  грех  молодости,  -  Дорион  сама
посмеялась и скоро забыла об этой истории.  Сейчас,  пока  Иосиф  говорил,
дело представилось ей в другом свете. Она все принесла в жертву Иосифу,  а
он принимал это как нечто вполне естественное и подвергал ее новым и новым
унижениям. Теперь он пожелал приравнять этого  ублюдка  от  провинциальной
мещанки к ее Павлу, привести его к ней в дом. Неужели он так туп,  что  не
понимает, чего от нее требует? Или, несмотря на все, его связывают  с  его
первой женой более прочные  нити?  Ей  рассказывали,  что  эта  женщина  -
глупая, толстая еврейка, ничтожество; но кто знает, что приковывает к  ней
этого странного человека? Еврей остается евреем, еврея  тянет  к  еврейке,
как волка к волчице и кобеля к  сучке.  А  она  только  вчера  так  горячо
защищала его перед отцом, защищала зубами и ногтями; ради мужа выгнала  от
себя отца, единственного человека,  которого  она  любит.  И  вот  что  он
предлагает  ей  взамен  отца,  -  своего  байстрюка.   Но   она   обуздала
поднимавшиеся в ней злобу  и  горечь,  не  высказала  ничего,  она  только
заявила жестким, тонким голосом:
   - Нет, я не согласна, чтобы ты приравнял этого мальчика к нашему Павлу.
   Иосиф был  обманут  ее  бесстрастным  тоном.  Вполне  понятно,  что  не
обойдется без некоторых пререканий, прежде чем она согласится. Поэтому  он
продолжал совершенно спокойно:
   - Нашему Павлу? - возразил он. - Но в том-то и беда, что, к  сожалению,
Павел только _твой_ Павел, а не _наш_ Павел. Ты же должна  понять,  что  я
хочу  наконец  иметь  настоящего  еврейского  сына.  Пожалуйста,   обдумай
спокойно, Дорион, моя умная, добрая Дорион, справедливо ли мое требование.
   Дорион все еще притворялась равнодушной.
   - Не я, - сказала она злобно, но сдержанно, - не даю тебе мальчика,  он
сам не дается тебе; и он прав, потому что он все-таки не еврей.  Тебе  это
удалось, ты поднялся над своим презренным народом. Зачем моему сыну  опять
спускаться к твоим евреям? То, что он этого не хочет, - признак  здорового
инстинкта. Присмотрись к нему, поговори с ним:  он  не  хочет.  Попытайся,
возьми его, если можешь.
   Ее спокойная  издевка  взорвала  его.  Разве  не  она  мешала  мальчику
соприкасаться с еврейскими учениями и с евреями? Разве не она навязала ему
этого Финея? А сейчас она смеет издеваться над ним потому, что мальчик  не
еврей? Он представил себе Павла, сравнил его с Симоном. Павел был  строен,
прекрасно сложен, у него были мягкие, приятные манеры,  как  у  Финея.  Не
могло быть сомнения в том, что если поставить  его  рядом  с  Симоном,  то
сравнение будет не в пользу шумливого, необузданного еврейского  мальчика.
Но имеет ли она право высмеивать Иосифа за то,  что  он  не  смог  сделать
Павла своим еврейским сыном? "Я сам виноват, что она теперь так дерзка,  -
подумал он. - Перипут [распущенность (евр.)], эмансипированность, - худшее
свойство, каким может обладать женщина, учат  богословы,  и  больше  всего
предостерегают они от женщин эмансипированных". В его памяти встали строки
из Библии: "и нашел я, что горше смерти женщина, потому что она - сеть,  и
сердце ее - силки, руки ее -  оковы.  Угодный  богу  спасется  от  нее,  а
грешник уловлен будет ею" (*35). Тихо, почти  беззвучно,  как  в  школьные
годы, когда он заучивал их, произнес Иосиф эти слова.
   - Что ты сказал? - спросила Дорион.
   Но он уже успел овладеть собой. Он должен быть терпелив с ней. У женщин
логика отсутствует. Бог отказал им в конструктивном мышлении. Даже еврейке
и той едва доступна логика, - чего же требовать от этой гречанки?
   - Тебе бы не следовало так говорить, Дорион, - ответил он  спокойно.  -
Не ты ли сама сделала все, чтобы он стал греком, и  противилась,  когда  я
хотел хоть немного ознакомить его с иудаизмом? Я говорю не для того, чтобы
упрекать тебя, но будь и ты, пожалуйста, благоразумна  и  не  препятствуй,
если я хочу иметь сына-еврея.
   Однако она стояла на своем. Ее сын - грек, всем своим  существом  он  -
грек. Прививать ему еврейство - преступление. Да, она добилась, и  не  без
труда, чтобы Павел облагородил  свои  врожденные  способности  знаниями  и
культурой Финея. И она  гордится  этим;  ибо  это  наименьшее,  что  может
сделать хорошая мать для такого сына.
   Ее упорство рассердило Иосифа.
   - А скажи мне, - спросил он  насмешливо,  -  чего  ты,  самое  большее,
можешь добиться методами твоего Финея? Чтобы Павел, когда  вырастет,  стал
всеобщим любимцем и таким же пустоголовым,  как  твой  Анний  и  вся  твоя
компания?
   Еще не успев договорить, он пожалел о своих словах. Но было поздно. Она
встала. Она стояла теперь перед ним - тонкая, стройная, бледная.  Сначала,
правда, ей удалось сдержаться.
   - Ты не понимаешь мальчика, - сказала она. - Все-таки он - грек,  а  ты
еврей, как бы тщательно ты не сбривал себе бороду.
   Но затем, словно она только сейчас осознала в полной мере сказанное им,
ее охватила  неистовая  ярость.  И  он  смеет,  обрушилась  она  на  него,
попрекать ее  Аннием,  когда  сам  он  так  слеп  и  неразборчив  в  своем
сластолюбии? Кто она, эта женщина, сына которой он так горячо  отстаивает?
О, она прекрасно знает кто, - ей рассказали. Мещанка из провинции, грязное
ничтожество, толстая, глупая  еврейка,  которая  даже  старику  Веспасиану
надоела после первой же ночи. И ее-то ублюдка он намерен приравнять  к  ее
ухоженному, воспитанному Павлу? Из-за этого ублюдка он  оскорбляет  ее?  И
откуда он знает, что этот уличный мальчишка - именно его  сын,  а  не  сын
Веспасиана?
   Она бранилась визгливо, злобно, вульгарно и в то же время с  горечью  и
раскаянием вспоминала, как горячо еще вчера на этом  же  месте  восхваляла
его. Ведь она его все-таки любила.  Она  же  показала,  что  готова  пойти
навстречу его желаниям, быть ему покорной,  даже  если  не  понимала  его.
Почему он совсем не хочет с ней считаться? Почему  требовал  так  много  и
давал так мало? Почему вынуждал ругаться с ним низко и отвратительно?  Она
была очень бледна, пока бранилась, ее гнев мог с трудом устоять против  ее
большой любви.
   Слова Дорион  хлестали  Иосифа,  и  его  бритое  лицо  покраснело.  Ему
хотелось наброситься  на  нее,  бить  ее  тонкое,  дерзкое,  хрупкое  тело
кулаками,  письменным  прибором.  За  ее  лицом  ему  виделось   вежливое,
насмешливое лицо Финея; за ее пронзительным голосом слышался голос  Финея,
благозвучный, изысканный. Но несмотря на весь свой гнев, он  понимал,  что
теперь из нее кричит наболевшая многолетняя обида. Он  подумал  обо  всем,
что она дала ему; он, казалось, чувствовал за  ее  словами  невысказанные,
затаенные мысли. Он вспомнил, как она стояла перед ним, когда он оттолкнул
ее, стояла молча, даже не упомянув о сыне, об  этом  Павле,  которого  она
вправе называть своим, ибо это и был ее сын, не его. Разве не вина Иосифа,
что она так изменилась? Не нужно  придавать  ее  словам  слишком  большого
значения. Она вне себя. Эта брань, - она очень скоро в ней  раскается.  Он
не знал, что она раскаивалась в своих словах, уже произнося их,  нет,  еще
до того, как произнесла их.
   Он подошел к ней, сел, привлек к  себе,  заговорил  мягким,  убеждающим
тоном. Она права. Он - еврей,  она  -  гречанка,  и  они  могут  сливаться
воедино только в свои лучшие, счастливейшие минуты. Такова воля  неба.  Но
именно этим и вызвано его предложение. Пусть она подумает о том, что  ведь
и для Иосифа это жертва - отказ от Павла.  Это  неправда,  что  он  всегда
только берет и ничего не хочет дать взамен. Взять хотя бы  виллу,  которую
он разрешил ей строить, она тоже достанется ему нелегко.
   Этого не  следовало  говорить.  Она  вскочила,  отодвинулась  от  него.
Жестко,  холодно,  голосом,  спокойствие  которого   больше   испугало   и
рассердило его, чем ее гнев, заявила, что знает многих мужчин,  которые  с
радостью поднесли бы ей не только такую виллу, но  и  гораздо  лучшую,  не
попрекая потом подарком. Что же касается фресок  "Упущенные  возможности",
то он напрасно принуждал себя. Ее отец отказался писать их для Иосифа,  он
пишет их для императора.
   Глаза Иосифа стали почти глупыми от изумления. Он не понимал причин, не
понимал,  в  какой  все  это  связи,  он  не  понимал   этих   людей.   Он
безмолвствовал. Она же, вероятно, подстегиваемая  воспоминанием  об  отце,
становилась все резче, все несдержаннее.
   - Отправь эту женщину, - потребовала она вдруг  без  всякого  перехода,
жестко, властно. - Женщину и ублюдка.
   Иосиф  взглянул  на  нее  с  глубоким  изумлением.  Его   предположения
оказались ошибочными, он теперь это видел. Он знал ее  хорошо,  но  не  до
конца. В прошлом он требовал от нее так много, что теперь, как видно, даже
законное требование повергало ее в ярость.
   -  Отправь  эту  женщину,  -  настаивала  Дорион,  и  ее  глаза   стали
неистовыми, побелели. Она потеряла всякую власть над собой.
   Иосиф же, как  всегда,  когда  его  постигало  что-нибудь  неожиданное,
какое-нибудь несчастье,  стал  холоден  как  лед,  подавил  свои  чувства,
призвал на помощь разум.
   - Обдумай спокойно мое предложение, Дорион, - попросил он, и его  голос
звучал бесстрастно. - Подождем два-три дня. Что же касается виллы,  то  не
допускай задержки, требуй, чтобы к постройке приступали как можно  скорее.
Я уплатил два взноса. Обдумай все хорошенько, Дорион. - Он взял ее  узкую,
длинную голову обеими руками, ее кожа была нежна  и  очень  прохладна.  Он
поцеловал ее. Равнодушно приняла она поцелуй, и он ушел.


   Иосиф потребовал от  Клавдия  Регина  аванс  под  будущие  работы,  сто
пятьдесят тысяч сестерциев. Как Иосиф  и  предвидел,  произошел  тягостный
разговор. Правда, Регин дал деньги, но у него  была  пренеприятная  манера
сопровождать вручение аванса ворчливыми и ироническими замечаниями  общего
характера. Сегодня он был особенно резок. После смерти Веспасиана,  заявил
он Иосифу, наступила эпоха  мотовства.  Если  бы  старик  видел,  с  какой
легкостью Тит растрачивает капитал, который  Веспасиан  сколотил  с  таким
трудом, его палец угрожающе высунулся бы из гроба.
   - Веспасиан, - скрипел он, - за новую редакцию "Иудейской войны"  такой
суммы не выбросил бы. Госпожа Дорион пожелала иметь собственную виллу,  ну
конечно! Но разве все дамские капризы надо исполнять? Мне не нравится, что
вы теперь строитесь. Теперь все строятся. Наш Тит всадил еще двенадцать  с
половиной миллионов в свой Амфитеатр (*36). Сто дней  должны  продолжаться
игры в честь открытия. Каждый день стоит чуть не полмиллиона. У старика бы
глаза на лоб полезли. С помощью Юпитера  и  моей  он  оставил  после  себя
несколько миллиардов. Но если  мы  будем  так  продолжать,  то  скоро  все
растранжирим.
   Дело не в какой-нибудь отдельной сумме. Она чувствительна, но ее  можно
раздобыть. Дело в жизненном уровне. После бань  и  Амфитеатра  наши  милые
римляне пожелают иметь крытую галерею, после  крытой  галереи  -  храм;  в
банях люди моются, но стодневные игры нельзя устраивать каждый год. Вы это
еще испытаете, доктор Иосиф. На себе самом.  Вашей  жене  понадобятся  для
виллы десяток новых рабов, и лошади, и экипажи. Мы  цены  снизили,  верно.
Четверик  пшеницы  стоит  теперь  только  пять  сестерциев,  и  всего   за
четырнадцать можно купить пару приличных башмаков. Портной  берет  поденно
только семь сестерциев, а писец довольствуется тремя с  половиной  за  сто
строк. Все это расходы, от которых вы не разоритесь, - их вы  можете  себе
позволить. Но вы удивитесь, как вырастет ваш бюджет, когда госпожа  Дорион
заживет на своей вилле. Взгляните  на  меня:  этому  платью  четыре  года,
башмакам - три. Я мог бы позволить  себе  новые,  но  не  считаю  разумным
повышать свой жизненный уровень наобум.
   Мне не нравится, доктор Иосиф, что вы засоряете себе мозги  финансовыми
заботами, вместо того чтобы беречь их для вашей "Истории иудеев". Я немало
всадил в вас, доктор Иосиф. Я в вас всадил, - постойте, дайте  сообразить,
- приблизительно на две тысячи процентов больше, чем в вашего коллегу Юста
из Тивериады, а жизнь в Риме всего на тридцать семь процентов дороже,  чем
в Александрии. Ну, что ж, - вздохнул он и выписал Иосифу аванс.


   "Не я, - сказала Дорион, - не даю тебе Павла. Он сам  не  дается  тебе.
Попытайся - возьми его, если можешь". Эти слова терзали Иосифа. Ибо Дорион
сказала правду, между ним и Павлом всегда существовала отчужденность. Но в
чем ее причина? Допустим, дети не интересуют Иосифа, ему трудно  проникать
в их душу. Сам он развился рано, быстро стал взрослым и неохотно вспоминал
о своей ранней юности. Лишь с годами начал он чувствовать себя  свободнее,
счастливее, ощутил  радость  роста,  созревания.  Но  все-таки,  когда  он
всерьез хотел этого, он умел подходить к  людям,  даже  к  очень  молодым;
правда, он был высокомерен и редко этого хотел. Ему хотелось бы  завоевать
привязанность своего сына Павла, так как он любил его.  Почему  он  терпит
неудачу именно здесь, почему не может выразить свою любовь? Строго говоря,
этот  мальчик  -  единственное  существо,  перед  которым  он   испытывает
неловкость. Всегда чувствовал он себя с Павлом неуверенно,  не  сможет  он
преодолеть своей отчужденности и теперь. Дорион права.
   При этом он убеждался с  горечью  и  радостью,  что  Павел  такой  сын,
которого стоит  любить  и  которым  можно  гордиться.  Тело  девятилетнего
мальчика было нежным и все же крепким,  его  движения  легки  и  уверенны.
Голова на длинной шее была смугла, с тонкими чертами.  Голова  матери,  но
горячие глаза были отцовские, они властно пылали на узком, изящном лице.
   В школе Никия, которую он посещал, у него  было  среди  мальчиков  мало
друзей. Не только потому, что он не  имел  права  носить  одежду  римского
гражданина, - из восьмидесяти учеников  Никия  десятка  два  не  имели  на
одежде полосы, свидетельствующей о римском гражданстве  (*37),  -  но  его
считали гордецом. Когда его  принимали  в  игру,  когда  он  участвовал  в
петушиных боях товарищей и  приносил  собственных  петухов,  дело  нередко
кончалось не только дракой, - в этом ничего особенного не было  бы,  -  но
резкими, злыми словами,  которые  потом  долго  не  забывались.  При  этом
товарищи относились к Павлу с уважением, он  был  храбр,  этого  никто  не
оспаривал, им даже нравилось его высокомерие, и когда его  козий  выезд  -
лучший на их улице - останавливался перед школой Никия, они даже гордились
им. Это не мешало им смеяться  над  тем,  что  от  него  постоянно  воняет
конюшней; но если хочешь иметь хороший  выезд,  нельзя  доверять  уход  за
животными рабу, нужно самому смотреть за  ними.  А  от  козьей  вони  было
недалеко  и  до  обидных  ругательств  -  насчет  еврейской  вони  и  тому
подобного. Павел отлично знал, что только зависть толкает его товарищей на
эту ругань, зависть к его выезду и к его отцу, но насмешки задевали его от
этого не менее глубоко. Правда, он не показывал и виду -  римлянин  должен
уметь скрывать свой гнев. Он сжимал  губы  и  высокомерно  смотрел  поверх
остальных. Он был не такой, как все, это и окрыляло и мучило его.
   Говоря по правде, ему страстно хотелось поиграть с другими  мальчиками.
Когда они лепили восковых и глиняных зверей или примитивные карикатуры  на
преподавателей, товарищей, знакомых, он охотно присоединился бы к ним,  но
он был вспыльчив и знал, что дело легко может дойти  до  ссоры,  а  он  не
переносил, когда его называли евреем. Если они начинали его дразнить этим,
он  не  знал,  что  отвечать.  Так,  вопреки  собственному  желанию,   ему
приходилось все больше сближаться со взрослыми. Он проводил немало времени
в обществе матери, восхищался старым,  чопорным,  страшно  аристократичным
Валерием, издали робко поклонялся белой, строгой Туллии, любил  болтать  с
шумливым, самоуверенным полковником Аннием,  с  которым  сразу  чувствуешь
себя так просто, все крепче привязывался к своему  учителю  Финею.  Время,
которое он проводил с ним или занимался своими козами, было для него самым
приятным.
   Ему жилось хорошо. Учение давалось легко; в греческом, в истории он без
труда обгонял товарищей. Как единственный сын состоятельной семьи, он имел
деньги, был хорошо одет, у него были самые лучшие манеры  и  самый  лучший
выезд. Следует отметить, что в широких рукавах своей одежды  он  частенько
припрятывал воск и мастику, чтобы лепить животных, и  что  опрятность  его
платья  от  этой  привычки  несколько  страдала.  Все  же  он,  бесспорно,
принадлежал к самым аристократическим и шикарным мальчикам в школе  Никия.
И хотя он не хотел в этом сознаться, единственное, что омрачало его жизнь,
было еврейство отца. Отец его был римским всадником, великим  писателем  и
другом императора. Павел любил его и гордился им. Но отец был евреем. Что,
собственно, это значит, ему никто хорошенько объяснить  не  мог.  Наверно,
что-нибудь хорошее, иначе его отец не был бы  евреем,  но  вместе  с  тем,
наверно, и что-то очень плохое,  иначе  мать  разрешила  бы  и  ему  стать
евреем, а тем самым и римским всадником. Когда  он  задавал  вопросы,  его
утешали тем, что вот он станет постарше, и ему все объяснят, но  он  отдал
бы даже свой козий выезд за то только, чтобы  как-нибудь  выйти  из  этого
запутанного положения.
   Нередко, когда он бывал с отцом, то  робко  разглядывал  его,  стараясь
сблизиться с ним. Рассматривал его руки, нагую кожу его  ног,  -  все  это
было чужое, и все-таки это был его отец, и он  ласково  и  с  любопытством
гладил его кожу. Отец едва замечал это или  тотчас  от  него  отодвигался,
слегка  удивленный.  Больше  всего  занимала  мальчика  отцовская  борода,
искусно закрученная в кольца, треугольная, черная  борода.  Когда  он  был
маленьким, он не раз пытался ею играть, дергать ее. Позднее  ему  сказали,
что только люди Востока носят такие бороды. В самое последнее время борода
исчезла. Но голое лицо  отца  показалось  ему  еще  более  чуждым,  чем  с
бородой, и он иногда скучал по этой строгой, искусной бороде.
   Случалось, что отец рассказывал ему  еврейские  предания  или  описывал
великолепие храма. Но, хотя Иосиф  все  это  прекрасно  описывал  в  своих
книгах, сделать эти  вещи  занимательными  для  своего  сына  он  не  мог.
Сказания греческого мира, которым его учил Финей, были лучше,  изысканнее.
К тому  же  отец  говорил  по-гречески  с  ошибками,  а  когда  Павел  так
произносил слова и делал такие ударения, Финей строго поправлял его. Павел
вежливо слушал отца, но бывал рад, когда тот смолкал.
   Однажды он прямо спросил дядю Анния: кто такие евреи и  не  варвары  ли
они? На миг дядя Анний как будто растерялся, затем с присущей  ему  шумной
чистосердечностью объяснил мальчику,  в  чем  тут  дело.  На  войне  евреи
показали  себя  храбрыми  солдатами,  спору  нет.  Чтобы  они,   как   все
утверждают,  поклонялись  в  своем  храме  ослу  или   убивали   греческих
мальчиков, это  он  считает  неправдоподобным.  Вообще  же  они  напичканы
суевериями. Эти суеверия толкают их,  например,  на  то,  что  они  каждый
седьмой  день  недели,   следовательно,   седьмую   часть   своей   жизни,
бездельничают. И это не просто лень. Он сам был свидетелем того, как из-за
этого суеверия  они  в  один  из  седьмых  дней  дали  себя  перебить,  не
защищаясь. Приходится  их  принимать  такими,  какие  они  есть.  Истинный
римлянин должен уметь обходиться с любым живым существом населенного мира.
Варвары? В известном смысле - да, но  они  принадлежат  к  высшему,  более
совершенному виду. Их никак нельзя поставить на одну  доску,  например,  с
германцами или британцами.
   Павел часто и подолгу думал об этом разговоре, охотнее всего - в козьем
хлеву, когда задавал козам  корм.  Добывание  и  правильное  приготовление
корма для коз было делом нелегким. Они  были  очень  прихотливы,  особенно
Паниск, отличный холощеный козел, которым Павел гордился.  Им  нужно  было
давать сухие, полезные травы, точные, определенные  порции  соли  и  очень
много свежей зелени, которую в городе не всегда достанешь. Павел  резал  и
смешивал травы, козы теснились вокруг него, щипали корм, шумно  жевали,  а
он предавался своим мыслям. И  тут  однажды  его  осенило.  Если  евреи  -
варвары и если его отец - еврей, то, значит, хорошо быть варваром, и тогда
он должен гордиться своим  происхождением  от  варвара.  Его  работа  была
кончена, но он не уходил из хлева. Он присел на корточки в уголке.  Вокруг
него шумно жевали козы, а он продолжал обдумывать свою мысль.
   - Да, так-то, мой Паниск, -  сказал  он  наконец  с  удовлетворением  и
почесал усердно жующее животное за острым маленьким ухом.
   Иосиф, конечно,  понимал,  что  мальчику  из-за  отца-еврея  приходится
выслушивать всякие неприятные замечания, но в какой мере это мучит  Павла,
он не догадывался, а Павел ничего ему не говорил. Даже в эти дни, когда  в
сознании Иосифа звучали жесткие слова  Дорион,  он  не  подозревал  о  том
смятении, которое переживает его сын.
   Как раз в это время он неожиданно  встретил  Павла  на  Марсовом  поле.
Мальчик правил своими козами. Иосиф  обрадовался  случаю.  Сам  он  был  в
носилках и предложил Павлу состязаться  с  ним,  кто  скорее  будет  дома:
мальчик со своими козами  или  Иосиф  со  своими  ловкими  каппадокийскими
носильщиками, и был почти так же горд, как  и  Павел,  когда  тот  немного
обогнал его.
   Он пригласил сына пройти с ним в его кабинет. Он  делал  это  редко,  и
Павел почитал это за  большую  честь.  Отец  и  сын  болтали.  Грациозный,
сильный мальчик сидел перед отцом в непринужденной позе,  озаренный  косым
лучом яркого вечернего солнца. Иосиф снова мысленно сравнивал сына Мары  с
сыном Дорион, и его еврейский сын показался ему топорным.
   Из расспросов он узнал, что Павел теперь читает "Одиссею", как в школе,
так и с Финеем, а именно, пятнадцатую песнь. Сам  Иосиф  ревностно  изучал
Гомера еще во время своего первого пребывания в Риме. И вот он добродушно,
с непривычным смущением и вместе с  тем  с  гордостью  процитировал  Павлу
несколько стихов. Мальчик вежливо слушал. Тяжеловесно прозвучали  в  устах
отца благородные греческие слова. Евреи - варвары.  Они  портят  греческий
язык своим произношением; конечно, раз его отец варвар, то надо гордиться,
что принадлежишь к варварам, но когда отец кончил, Павел  все  же  не  мог
устоять  перед  искушением  тоже  процитировать  несколько  стихов  с  тем
безукоризненным выговором и той элегантной  модной  напевностью  -  не  то
проза, не то песнь, - как его научил Финей. Иосиф, отнюдь не обиженный,  с
радостью слушал прекрасные строки, столь благозвучные в устах сына. Да, уж
греческий-то он знает, этот Финей. Как гордился своим греческим языком сам
Иосиф, когда он писал книгу о Маккавеях! Теперь он понимает, насколько его
язык был  убог.  Финею  следовало  бы  перевести  его  "Псалом  гражданина
вселенной". Как жаль, что этот грек так коварен!
   Мальчик продолжал  цитировать:  "Странствую  также  и  я...  меж  людей
бесприютно скитаться удел мой..." (*38) Павел кончил, стихи  еще  реяли  в
воздухе. Иосиф слушал только их звучание, теперь он вдумался в их смысл  и
почувствовал их горечь.
   - У меня плохое произношение, - сказал он вдруг, без видимой связи, это
прозвучало как просьба и как извинение.
   Он спрашивал  себя,  каким  комментарием  к  Гомеру  пользуется  Финей;
существовало четыре или пять очень хороших комментариев, один из  них  был
полон антисемитских выпадов, а  именно  -  комментарий  Апиона.  "Если  он
пользуется Анионом, - решил Иосиф,  -  я  вышвырну  его  вон".  Но  он  не
осмелился спросить сына.
   Тем временем Павел в тайнике  своего  широкого  рукава  машинально  мял
мастику, которую там припрятал.
   - Что ты там возишься? - спросил Иосиф.
   Мальчик,  который  только  что  был  преисполнен  гордости  и   чувства
превосходства  над  отцом   благодаря   столь   великолепному   греческому
произношению, теперь густо  покраснел.  Иосиф  добродушно  рассмеялся,  он
смеялся редко. Но при этом подумал: "Они его учат всему, о чем знают,  что
мне это ненавистно и запрещено. Если Финей пользуется комментарием Апиона,
я вышвырну его".


   Несколько дней спустя он вошел в комнату Павла, когда Финей давал урок.
Иосиф тихонько сел и стал  слушать.  Финей  обстоятельно  разбирал  стихи,
подробно анализировал их, не отступая ни перед  какими  трудностями,  умел
все преподнести ребенку понятно и занимательно. Иосиф был заинтересован, -
Гомер был для греков тем же, чем для иудеев Библия. Гомер состоял весь  из
красивых,  ярких  выдумок  и  фантазий,  но  эти   фантазии   можно   было
комментировать очень остроумно.  Это  был  другой  метод,  но  он  являлся
хорошей школой. Было бы забавно прощупать Гомера  теми  методами,  которые
применялись в иудейских университетах  при  комментировании  и  толковании
Библии. Так он попытался  бы  объяснить  Павлу  Гомера.  Жаль,  что  этого
нельзя.
   Иосиф перебирал рукописи, лежавшие  на  столе,  улыбаясь,  с  интересом
взрослого к детской забаве. Вдруг, небрежно перелистывая открытую книгу, -
это был один из тех модных папирусных томов, которые можно было листать  и
которые Иосиф терпеть  не  мог,  -  то  ли  дело  старые  солидные  свитки
пергамента! - у него  замерло  сердце  и  мысль.  Неужели?  Он  перелистал
начало. Да, это был комментарий Апиона.
   "Спокойствие!  -  сказал  себе  Иосиф.  -  Держать  себя  в  руках,  не
показывать своего гнева в присутствии сына. Я должен его вышвырнуть.  Если
он осмелился на это, я не могу его больше щадить; это было бы безумием. Но
интересно, хватит ли у него наглости при мне читать мальчику  книгу  этого
пса". Иосиф с трудом следил теперь за словами  Финея,  его  горячие  глаза
были затуманены гневом, он тяжело дышал. Но он был уверен, что до сих  пор
Финей еще не цитировал Апиона. Он молча слушал, ждал.
   Смышленый Финей давно приметил,  в  чем  дело.  После  своей  последней
работы с Иосифом он был уверен, что  когда-нибудь,  и  даже  скоро,  Иосиф
откажет ему в  месте  и  куске  хлеба.  Однако  это  мало  его  тревожило.
Потребности у него были  скромные,  а  закон  обязывал  Иосифа  обеспечить
своему вольноотпущеннику прожиточный минимум. Правда, Финею было бы  жаль,
если бы у него отняли возможность влиять на мальчика, которого он полюбил.
Но он отнюдь не намерен был ради этого отрекаться от  своего  эллинизма  и
своей эллинской истины.
   И очень спокойно, - прошло не больше получаса  с  тех  пор,  как  Иосиф
вошел в комнату, - он сказал:
   - Апион по этому поводу замечает. - И он берет книгу и начинает из  нее
цитировать.
   Иосиф прерывает его.
   - Вы действительно хотите ознакомить мальчика с этими комментариями?  -
спрашивает он. - Моего мальчика? - Его голос звучит  хрипло,  он  понижает
его, чтобы не вспылить, он говорит тихо, но в слове "моего"  -  целый  мир
негодования.
   - Разве вы считаете комментарий Апиона  к  Гомеру  плохим?  -  спокойно
отвечает Финей вопросом на вопрос, между тем  как  Павел  с  любопытством,
удивленно переводит глаза с одного на другого. - Но об  этом  мне  незачем
спорить с писателем Иосифом Флавием, - продолжает Финей любезно. - Кого вы
знаете, кто нашел бы более удачные слова для похвалы  писателю,  чем  этот
Апион? Обратили вы внимание на то, что сенатор Марулл в торжественной речи
перед вашим бюстом нечаянно сослался именно на слова Апиона? Я думаю, едва
ли существует  лучший  способ  объяснить  нашему  Павлу,  -  он  чуть-чуть
подчеркнул слово "нашему", - как высока и благородна профессия его отца.
   Он снова положил книгу на стол. Иосиф невольно схватил  ее,  обычно  он
обходился очень бережно с написанным, но тут не мог сдержаться  и  схватил
книгу так неосторожно, что попортил ее. Но он  все  еще  говорил,  понизив
голос, негромко.
   - И вы действительно даете читать  мальчику  весь  тот  грязный  вздор,
которым этот египтянин оскорбляет народ его отцов?
   Говоря так, он думал: "Теперь минута настала, теперь я его вышвырну. Но
я должен это сделать спокойно, без раздражения. А все-таки мне  жаль,  что
не он переводит мой космополитический псалом. И учитель  он  хороший.  Как
жаль, что он так коварен. Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я - один
из них. Но ухо моего сына мне не принадлежит. Оно принадлежит  ему.  И  он
отравляет моего мальчика, он крадет его  у  меня  навеки,  он  марает  его
дерьмом этого прокаженного египетского пса. И я его вышвырну".
   Очень большая, бледная голова Финея стала еще бескровнее. Но  когда  он
ответил, его голос продолжал, как всегда, звучать  спокойно,  изысканно  и
холодно.
   - Я не знаю, пропустил бы я в комментарии к Гомеру антисемитские  места
или нет, - ведь они не существенны. Но я должен сказать: через два или три
года я намеревался прочесть с нашим Павлом труд Апиона "Против евреев",  а
также  "Историю  Египта"  жреца  Манефона.  -  Это  были  самые   яростные
антисемитские труды, известные эпохе.
   "Спокойствие", - сказал себе Иосиф.
   - Вы в школе тоже читаете комментарий Апиона? - обратился он к Павлу.
   Его голос звучал сдержанно. Все же в нем был такой  угрюмый  гнев,  что
Павел поднялся и, - было это бегством или исповеданием веры, - встал рядом
с Финеем.
   - Да, - ответил за него Финей, так как мальчик молчал, - они и в  школе
Никия читают комментарий Апиона. И правильно делают. Я считал бы  ошибкой,
- добавил он, с бесстрастием естествоиспытателя рассматривая серыми ясными
глазами бритое, страстное лицо Иосифа, - не давать  мальчику  произведений
Манефона и Апиона. То, что эти авторы говорят  о  евреях,  может  быть,  в
незначительной своей части и верно, а в значительной - ложно. Я, например,
считаю,  разумеется,  бессмыслицей  допущение,   чтобы   вы   когда-нибудь
участвовали в убийстве греческого  мальчика,  но  это  мнение  разделяется
многими выдающимися людьми, и его нельзя просто  обойти  молчанием.  Я  не
ставлю себе задачей воспитывать нашего Павла так, чтобы он,  когда  сможет
приступить к  изучению  "Иудейской  войны",  читал  это  произведение  без
критики. Он, вероятно, вдвойне оценит ее достоинства, если будет  знать  и
мнения других.
   Судорожное спокойствие Иосифа не устояло перед этой холодной,  вежливой
иронией.
   - Вы коварно злоупотребили моим доверием, Филей, - сказал он,  -  вы  -
негодяй, вольноотпущенник Финей, - и с подчеркнутой осторожностью  положил
книгу Апиона на место.
   Его голос тоже  оставался  тихим,  но  в  этом  тихом  голосе  невольно
прозвучала бесконечная ненависть, и лицо его исказилось. "Что за нелепость
я делаю, - подумал он. - Как можно в присутствии мальчика допускать  такую
нелепость? Вы - негодяй, - сказал я. Это просто безумие, и  не  сказал  ли
кто-то обо мне в моем присутствии, что я негодяй? И разве Павел не смотрит
на нас? Да, Павел смотрит мне в лицо. Павел слышит мой голос. Павла учили,
что человек должен владеть собой и что тот, кто не владеет собой,  достоин
презрения, варвар. В глазах Павла я  достоин  презрения.  Я  для  Павла  -
варвар. Теперь я сам воздвиг стену между собой и Павлом, гигантскую стену.
Я - глупец. Правда, Финей - негодяй, но он единственный, кто может научить
Павла понимать Гомера, и единственный, кто мог бы перевести мой псалом.  И
как он стоял тогда в храме Мира, после речи Диона, когда тот  обращался  к
сенаторам! Я - глупец. Я не должен был пускаться с ним в спор".
   Мальчик стоял рядом со своим учителем. Засунув одну руку  в  рукав,  он
нервно мял кусок мастики, другой схватил Финея за  руку.  Бледный,  высоко
подняв брови, смотрел он на отца, до такой степени потерявшего  над  собой
власть.
   - Вы были моим господином, Иосиф  Флавий,  -  сказал  Финей.  -  Я  ваш
вольноотпущенник и, по закону, обязан  повиноваться  вам  и  уважать  вас.
Кроме того, гнев не приличествует мужу,  я  всегда  старался  внушать  это
нашему Павлу, и я не хочу быть  тем,  кто  действует  вопреки  собственным
словам. Что  же  мне  ответить  вам,  Иосиф  Флавий?  Не  думаю,  чтобы  я
злоупотребил  чьим-нибудь  доверием.  К  сожалению,  вы  сами  никогда  не
говорили со мной о Павле, но госпожа Дорион не раз давала мне  возможность
беседовать с ней о моих педагогических методах. Она одобряла их.
   На  этот  последний  дьявольский  аргумент  грека  Иосифу  нечего  было
ответить. Нет, ему нельзя тягаться с Финеем. Пусть его бюст из  коринфской
бронзы стоит в  храме  Мира,  пусть  он  написал  книгу,  прославленную  и
Востоком и Западом, но он не мог взять верх над своим  вольноотпущенником,
он оказался в смешном и глупом положении  у  себя  в  доме,  ему  не  дано
освободить сына, которого он любит, от лжеучений грека.
   - Я ваших методов не одобряю, Финей, - сказал он наконец сухо, это было
более или менее удачным отступлением, и его голос не выдал ничего  из  его
горьких, беспомощных мыслей. - Я больше не нуждаюсь в ваших услугах  ни  в
качестве преподавателя моего сына, ни в качестве секретаря.
   Он несколько раз провел рукой по книге Аниона, улыбнулся Павлу, который
стоял бледный, очень близко к своему учителю, и вышел.


   На другой день явилась горничная Дорион и официально спросила от  имени
своей госпожи, может ли Иосиф принять ее. Иосиф ответил:
   - Да, конечно, - но при этом чувствовал смущение, неуверенность.
   Затем тут  же  явилась  Дорион,  холодная,  вежливая.  Иосиф  не  любил
прозрачные, как воздух, платья, которые она обычно  носила  дома.  Все  же
сегодня он предпочел бы увидеть  ее  в  таком  платье,  а  не  в  выходном
туалете. Дорион сразу же, без обиняков, приступила к делу. Выходка Иосифа,
заявила она, которую он допустил в присутствии сына, истощила ее терпение.
Финей - идеальный воспитатель для  мальчика,  именно  такой,  какой  Павлу
настоятельно необходим. Она больше не желает жить с мужем, отнимающим у ее
сына  такого  воспитателя.  Она  знает,  что   этого   повода   для   суда
недостаточно, однако - ее друзья разъяснили  ей  -  тот  факт,  что  Иосиф
выписал в Рим свою бывшую наложницу и ее сына,  -  достаточный  повод  для
развода. Поэтому она просит сообщить ей в течение трех  дней,  соглашается
ли он на развод добровольно или хочет довести дело до процесса.
   Иосифа охватила бессильная злоба. Он  знал,  что  намерение  Дорион  не
серьезно. Угрозой о разводе она просто хотела принудить его вернуть Финея.
Но ни разу еще до сих пор не применяла она  столь  грубых  приемов.  Кроме
того, она рассказала о нем всем своим друзьям, выставила его,  в  связи  с
этой несчастной историей, в самом неприглядном свете перед  этим  нахалом,
перед невыносимым Аннием, перед тупым, выжившим  из  ума  Валерием,  перед
всей отвратительной кликой. Притом она же  сама  довела  его  до  ссоры  с
Финеем. Разве она, насмехаясь,  не  предлагала  ему  вернуть  себе  Павла?
Мрачно, не прерывая, слушал он ее и, когда она  кончила,  после  небольшой
паузы, сухо ответил:
   - Хорошо, я подумаю.
   Еще до наступления ночи он уже раскаивался. Подумает? Вздор. Он  же  не
намерен от нее отказываться. Что? Неужели он  расстанется  с  Дорион  и  с
Павлом только потому, что какой-то там Финей  считает  Апиона  и  Манефона
хорошими писателями? Он же давно это знал. А что Финей занимается с Павлом
не Библией и пророками,  а  Гомером  и  Апионом,  можно  было  тоже  давно
сообразить. Он слишком распускается, он все чаще следует своим порывам,  а
не голосу разума. Нужно принимать ванны похолоднее, тогда он не так  легко
будет терять власть над собой. Он вел себя недостойно. Его сын, так хорошо
владеющий  собой,  воспитанный  на  провозглашенных   стопками   принципах
самообладания, не скоро простит ему.
   Надо все это дело исправить.
   Не долго думая, без доклада, идет он  к  Дорион,  отворяет  дверь.  Она
лежит на кушетке, не подкрашенная, исходит злобой и слезами, ее глаза  уже
не светлые и неистовые, они тусклые, - обиженные детские глаза. Он садится
рядом с ней, обнимает ее за плечи, уговаривает.
   Между  двумя  объятиями  они   заключают   соглашение.   Все   остается
по-старому. Он отменяет отставку Финея.  Она  больше  не  будет  требовать
изгнания Мары и скажет Финею, чтобы он избавил ее сына от чтения Апиона  и
Манефона.


   Принцесса Береника только  что  плавала  в  небольшом  бассейне  своего
афинского дворца; теперь массажист, под надзором  лейб-медика,  умащал  ее
благовониями и массировал. Когда она откидывала голову,  кожа  на  ее  шее
казалась гладкой и эластичной, но когда держала голову прямо, то, несмотря
на весь косметический уход, на шее намечались морщинки.
   Пока вокруг нее  хлопотали  лейб-медик,  массажист  и  камеристка,  она
болтала со своим братом, царем Агриппой. С детских лет брат и сестра  были
очень дружны. От него у нее не было тайн, она не стыдилась  своей  наготы,
деловито расспрашивала его, не выглядит ли старой и дряблой.  Зеленоватый,
водянистый свет наполнял низкие своды купальни и гимнастического  зала,  в
нем царила приятная прохлада.
   - Следовало бы увеличить бассейн, - заметила Береника, но  тон  ее  был
рассеянный.
   - Почему бы и нет? - отозвался так же рассеянно Агриппа.
   Брат и сестра, самые богатые из восточных  властителей,  были  известны
всему миру своей страстью к строительству; однако сегодня ни ему, ни ей не
до строительных проектов.
   - Крепче разминай, крепче, - поощряла Береника македонского массажиста,
теперь работавшего над ее ногой.
   - Не слишком крепко, ваше высочество, - предостерег  врач.  -  Вы  этим
только хуже сделаете, и вам будет больно.
   Лицо Береники было действительно слегка искажено. Но все присутствующие
отлично знали, что она пошла бы на удесятеренную боль, если бы только  это
могло хоть чуточку ускорить срастание ее ноги.
   - В самом деле, никто ничего не заметил? - тревожно спрашивала она  уже
третий раз у брата.
   - Я бы тебе сказал, Никион, - успокаивал ее Агриппа. - Разве я от  тебя
скрыл бы? Подтвердите, доктор, - обратился он  к  врачу.  -  Разве  мы  не
уговорились ни при каких условиях не обманывать Никион? Она  должна  знать
все совершенно точно, каждую деталь.
   - Вы мне сегодня дали так мало повода, ваше высочество, беспокоиться за
вас, - заявил врач, - что у меня действительно  была  возможность  изучать
лица и на трибуне и на улице. Никому и в  голову  не  пришло,  что  у  вас
что-то неладное с ногой.
   - Когда я в длинном платье, - соображала вслух Береника, -  то  теперь,
вероятно, уж почти незаметно, ну, а когда нога видна?
   - Я прислушивалась к разговорам, - вмешалась камеристка, - в Греции так
же, как в Сирии и в Египте, все думают,  что  принцесса  медлит  со  своим
отъездом в Рим только из-за волос и своего обета.
   Береника была мужественна, она привыкла во всех случаях  справляться  с
трудностями сама. Но ей не терпелось слышать все новые подтверждения того,
что ее нога заживет вполне. Она требовала  все  новых  заверений.  Сегодня
утром ей здесь, в городе Афинах, воздвигли  почетную  арку;  церемония,  с
которой она недавно возвратилась, была долгой и  утомительной,  -  говорил
губернатор провинции, афинский градоправитель, глава Академии  (*39),  она
отвечала, и все это время ей пришлось стоять. Она устала, она чувствовала,
что выдержала испытание.
   - Крепче разминайте, крепче, - снова сказала она.  Несмотря  на  мнение
врача, она все же считала - чем больше тренировки, чем сильнее  боль,  тем
скорее можно добиться выздоровления.
   Она одарила город действительно по-царски.  Выстроила  большую  галерею
для прогулок, роскошные  бани.  Сегодня  вечером  градоправитель  еще  раз
явится к ней. Она знает зачем. Греция прославляет ее  страстную  любовь  к
греческой культуре. Она - единственная женщина,  которой  Афины  воздвигли
почетную арку. Теперь греки надеются,  что  под  ее  влиянием  Тит  вернет
городу и провинции права и привилегии, дарованные  им  Нероном  и  отнятые
Веспасианом. Береника готова ходатайствовать за них, она рада, что ее  так
уверенно считают будущей императрицей; но не без тревоги думает она о том,
что сегодня вечером на аудиенции ей придется во второй раз  взять  себя  в
руки и представительствовать. Правда, речи  она  может  слушать  сидя,  но
когда придется отвечать, она будет вынуждена подняться и  стоять  довольно
долго. Дисциплина. Тогда,  перед  самым  отъездом  Тита  в  Иерусалим,  на
большом  прощальном  банкете  в  Александрии,  Тит   говорил   о   римской
дисциплине; он говорил с глубоким убеждением, и Береника очень любила  его
тогда за эти слова. Теперь ей дана возможность показать свою выдержку.  До
сих пор она, кажется, держалась неплохо.
   Еще три недели - это крайний срок,  больше  откладывать  отъезд  в  Рим
нельзя.
   - Справимся мы, Стратон, - обращается она к врачу в сотый раз, - за три
недели?
   - Ваше высочество, - в сотый раз заверяет ее  врач,  -  вы  справитесь,
даже будь у вас половина вашей энергии.
   Массаж кончен. С помощью камеристки врач Стратон обкладывает  распухшую
сломанную ногу целебными травами  и  забинтовывает,  затем  они  оставляют
Беренику и ее брата одних.  Она  лежит  на  кушетке  в  зеленоватом  свете
наполненного водяными парами зала, лежит  нагая,  машинально  поднимает  и
опускает больную ногу, она приучила себя тренироваться непрерывно, вопреки
всем уговорам врача.
   Но  теперь,  после  того  невероятного  напряжения,  которого  от   нее
потребовала сегодняшняя  церемония,  и  перед  аудиенцией,  которая  снова
утомит ее, Береникой, несмотря  на  все,  овладевает  огромная  усталость.
Перед братом она может дать себе  волю,  излить  душу,  пожаловаться.  Она
лежит обессиленная,  закрывает  глаза,  под  тонкими,  подбритыми  бровями
лиловеют морщинистые веки. Она  не  видит  брата,  но  чувствует,  что  он
смотрит на нее, он с ней одно, этот человек, любящий  ее  больше  всех  на
свете. И шепотом, по-арамейски, как в давние годы, она начинает  бессвязно
бормотать. Она уверена, что он понимает ее, она должна высказать  то,  что
передумала бесконечное число раз, должна пожаловаться, обвинить бога и мир
за то, что с ней случилась эта нелепость.
   - О Агриппа, о брат мой, - жалуется она, -  и  зачем  губернатору  надо
было устраивать эту охоту в мою честь? Если кто мне друг, так это  Тиберий
Александр. И почему дал он мне этого проклятого коня Саксиона? И почему со
мной случилась такая бессмысленная беда? Скажи мне, брат мой,  объясни.  Я
от этого с ума сойду. Когда старик умер, я была  так  уверена,  что  стану
второй Эсфирью. Ты сам перестал звать меня Никион  и  всегда  звал  только
Эсфирь. Теперь ты давно не  звал  меня  Эсфирью.  Да,  я  знаю,  это  было
счастьем в несчастье, и все сделали все, что было в их силах. Счастье, что
я на охоте смогла выдержать боль. Счастье, что только девять человек знают
о моем падении с лошади и что они надежны, все девять.  Тиберий  Александр
не проговорится, это не в его интересах, а остальные от нас зависят,  -  я
знаю, - и ты им дал понять, что они  получат  свободу  и  богатство,  если
будут молчать до конца, и что они не укроются от тебя и  будут  устранены,
если проболтаются. Твоя идея с обетом была тоже благословенной идеей. Ты -
мой мудрый брат, и ты знаешь жизнь. Да, все  сойдет  благополучно,  должно
сойти благополучно, - повтори мне это еще раз, повторяй как можно чаще.
   Но как бы часто ты мне ни говорил и я сама себе ни говорила, все  равно
червь сидит во мне и продолжает подтачивать меня. Благополучно не  сойдет.
Это - кара, и от нее нельзя уклониться. Мы хотели быть  греками  и  хотели
быть иудеями, а этого нельзя. Ягве этого не разрешает. Мы  хотели  слишком
многого, были  слишком  горды.  Есть  только  один-единственный  грех,  за
который греческие боги карают  совершенно  так  же,  как  Ягве,  и  это  -
гордыня. Мы впали в этот грех, и вот - кара.
   Да, Тит любил меня, любит и сейчас. Но даже  если  мне  посчастливится,
даже если мне удастся уничтожить все внешние следы и не хромать, разве  не
исчезнет то неуловимое,  из-за  чего  так  прославляли  мою  походку?  Да,
повтори мне еще раз, повторяй сотни раз, что не  за  мою  походку  полюбил
меня Тит. Но спроси себя сам, не всегда ли мужчину привлекает какая-нибудь
нелепая мелочь, и если ее уже нет, - причем он может даже не  замечать  ее
отсутствия, - всему очарованию конец? О Агриппа, о брат мой, все напрасно!
Все, что мы делаем. Как бы хитро ты это ни придумал, все напрасно. Виной -
наша гордыня, и вот - кара.
   Однако три часа спустя, принимая градоправителя  и  магистратов  города
Афин, она была ослепительна и царственна, как всегда. И Афины  радовались,
что  будущая  императрица  удостаивает  такой  благосклонности   делегатов
города.
   Принц Домициан показывал  своему  другу  Маруллу  большие  строительные
работы, производившиеся им в альбанском имении. Виллу с  ее  бесчисленными
хозяйственными постройками, театр, павильон на озере. Архитекторы Гровий и
Рабирий  показывали  и  объясняли,  принца  сопровождала  большая   свита:
интендант  принца,  старший  садовник,  затем  Силен,  толстый,  волосатый
карлик, купленный принцем за большую сумму ради его нелепой, отталкивающей
внешности и отпускавший злобные шутки пронзительной фистулой.
   С тех пор как "фрукт" убедился, что может выжимать  из  Тита  деньги  в
любом количестве, он уже не знал удержу своим расточительным прихотям. То,
что он строил, не должно было уступать государственному строительству. Тем
более эта вилла, которая предназначалась для Луции, а  разве  можно  найти
для  Луции  достаточно  драгоценную  рамку?  Прихоти   принца   заставляли
архитекторов  и  инженеров  изобретать  все  новые  сюрпризы,  причудливые
машины, благодаря которым стены зала по желанию раздвигались  бы,  потолок
исчезал бы, словом, все  подчинялось  бы  капризам  Луции.  В  африканских
пустынях, в азиатских степях  и  джунглях  люди  охотились  за  странными,
страшными и смешными зверями, чтобы населить ими сады Луции.
   Было жарко, осмотр  всех  утомил,  Марулл  обрадовался,  когда  он  был
закончен, и в  маленьком  сумрачном  зале  им  подали  напитки  со  льдом.
Домициан попросил друга честно высказать свое мнение. А тот и не собирался
молчать, он в меру похвалил и в меру покритиковал. Марулл понимал мрачный,
величественный юмор принца, в  какой  бы  неуклюжей  форме  он  иногда  ни
проявлялся.  Вначале  Марулл  сблизился  с  Домицианом  из  чисто  внешних
побуждений, - после того как Веспасиан изгнал Марулла из сената, он  хотел
отомстить императору дружбой с его нелюбимым сыном.  Но  постепенно,  хотя
Марулл ясно видел все  недостатки  принца,  это  чисто  внешнее  сближение
превратилось в почти искреннюю дружбу.
   Когда Малыш ему так усердно демонстрировал свои новые постройки, Марулл
сразу почувствовал, что принц ждет от него чего-то большего,  чем  простое
одобрение. Его предположения вскоре оправдались. Домициан нуждался  в  его
помощи для осуществления оригинальной затеи. Он  намеревался  на  открытии
театра при вилле поставить фарс, в котором  было  бы  показано  завоевание
македонцами восточной варварской провинции.
   -  Да?  -  насторожившись,   спросил   Марулл,   причем   его   колючие
светло-голубые глаза пристально рассматривали принца сквозь увеличительный
смарагд.  Лицо  Домициана  слегка  покраснело,  вздернутая  верхняя   губа
растянулась в злобной улыбке. Конечно, продолжал принц, он не имеет в виду
какую-нибудь заплесневелую историческую  постановку,  теперешняя  ситуация
должна и без особого подчеркивания сразу стать ясной всем.
   - Если бы вы, милый  Марулл,  одолжили  мне  для  спектакля,  например,
вашего Иоанна Гисхальского, мой братец сразу понял бы, о чем идет речь.
   Марулл  задумчиво  постучал  об  пол  своим  элегантным   странническим
посохом. Он перепробовал все, что  только  может  вкусить  избалованнейший
человек эпохи, и охладел ко всему. Сенсации развлекали его  только  в  том
случае,  если  они  были  очень  далеки  от  современности.  Может   быть,
единственный человек, к которому он чувствует  привязанность,  это  именно
Иоанн Гисхальский, его раб. Иоанн был в Иудейскую войну полководцем, после
командующего войсками Симона бар Гиоры -  самая  значительная  фигура;  он
побудил галилейских крестьян воевать, он предводительствовал  ими.  Симона
бар Гиору казнили, а Иоанна Гисхальского Маруллу удалось за большие деньги
и пустив в ход все свои связи приобрести  для  себя.  Теперь  Иоанн  всюду
сопровождал его  и  должен  был,  пользуясь  своей  превосходной  памятью,
нашептывать ему имена и характеристики всех встречных, которых сам  Марулл
не мог припомнить. Но Марулл был к нему привязан не ради  его  памяти.  Он
хотел, этот стоик, иметь его подле  себя  как  постоянный  символ  судьбы,
могущественной и неизбежной, одаренной высшим видением и непостижимой, как
символ  человеческого  величия   и   человеческого   падения,   постоянно,
насмешливо предостерегающий.
   Когда  принц  попросил  одолжить  ему  Иоанна  для  спектакля,   Марулл
заколебался. Все то человеческое тепло, которое в нем еще сохранилось,  он
отдал этому Иоанну. Сначала он относился к нему как к  забаве,  ждал,  что
Иоанн, после стольких суровых и потрясающих переживаний, будет  мрачным  и
патетичным, полным хмурого презрения  к  людям.  Но  ничего  подобного  не
произошло.  Иоанн,  несмотря  на  свою  исключительную  память,  обнаружил
удивительную  способность  -  он  как  бы  без  остатка   переварил   свое
собственное  прошлое.  Некогда  он  вложил  весь  свой  внутренний  пыл  в
иудейскую кампанию, посылал на смерть десятки тысяч людей, несчетное число
раз сам рисковал жизнью, вершил судьбы,  а  затем  и  над  ним  свершилась
судьба. Он шел рядом с Симоном бар  Гиорой  в  триумфальном  шествии,  был
подвергнут бичеванию, отдан во власть Марулла. Этим иудейская кампания для
него завершилась, пафос этого похода угас. Предприятие не  удалось,  Иоанн
взял  на  себя  все  последствия,  ликвидировал  его.  С  этими  событиями
покончено - точка. Начинается новая жизнь.
   Только сухого, сдержанного отчета и добился Марулл от Иоанна, -  ничего
более интересного, как бы умно и осторожно он его ни выспрашивал.  Сначала
Марулл думал, что этот человек хочет его  провести  каким-нибудь  особенно
хитрым способом. Но становилось все очевиднее, что поведение Иоанна вполне
искреннее. Какими бы патетическими ни  казались  римлянам  причины  войны,
этот главный зачинщик поистине затеял ее не  из  патетических  побуждений.
Иоанн Гисхальский был раньше мелким галилейским помещиком. Он  любил  свое
имение, в нем жила чисто крестьянская смекалка и  практичность,  он  хотел
продавать свое масло с  прибылью,  увеличивать  свои  владения  и  не  мог
примириться с тем, что из-за моря явились какие-то римляне и вмешиваются в
его дела. Против этого нужно было что-то предпринимать, против этого нужно
было бороться, если иначе нельзя, против этого  нужно  было  идти  войной.
Пошли войной, Иоанн был против воли вовлечен в  патетику  этой  войны,  он
поверил, как поверили сотни тысяч,  что  она  ведется  за  Ягве  и  против
Юпитера. Но война не удалась, и в глубине души этот  трезвый  человек  был
рад отбросить  свой  пафос.  Он  пришел  к  выводу,  что  войной  дела  не
поправишь. Значит, следовало искать других методов. Во всяком случае,  его
ближайшей задачей было снова владеть землей и выгодно торговать маслом.
   Такая точка зрения была Маруллу совершенно чужда, но именно  поэтому  и
нравилась ему. Он по-своему полюбил этого человека. Не раз подумывал он  о
том, чтобы отпустить его на свободу, хотя боялся, что  весьма  оборотистый
Иоанн найдет  способ  вернуться  в  свою  Галилею  и  Марулл  лишится  его
навсегда. Иоанн стал для Марулла больше, чем прихотью сноба, он  относился
к нему почти как к другу и очень не хотел бы потерять его.
   Когда Домициан выдвинул теперь свое  предложение,  Марулл  был  охвачен
противоречивыми чувствами. Выступление полководца в пародии  на  войну,  в
которой он сам участвовал, может быть, и забавная шутка, однако  только  в
том случае, если пародируемый  является  победителем,  а  не  побежденным.
Иудейская война была чем угодно, но не шуткой, и недостойно теперь, десять
лет спустя после победы, высмеивать  эту  войну.  Марулл  ничего  не  имел
против, когда людям показывали их слабости в обидной,  язвительной  форме.
Но евреи держались храбро, и  если  высмеивать  их  войну,  то  стрела  не
попадет в цель. Его еврейские друзья -  Иосиф  Флавий,  Деметрий  Либаний,
даже сам Иоанн Гисхальский, несомненно, вправе воспринять  эту  шутку  как
нечто весьма неудачное, а всю затею - как пошлость и глупость.
   Поэтому он  пустился  на  вежливые  увертки.  Разумеется,  идея  принца
превосходна, но достойна ли она такого торжества? Не отдает ли она  слегка
богемой?
   Именно колебания Марулла и раззадорили  Домициана.  Он  сделал  из  них
только тот вывод, что его план очень дерзок. Кроме  того,  его  соблазняла
мысль заставить Марулла сделать то, чего тому не хотелось. Он сам  не  раз
подвергался унижениям и радовался, когда мог унизить  другого.  Марулл  от
него зависел. Противник  Веспасиана  и  друг  Домициана  по  необходимости
являлся врагом Тита, и поэтому он, Домициан, был его главной опорой. Итак,
принц вежливо и злобно продолжал настаивать. Его альбанский  театр  должен
быть достойным Луции, должен заткнуть за пояс все другие  театры  империи.
Не беда, если в его плане есть что-то от богемы, как угодно было заметить,
и, быть может, с некоторым правом, его доброму и строгому  другу  Маруллу.
Его театр не предназначен для широких масс. Ему, Домициану, важно услышать
смех Луции. Для этого ему необходим Иоанн Гисхальский.
   Он  упорствовал.  Маруллу  не  оставалось  ничего  другого,  как  после
некоторых  колебаний  согласиться.  Впрочем,  с  одной  оговоркой:   Иоанн
Гисхальский, мол, себе на уме. Человека можно заставить умереть, но нельзя
заставить сыграть роль.


   На обратном пути в Рим он сердился, что  Домициан  все-таки  выманил  у
него обещание. Разве унижение бессильных евреев,  которое  замыслил  "этот
фрукт", не является гораздо  менее  остроумной  выдумкой,  чем  борьба  со
спартанкой, после которой Веспасиан выбросил его из  сената?  Эти  мужики,
эти Флавии - вот истинные парвеню; и Домициан -  не  меньше,  чем  старик.
Старику Марулл не подчинился, он его не боялся, но  сейчас  он  чувствует,
что молодой опаснее. Не следовало с ним сближаться.
   Но раз уже так вышло, отступать нельзя. Разговор с Иоанном  Гисхальским
будет не из приятных.
   Поэтому Марулл долго ходит вокруг да около,  прежде  чем  приступить  к
делу. Он, как всегда, с насмешкой говорит о  ценах  на  римские  земельные
участки. После  большого  пожара  цены  продолжают  расти.  Во  всем,  что
касается земельных участков, у Иоанна необыкновенный нюх, он  чует,  какая
часть Рима станет в будущем наиболее  населенной,  а  именно  -  северная.
Спокойно сидит он против  Марулла,  поглаживает  усы  и  подкрепляет  свое
мнение вескими доводами. Но у него нюх не только по части земли,  он  чует
также, что у Марулла сегодня другая забота. Он  рассматривает  его  своими
узенькими, хитрыми глазами, настораживается.
   Наконец Марулл прерывает  разговор  о  земельных  участках  и  деловито
объясняет ему, чего от  него  желает  принц.  Сам  он  находит  эту  шутку
довольно плоской, заканчивает Марулл, и считает, что со стороны принца это
дерзость по отношению к нему, Маруллу. Но Иоанн знает,  каков  "фрукт",  и
знает  его,  Марулла,  положение.  Вполне  возможно,  что   другой   вождь
освободительной войны, будучи на месте Иоанна, предпочел бы убить себя или
принца, причем, вероятно, удалось бы лишь первое. Иоанн умен и не  склонен
к неразумному пафосу. Поэтому-то Марулл и выложил ему все без обиняков.
   - Мы знаем друг друга, Иоанн, - закончил он. - И тебе известно, что  ты
для меня больше, чем хороший помощник. Но чтобы ты был хорошим актером,  в
этом я сомневаюсь. И я считаю нелепой шуткой вынуждать тебя быть  им.  Мне
незачем объяснять тебе, как все это отвратительно.
   Пока Марулл  говорит,  перед  Иоанном,  перед  его  хитрым  неподкупным
крестьянским взором проходит все, что он пережил во время этой войны.  Бои
в Галилее. Ужасы осажденного Иерусалима, этой опустевшей  вонючей  клоаки,
бывшей за несколько месяцев до того  красивейшим  городом  мира.  Яростное
соперничество с Симоном бар Гиорой. Как они ссорились, он и Симон,  словно
петухи, связанные друг с другом за ноги, когда их, связанных  вместе,  уже
несут резать, а они все еще задирают друг  друга  и  клюются.  Та  вечеря,
когда он взял последних ягнят,  предназначенных  для  жертвоприношения,  и
съел их, и принудил священника обглодать кости. А теперь он должен  и  все
это, и самого себя осмеять в фарсе, на потеху римлянам.
   Внимательно смотрит он на тонкие губы Марулла, дает ему кончить. Затем,
не колеблясь, заявляет:
   - Хорошо, я согласен. Но я ставлю одно условие: вы наконец  дадите  мне
свободу и сто тысяч сестерциев для покупки участка на севере. Роль-то ведь
нелегкая, - добавляет он, и теперь он даже улыбается. -  Деметрий  Либаний
взял бы, по крайней мере, двести тысяч.
   Дело в том, что, когда он вызывал в своей  памяти  картины  осажденного
Иерусалима, он делал это не с душевным подъемом и  не  со  скорбью,  но  с
удовлетворением. Да,  его  душу  наполняло  удовлетворение,  все  растущее
удовлетворение тем, что он пережил эти ужасы не напрасно,  что  они  будут
служить средством для его нового возвышения. И пока Марулл говорил, он уже
увидел другое, а именно  -  себя  вольноотпущенником,  сидящим  в  римской
конторе по земельным делам, где он зарабатывает деньги, чтобы приобрести в
Галилее новые оливковые деревья и новые земельные участки. Ибо он  родился
крестьянином, и его жизнь была бы хороша, если бы он до  конца  прожил  ее
крестьянином и крестьянином умер бы в Галилее.
   Марулл удивился быстрому согласию Иоанна. Он поистине недооценивал его,
этого Иоанна. Он полагал, что Иоанн просто национальный  герой,  а  теперь
герой ведет себя, как разумный человек.
   - Хорошо, - сказал он, - идет. Но для начала хватит и пятидесяти тысяч.


   Домициан, держа в руках письмо, в котором Марулл сообщал ему о согласии
Иоанна, побежал к Луции.  Она  занималась  своим  туалетом,  парикмахер  и
камеристки трудились над ее прической, стараясь соорудить из  бесчисленных
локонов  некую  искусную  башню.  Домициан  был  радостно  возбужден.  Его
красивое лицо покраснело,  самоуверенно  стоял  он  перед  горячо  любимой
женой, угловато закинув за спину одну руку и держа в  другой  письмо.  Его
толстый волосатый карлик Силен неуклюже проковылял за ним; карлик старался
также угловато закинуть руку за  свой  горб,  подражая  своему  господину.
Принц заговорил быстро и хвастливо, он не обращал внимания на то, что  его
голос срывается, не мешало ему и присутствие  многочисленных  рабов  -  он
считал их за собак. Он думал, что веселая Луция так же  будет  забавляться
его планом, как и он сам, он ждал  от  нее  громкого,  веселого  смеха.  В
глубине  души  он  надеялся,  что  после  того,  как  он  проявил  столько
изобретательности, чтобы доставить  ей  удовольствие,  она  наконец  опять
позволит поцеловать шрам под своей левой грудью.
   - И этот еврей согласился, - закончил он торжествующе. - Я  только  что
получил письмо от Марулла. На открытие театра должен явиться и Кит. Он  не
может этого не сделать, иначе он  смертельно  оскорбил  бы  тебя  и  меня.
Представь себе его лицо, когда он все это увидит.
   И он засмеялся резким, высоким,  срывающимся  смехом,  которому  карлик
шумно вторил высокой, блеющей фистулой.
   Луция обернулась к нему. Сначала  парикмахер  и  камеристка  продолжали
работать над возведением башни из локонов,  но  они  скоро  заметили,  что
безобидный утренний визит принца грозит превратиться в жестокую  ссору,  и
пугливо удалились со своими инструментами в угол. Луция так круто обернула
к  принцу  свое  страстное  лицо,  что  наполовину  возведенная   прическа
рассыпалась. Нет, ей отнюдь не нравится идея Домициана.
   - Ты с ума сошел, - накинулась она на него. - Удивляюсь, как мог Марулл
согласиться на такую нелепую, дурацкую затею.
   Она подумала об еврее Иосифе и о том, что она читала у него  про  этого
Иоанна. Ее большие, широко расставленные глаза смотрели на супруга гневно,
презрительно.
   Домициан не понимал,  чем  его  план  ей  не  понравился.  Он  невольно
вспомнил и колебания Марулла. Марулл сказал, что это отдает  богемой.  Или
это только более вежливая замена слова "безвкусица"  и  "нелепость"?  Нет,
его идея хороша. Луция просто не в  духе.  Опять  все  словно  сговорились
испортить ему удовольствие. Карлик Силен выступил вперед,  его  гротескное
лицо выражало идиотскую надменность, он пародировал горделивый гнев Луции.
Пинком ноги принц швырнул его в угол. Затем к  нему  тотчас  же  вернулась
привычная   вежливость.   Сильно   покраснев,   но   с   любезной,   почти
примирительной улыбкой он сказал:
   - Вы сегодня немилостивы, принцесса.  Может  быть,  вы  слышали  только
наполовину то, что я вам рассказывал. Кажется, ваши рабы неловко  обошлись
с вашей прической. Вам следовало бы, может быть, держать их строже. Теперь
мы поговорим о другом, вы позволите мне позднее спокойно объяснить вам мою
идею.
   Но Луция, вспыльчивая и прямая, отнюдь не постеснялась  унижать  его  и
дальше перед рабами.
   - Можешь не трудиться, Малыш, - сказала она  резко.  -  Замаринуй  свою
пошлятину,  пусть  она  полежит,  пока  найдется  кто-нибудь,   кому   она
понравится. Я не приеду в Альбан, если там будет исполняться что-нибудь из
того, о чем ты говорил.
   Домициан вспотел. Он вовсе не собирался отказываться от  своего  плана,
но считал разумным принимать Луцию такой, какая она есть.  Он  сел,  начал
вежливо и непринужденно болтать о пустяках. Позвал  даже  карлика  из  его
угла и предложил ему действовать дальше. Но Луция отвечала односложно и  в
конце концов заявила, что она сегодня не в настроении и была бы ему  очень
благодарна, если бы он ушел и дал  слугам  спокойно  одеть  ее.  Домициану
поневоле пришлось принять это за шутку, и  он  вежливо  и  с  достоинством
удалился.
   Однако Луция знала, что, если он вбил что-нибудь себе в голову, его  не
легко переубедить. Она была добродушна, и она любила своего Домициана. Она
решила, хотя бы и против его воли, уберечь его от скандала.
   Всего  несколько  дней  спустя,  4  сентября,  при   открытии   больших
двухнедельных игр в театре второго квартала, она  нашла  случай  выполнить
свое намерение. Луция сидела в императорской ложе. Тит  казался  добрым  и
особенно хорошо настроенным.  Взгляд  его  уже  не  был  таким  тусклым  и
затуманенным, как в первые недели его правления, - нет, теперь он  смотрел
на нее зрячими  глазами,  и,  когда  говорил,  в  его  голосе  был  легкий
металлический звон, как в лучшие времена. Она никогда не одобряла происков
Домициана  против  Тита;  она  любила  развлечения,   любила   блеск,   но
принадлежала к слишком высокому роду, чтобы быть честолюбивой. Кроме того,
она  чувствовала  в  отношении  Тита  к  Беренике  подлинную  страсть,   и
постоянство этой привязанности импонировало ей. Она впервые встретилась  с
Титом  после  происшедшей  в  нем  перемены,  он  понравился  ей,  в   нем
действительно уже ничего не осталось от Кита, и она решила тут же  пресечь
в корне безвкусный и коварный план Домициана.
   Тит словно  угадал  ее  мысли.  Ибо  в  антракте  он  спросил  ее,  как
подвигаются дела с ее виллой в Альбане  и  скоро  ли  можно  надеяться  на
открытие театра. Она посмотрела смелыми, большими,  широко  расставленными
глазами прямо в его более тусклые, жесткие, узкие глаза  и  ответила,  что
открытие театра зависит не от окончания постройки, а скорее от  того,  что
она разошлась с мужем во взглядах на самую постановку.  И  она  откровенно
рассказала о плане Домициана.
   Тит внимательно посмотрел на нее, заметил,  что  это  очень  интересно,
поблагодарил, улыбнулся. Она нравилась  ему,  она  была  истинной  дочерью
фельдмаршала Корбулона, который сумел прожить так достойно и весело и  так
достойно и бесстрашно умереть. Его удивляло, как  это  Домициан  ухитрился
завоевать ее сердце и удержать ее, он завидовал ему. Он завидовал и ей, ее
самоуверенности, ее силе, ее истинно римской натуре.
   На сцене спектакль продолжался. Тит смотрел  сбоку  на  Луцию,  которая
сидела рядом. Она и ее род не  такие,  как  он  и  его  родичи,  скованные
тысячью оговорок и сомнений. Они сами  себе  судьи,  к  мнению  света  они
равнодушны. Они любят жизнь, они не боятся смерти и именно  поэтому  могут
наслаждаться жизнью. Она, по-видимому, уже забыла свой разговор  с  ним  и
была всецело поглощена происходившим  на  сцене.  Не  будь  Береники,  эта
женщина была бы единственной, способной увлечь его. Врачи сказали ему, что
он  навсегда  утратил  способность  иметь  сына.  Он  погрузился  в  себя,
размышлял, грезил. Он видел щеку Луции, ее локоть и руку, на  которую  она
оперлась щекой.  В  нем  проснулась  слабая,  безрассудная  надежда,  что,
несмотря на приговор врачей, эта женщина  все-таки  могла  бы  родить  ему
сына.


   Два дня спустя, к его  удивлению,  заявился  Домициан.  Малыш  держался
вежливо, почти покорно. Вероятно, решил Тит, провалившийся план  спектакля
и недовольство Луции сделали сегодня буйного братца таким смирным. Сам Тит
сиял, он чувствовал себя бодрым, подтянутым, - предстоял приезд  Береники,
и то, что брат явился к нему с таким смирением, вызвало в нем еще  больший
подъем.
   Правда, вскоре выяснилось,  что  принц  явился  не  только  побуждаемый
сознанием своей вины. Он очень осторожно, но  для  Тита  вполне  очевидно,
преследовал какую-то определенную цель.  Все  вновь  и  вновь  заводил  он
разговор об одном законе, проведенном на днях императором  через  сенат  и
значительно  усугублявшем  наказание  за  ложные  доносы,   обвиняющие   в
оскорблении величества. Очевидно,  принца  весьма  заботило  применение  и
действие этого закона. Но почему - Титу сначала было неясно.
   Сам он издал этот закон потому, что в Риме но  умолкали  голоса  людей,
считавших, что небо не одобряет его союз с Береникой и пожар - знак  этого
неодобрения. Нужно было показать массам, как он  благочестив  и  милостив.
Этот новый закон был хорошим средством. Меры против оскорбления величества
были ненавистны, доносчиков презирали. Тем, что  он  усилил  наказание  за
ложные доносы, он угождал массам и служил богам.
   Правда, ни двор, ни судебные власти не отнеслись к этому новому  закону
вполне серьезно. Наказания за оскорбление  величества  были  исключительно
суровы: смерть, изгнание и в любом случае  -  конфискация  имущества,  ибо
конфискованные таким образом земли и деньги составляли существенную  часть
доходов государственной и императорской казны. А тот, чей донос приводил к
осуждению обвиняемого, получал большую долю конфискованного имущества. Тит
и его  министры  рассчитывали  на  то,  что  из-за  такого  вознаграждения
доносов, невзирая на новый закон, будет столько же, сколько и раньше.
   Он как бы играл с Домицианом, на его замечания  о  новом  законе  давал
поверхностные ответы, отклонялся от темы, оживленно болтал о том,  о  сем.
Но Домициан  все  вновь  и  вновь  искусно  возвращался  к  эдикту  против
доносчиков, так  что  Тит  спрашивал  себя,  все  больше  удивляясь,  что,
собственно, ему надо.
   Наконец Домициан назвал одно имя - имя  Юния  Марулла.  Он  назвал  его
осторожно, как будто мимоходом. Все же едва оно было произнесено, как  Тит
сразу догадался, в чем дело. Он усмехнулся, тихо, злобно,  удовлетворенно.
Оказалось, что, сам того не зная, он  создал  себе  верное  оружие  против
наглости братца.
   Дело в том, что исключение из сената оказалось для дел сенатора Марулла
чрезвычайно выгодным; он компенсировал себя  за  свое  социальное  падение
огромной коммерческой удачей.  Пока  он  был  сенатором,  ему  запрещалось
делать доносы. После своего исключения он мог себе позволить обвинить того
или иного из своих прежних коллег в  оскорблении  величества.  Марулл  был
опытным юристом, превосходным оратором и имел полную  возможность  утолять
свой ненасытный финансовый аппетит. Он выступил с  девятью  доносами,  это
были   сочные   доносы.   Веспасиан,   вечно   озабоченный   приумножением
государственного и собственного имущества, не препятствовал ему, и  каждый
из таких процессов немало  способствовал  экономическому  преуспеянию  как
самого Веспасиана, так и его врага Марулла. Только один-единственный  раз,
по  ничтожному  случаю,  Веспасиан,  ради  поддержания  своего   престижа,
оправдал обвиняемого; но при этом экономном императоре наказания за ложный
донос были мягкие, и Марулл отделался денежным штрафом.
   Когда теперь были введены более строгие меры против доносчиков, Марулл,
при его догадливости, сейчас же сообразил, что император, не внося  нового
предложения в сенат, при некотором желании мог объявить, что  закон  имеет
обратную силу, и применить его против Марулла. Когда он  сообщил  об  этом
Домициану, -  впрочем,  вскользь,  как  и  подобало  стоику,  элегантно  и
беззаботно, - в уме всегда подозрительного и  мрачного  принца  тотчас  же
возникла уверенность, что при внесении  этого  закона  единственной  целью
Тита было погубить Марулла, его друга Марулла.
   Принц считал себя искренним другом Марулла, хоть и не  мог  удержаться,
чтобы  иной  раз  его  не  помучить.  Именно  сейчас,  когда  рухнул  план
спектакля, он снова почувствовал, что есть на свете только три человека, к
которым он привязан: Луция, Анний, Марулл. Если бы другой  так  неожиданно
предал его, как  это  сделала  сейчас  Луция,  он  стал  бы  ненавидеть  и
преследовать его до самой смерти; ее же  он  любил  за  предательство  тем
сильнее. Если бы другой человек стал намекать на то, что его план нелеп, и
осмелился обнаружить более тонкий вкус, чем у  него,  он  никогда  бы  ему
этого не простил; Марулла он любил за это тем сильнее.
   Когда Марулл сказал ему об опасности, которая таится для него  в  новом
законе, Домициан тотчас решил спасти своего друга от интриг брата.  Ничего
не сказав Маруллу, он отправился к Киту.
   У того и в мыслях не было применить этот закон против Марулла. Но когда
он  заметил  страхи  и  опасения  Малыша,  у  него  хватило  хитрости   не
успокаивать его. Он не сказал ни слова о Марулле. Но  упомянул  мимоходом,
что его советники еще окончательно  не  решили,  следует  или  не  следует
придать закону обратную  силу.  Домициан  полагал,  что  этого  делать  не
следует,  тогда  пришлось  бы  тронуть  весьма   видных   людей,   которым
государственная и императорская казна  многим  обязана;  едва  ли  следует
подогревать эти старые истории, они мало способствовали престижу династии.
Довольно слабый аргумент. Домициан и сам это знал, и  когда  Тит  небрежно
возразил, что с его  стороны  очень  любезно  так  оберегать  популярность
брата, он не смог ничего возразить и ушел недовольный, с  трудом  сохраняя
привычную вежливость.


   Сенатор  Марулл  стоял  перед  трудной  проблемой  -  следует  ли   ему
действительно отпустить раба Иоанна  Гисхальского  на  волю,  как  он  ему
обещал в связи с злосчастным планом Домициана. Никто, конечно, не мог  его
заставить выполнить свое обещание, а умный галилеянин обладал  достаточной
выдержкой и не напоминал об этом. Но  Иоанн  не  был  для  Марулла  просто
рабом, и если он хотел, чтобы узы  дружбы  между  ними  не  порвались,  то
Марулл не мог оставить его навсегда в этом недостойном  звании.  Было  еще
кое-что. Хотя Марулл и не верил в непосредственную опасность, все же,  при
странных отношениях между Титом и Домицианом, Киту могло  вдруг  прийти  в
голову, воспользовавшись законом против доносчиков,  погубить  Марулла,  и
было бы досадно, если бы Иоанн попал  тогда  в  руки  первого  встречного.
Итак, Марулл решил отпустить своего Иоанна на волю.
   Но перед тем он хотел с  его  помощью  еще  раз  позабавиться.  Марулл,
который  в  последнее  время  страдал   зубами   и,   следовательно,   все
усиливающейся мизантропией, находил, что Иосиф со времени выпавшей на  его
долю высокой чести нежится в особенно  сытом  самодовольстве,  а  Либаний,
казалось ему, чересчур  важничает.  Он  решил  проучить  этих  своих  двух
высокомерных друзей, и так как знал, что  они  считают,  будто  именно  их
личности и их деятельность в Риме послужили поводом к Иудейской войне,  то
счел своего столь низко павшего раба Иоанна Гисхальского самым  подходящим
человеком для выполнения этого намерения.
   Потому он пригласил к себе Иосифа и Либания, а также Клавдия  Регина  и
несколько других друзей. Актер облегчил ему  задачу.  Едва  только  Марулл
заговорил после трапезы об Иудейской войне и ее причинах, Деметрий Либаний
начал,  по  своему   обыкновению,   подчеркнуто   просто   и   тем   более
многозначительно рассуждать о том, как странно Ягве и рок  играют  людьми;
можно было бы сказать вместе с поэтом: "Так ветер каплями воды  играет  на
широких листьях". Когда он исполнял роль Апеллы, разве он  не  думал,  что
оказывает  услугу  всему  еврейству  и  разве,  -  это  может  подтвердить
присутствующий здесь доктор  Иосиф,  -  именно  это  не  ускорило  решение
вопроса о Кесарии и тем самым не положило начало войне? Иосиф  молчал.  Он
не любил вспоминать об этом эпизоде. Но Марулл обратился к нему:
   - Выскажитесь, Иосиф, этого хочет наш Деметрий.  Неужели  действительно
вы оба оказались причиной войны?
   - Непосредственным поводом -  да,  -  пожал  Иосиф  плечами,  несколько
раздраженный.
   - А что думаешь ты на этот счет, мой Иоанн? - вдруг обратился Марулл  к
галилеянину, скромно стоявшему в углу вместе с другими слугами.
   Деметрий и Иосиф невольно подняли головы. Марулл отлично  знал,  что  с
тех  пор,  как  началась  Иудейская  война,  между   Иоанном   и   Иосифом
существовала  ожесточенная  вражда,  актеру  же  галилеянин   всегда   был
антипатичен.  У  национального  героя  должен   быть   вид   вдохновенный,
романтический, интересный. А назначение великого актера, его назначение  -
с помощью остроумной исторической пьесы создать обратный образ. И вот этот
Иоанн осмеливался быть тем, кого Деметрий  непременно  хотел  сыграть.  Со
стороны Марулла - грубая невоспитанность призывать  в  качестве  свидетеля
против таких людей, как Иосиф и Деметрий, человека,  подобного  Иоанну,  к
тому же раба.
   Иоанн скромно приблизился.
   - Что вам угодно? - спросил он вежливо.
   - Ты слышал, - ответил Марулл, - мнение наших друзей, Иосифа  Флавия  и
Деметрия Либания, о  причинах  Иудейской  войны?  Ты  ведь  тоже  принимал
участие в этой войне, Иоанн. Не скажешь ли ты нам, как ты на это смотришь?
   - Великий актер Деметрий Либаний заявляет, - деловито  начал  Иоанн,  -
что причиной войны послужил спор из-за мест в кесарийском  магистрате,  но
ученые богословы Ямнии утверждают, что виною - грехи Израиля, а  еврейские
националисты -  что  произвол  римских  губернаторов.  С  другой  стороны,
"верующие", так называемые "минеи", или "христиане",  придерживаются  того
взгляда, что и начало войны,  и  ее  исход  зависели  от  процесса  против
некоего лжемессии. Как видите, господа, мнения расходятся.
   Он умолк, задумчиво погладил короткие усы и снова скромно обвел  серыми
лукавыми глазами всех присутствующих.
   - Вот и наш Иосиф Флавий, - любезно заметил Марулл, - приводит в  своей
знаменитой книге целый ряд патриотических и  религиозных  мотивов.  Но,  -
ободряюще повторил он, - что думаешь именно ты, Иоанн?
   - Я думаю, - сказал Иоанн и взглянул Иосифу прямо в  лицо,  -  что,  по
сути дела, причины войны гораздо проще и гораздо глубже.
   Иосиф решил не участвовать в недостойном споре со своим  давним  врагом
Иоанном; все же против воли он заговорил.
   -  Что  же  это  за  таинственные  причины?  -  спросил  он   надменно,
язвительно.
   - Я вам сейчас скажу, доктор Иосиф, -  миролюбиво  отозвался  Иоанн.  -
Лучше  бы,  конечно,  по-арамейски:  ведь  мы  оба  говорим   по-арамейски
свободнее и не раз беседовали на хорошем арамейском языке. Но это было  бы
невежливо, думается мне, по отношению к остальным господам. Итак,  давайте
говорить хоть и плохо, но но-латыни. Я сам в начале войны знал ее  причины
не лучше, чем вы, может быть, и не желал их знать. Во всяком случае, когда
я подстрекал своих крестьян к восстанию, я, так же как и вы, чтобы поднять
их настроение, твердил им тысячи раз, что это - война Ягве против Юпитера,
и я в это верил. Я был, как вы пишете, одним из зачинщиков  ее  и  вождей,
участвовал в ней от начала и до конца, был неоднократно близок к смерти. И
я мог бы подохнуть, даже хорошенько  не  узнав,  из-за  чего,  собственно,
ведется война.
   - А теперь вы знаете? - спросил все с той  же  язвительной  холодностью
Иосиф.
   - Да, - ответил спокойно, почти дружелюбно Иоанн Гисхальский.  -  После
войны, находясь на службе у милостивого сенатора Марулла, я имел время все
обдумать. И я понял, в чем дело.
   - Да выкладывай же наконец! - ободрил его Марулл.
   - Тогда, - продолжал Иоанн, - вопрос был не в  Ягве  и  не  в  Юпитере:
вопрос был в ценах на масло, на вино, на хлеб и  на  фиги.  Если  бы  ваша
храмовая  аристократия  в  Иерусалиме,  -   обратился   он   с   дружеской
назидательностью к Иосифу, - не наложила  таких  подлых  налогов  на  наши
скудные продукты и если бы ваше правительство в Риме, - обратился  он  так
же дружелюбно и деловито к Маруллу, - не навалило бы на нас таких  гнусных
пошлин и отчислений, тогда Ягве и Юпитер  еще  долго  отлично  бы  друг  с
другом ладили. Здесь, в Риме, можно было продавать литр  фалернского  вина
за пять с половиной сестерциев, а мы должны были отдавать наше вино за три
четверти сестерция, да притом еще драли с нас  полсестерция  налога.  Если
этого не понять и не сравнить наши довоенные цены на хлеб с ценами  здесь,
в Италии, то о причинах войны, выражаясь, как у  нас,  в  Галилее,  нельзя
знать ни хрена. Я прочел вашу книгу очень внимательно,  доктор  Иосиф,  но
Цен и экономических  данных  я  там  не  нашел.  Разрешите  мне,  простому
крестьянину,  сказать  вам:  может  быть,  ваша  книга  и   художественное
произведение, но когда ее прочтешь, о причинах войны не узнаешь ни на йоту
больше, чем раньше. К сожалению, главное-то вы и упустили.
   Регин поднялся с кубком в руке, - из-за больного желудка  он  пил  вино
подогретым, - и принялся ходить  по  комнате,  издавая  время  от  времени
неясное ворчание, звучавшее как  одобрение.  Иосиф,  чтобы  показать  свое
равнодушие, невежливо жевал конфету. Лицо  Либания  выражало  высокомерную
иронию, лицо Марулла -  наслаждение.  Никто  не  говорил,  все  напряженно
ждали, что скажет Иоанн.
   - Я считаю Иудею,  -  продолжал  тот  без  видимой  связи,  -  хорошей,
здоровой страной, а ее учение - высоким и замечательным,  достойным  того,
чтобы его защищать. Я имею в виду не невидимого бога и  не  великие  слова
пророков. Это, конечно, нечто возвышенное, но скорее относится  к  области
нашего доктора Иосифа. Для меня лучшее в нашем учении - аграрные законы, и
прежде  всего  закон  о  субботнем  годе  (*40).  Исключительное,   мудрое
мероприятие, и жаль только, что из-за жадности иерусалимской аристократии,
его так часто  саботировали,  -  язвительно  добавил  он,  повернувшись  к
Иосифу. - Я думаю, - обратился он  опять  к  остальным,  -  что  этот  наш
субботний  год  будет  способствовать  тому,  что  мы  перекроем  Рим.  Вы
позволите мне, сенатор Марулл, высказать мое мужицкое  мнение  откровенно.
"Побежденные диктуют победителям  свои  законы"  (*41),  -  цитируете  вы,
негодуя, изречение вашего Сенеки. Наш доктор Иосиф,  как  я  слышу,  хочет
этого добиться с помощью духа.  Это  все  воздушные  замки.  Но  благодаря
конкуренции  нашего  сельского  хозяйства  мы  в  недалеком  будущем,  мне
кажется, сможем действительно диктовать вам законы, и весьма осязательные.
Дело в том, что сельское хозяйство Италии разрушено, сенатор  Марулл.  Вы,
из политических соображений, импортируете в Рим хлеб  и,  чтобы  раздавать
безвозмездно  или  по  очень  низким  ценам,   заполняете   склады   таким
количеством зерна, что раз и навсегда сделали нерентабельным все  сельское
хозяйство Италии. Взамен вы  специализировались  на  высокосортных  винах.
Вначале  такое  плановое   хозяйство   было   неплохо,   оно   даже   было
замечательным. Но рынок стал давно уже слишком тесным  для  ваших  вин.  В
Африке перепроизводство вина. Испания  уже  сейчас  покрывает  восемьдесят
процентов своих потребностей продуктами собственного производства.  Галлия
- сорок, пол-Азии снабжаем мы, иудеи; скоро мы будем снабжать всю. Неужели
вы думаете, что  сможете  жить  спросом  на  вино  одной  Англии  и  обеих
германских провинций? Во всех отраслях вы энергично взялись за дело. Но  к
этой проблеме вы не решаетесь подойти уже в  течение  столетия.  А  теперь
поздно  перестраивать   сельское   хозяйство   Италии,   и   сделать   его
жизнеспособным вы тоже не можете. Не от эллинского духа, не от  иудейского
и не  от  варваров  погибнет  Рим,  но  из-за  разрухи  в  своем  сельском
хозяйстве. Это  я  говорю  вам,  сенатор  Марулл,  я,  Иоанн  Гисхальский,
галилейский крестьянин. Одной спекуляцией земельными участками да  мировым
владычеством долго не проживешь.  Без  разумно  организованного  сельского
хозяйства не обойдешься. Этим я  отнюдь  не  хочу  умалить  художественные
достоинства вашей книги, - закончил он сухо, вежливо обращаясь к Иосифу.
   - А не кажется ли вам, что ваша точка зрения немного слишком аграрна? -
спросил Деметрий, так как Иосиф  молчал.  В  его  голосе  прозвучала  едва
уловимая  ирония.  Но  пока  Иоанн  говорил,  у  него   было   время   так
препарировать эту иронию, что в ней прозвучало все презрение  идеалиста  к
грубому материализму человека земли.
   - Мы, галилеяне, - миролюбиво заявил  Иоанн,  -  убежденные  крестьяне.
Поэтому ученые господа в Иерусалиме, - улыбнулся он, -  и  заменили  слово
"дурак" словом "мужик", или "галилеянин".
   Все смотрели на Иосифа, ожидая, что он  возразит.  Но  Иосиф  оставался
верен своему решению и не возразил ничего. Доводы  Иоанна  были  смешны  -
настоящие мужицкие доводы, доводы черепахи против орла:  "цены  на  хлеб",
"цены на вино", "цены на масло". И от этого якобы зависит политика,  из-за
этого происходят войны? О, он сумел  бы  ответить  Иоанну!  "Вы,  пожалуй,
захотите,  -  мог  бы  он  ему  сказать,  -  объяснить  исход  из  Египта,
странствование в  пустыне,  создание  царств  Иудейского  и  Израильского,
борьбу с Вавилоном, Ассирией и Элладой тоже ценами на хлеб и вино?" Но  он
сделал  над  собой  усилие  и  промолчал.  Ему  предстоят  более   широкие
возможности изложить свою точку зрения. В своей "Всеобщей истории  евреев"
ему придется все время ссылаться на причины и следствия, и именно  там  он
покажет, что судьбу пародов  всегда  создавала  мысль,  религиозная  идея,
духовное. "Цены, статистика... - думал  он.  -  Я  объяснил  возникновение
войны ходом развития целого столетия, а не несколькими случайными цифрами.
Разве в исторических  книгах  Библии  мы  находим  цены  и  статистические
данные? Разве есть цены и статистические данные у Гомера? Какой он  дурак,
какой мужик, этот галилеянин! И чего он  хочет?  Ягве  давно  осудил  его.
Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них. А чье  ухо  открыто
ему? Маруллу хочется развлечься, поэтому он и выпускает его против меня  с
этими  цифрами.  Но  я  отнюдь  не  намерен  попасться  на  удочку   этого
римлянина".
   Все же его против  воли  грызло  воспоминание  о  том,  что  и  Юст  из
Тивериады в немногих тоненьких книжечках своего исторического исследования
приводил цены и статистические данные.
   Тем временем Деметрий Либаний злился, что на  него  перестали  обращать
внимание. Не для того взял он на себя вину в разрушении храма, чтобы  дать
Иоанну возможность прочесть целый  аграрно-экономический  доклад.  Что  он
воображает? Хочет пересадить сюда свою Галилею? Здесь еще, слава богу,  не
утрачено понимание искусства, и та интонация,  с  которой  актер  Деметрий
Либаний произносит какое-нибудь слово, все еще интересует  римлян  больше,
чем цены на масло во всех провинциях, вместе взятых.
   Так как Иосиф молчал и Либанию тоже нечего  было  сказать,  то  Клавдий
Регин в конце концов задумчиво проговорил своим высоким, жирным голосом:
   - Жаль, что вы не писатель, Иоанн Гисхальский. При  ваших  взглядах  вы
могли бы написать весьма интересную книгу.
   Две недели спустя сенатор Марулл, Клавдий Регин и раб Иоанн Гисхальский
явились в Большой судебный зал Юлия (*42) и предстали перед одной из камер
"Суда ста" (*43). В землю воткнули копье  в  знак  того,  что  разбирается
имущественная тяжба: этот суд разбирал исключительно гражданские дела.
   Судебная процедура совершалась весьма торжественно. Ее  возглавлял  сам
председатель суда, один из восемнадцати  верховных  судей  империи  (*44),
ликторы были в полной форме, с топорами  и  пучками  прутьев.  Но  странно
противоречило  этой  торжественности  то,  что  суд   решал   одновременно
множество дел. Восемь камер заседали в большом  зале;  они  были  отделены
друг от друга только занавесками, так что  время  от  времени  можно  было
сразу слышать разбирательство нескольких дел.
   Очень скоро были вызваны стороны мнимого процесса "Клавдий Регин против
Юния Марулла".
   Регин тронул "удлиненной" рукой,  то  есть  маленькой  палочкой,  плечо
Иоанна и произнес формулу: "Я считаю этого человека свободным".
   Судья спросил Марулла:
   - Имеете ли вы что-нибудь возразить на это?
   Марулл молчал. Тогда ликтор коснулся "удлиненной" рукой плеча Иоанна  и
сказал:
   - Этого человека считают свободным. Кто имеет возражения?
   Марулл снова промолчал.
   Тогда судья сказал:
   - Я заявляю, что этот человек, согласно римскому праву, свободен.
   Когда процедура была закончена, Марулл обратился с горькой  усмешкой  к
Иоанну:
   - Так, Иоанн, а теперь я тебе дам пятьдесят тысяч сестерциев,  и  когда
их будет пятьсот тысяч, ты, если тебе угодно, можешь отправляться в Иудею.
   Иоанн сказал:
   - Дайте мне десять тысяч и отпустите меня, когда будет сто тысяч.
   Клавдий Регин внимательно слушал.
   Марулл подумал, что с его стороны,  пожалуй,  было  неосторожно  начать
этот разговор в присутствии издателя. Но теперь ему не  оставалось  ничего
иного, как согласиться.


   После трудов, связанных с принятием власти и большим пожаром, Тит уехал
на короткое время отдохнуть в сопровождении одного только врача Валента  в
свое имение возле Коссы.
   Но отдых оказался еще короче, чем  он  предполагал.  Уже  по  истечении
первых  дней  из  города  прибыла  весть  о  новом  несчастье.   Эпидемия,
поглотившая в Египте и  Сицилии  столько  жертв,  теперь,  в  конце  лета,
достигла Рима. За вчерашний день медицинской помощью было зарегистрировано
сто восемнадцать смертных случаев.
   - Не вернуться ли нам в Рим, Валент?  -  спросил  Тит  своего  врача  и
доверенного.
   Валент запротестовал. Он привел немало  доводов.  Эпидемия  разразилась
очень некстати. Правда, он великий диагност,  но  при  чуме  диагносты  не
нужны, ее симптомы до того очевидны, что их узнает сразу и  ребенок.  Нет,
теперь он в Риме никакой особой славы не пожнет. Город и так  предпочитает
египетских, еврейских и греческих врачей. А что  греки  и  египтяне  более
опытны в борьбе с чумой, с этим спорить не приходится.
   Лейб-медик Валент - холодный, усталый человек, реалист. Он достиг того,
чего мог достигнуть, у него бесчисленные последователи,  он  создал  новую
школу. Правда, карьера далась ему нелегко. Несмотря на свои новые  методы,
он едва ли возвысился бы,  если  бы  ему  не  удалось  сделать  нескольким
дамам-аристократкам  в  критическую  минуту  удачный  аборт.  Да  и  потом
возникали трудности; хотя он получал самые высокие  гонорары  в  Риме,  но
прошло еще немало  лет,  пока  он  добился  полного  признания,  и  многие
задирающие нос еврейские и греческие коллеги  совершенно  открыто  считали
его шарлатаном. Лишь после того, как Тит сделал  его  своим  лейб-медиком,
сплетни прекратились. Теперь у него были деньги и слава, и, кроме того, он
был доверенным Тита, в известной степени - как  бы  его  соправителем.  Он
достиг вершины.
   Но тому, кто забрался  очень  высоко,  бывает  трудно  на  этой  высоте
удержаться. Разве не намечается уже некоторое  нисхождение?  За  последние
недели с Титом произошла перемена - очень лестная для доктора Валента,  но
для человека Валента - весьма опасная. Тит стал  бодрее,  самостоятельнее,
грозил от него ускользнуть. А теперь еще эта эпидемия,  которую  некоторые
личности, наверное, используют, чтобы выдвинуться на первый план.
   Уже на следующий день выяснилось, что предчувствия  Валента  имели  под
собою почву. Когда приехал Клавдий Регин, император долго совещался с ним,
не пригласив Валента. За этот день умерло триста сорок  три  человека,  на
следующий день - свыше четырехсот. Чума эта была несколько иного вида, чем
известная до сих пор, ее признаками были не черные шишки, а сильный  понос
и ужасающее охлаждение кожи, а также всего  тела.  Еврейские  и  греческие
врачи  хвалились  тем,  что  им  удалось  в  некоторых  случаях   добиться
исцеления. Они применяли также новые профилактические меры, и, как  видно,
с успехом. Валент был озлоблен.
   Многие из состоятельных римлян, хотя они сейчас, в конце  лета,  только
что вернулись в город из своих имений, снова покинули его.  Тит,  несмотря
на совет врача, вернулся в город. Клавдий Регин сказал ему, что его  враги
истолковывают мор как новое знамение богов, и поэтому он тем более  должен
показать себя по отношению к римлянам добрым отцом.
   В городе его ждало письмо от Береники. Она  находила,  что  не  следует
праздновать их встречу, пока в Риме неистовствует чума. Она надеется,  что
в течение двух-трех недель эпидемия несколько утихнет, и тогда она  сможет
приехать. Когда до Тита дошла весть об эпидемии, его  первой  мыслью  было
именно то, что ему теперь придется  еще  дольше  ждать  Беренику.  Получив
письмо, он подумал было, не  поехать  ли  ей  навстречу  в  Грецию.  Но  в
следующее же мгновение отверг этот план. Он был уверен в себе, был  уверен
в Беренике, он не хотел,  чтобы  его  римляне  считали  своего  императора
трусом. Эпидемия - хороший повод, он даст ему возможность показать себя.
   И действительно, римляне на этот раз вполне оценили его поведение;  да,
они даже нашли, что после приезда Кита эпидемия приутихла.


   Как только слухи о поветрии дошли до ушей Дорион, она предложила Иосифу
уехать из города, ибо, несмотря на присутствие императора, бежали все, кто
мог себе это позволить. Вилла у Альбанского озера еще недостроена, но,  на
худой конец, можно жить и там, а потом - они все равно будут большую часть
дня на воздухе. Иосиф нашел  разумным  ее  намерение  вместе  с  мальчиком
уехать из зачумленного Рима. Но он ненавидел альбанскую виллу и  предложил
поехать в Кампанью (*45). Она настаивала, дело дошло до резкостей, и стало
ясно, насколько их примирение непрочно. Наконец он заявил,  что  чувствует
себя вне опасности в руке своего бога, и остался в Риме, а она с Павлом  и
Финеем уехала на виллу.
   Дорион было тяжело, что она в ссоре с отцом.  Она  любила  своего  мужа
горячей, чем отца, но ее отношения  с  отцом  были  ровнее;  они  с  отцом
понимали друг друга, с Иосифом - нет. Она решила, несмотря  на  размолвку,
отправиться к отцу и еще раз попросить его исполнить ее заветное желание и
расписать альбанскую виллу. Ведь он же все равно  не  может  оставаться  в
зачумленном Риме.
   Дорион уже отдала приказ приготовить носилки, но вдруг  ей  вспомнились
вульгарные, недостойные слова, сказанные отцом об ее  муже.  Нет,  она  не
может поехать к нему. Сама она имеет право бранить  Иосифа,  поносить  его
при посторонних, но только она одна, и больше никто, даже ее отец. Все  же
она попыталась преодолеть себя. Ведь любит же она  отца,  а  между  ней  и
Иосифом отношения становятся все хуже. Как ей жить дальше, не примирившись
с отцом? Она приказала своим ногам идти, но они не шли. Не  повидавшись  с
отцом, она уехала на виллу.
   В Альбане было чудесно. Благородные очертания горы вздымались  к  небу,
вширь и вдаль  раскинулось  море,  прелестно  было  озеро,  воздух  легок.
Постройка быстро подвигалась вперед, и  Дорион  с  увлечением  давала  все
новые указания. Но стены оставались пустыми; она не могла  принудить  себя
поручить роспись другому, хотя архитектор Гровий рекомендовал ей  стольких
прекрасных живописцев. Она видела пустые  стены,  и  ее  мучило,  что  они
пусты.
   Иосиф  остался  в  Риме.  Он  сказал  правду.  Он   был   действительно
преисполнен высокомерной, фаталистической  уверенности.  Мор  не  коснется
его.  Но  исчезла  всякая  надежда,  что  отношения  между  ним  и  Дорион
наладятся. Он унижался перед ней,  он  отказался  от  своего  сына  Павла,
разрешил ей постройку виллы. И это бесполезно, он ничего не добьется,  она
хочет  иметь  все  или  ничего.  Он  может  удержать  ее,   лишь   целиком
подчинившись ее воле и отказавшись от самого себя.
   В эти дни он часто ходил в Субуру, к Маре, к  своему  сыну  Симону.  Он
советовал ей тоже уехать из Рима, но она привыкла в Галилее  относиться  к
эпидемиям как фаталистка. Мара хотела остаться там, где был Иосиф;  втайне
она радовалась, что из-за эпидемии видела Иосифа чаще.  Она  теперь  почти
всегда носила свои плетеные надушенные сандалии; ей хотелось быть для него
в праздничной готовности.
   Иосиф сидел в уютной комнате, которую стеклодув Алексий  предоставил  в
распоряжение Мары. Даже сейчас, несмотря  на  эпидемию,  в  Субуре  царило
такое  движение,  что  шум  проникал  в  комнату.  Иосиф   читал,   иногда
разговаривал с Марой или занимался со  своим  сыном  Симоном-Яники,  своим
еврейским сыном. Из-за мора Симон не мог, как обычно,  гонять  по  улицам;
разве у Мары действительно не было достаточных причин считать мор небесным
даром?  Чтобы  избежать  заразы,  мальчик  был  вынужден  сидеть  дома   и
волей-неволей занялся книгами. Иосиф принес  ему  "Иудейскую  войну".  Это
была арамейская версия,  первоначальная,  с  меньшими  компромиссами,  чем
греческая. Симон заинтересовался книгой, он  был  смышленым  мальчиком,  и
Иосиф испытывал раскаяние и горечь, когда замечал, как его  маленький  сын
все вновь и вновь ломает себе  голову  над  теми  местами,  где  Иосиф  из
политических соображений что-нибудь пропустил или  затушевал.  Впрочем,  в
этих случаях Иосиф начинал мысленно пререкаться с  Иоанном  Гисхальским  и
Юстом из Тивериады и высмеивать их за их цифры и статистику.
   Мара сидела тихая и довольная, когда Иосиф, ее  господин,  беседовал  о
своей книге с мальчиком,  которого  она  ему  родила.  Верховный  богослов
Иоханан бен Заккаи был поистине  святым  человеком,  его  голосом  говорил
Ягве.
   Больше всего интересовало Симона-Яники  в  "Иудейской  войне"  описание
всего относящегося к оружию, в частности - к военным орудиям.  Он  не  мог
наслушаться,  когда  отец  рассказывал  об  артиллерии,  осадных  машинах,
камнеметах, таранах, катапультах и  баллистах.  Коренастый  мальчик  сидел
против отца, быстрые глаза на овальном лице глядели на  него  внимательно,
Симон неутомимо расспрашивал о  каждой  детали.  Скоро  он  твердо  усвоил
разницу между оксиболом и петроболом (*46), между  прямолинейным  натяжным
приспособлением, эвтитоном, и угловым натяжным приспособлением, палиноном.
Он знал, как строится орудие, натяжное  приспособление  которого  проходит
только раз между стяжными болтами, орудие, у которого  стержень  натяжного
приспособления после первого оборота проходит вторично тот же  путь  между
стяжными болтами. Он так заинтересовался  всем  этим,  что,  поборов  свою
лень, стал записывать самое важное и по нескольку  раз  прочитывал  записи
вслух, чтобы запомнить. И Мара радовалась за своего умного сына.
   Пока тянулись эти праздные чумные  недели,  в  голове  мальчика  Симона
возник хитрый план. Иосиф рассказывал ему о замечательном орудии евреев  -
о катапульте, прозванной "Большая Дебора". По-видимому, это было гениально
сконструированное орудие. Изобретателю пришла  смелая  мысль  соединить  с
помощью полиспаста горизонтальный вал задней части  регулятора  с  тетивой
лука. Длина снаряда этой военной машины  составляла  1,36  метра;  диаметр
снаряда - 0,148 метра, дальнобойность - 458,20 метра. И  вот  Симон  решил
употребить вынужденное безделье этих скучных дней, когда он был прикован к
дому, на то, чтобы сконструировать модель "Большой  Деборы",  и  притом  с
одним усовершенствованием, - он надумал пристроить особый рычаг, благодаря
которому орудие можно было пустить в ход очень быстро и без всяких усилий.
Этой моделью он хотел сделать отцу сюрприз.
   Но когда он приступил к работе, то вынужден был  признать,  что  своими
двумя руками ему не обойтись, их нужно было, по крайней мере,  четыре.  Он
доверился матери, она стала помогать ему по мере сил,  но  от  ее  усердия
было мало толку; женщины не годились для таких чисто мужских дел. Вот если
бы тут был его друг, его товарищ Константин.
   Но тот, с тех пор как началась эпидемия, не показывался. Так как Симону
было внушено, чтобы он, из опасения заразы, общался с другими  людьми  как
можно меньше,  то,  вероятно,  его  другу  Константину  сделали  такое  же
внушение. Все же теперь, когда речь шла о "Большой Деборе",  Симон  решил,
что эти страхи преувеличены, и пустился  в  путь,  чтобы  повидать  своего
товарища. Матери, пытавшейся удержать его, он заявил, что должен раздобыть
мягкое дерево для своей модели.
   Однако в доме друга его  ждала  неприятность.  Дело  в  том,  что  отец
Константина, полковник Лукрион,  находясь  в  действующей  армии,  пережил
несколько пренеприятных эпидемий, его люди  мерли,  как  мухи  в  холодный
день, - и теперь,  когда  в  Риме  разразился  мор,  он  очень  нервничал.
Средства не позволяли ему покинуть город; но, по  крайней  мере,  в  своем
доме он принял все меры предосторожности. Два  раза  в  день  приносил  он
жертвы  на  маленьком  домашнем  алтаре,  неизменно  держал  перед   носом
пропитанный уксусом платок, жег сандаловое  дерево,  чтобы  дым  уничтожал
заразу, избегал всего, что могло бы разгневать богов, и строжайшим образом
запретил своему сыну Константину  встречаться  с  Симоном,  чтобы  тот  не
осквернил себя общением с евреем, с безбожником. Поэтому, когда  полковник
увидел Симона, он отпрянул в ужасе и  гневе  и  стал  осыпать  удивленного
мальчика неистовой бранью. Пусть он убирается  вон,  он  отравляет  воздух
своим дыханием, и каждый, кто приблизится к нему, схватит заразу. Это  все
старая еврейская свинья, - он имел в виду  Беренику,  но  этого  Симон  не
понял, -  виновата  в  эпидемии.  Если  Симон  не  удалится  со  скоростью
преследуемого зайца, то он, полковник Лукрион, по всем правилам сделает из
него рагу. Симон удалился, но его изумление было,  пожалуй,  сильнее,  чем
его стыд и гнев.
   Ни отцу, ни матери не сказал он о  странном  поведении  Лукриона.  Дело
касалось только их двоих. Но тем усерднее размышлял он о полковнике, о его
ярости и его словах. Что Лукрион грубый человек, Симон знал; он  и  раньше
не раз слышал от него антисемитские выпады.  Но  он  не  был  злопамятным,
Симон и сам имел обыкновение часто и крепко ругаться. Кроме  того,  будучи
мальчиком умным и с жизненным опытом, он сообразил, что, вероятно, Лукрион
разнервничался по случаю мора. Все-таки у  всякого  есть  гордость,  и  не
очень-то приятно, когда тебе говорят, что ты отравляешь воздух и разносишь
заразу. Симон решил спросить у полковника о  причинах,  побудивших  его  к
столь  оскорбительным  речам.  Правда,  он  сделает  это,  когда  эпидемия
кончится и с полковником можно будет разговаривать по-человечески.
   Впрочем,  посещение  друга,  несмотря  на  чисто  солдафонскую  вспышку
Лукриона, все же привело к цели. Его товарищ  Константин,  как  порядочный
мальчик и добрый друг, устыдился поведения своего отца. Еще  когда  старик
бранил  Симона,  Константин,  присутствовавший   при   этом,   красный   и
беспомощный, делал ему за спиною отца успокаивающие знаки. Через  два  дня
ему удалось тайком выбраться к Симону. Мара не располагала  таким  запасом
крепких  слов,  как  полковник  Лукрион,  но  при  виде  Константина   она
ужаснулась но меньше, чем полковник при появлении Симона. Симон же,  когда
его мать хотела выгнать долгожданного друга, который наконец пришел, начал
так ругаться, что чуть не превзошел полковника Лукриона, Прежде  всего  он
несколько раз употребил выражение  "Клянусь  Герклом",  -  придуманное  им
сокращение "Клянусь Геркулесом". Он знал, что этим  упоминанием  одиозного
языческого бога крайне  напугает  мать,  и  она  действительно  тотчас  же
замолчала и удалилась.
   Когда они  наконец  остались  одни,  Константин,  запинаясь,  попытался
извиниться  за  отца,  оправдать  его.   Однако   Симон   находил   сейчас
несвоевременным сообщать Константину, что он за последние два дня думал  о
полковнике Лукрионе, он просто был рад присутствию  друга,  и  его  сейчас
больше  всего  интересовала  "Большая  Дебора".  Поэтому   он   решительно
остановил Константина и стал рассказывать ему о своей модели.  Константин,
обрадованный, что Симон не вымещает на нем зла за поведение  отца,  горячо
принялся за модель, и работа закипела.
   Скоро Константин пришел вторично. И с тех пор, к ужасу  Мары,  мальчики
стали бывать вместе все чаще, подстрекаемые трудностью  и  таинственностью
своего предприятия, и в то время, как город вокруг  был  поглощен  страхом
заразы и молитвами, они мастерили "Большую Дебору".
   Мару мучили  сомнения,  не  обязана  ли  она  сказать  Иосифу  об  этих
посещениях. Но такой неприятности она все же была  не  в  силах  причинить
своему Яники. Кроме того, ее радовало, что она как бы участвует в заговоре
сына.  Тихо  сидела  она  и  слушала,  когда  Симон  осторожно,   обиняком
расспрашивал отца о конструкции "Большой Деборы", и  она  с  трудом  могла
удержаться от того, чтобы время от времени  заговорщически  не  подмигнуть
сыну.
   Иосиф не замечал их  секретов.  Он  часто  приходил  в  Субуру,  и  ему
нравился его еврейский сын. Это был славный,  смышленый  мальчик,  правда,
слишком приверженный ко всему чувственно-материальному. Но Иосиф не  очень
много о нем думал. Все вновь и вновь, болтая с ним,  представлял  он  себе
своего  сына  Павла,  разъезжающего  по  альбанским  холмам   в   экипаже,
запряженном  козами,  -  стройного,  смугло-бледного,  надменного.   Иосиф
терпеливо отвечал на вопросы  своего  сына  Симона,  смотрел  на  круглое,
ясное, довольное лицо Мары и очень любил своего сына Павла.


   Вследствие пожара  и  усиленного  строительства  живописец  Фабулл  был
буквально завален заказами. Он работал. А когда он  не  работал,  то  ждал
свою дочь, представлял себе,  как  она  придет  к  нему  и  будет  просить
прощения, и это ожидание терзало замкнутого, гордого человека. Она  знала,
как сильно он любит ее, она тоже его любит, и она придет. Он ждал. Работал
все более безудержно, чтобы не ждать.
   О чуме он не думал. Ему казалось немыслимым заболеть, прежде чем он  не
напишет свою главную картину и не помирится с любимой дочерью. Он работал.
Как всегда, одевался  с  присущей  ему  безупречной  тщательностью,  писал
только в парадной одежде. Он работал или ждал свою дочь. Так  проводил  он
дни и ночи. Солнце еще вставало рано и  поздно  садилось,  он  мог  писать
долго.
   Постройка гигантского здания новых бань настолько подвинулась,  что  он
мог начать свою большую фреску "Упущенные возможности". Долгие годы был он
занят этой картиной. Он мечтал написать  ее  для  дочери,  и  его  глубоко
огорчало, что этого не будет. Но как художник он  вынужден  был  признать,
что  размеры  зала,  который  ему  теперь  предстояло   расписать,   более
благоприятствовали фреске, чем любое частное здание. С озлобленным рвением
принялся он за свою задачу. "Упущенные возможности" -  это  будет  хорошая
картина. И его назовут не только первым живописцем  династии  Флавиев,  но
первым  живописцем  всех  императоров.  В  Рим  натащили  лучшие  картины,
написанные шесть-семь столетий тому назад, но тот не  сможет  похвалиться,
что видел Рим, кто не увидит его фрески.
   Едва успел он установить леса и  сделать  первые  мазки,  как  заболел.
Болезнь бросила его на ложе, вызвала у него, столь педантично опрятного  и
корректного, понос и рвоту, спустя несколько часов врачи заключили, что он
безнадежен. Он лежал с ввалившимися глазами,  мясистые  черты  опали,  нос
заострился, лицо и руки стали синеватыми, кожа холодной, точно кожа трупа.
Вокруг него дымились курения, чтобы уменьшить опасность заразы и заглушить
исходившую от него вонь. Его  икры  сводила  судорога,  и,  хотя  сознание
оставалось ясным, в ушах шумело, его одолевало головокружение, он  пытался
представить себе свою картину, но глаза заволакивало плотным  мраком.  Его
мучила нестерпимая жажда,  он  видел  и  сознавал  все,  что  вокруг  него
происходит. Он знал, что  за  каждый  глоток  поплатится  рвотой,  болями,
слабостью, и для  врачей,  знавших  его  почти  болезненную  опрятность  и
корректность, самым пугающим было то, что он все же требовал пить, пить  -
вновь и вновь. Все вокруг стало  ему  безразличным:  сначала  его  друзья,
затем его картины, наконец, его дочь. Предстоящая смерть  тоже  стала  ему
безразличной, он требовал только одного - воды, воды.
   Когда на третий день вечером скульптору Василию сообщили, что его  друг
Фабулл умер, он сказал, обращаясь к своему помощнику Критию:
   - Видишь, Критий, чего стоит все это? Он хотел написать свои "Упущенные
возможности" и из-за этого умер.  Изводишься,  рассчитываешь,  берешь  еще
заказ и еще один. Знаешь, что хватит тех денег, которые  есть  у  тебя.  И
знаешь, что создал лучшее, что мог создать. Но  хочешь  иметь  еще  больше
денег, хочешь сделать еще лучше, хочешь еще большей славы,  хочешь,  чтобы
продукция фабрики на будущий год дошла до двухсот  тридцати  тысяч  бюстов
вместо двухсот десяти тысяч. Мы - идиоты,  Критий.  Мне  следовало  купить
себе маленькое красивое именьице  на  берегу  Ионийского  моря,  работать,
только когда захочется, - раз в четыре-пять дней, - и  никого  к  себе  не
пускать, кроме нескольких хорошеньких женщин. И, может быть,  тебя,  в  те
дни, когда ты не очень упрямый. Нужно бы лежать на солнце и  пить  вино  и
время от времени читать хорошие книги. И прежде всего бежать  без  оглядки
из этого проклятого города. Я вовсе не  так  тщеславен,  чтобы  умирать  в
упряжке, как этот смешной и  торжественный  Фабулл.  Вот.  Ну,  а  как  ты
распределил мой завтрашний день?
   Дорион, узнав о смерти отца, потеряла  сознание.  С  тех  пор  как  она
выгнала его из  своего  дома,  она  больше  о  нем  ничего  не  слышала  и
предполагала, что он бежал из зачумленного города. Когда ей  сказали,  что
он умер от  эпидемии,  она  ощутила  почти  физически,  как  чувство  вины
опустилось на нее, придавило ее, тяжело, уничтожающе: это она убила его.
   Когда Дорион пришла в себя после  долгого  обморока,  в  ней  произошла
потрясающая перемена, лицо ее стало бескровным,  все  в  пятнах.  Напрасны
были усилия служанки, Павла, Финея. Она приказала отвезти  себя  в  город.
Когда ее убеждали, что труп, наверное, был сожжен тут же после смерти, она
ничего не возразила, настояла на своем, вернулась в город.
   Она даже не заехала домой.  В  том  же  платье,  в  каком  была,  когда
получила весть  о  смерти,  неумытая,  непричесанная,  отправилась  она  в
мастерскую отца, к его врачам. Она хотела получить его пепел. Ей  отвечали
уклончиво. Согласно предписанию, он был сожжен вместе с  другими  трупами,
но ей не решились сообщить об этом. Ей стали  многословно  объяснять,  что
пепел могут выдать только по специальному  разрешению  санитарной  охраны.
Она пошла к старшим врачам, добралась до Валента. Она хочет получить  хотя
бы пепел. Наконец ей выдали наполненную пеплом урну.
   Может быть, она в глубине души и догадывалась,  что  это  чей-то  чужой
пепел, но она не хотела этого знать. Это был пепел ее  отца,  убитого  ею,
которого безбожно сожгли, так что его душа,  его  "ка"  (*47),  уничтожена
навеки, и она дала этому совершиться.
   С горстью пепла в дешевой, жалкой урне вернулась она в дом Фабулла.  Ее
хотели увести, так как дом,  несмотря  на  дезинфекцию,  считался  все  же
небезопасным в отношении заразы. Но она воспротивилась. С урной сидела она
в  мастерской  Фабулла,  кругом  нее  стояли  начатые  картины,   наброски
"Упущенных возможностей" и другие. Она сидела на полу, говорила с урной.
   Дорион была просвещенной женщиной, она понимала жизнь, но во всем,  что
касалось смерти и потустороннего  мира,  она  была  полна  древних  темных
верований Египта, привитых ей  матерью  с  самого  раннего  детства.  Тело
матери было набальзамировано согласно строгому  древнему  ритуалу;  навеки
законсервированное,  лежало  оно  в  маленьком  домике,  который  для  нее
выстроил Фабулл на александрийском кладбище. Но ее отец не только погиб по
ее  вине,  он  уничтожен  навеки  из-за  ее  чудовищного  невнимания   Она
допустила, чтобы его святое тело было варварским образом сожжено, так  что
он уже никогда не сможет вступить в свой дом, взойти на корабль, ожидавший
его, чтобы везти в страну блаженных.
   Она сидела на земле,  худая,  грязная,  ее  глаза  цвета  морском  воды
одичали, тонкими  руками  прижимала  она  к  себе  урну.  Дорион  нашла  в
мастерской "Книгу мертвых" (*48), книгу заклинаний  и  магических  формул,
одну из тех, какие кладут вместе с набальзамированным телом, чтобы отвести
опасности, угрожающие страннику в потустороннем мире.  Бессмысленно  глядя
перед  собой,  произносила  она   дребезжащим   голосом   древнеегипетские
заклинания.
   Вдруг она умолкла, уставилась, полная ненависти и страха,  прямо  перед
собой. Она дошла до главы о суде мертвых. И вот в ней прозвучали,  вызывая
ужас, таинственные слова Иосифа, надменные  слова  о  том,  что  он  имеет
власть произносить приговор над умершими. Его  слова  мгновенно  приобрели
для нее неожиданный, ненавистный смысл. Это он, это его жажда мести навеки
погубила ее отца.
   На третий день он пришел. Она вскочила, издав короткий  крик.  С  таким
ужасом отпрянула от него, гнала его прочь, проклиная, с такой  ненавистью,
что он не осмелился остаться.
   Он послал к ней врачей, сиделок. Лишь много дней спустя  вернулась  она
домой.
   Когда он, еще через много дней, пришел в ее покои, она была  еще  более
тонкой и хрупкой, чем раньше, но тщательно одета и ухожена, как всегда; на
ней было даже одно из тех прозрачных, как  воздух,  одеяний,  которые  она
любила, и ее кот Кронос был подле нее. Она овладела собой, у нее были свои
планы. Теперь ей оставалось совершить только две вещи. Первое -  воспитать
сына в духе деда; второе - отплатить еврею за то зло, которое он  причинил
ей и ее отцу. И то и другое требовало спокойствия и  хитрости  -  качеств,
которыми она не обладала. Теперь в этом весь смысл ее жизни, и она  сумеет
быть спокойной и хитрой.
   Тихо и вежливо заявила она ему, что уедет в Александрию. Душа, "ка"  ее
отца уничтожена, но все же она хочет  отвезти  его  пепел  и  поставить  в
предназначенный для него склеп в Александрии. Она возьмет с  собой  Павла,
чтобы воспитывать его в Александрии. Если Иосиф разрешит ей взять с  собой
и Финея, она будет ему очень благодарна. С материальной стороны  это  даст
ему облегчение, а ей это тоже не  трудно,  ибо  средства  отца  после  его
смерти перешли к ней.
   Иосиф понял давно, что ему Дорион не удержать, что жить с ней он больше
не сможет. Но с тем, что признал его разум, не хотело согласиться чувство.
Он просил ее, заклинал остаться в Риме. Убеждал, что ее отец хотел  видеть
мальчика, воспитанного как римлянин, а не как  александриец.  Торжественно
обещал ей больше не вмешиваться в воспитание сына. Пусть только останется.
   Дорион  рассчитывала,  что  он  скажет   именно   это.   С   молчаливым
удовлетворением констатировала  она,  что  может  слушать  его  совершенно
холодно, - ни в нем, ни в его голосе, ни в  его  глазах  ничто  больше  не
затрагивает ее чувства. Она сможет довести до конца свой план,  не  боясь,
что былая привязанность вдруг овладеет ею.
   Она решила с самого начала остаться в Риме; но  хотела  дорого  продать
свое решение, заставить Иосифа заплатить за него. Медленно, шаг за  шагом,
умно  и  осмотрительно  уступала  ему.  Она  останется  в  Риме,  по   при
определенных условиях. Теперь она вернулась к своему прежнему  требованию.
Сдерживая свой тонкий голос, блестя холодными, светлыми, буйными  глазами,
заявила, что настаивает - он должен  выслать  из  Рима  эту  женщину,  эту
провинциальную еврейку.
   Иосиф вспомнил историю Авраама. "Тогда Сарра сказала Аврааму:  "Прогони
эту рабыню Агарь и сына ее, ибо  не  должен  наследовать  сын  рабыни  сей
вместе с сыном моим Исааком" (*49). И очень жаль было Аврааму. Но он встал
рано утром и взял хлеб и мех воды и дал Агари,  положил  ей  на  плечо,  и
отрока дал ей, и отослал ее. И она пошла".
   Иосиф дал Дорион согласие отослать Мару из Рима.


   На другое утро он отправился в дом в  Субуре,  к  Маре.  Она  просияла,
когда  увидела  Иосифа;  на  ее  круглом,  ясном   лице,   теперь   слегка
пополневшем,  отражалось  малейшее   волнение.   Мальчик   тоже,   видимо,
обрадовался. Его модель подвигается, скоро он  сможет  показать  ее  отцу.
Мара озабоченно засуетилась. Она приготовила Иосифу холодную ножную ванну.
Она знала, что когда  он  приходит  пешком,  то  любит  вымыть  ноги.  Она
пыталась сделать так, чтобы ему было уютно,  принесла  скамеечку,  ледяные
напитки.
   Иосиф все это милостиво принимал. Но пока она бегала туда и сюда, он не
сводил с нее глаз. За эти десять лет она слегка расплылась, но  теперь  он
этого не видел, вернее, видел ее такой, какой не видел  за  все  время  ее
пребывания  в  Риме,  такой,  какой  она  была  некогда  в  Кесарии.   Его
воображение стерло пухлость с ее щек - он видел ее лицо таким  же  чистым,
продолговатым, ее лоб таким же сияющим, как тогда; видел удлиненные глаза,
полногубый, выпуклый рот, все ее смиренное, юное,  сладостное  галилейское
лицо,  подчеркнутое  в  своей  чистоте  темно-коричневым   четырехугольным
платьем с красными  полосами,  какие  носят  на  севере  Нуден.  И  в  нем
проснулось желание, как в первое время, в Кесарии.
   "И очень жаль было Аврааму". Он дал Дорион обещание. Теперешняя  Дорион
и малости ему не уступит. Он любит своего сына  Павла,  и  он  привязан  к
Дорион. Может быть, это несчастье для него, что он к ней привязан, но, как
всегда, он не в силах от нее оторваться. Нужно взять себя  в  руки,  нужно
сказать Маре.
   Он мялся, ему трудно было начать,  трудно  разрушить  мир  этого  дома.
Кругом свирепствовала эпидемия, но здесь, в комнате, все было  безмятежно.
Коренастый мальчик, Симон-Яники, его еврейский  сын,  сидел  против  него,
усердно читал "Иудейскую войну", медленно, но успешно доискиваясь  смысла.
Мара тихо слушала, непонимающая и счастливая; и  вот  он  должен  все  это
разрушить.
   Он сделал над собой усилие. Решительно заявил, что теперь,  после  того
как заболел и умер его тесть, он считает неподходящим для Мары и  мальчика
оставаться в Риме. Симон удивленно взглянул на него.
   - Как же так? - спросил он. Ведь мор до сих пор его не  трогал,  он  не
боится его. Скоро, подумал он, можно ужо будет показать отцу  модель.  Все
эти недели трудился он над ней, неужели все пропадет даром? Где найдет  он
такого усердного помощника, как его друг Константин?
   Мара не была  умной  женщиной,  но  когда  дело  касалось  Иосифа,  она
отличалась большой чуткостью. Сегодня она  с  самого  начала  поняла,  что
Иосиф намерен ей что-то сообщить, - что-то неприятное, и сейчас, когда  он
заговорил, она очень испугалась. Сразу угадала, в чем тут дело. Она  много
расспрашивала про госпожу Дорион, знала, что она, Мара, для нее как бельмо
на глазу. Вероятно, предложение Иосифа подсказано Дорион. Иосиф так  долго
терпел Мару в Риме, за последнее время ей даже казалось,  что  присутствие
ее и мальчика служит ему поддержкой. Откуда эта внезапная забота - теперь,
когда эпидемия начинает стихать? Наверное,  Дорион  требовала,  чтобы  она
уехала. А когда она уедет, Дорион уж сумеет помешать ей вернуться. Ах, она
это прекрасно понимала. Будь она сама на месте Дорион, она, вероятно, тоже
не потерпела бы присутствия второй жены Иосифа и ее ребенка.
   Все это Мара поняла в одно мгновение, и радость на ее тихом, милом лице
угасла. Но  она  не  стала  приводить  длинные  ненужные  возражения.  Она
приказала замолчать и мальчику и  сама  покорилась.  В  глубине  души  она
никогда не верила в прочность теперешнего своего счастья, и именно  тогда,
когда Иосиф обещал  ей,  что  воспитает  мальчика  у  друзей,  она  начала
сомневаться. Если Иосиф, ее  господин,  желает,  чтобы  она  уехала,  она,
конечно, уедет. Да, он желает этого, он  желает,  чтобы  она  вернулась  в
Иудею.
   - В Иудею? - спросил мрачно и строптиво Симон.  Но  мать  взглянула  на
него с упреком, печалью и мольбой, и он умолк.
   Когда она осталась с мальчиком  одна,  ее  настроение  изменилось.  Она
понимает Дорион: та почитает и любит своего мужа Иосифа. Но  на  этот  раз
Мара не покорилась безропотно. Если бы речь шла  только  о  ней,  тогда  -
конечно; но речь идет об ее мальчике. Каждому  видно,  как  расцвел  он  в
Риме,  как  город  и  присутствие  отца  способствуют   его   расцвету   и
преуспеванию. В Иудее он одичает. Неужели она должна из света вновь увести
его в тень? Нет, она и не подумает.
   Мара  открыла  свои  мысли  их  общему  другу,  коренастому  стеклодуву
Алексию. Тот выслушал ее, не прерывая. Он был многоопытен, испытал  больше
горя, чем многие, потерял всех, кто ему был дорог. Теперь он привязался  к
этой женщине из Иудеи и к ее мальчику; вместе с веселым, смышленым Симоном
в его пустынный дом вошел необычный радостный шум, Алексий не хотел, чтобы
они уехали и в его доме опять все замерло. Он знал  по  опыту,  как  скоро
исчезает радость. Он считал,  что  недостойно  отпускать  без  борьбы  эту
радостную жизнь, и не понимал, как мог Иосиф отсылать их прочь.
   Алексий размышлял всю ночь. На другой день ему показалось, что он нашел
выход. Он женится на  Маре.  Он  знал,  конечно,  почему  Иосифу  хотелось
удалить Мару из Рима. Но  если  Мара  станет  женой  другого,  то  чем  ее
присутствие может помешать Дорион?
   Когда Иосиф в следующий раз пришел в дом на Субуре,  чтобы  обсудить  с
Марой подробности ее отъезда, он  был  неприятно  удивлен,  застав  у  них
Алексия, который сообщил ему о найденном им выходе. Казалось, Иосифу  план
не понравился. Он знал, увы, что удовлетворить Дорион не  так  легко,  как
думает его друг Алексий. Дорион была настойчива и, наверное, не согласится
с таким решением. Иосиф потеряет ее, если Мара останется в Риме. С  другой
стороны, он не осмеливался противоречить  своему  другу.  Если  тот  хочет
жениться на Маре, то какое право имеет он,  Иосиф,  препятствовать  этому?
Никто не называл имени Дорион, но  все  знали,  что  дело  только  в  ней.
Говорили и так и этак, но ни к чему не пришли.
   Мара видела колебания Иосифа. Дружба Алексия, его предложение  казались
ей новой, нежданной удачей. Однако теперь она поняла, что если останется в
Риме, то ее присутствие будет только вызывать гнев Иосифа, ее господина, и
она, как жена Алексия, будет в Риме дальше от него, чем в Иудее. Но  разве
речь идет не о мальчике? Разве не  нужно  было  во  что  бы  то  ни  стало
оставить Симона-Яники в Риме, в крепких руках? Она но находила выхода.
   Алексий наконец нашел его. Если его друг, Иосиф, так озабочен здоровьем
Мары, то, может быть, самое разумное Маре вернуться на  время  в  Иудею  и
окончательно  устроить  там  свои  дела  и  дела   Симона.   Мальчику   же
действительно нечего бояться чумы,  она  очень  редко  нападает  на  таких
молодых. Поэтому он предлагает, чтобы  Мара  пока  что  одна  вернулась  в
Иудею, а Симон-Яники остался в его доме, так сказать, в залог.
   Мара сидела немая и угасшая. У Алексия были добрые намерения, но  таким
образом она теряла и мужа и сына. Однако она понимала, что другого  выхода
нет, если она не хочет вызвать гнев Иосифа. Мара уцепилась за  мысль,  что
решение это только "временное", и подчинилась.
   Иосиф и мальчик проводили ее на корабль (*50). Путешествие продолжалось
три дня, и она была очень тронута вниманием Иосифа, так как  он  не  любил
утруждать себя, а теперь к тому же был простужен.
   Удивительно, как быстро она во время путешествия превратилась в прежнюю
Мару.  Она  совершенно  забыла  то  немногое,  что  знала  по-гречески   и
по-латыни. Восхищалась своим мальчиком, который был настолько  взрослее  и
смышленее ее. Долго и смиренно просила Иосифа заботиться о нем. Алексий  -
хороший человек и очень любит ее милого Симона-Яники, но  как  может  быть
сыну хорошо без отцовской любви и благословения? Пусть Иосиф  два  раза  в
неделю, ну хотя бы раз, допускает его пред лицо свое, - это он  должен  ей
обещать. Иосиф обещал, обещал еще  больше.  Он  был  готов  сдержать  свое
обещание, он был привязан к своему еврейскому сыну.  Симон-Яники  был  его
первенцем. Но первенцем его сердца останется все же его сын Павел.
   Когда сходни были уже сняты и корабль отчалил, Мара еще успела крикнуть
Иосифу: пусть сейчас же возвращается домой и  пусть,  ради  бога,  смешает
ромашку, свеклу и толченый  кресс  со  старым  вином,  все  это  выпьет  и
хорошенько пропотеет. И пусть непременно напишет ей  с  ближайшей  почтой,
как его простуда. В душе она упрекала себя за то, что  согласилась,  чтобы
он проводил ее, как бы теперь он не стал более доступен заразе.
   Затем корабль вышел в открытое море. Она долго стояла на корме. Иосиф и
Симон исчезли быстро, берег Италии - медленно. Но она долго стояла и после
того, как берег уже давно исчез.


   Симон-Яники любил мать, он чувствовал себя по отношению к ней мужчиной,
словно он - взрослый, а она - несовершеннолетняя. И все же в первые недели
после ее отъезда  он  должен  был  честно  признаться  себе,  что  рад  ее
отсутствию. Ибо он был все это время  чрезвычайно  занят  и  мать  ему  бы
мешала.
   После того как эпидемия пошла на убыль и землевладельцы возвратились из
поместий в город, даже официальные "Ежедневные  ведомости"  (*51)  наконец
сообщили о том, что принцесса Береника через две недели  прибудет  в  Рим.
Уже император сообщил сенату о своем решении ознаменовать открытие нового,
начатого его отцом Амфитеатра, самого большого в мире, стодневными  играми
небывалой пышности. Правда, в его извещении не упоминалось о том, что игры
устраиваются в честь Береники, но все в империи знали об этом.
   Город снова окунулся  в  прежнюю  веселую  жизнь,  подготовка  к  играм
вызвала всеобщее оживление. У мальчиков Симона и Константина  хлопот  было
по горло, они не могли себе представить, чтобы без их  помощи  все  прошло
гладко. Даже работа над моделью "Большой Деборы" была забыта.
   Они   постоянно   околачивались    в    конюшнях,    среди    тренеров,
коннозаводчиков,  доставлявших  материал  для  ристалищ,   сновали   среди
"голубых" и "зеленых" (*52). Вся империя разделилась на  эти  две  партии.
Ибо уже сто  лет,  -  с  тех  пор  как  римляне  были  лишены  возможности
заниматься политикой и угасли их политические страсти, - весь свой пыл они
перенесли на ипподром и с бешеным азартом  следили  за  каждой  победой  и
каждым поражением своей партии. Даже "верующие", - минеи,  или  христиане,
как их иногда называли,  -  приверженцы  кроткой  и  строгой  аскетической
секты, не смогли устоять против  всеобщего  увлечения.  Например,  Трифон,
торговец земельными участками, последователь этой  секты,  земляк  и  друг
вольноотпущенника Иоанна Гисхальского, больше интересовался теперь шансами
"голубых", чем ценами на северные участки  или  отклонением  его  веры  от
установленных  богословами  толкований.  Когда  Иоанн  удивленно  спросил,
разрешает ли ему вообще учение его  секты  присутствовать  на  ристалищах,
этот  "верующий"  ответил  с  неожиданным  либерализмом,  что  не  следует
пренебрегать удовольствиями, которые бог в милости  своей  дарует  нам.  И
когда Иоанн все же продолжал качать головой, христианин Трифон сослался на
Священное писание и на пророка Илию (*53). Так как Илия вознесся  на  небо
на колеснице, то, по его мнению, искусство править лошадьми не может  быть
неугодно богу.
   Симон  был  "зеленый",  Константин  -  "голубой".   "Голубым"   удалось
заполучить  для  своей  главной  четверки  знаменитого  призового  жеребца
Виндекса. Это было событием, перед которым отступал на  задниц  план  даже
предполагаемый брак Кита с  еврейкой.  Полковник  Лукрион  был,  например,
"голубым" и почти забыл о своей антипатии к  восточной  даме,  оттого  что
теперь конь Виндекс будет бежать на стороне "голубых".
   Обоих мальчиков ежедневно вышвыривали из конюшен, но они  находили  все
новые предлоги, чтобы туда пробраться. Фантазия Константина скоро иссякла.
Но Симон был изобретательнее. Он подкупал привратника  амулетами,  которые
должны  были  принести  победу  наездникам  данной  партии   и   поражение
противникам; он  сам  изготовлял  эти  амулеты  -  египетские  заклинания,
причудливо исцарапанные монеты с профилем Александра, маленькие  волшебные
колокольчики для лошадей. Ему удавалось вступать  в  беседу  с  некоторыми
наездниками. Расставив ноги, стоял он с важным видом  и  цитировал  слова,
которые чемпион Талл, взявший тысячу призов, сказал ему однажды в Кесарии;
с видом знатока похлопывал лошадь по шее и крупу, сравнивал ее с  жеребцом
Сильваном, на которой однажды ездил,  а  Константин  стоял  рядом,  полный
завистливого восхищения.
   Константину как-то удалось добыть у одного  товарища  серенькую  белку,
случайно забредшую в город Рим, и он обещал Симону эту белку,  если  Симон
устроит так, чтобы он хоть разок сел на Виндекса.  Симон  с  присущим  ему
задором обещал. Однако существовало препятствие. Виндекс бежал на  стороне
"голубых", а Симон был "зеленый". Он был "зеленым" с тех пор, как  чемпион
Талл выказал ему внимание, и даже ради самого Виндекса не отрекся бы он от
своих "зеленых" убеждений. Но, к счастью, никто не спрашивал его, к  какой
партии он принадлежит. В конце концов он стал вхож к "голубым" так же, как
и к "зеленым", и добился того,  что  Авилий,  лучший  наездник  "голубых",
разрешил ему самому посидеть на Виндексе. Маленький,  коренастый  Симон  с
такой гордостью сидел на пятилетнем  чистокровке,  что  казалось,  вот-вот
лопнет.
   - Клянусь Герклом, - заявил он, - с таким конем можно Индию завоевать!
   Сначала, однако, предстояло завоевать белку. Но когда он уже  собирался
попросить Авилия, чтобы тот разрешил и его  другу  Константину  покататься
разок на Виндексе, произошло несчастье, взволновавшее весь город.  Авилий,
наряду с Таллом, был лучшим наездником, он взял тысячу  призов,  тысячу  и
семь побед имел он за собой. Он жил  в  Галлии  и  приехал  в  Рим,  чтобы
заблаговременно начать тренировку лошадей в Большом цирке. И  вот  за  две
недели до своего выступления  и  перед  самым  концом  эпидемии  он  вдруг
заразился и умер, не успев посадить Константина на Виндекса.
   После смерти их друга Авилия мальчики перестали ходить в  конюшни.  Тем
чаще посещали они теперь казармы гладиаторов.  Здесь  было,  пожалуй,  еще
оживленнее, чем у наездников. Впрочем, и доступ  в  помещение  гладиаторов
был не труден. Господа,  которым  была  поручена  организация  выступления
гладиаторов,  вели  бешеную  вербовку,  и  всякое  проявление  интереса  к
гладиаторам было для них только желательным.  Перед  ними  стояли  сложные
проблемы: для этих стодневных игр нужно было  чудовищно  много  материала,
что-то около пятнадцати  тысяч  человек;  кроме  того,  большинство  имен,
занесенных в список участвующих, нужно было заранее пометить  черным  "Р",
первая буква слова "Periturus", что  означает  "Вероятно,  погибнет";  они
были предназначены к тому, чтобы на арене подохнуть.  Правда,  из  добычи,
взятой десять лет назад во время Иудейской  войны,  еще  оставалось  около
восьми тысяч рабов. Но не будет ли бестактным  употребить  такой  материал
для празднества, организованного в честь еврейской принцессы и к  тому  же
будущей императрицы? Как бы то ни было, на случай если придется отказаться
от этого резерва, полезно было запастись другим материалом  в  достаточном
количестве. В большом городе всегда найдутся люди, умирающие от  голода  и
готовые идти в гладиаторы. Правда,  их  несколько  страшил  строгий  режим
казарм, а также клятва, которую они должны были произнести при вербовке, в
том, что они обязуются  "дать  себя  сечь  розгами,  жечь  огнем,  убивать
железом". С другой стороны, казармы  славились  харчами,  там  кормили  на
убой, а перспектива дважды в жизни быть центром всеобщего внимания,  точно
ты какой-нибудь сенатор, - первый раз на  большом  публичном  банкете  для
гладиаторов, который устраивался перед их выступлением, и второй раз -  на
самой арене, - вознаграждала многих  за  страх  смерти.  Гладиаторы  имели
также успех  у  женщин;  было  известно,  что  некоторые  дамы  из  высшей
аристократии очень охотно проводят  ночь  с  гладиатором,  особенно  перед
самым выступлением, что хотя и уменьшало его шансы спасти свою  жизнь,  но
все же имело некоторую привлекательность. Несмотря на  все  эти  соблазны,
организаторам удалось только  благодаря  невероятной  энергии  завербовать
нужное  число   гладиаторов,   и   они   обнаружили   при   этом   большую
изобретательность.  Однажды  Симон  и  Константин  со   жгучим   интересом
присутствовали при том,  как  директор  школы  гладиаторов  демонстрировал
репортеру "Ежедневных  ведомостей"  новый  завербованный  материал  -  все
свободнорожденные.  Директор  прежде  всего  указал  на  одного,   правда,
довольно хилого, молодого человека, из хорошей семьи. Этот юноша объяснил,
что поступил в гладиаторы, чтобы заработать деньги и  спасти  от  сожжения
тело своего отца, - одну из последних  жертв  мора,  -  и  похоронить  его
согласно завещанию; должно быть, этот отец был так называемым  "верующим",
или христианином. Репортер рассчитывал, что  столь  романтическая  история
произведет сильное впечатление.
   Большинство гладиаторов были, впрочем, обходительными парнями, и  когда
они не тренировались, не ели и не спали, то легко вступали  в  разговор  с
мальчиками. С важностью знатоков обсуждали Симон и Константин их  технику,
осматривали оружие, щупали мускулы, давали советы.
   До сих пор любимой игрой римских мальчиков  была  игра  в  "англичан  и
солдат". Со времен последней войны (*54) память, оставленная о себе дикими
англичанами, еще не изгладилась в  Риме,  и  прежде  всего  -  их  голубая
варварская воинственная татуировка;  к  досаде  матерей,  мальчиков  никак
нельзя  было  отучить  раскрашивать  себя  голубой  краской  и  играть   в
"англичан". Теперь, не без инициативы Симона, эта игра была заменена игрою
в гладиаторов. Мальчики кололи и рубили друг друга деревянным  оружием,  и
по улицам разносились их пронзительные крики и завывания, когда они  хором
повторяли клятву гладиаторов: "Дать себя сечь розгами, жечь огнем, убивать
железом". О, как жалели  они  о  том,  что  еще  не  достигли  положенного
возраста, не могли принести эту клятву всерьез и стать гладиаторами.
   Вся  подлость  состоит  в  том,  что  если  тебе  еще  не   исполнилось
четырнадцати лет, то нет даже  надежды  попасть  на  скамейки  Амфитеатра.
Правда, Симон хвастался, что это ему удастся. Константин опять обещал  ему
серую белочку, если Симон ухитрится провести и его.
   - Клянусь Герклом, - заверял его Симон с величественной небрежностью, -
уж что-нибудь состряпаем.
   Но это легкомысленное обещание стоило ему нескольких  бессонных  ночей.
Даже днем он нередко погружался в задумчивость. Иногда, помня, что  матери
здесь  нет  и  поэтому  никто  не  будет  приставать  к  нему  с  долгими,
надоедливыми вопросами относительно вкушения запретной  пищи,  покупал  он
себе намазанную медом  колбасу  из  ослятины  и  усаживался,  маленький  и
коренастый, на высоких ступенях какого-нибудь храма,  мечтательно  уплетал
колбасу и изобретал планы, как бы ему с Константином пробраться  во  время
игр в Амфитеатр.


   - А что вы скажете, Деметрий, - вдруг прервал Марулл  свою  работу  над
рукописью "Пират Лавреол", -  а  что,  если  мы  сделаем  пиратов  беглыми
рабами?
   Актер Деметрий Либаний поднял голову.
   - Как так? - спросил он. Его недовольство вдруг исчезло,  отекшее  лицо
оживилось.
   И для него эти  недели  перед  играми  были  знаменательны.  С  похорон
умершего императора он не выступал публично. Он  хотел  сберечь  себя  для
какого-нибудь великого случая; теперь, благодаря  этим  стодневным  играм,
такой случай представился. С самого детства его  сокровенной  мечтой  было
сыграть пирата Лавреола, излюбленного злодея эпохи, героя старой  народной
драмы Катулла (*55). Уж много раз отказывал он себе в этой роли, чувствуя,
что до нее не  дорос.  Теперь,  после  стольких  испытаний,  он  внутренне
созрел, теперь он мог вдохнуть в старый, полуугасший образ свежее дыхание,
дыхание своего времени. Но работа пошла не так удачно,  как  он  надеялся.
Казалось, и у Марулла, писавшего для него пьесу, нет подъема. Они мучились
уже три недели, однако  дело,  -  они  оба  чувствовали  это,  хотя  и  не
признавались друг другу, - не ладилось. Это был не тот Лавреол, о  котором
они мечтали.
   И вот когда Марулл вдруг бросил среди  их  дебатов  эту  новую  идею  о
рабах, актер почувствовал прилив новой надежды.
   - Вы увидите, Деметрий, что так будет  хорошо,  -  продолжал  Марулл  с
воодушевлением и уверенностью. - Пересмотрим то, что нам следует  сообщить
в прологе, -  сказал  он  с  той  деловитостью,  к  которой  его  приучила
юридическая деятельность. - Если мы используем мою новую мысль -  то  вот:
объединилась чернь, дезертиры, по  большей  части  беглые  рабы.  Они  уже
совершили свое первое  дело  -  захватили  корабль  и  теперь  укрылись  в
потаенной бухте, чтобы спокойно поделить добычу. Они довольны, они  рисуют
себе, как употребят эту первую пиратскую добычу. У большинства выжжено "Е"
- клеймо рабов, приговоренных к принудительным работам.
   - Я уже понимаю, - сказал  Деметрий,  -  превосходно.  А  теперь  пусть
появится лоточник,  у  которого  эти  парни  покупают  большое  количество
снадобья Скрибония Ларга, чтобы свести клеимо.
   - Да, - согласился Марулл, - притом они, конечно, не доверяют снадобью.
Они боятся, что продавец всучит им подделку, как обычно в наши дни.
   Секретарь усердно стенографировал.
   - Не находите ли вы, - спросил Марулл, - что моя мысль  о  рабах  очень
удачна? Вы чувствуете, к чему я клоню?
   Еще бы Либанию не чувствовать! Вот он, гвоздь, вот оно, решение. Теперь
они наконец нашли горячо желанную актуальность. Уж если что актуально, так
это проблема рабства.  Десятилетиями  стремились  современные  философы  и
юристы облегчить  участь  рабов.  Разумеется,  никто,  будь  то  грек  или
римлянин,  еврей,  египтянин  или  христианин,  будь   то   теоретик   или
практик-политик, и не помышлял о том,  чтобы  совсем  упразднить  рабство.
Совершенно  ясно,  что  тогда  должны  были  бы  погибнуть  организованное
производство, цивилизация и общественный порядок. Все же  ряд  современных
писателей и политиков твердил о том, что необходимо  смягчить  зависимость
рабов, - это разумнее и больше соответствует теперешним гуманным взглядам.
И за последнее десятилетие они добились  некоторых  успехов.  Например,  к
великому гневу консерваторов и группы  "Истинных  римлян",  уже  запрещено
особым эдиктом убивать рабов без суда; либералы даже  добились  от  сената
постановления, запрещавшего владельцам просто так, по  прихоти,  продавать
рабынь в бордель. Марулл пошел дальше; он, когда еще сидел в сенате,  внес
законопроект, по которому запрещалось выбрасывать на улицу  отслуживших  и
уже непригодных рабов, обрекая их на голодную смерть; наоборот,  владельцы
старых, негодных рабов должны были, если тех не брали для  игр  на  арену,
давать им ежедневно кусок хлеба и два раза в месяц немного чесноку и луку.
Разумеется, его проект был отвергнут, как слишком радикальный. Все же  это
- великая идея, и никто лучше Либания не оцепит план Марулла -  со  сцены,
воспользовавшись  образом  Лавреола,  снова  привлечь  внимание  римлян  к
вопросу о рабстве.
   - Да, - отозвался Либаний, - это выход. Теперь вы  нашли  его,  сенатор
Марулл.  Продолжайте,  пожалуйста.  Скажите,  как  вы  представляете  себе
дальнейшее развитие действия?
   Марулл вдохновился, он импровизировал, импровизировал удачно:
   - Наши пираты пьют. Пьют много. Под влиянием вина они болтают  о  своем
прошлом, они перечисляют все страдания и обиды, перенесенные ими во  время
рабства; никто не хочет допустить, что другой  страдал  больше  него.  Они
спорят, они входят в азарт. "Кто страдал больше всех? -  кричат  они  друг
другу. - Ты? - подумаешь -  раскаленные  щипцы!  Об  этом  и  говорить  не
стоит!" И они набрасываются друг  на  друга,  дерутся  кулаками,  веслами,
крючьями.
   - Я вижу, - сказал с энтузиазмом Деметрий, - я понимаю, мне все ясно. -
И его быстрое сценическое воображение дополняет идею Марулла: -  Они  поют
куплеты, что-нибудь вроде: "Я изведал кнут, я изведал  железо,  я  изведал
огонь и ошейник, а я - я висел целый день на кресте". Он стал насвистывать
и напевать куплеты.
   - Да, - сказал Марулл. - Прекрасно! Что-нибудь в  этом  роде.  И  тогда
являетесь вы, Лавреол, и жестоко избиваете самых буйных пиратов.
   -  Затем  я  медленно  выхожу  на  авансцену,  -  усердно  разрабатывал
дальнейший план Деметрий, - и рассказываю, что я сам выстрадал.  Как  меня
сначала бросили на галеру,  потом  в  копи,  потом  в  каменоломни,  потом
приставили к водокачке для бань, потом к ступальной мельнице.
   - Да, - подхватил  Марулл.  -  Но,  конечно,  вы,  Либаний-Лавреол,  не
придаете всему этому особого значения. Все это вы перенесли очень легко  и
без особых неудобств и  охотно  допускаете,  что  любой  из  ваших  коллег
выстрадал больше, чем вы.
   - Замечательно, -  согласился  Деметрий  и  уже  видел  себя  дающим  с
уничтожающей простотой подобные объяснения. - Тогда они,  конечно,  должны
провозгласить меня своим вождем, - радостно закончил он.
   - Сейчас мы посмотрим, - соображал Марулл, - не запутаемся ли мы дальше
с этой идеей о рабах...
   И он опять, пока секретарь стенографировал,  деловито  пересмотрел  все
развитие пьесы: как знаменитый пират, старый, жирный и омещанившийся,  под
чужим именем живет на покое и как он, теперь выгодно женившись, занимает в
своей деревне почетные должности. Тут  появляется  нищий,  беглый  раб  и,
чтобы окружить  себя  романтикой  и  набрать  побольше  денег,  потихоньку
рассказывает женщинам, что он великий, пропавший без вести пират  Лавреол,
которого полиция  все  еще  тщетно  разыскивает.  Сейчас  же  вокруг  него
возникают слухи, страхи, восхищение. Этого настоящий Лавреол  не  в  силах
выдержать. Он шепчет своим друзьям, своим коллегам в  магистрате,  кто  он
такой. Но все принимают это за шутку, никто ему не верит, даже собственная
жена. Над ним просто смеются. Толстяк, все более  озлобленный,  настаивает
на том, что он и есть великий пират, в нем закипает ярость. И так как  ему
не верят, то в конце концов он приводит доказательства. Он созывает  своих
старых товарищей - рабов, сам отдается в руки полиции, суда. Он умирает на
кресте, но он доказал, что он - это он. И когда остальные поют куплет:  "Я
изведал кнут, я изведал железо, я изведал огонь и ошейник", то он может  с
полным правом ответить им с креста: "А я - я вишу целый день на кресте".
   С почти поглупевшим от напряжения лицом  слушал  Деметрий,  как  Марулл
излагал содержание пьесы. Да, вот оно наконец, вот та пьеса, о которой  он
мечтал, его пьеса. Теперь из  сентиментально-патетической  фигуры  старого
пирата получилось именно то, что он хотел сыграть  -  символ  современного
Рима.
   - Да, - глубоко вздохнул он, когда  Марулл  кончил,  -  это  то  самое.
Теперь вы нашли, - вежливо поправился он. - Всей  моей  жизни  не  хватит,
чтобы вас благодарить, - прибавил он с проникновенной радостью.
   -  А  знаете,  -  спросил  Марулл  и  задумчиво   постучал   элегантным
странническим посохом по полу, - кого по-настоящему вы должны благодарить?
Нашего друга  -  Иоанна  Гисхальского.  Я  знаю,  вы  его  не  любите.  Но
поразмыслите и скажите сами, додумались бы мы без него до нашего Лавреола?
   Однако Деметрий Либаний, преисполненный радости, был вовсе  не  склонен
размышлять о сходстве судьбы Лавреола, по крайней мере, в первой ее части,
с  историей  национального  героя  Иоанна  Гисхальского.   Он   облегченно
вздохнул, вздохнул несколько раз. С него  свалилась  огромная  тяжесть,  -
Ягве отвратил от него лицо свое, а  отсутствие  вдохновения  в  работе  за
последние недели подтверждало, что бог продолжает на него  гневаться.  Ибо
счеты между ним и Ягве еще не кончены. Уже не говоря  о  случае  с  евреем
Апеллой, он ни разу до разрушения храма не исполнил своего обета совершить
паломничество в Иерусалим. Правда, он всегда намеревался это  выполнить  и
ему было чем оправдаться. Разве в  Риме  он  не  делал  больше  для  славы
еврейства, а тем самым и для славы Ягве?  Разве  не  использовал  он  свое
влияние и часть своего дохода на служение еврейству? Кроме  того,  он  был
подвержен морской болезни и отказывался  даже  от  весьма  соблазнительных
гастролей в сравнительно близкой Греции. Разве не обязан  он  ради  своего
искусства сохранять бодрость тела и  духа?  Все  это  вполне  уважительные
причины. Но удовольствуется  ли  ими  Ягве,  в  этом  он  в  глубине  души
сомневался. Ибо если бы Ягве удовольствовался ими, то едва ли  послал  ему
столько испытаний. Теперь тучи рассеивались. Очевидно, Ягве снова  обратил
к нему лицо свое, и Либаний благодарил своего бога всем существом  за  то,
что тот послал Маруллу великолепную идею о рабах.
   "Пошли нам успех, - молился он в сердце своем, - сделай так,  чтоб  это
удалось, а я, как только сыграю  Лавреола,  поеду  в  Иудею.  Поверь  мне,
Адонай, поеду. Я непременно поеду, хотя храма твоего ужо  нет.  Прими  мой
обет. Да не будет поздно".
   Он думал об этом с таким усердием, что хотя  обычно  владел  собой,  но
теперь шевелил губами, и Марулл смотрел на него с веселым изумлением.


   Очень многие и очень разные люди, жившие в городе  Риме,  готовились  к
ожидавшемуся прибытию принцессы Береники.
   Квинтилиан (*56), один из  наиболее  известных  ораторов  и  адвокатов,
обладатель золотого кольца знати второго ранга, работал день  и  ночь  над
шлифовкой своих двух защитных речей, с которыми он, в качестве поверенного
принцессы, выступал когда-то перед сенатом. Его побудил к  обработке  этих
речей не  какой-либо  непосредственный  процессуальный  повод.  Они  давно
оказали свое действие, одну речь он произнес  три  года  назад,  вторую  -
четыре. Но Квинтилиан в вопросах стиля был крайне щепетилен, стенографы же
без его ведома опубликовали его речи в защиту принцессы  Береники,  и  они
были полны грамматических и фонетических ошибок. Если малейший неправильно
употребленный предлог или не на месте поставленная запятая лишали его сна,
то он буквально заболел, когда его речи  вышли  под  его  именем  в  столь
искаженном виде. Теперь иудейская принцесса приезжает  сюда,  и  он  решил
поднести ей свои две речи в такой редакции,  за  малейшие  детали  которой
готов был отвечать.
   Предстоящий приезд принцессы отозвался даже на жизни и ежедневных делах
капитана  Катвальда,  или,  как  он  себя  теперь  называл,  Юлия  Клавдия
Катуальда; сын вождя одного из германских племен, он был в раннем возрасте
взят в качестве заложника ко двору императора Клавдия, а  когда  отношения
между его племенем и империей были урегулированы, принц все же  остался  в
Риме. Ему понравилась жизнь в этом городе, его  испытали  и  поручили  ему
командование отрядом германской лейб-гвардии императора. Теперь Тит  отдал
приказ, чтобы отряд Катуальда  был  прикомандирован  в  качестве  почетной
стражи к принцессе Веронике на время  ее  пребывания  в  Риме;  германские
солдаты считались столь же надежными, сколь  и  тупыми.  Они  не  понимали
местного языка, были дикарями и поэтому хорошо  вымуштрованы.  Но  капитан
Катуальд знал, что существует один сорт людей, действовавших им на  нервы:
это евреи. В германских  лесах  и  болотах  люди  рассказывали  чудовищные
небылицы о восточных народах, особенно о евреях, которые  якобы  ненавидят
белокурых людей и охотно приносят этих белокурых  людей  в  жертву  своему
богу  с  ослиной  головой.  Эти  измышления  оказывали  свое  действие  на
германские войска, стоявшие в Риме; уже не раз, если им приходилось  иметь
дело с восточными народами, их охватывала паника. Когда, например, Август,
основатель монархии, послал иудейскому царю  Ироду  в  качестве  почетного
дара германских телохранителей, то царь очень скоро под вежливым предлогом
отослал их обратно. Поэтому капитан Юлий Клавдий  Катуальд  и  был  теперь
преисполнен забот и сомнений и проклинал богинь судьбы, которых называл то
Парками, то Норнами (*57) за то, что  именно  его  отряду  поручена  столь
двусмысленная задача.
   Среди самих иудеев царила радость и надежда. Это  проявлялось  в  самых
различных формах. Были евреи, которые  поставили  своей  задачей  собирать
деньги на выкуп государственных рабов, взятых во время Иудейской войны. Их
пожертвования, особенно перед большими играми, текли обычно очень обильно.
Но теперь сборщикам приходилось туго. Им заявляли все вновь и  вновь,  что
едва ли во время игр в честь еврейской принцессы  будут  пользоваться  для
арены еврейским материалом, и им почти повсюду отказывали.
   С другой стороны, сейчас, когда выяснилось, что намерения Кита серьезны
и он, видимо, действительно решил возвести еврейку на престол,  изменилось
и поведение римлян. Многие, считавшие до  сих  пор  евреев  низшей  расой,
теперь вдруг стали находить, что, при ближайшем рассмотрении,  евреи  мало
чем отличаются от них самих. Многие, до  сих  пор  избегавшие  общения  со
своими  еврейскими  соседями,  искали  с   ними   знакомства.   Евреи   же
почувствовали, что Ягве, после стольких испытаний, наконец  снова  обратил
лицо свое к своему народу и послал ему новую Эсфирь.
   Многие из них, и, главным образом,  те,  кто  больше  других  выказывал
страх и раболепство, теперь весьма быстро освоились с  новой  ситуацией  и
стали заносчивы. Богословы, озабоченные этой заносчивостью, распорядились,
чтобы в течение трех суббот подряд во всех синагогах империи  читалась  та
строгая глава из книги пророка Амоса, которая  начиналась  словами:  "Горе
беспечным на Сионе, тем, что покоятся на ложах из слоновой  кости  и  едят
лучших овнов из  стада  и  тельцов  с  тучного  пастбища,  ибо  им  грозит
страшнейшая  кара"  (*58).  Впрочем,   председатель   Агрипповой   общины,
фабрикант мебели Гай Барцаарон, был несколько обижен, что выбрали как  раз
главу о "ложах из слоновой кости".


   Когда корабль  приближался  к  Остийской  гавани,  Береника  стояла  на
передней  палубе.  Она  стояла  выпрямившись,  ее  золотисто-карие   глаза
смотрели на приближающуюся гавань, полные желанной уверенности.  Ягве  был
милостив, он послал мор, чтобы дать ей,  принцессе,  возможность  еще  раз
отсрочить свой приезд. Врачи и собственная энергия действительно  излечили
ее. Все твердили ей это. Не может быть, чтобы все лгали.
   Огромные толпы  встречали  ее,  когда  она  вместе  с  братом  Агриппой
вступила  на  сходни.  Римляне,   подняв   руку   с   вытянутой   ладонью,
приветствовали ее стотысячеголосым приветом;  сенат  выслал  ей  навстречу
большую  делегацию;  всюду   были   возведены   триумфальные   арки.   Она
проследовала  между  шпалерами  войск;  капитан  Катуальд  представил   ей
германскую  лейб-гвардию,  предназначенную  для  ее  личной  охраны.   Как
триумфатор, проехала она в Рим, к Палатину.
   Тит стоял под высоким портиком, Береника поднималась по ступеням  рядом
с братом, улыбаясь. Вот сейчас, именно сейчас, надо было  выдержать.  Ради
этих минут жила она долгие годы, ради них  перенесла  в  последние  месяцы
невыносимые муки. Ступени были высокие. Не идет ли она слишком быстро? Или
слишком медленно? Она чувствует  свою  больную  ногу,  она  не  должна  ее
чувствовать, не должна о ней думать.
   На верху лестницы стоял он, на нем были знаки его сана. Она  знала  его
лицо - это круглое, открытое, мальчишеское лицо,  которое  она  любила,  с
выступающим  треугольным  подбородком  и  короткими,  уложенными  на   лбу
кудрями. Она знала в этом лице каждую легчайшую тень, знала, как эти глаза
становятся жесткими, узкими и тусклыми, когда он сердится,  как  быстро  и
вяло могла отвисать эта губа, когда он  бывал  разочарован.  Нет,  она  не
отвисает. Правда, его глаза тусклы. Но когда они бывали совсем ясные? Они,
конечно, полны ею, довольны. И вот он уже идет  ей  навстречу,  теперь  ее
усилиям  конец,  она  победила,  она,  несомненно,  победила,  ее   жизнь,
несомненно, имела смысл. Боль, которой она себя обрекла, нестерпимая  боль
души и тела, очевидно, все же имела смысл.
   Да, Тит шел ей навстречу. Сначала, как того требовал обычай, обнял он и
поцеловал Агриппу, затем - ее. Он сказал несколько шутливых  слов  о  том,
как быстро у нее отросли волосы; казался молодым, радостным.  Зашептал  ей
на ухо старые ласкательные имена на своем убогом арамейском языке,  как  в
первое время их любви:
   - Никион, моя дикая голубка, мое сияние.
   Повел в ее комнаты. Пока германцы, гремя, брали на караул,  он  спросил
ее, отдохнет ли она за  час  настолько,  что  он  сможет  посетить  ее,  и
простился.
   За этот час Береника искупалась, приказала себя умастить  благовониями.
Сосредоточила все мысли на своем туалете и драгоценностях. Она  не  хотела
думать ни о чем другом. Она  примеряла  драгоценность  за  драгоценностью,
потом приказала снова все их снять  и  оставила  только  одну-единственную
жемчужину.  Она  надушилась  темп  редкостными   духами,   тем   ароматом,
единственный флакончик которого остался теперь во всем населенном мире.
   Тит в течение этого  часа  выслушивал  доклады.  Ему  сообщили  о  ходе
стройки, в первую  очередь  Новых  бань,  -  она  близилась  к  окончанию;
доложили о подготовке к играм. Казалось, он слушал, но слышало только  его
ухо, он сказал рассеянно:
   - Отложим это. После я решу.
   Что же случилось? Ведь все эти годы он безмерно радовался, что  увидит,
как эта женщина восходит по ступеням; сотни раз его  воображение  украшало
пустые ступени образом поднимающейся Береники, - и вот  она  приехала,  но
почему же все так тускло и пусто? Куда делось  очарование,  исходившее  от
нее? Разве она стала другой? Разве он стал другим? Вероятно, такова судьба
каждого человека, что даже самое прекрасное свершение не  может  заполнить
той чудовищной пустоты, которую создало ожидание. Или, может быть, человек
слишком хрупкий сосуд и не  в  силах  принять  в  себя  чрезмерно  большую
радость? Или, может быть, ему пришлось ждать слишком  долго,  и  случилось
то, что бывает с очень старым, благородным вином, которое уже нельзя пить?
   Затем час истек, и он был опять с Береникой. Это была та  же  Береника,
та  женщина,  которую  он  желал  так  яростно,  -   далекая,   восточная,
недоступная, древней царской крови, это был ее густой,  волнующий,  слегка
хриплый голос, это были ее глаза. Но это все-таки  была  не  та  Береника,
прежний блеск исчез навсегда, это была  красивая,  умная,  привлекательная
женщина; но красивых, умных и привлекательных женщин  много.  Он  повторял
себе все, что значила для него  эта  женщина,  но  напрасно.  Его  радость
иссякла, он испытывал огромную пустоту и разбитость.
   Он ужинал с братом и сестрой, старался казаться радостным. Агриппа  был
весел и умен, как всегда, Береника была красива и ослепительна,  она  была
самой желанной женщиной на свете. Но он не желал ее...
   Он пил, чтобы разжечь желание.
   Потом, когда снова остался с ней наедине, Тит  нашел  для  нее  прежние
влюбленные слова, но, бормоча их, он в то же  время  мучительно  сознавал,
что это были лишь затасканные банальные слова. Он спал с ней.  Он  испытал
наслаждение. Но он знал, что и другие женщины могут доставить ему такое же
наслаждение.
   Удивительно, как Береника, обычно столь проницательная, за весь  долгий
ужин не заметила, в каком состоянии Тит. Ее брат тотчас это понял,  но  он
не мог заставить себя разрушить ее иллюзии. Поэтому ей только ночью  самой
пришлось догадаться об истине. И  догадалась  она  очень  нескоро.  Ей  не
хотелось сознаваться в  том,  что  случилось,  и  когда  наконец  пришлось
сознаться, она поняла нечто новое - что есть муки более  горькие,  чем  ее
муки последних месяцев.
   Когда Тит еще до полуночи ушел от нее с ласковыми,  слегка  влюбленными
словами, оба знали, что между ними все и навсегда кончено.
   Остаток ночи Береника пролежала без сна,  опустошенная.  Теперь,  когда
напряжение последних месяцев исчезло, ее  охватило  глубокое  изнеможение,
все  тело  ныло,  казалось,  она  никогда  уже  не  освободится  от  этого
мучительного изнеможения. Горела лампа. Береника думала:  "Эти  коринфские
лампы в ходу уже несколько десятков лет, они всем надоели,  они  банальны,
карфагенские гораздо лучше,  нужно  сказать  Титу,  чтобы  он  коринфскими
больше не пользовался". К этой мысли она возвращалась несколько раз. Затем
ее вновь охватило чувство гнетущей усталости, нога болела нестерпимо.  Она
хотела принять снотворное, но ее пугала  необходимость  сделать  усилие  и
позвать камеристку. Наконец она заснула.
   На другое  утро,  довольно  рано,  пришел  брат.  Он  нашел  ее  вполне
овладевшей  собой.  В  ней  не  чувствовалось  и  следа   той   судорожной
напряженности, с которой она до сих пор старалась держать  себя  в  руках.
Наоборот, она была полна какого-то большого спокойствия. Но блеск исчез  -
то очарование, которого не отрицали даже ее враги.
   Агриппа остался завтракать. Береника  ела  с  аппетитом.  Она  сообщила
брату о своем решении. Она хочет возможно скорее вернуться в Иудею,  чтобы
провести зиму в  своих  тамошних  поместьях.  Она  думает,  что  император
устроит для нее прощальное празднество.  В  первый  раз  в  тот  день  она
упомянула Тита, и Агриппа почувствовал щемящую боль, когда она назвала его
"император". Вообще, продолжала она, ей хочется здесь повидаться только  с
двумя людьми: с ее поверенным Квинтилианом и  ее  летописцем  Иосифом  бен
Маттафием. Она говорила так решительно, что было  бы  бессмысленно  с  нею
спорить.
   - Хочешь, я провожу тебя, Никион? - спросил Агриппа.
   Но Береника, должно быть, предвидела такой вопрос.
   - Это было бы, конечно, хорошо, - отозвалась она, - но  мне  по  многим
причинам кажется, что лучше для нас обоих, если ты останешься  в  Риме  на
открытие Амфитеатра.
   Агриппа был мудрый, много видавший человек. Он был свидетелем того, как
судьбы менялись и завершались; он видел падение отдельных  людей  и  целых
народов; ему казалось, что он знает людей, а  с  Береникой  он  был  тесно
связан с ее рождения. Он ко многому был готов, но  все  же  не  ждал  этих
холодных, спокойных рассуждений. Неужели это Никион, его сестра?
   Он взял ее руку, погладил ее; она не отняла  руки.  Нет,  это  была  не
Никион с ее великой страстностью, для которой высшая цель никогда не  была
достаточно высока. Это была не та женщина, которая всего несколько  недель
тому назад лежала перед ним обнаженная и изливала свою неизмеримую  скорбь
и свои еще большие надежды. Это была чужая  женщина:  Береника,  иудейская
принцесса, властительница Халкиды и Киликии  (*59),  одна  из  первых  дам
империи, мудрая, благоразумная  и  очень  далекая  от  тех  горячих  грез,
которыми она увлекала и его.
   Осанисто сидел адвокат перед Береникой и  Агриппой;  взгляд  его  карих
выпуклых глаз переходил с сестры на брата. Он был отпрыском одного из  тех
испанских семейств, которые поселились в Риме с начала монархии  и  быстро
заняли почетные места в обществе и  в  литературе.  Несмотря  на  короткий
срок, он добился своего: речи, произнесенные им некогда по иску  Береники,
были теперь отшлифованы до мельчайших деталей  и  достойны  служить  эпохе
примером безукоризненной прозы.  В  данный  момент,  вежливо  заметил  он,
протягивая Беренике оба  томика,  она  уже  не  нуждается  в  его  деловых
услугах; с ее приездом в Рим дело можно считать законченным.  Поэтому  ему
остается только поблагодарить ее за  то,  что  она  доставила  ему  случай
показать стольким людям, что такое хорошая латынь.
   Он ошибается, отвечала Береника,  ей  теперь  больше,  чем  когда-либо,
нужна его помощь. Дело в том, что она в ближайшие дни покинет Рим.
   Лишь с трудом удалось осанистому и почтенному  мужу  скрыть,  насколько
эта весть ошеломила его.  Он  только  потому  взял  на  себя  ведение  дел
принцессы, этой "еврейской Венеры", как  он  называл  ее  в  тесном  кругу
друзей, что  видел  здесь  соблазнительную  возможность  блеснуть  высоким
ораторским искусством. Притязания Береники имели длинную  историю.  Именно
это и соблазнило его; он  славился  своей  способностью  бросать  свет  на
непроницаемое. Логичность латинского  языка  давала  возможность  излагать
запутаннейшие  обстоятельства  совершенно  понятно,  а  латинский  язык  и
соблюдение его благородных традиций были ему дороже всего.  Само  дело  не
слишком его занимало, в сущности, тот факт, что  исход  предрешен,  явился
тем молчаливым условием, при котором он согласился взять на  себя  ведение
дела.
   Вопрос шел о том, в какой мере титул владетельной принцессы  Халкиды  и
Киликии связан  с  фактическим  владением,  и  прежде  всего  с  взиманием
налогов.  По  сути  дела,  притязания  принцессы  были  законны.   Правда,
несколько  десятилетий  назад  один  из  ее   предшественников-властителей
совершил ряд проступков, которые римский  суд  мог  бы  рассматривать  как
мятеж и покарать аннулированием права на  взимание  налогов.  Но  так  как
сенат и римский народ в свое время этого не сделали, то притязания Римской
империи  за  давностью  потеряли  силу,  и  Береника   с   полным   правом
пользовалась этими привилегиями. С другой  стороны,  дело  шло  о  больших
суммах, а толкование прав было растяжимо.
   Весь   город   считал,   что   раз   "еврейская   Венера"    пользуется
благосклонностью  Тита,  то  процесс  -  простая  формальность  и   должен
кончиться несомненной победой Береники. И если  дело  так  затянулось,  то
лишь потому, что скупой Веспасиан никак  не  мог  решиться  на  формальный
отказ от столь ценных прав, хотя фактически давно их лишился,  ибо  налоги
все время текли в казну Береники. Теперь, когда власть перешла к Титу,  не
могло быть сомнения в том, что Рим в ближайшее время утвердит  Беренику  в
ее правах.
   Такова была ситуация, когда Квинтилиан приветствовал принцессу. Теперь,
после  короткой  фразы  Береники,  ситуация  эта  резко   изменилась.   За
какие-нибудь четверть минуты процесс из литературной проблемы  превратился
в угрожающую, политическую. С того мгновения, как Тит уже  не  поддерживал
принцессу, стало весьма сомнительным, чтобы Рим отказался от такой крупной
и легкой добычи.
   Квинтилиан, стараясь  сохранить  непринужденность  и  найти  подходящий
ответ на столь неожиданное заявление, с судорожной поспешностью  взвешивал
последствия того, что Береника впала  в  немилость.  Перед  ним  возникало
множество вопросов. Не будет ли правительство соблазнять его  предложением
предать свою доверительницу? Не захочет ли, с другой  стороны,  император,
именно потому, что он порывает их отношения, вознаградить ее  за  это?  Он
явился сюда, намереваясь  просто  преподнести  ей,  как  тонкому  знатоку,
несколько страниц превосходной прозы. Вместо этого он оказался вдруг перед
необходимостью  ответственнейших  решений.   Выступать   от   лица   такой
доверительницы - дело сомнительное, может быть, даже опасное. Не умнее  ли
заявить, что он издавна лелеял мечту посвятить себя только  литературе,  -
что, впрочем, соответствовало истине, - и так  как  вследствие  внезапного
отъезда принцессы дело грозит снова запутаться, он  вынужден  с  искренним
сожалением от него отказаться.
   Квинтилиан никогда не любил евреев и относился неприязненно  к  влиянию
"еврейской Венеры"  на  римскую  политику.  Его  крайне  соблазняла  мысль
воспользоваться случаем и с ней развязаться, но Квинтилиан  был  страстным
стилистом. Показать, что латынь ни в чем  не  уступает  греческому,  а  во
многом и превосходит его, - в этом состоял для него весь смысл жизни.  Ему
дорога была прежде всего латынь, а потом уже Рим. И он  был  убежден,  что
человек и его стиль  -  тождественны,  что  неблагопристойность  неизбежно
выражается и в  стиле  и  что  если  он  в  этом  испытании  поведет  себя
недостойно,  то  пострадает  его  латынь.  Поэтому  он   решил   поступить
благородно.
   В то время как  Квинтилиан  колебался  и  обдумывал  решение,  Береника
излагала ему свои притязания и  свои  доводы.  Она  говорила  поразительно
логично, без  всякой  горячности.  Логика  и  разум  были  ей  необходимы.
Береника, пользующаяся благосклонностью Тита, римская  императрица,  могла
пойти на уступки. Береника же,  покинутая  Титом,  владетельная  принцесса
Халкиды и Киликии, не собиралась отступать ни на йоту от своих требований.
Она происходила от великих царей,  которые,  будучи  зажаты  между  самыми
могущественными  державами  мира,  всегда  нуждались  в  особенно  большой
государственной мудрости и способности принимать быстрые решения. Она была
достойной внучкой этих царей. Перед нею  новое  поприще,  на  котором  она
должна себя проявить, и она проявит себя. Она заставит  Тита  еще  не  раз
вспомнить о ней. Береника знала не хуже Квинтилиана,  что  решающее  слово
принадлежит императору. Она заставит его показать свое истинное лицо.
   Квинтилиан был поражен остротой ее ума. Еще больше изумлялся Агриппа:
   - Что ты предпочитаешь, Береника, - сказал он, когда  Квинтилиан  ушел;
он больше не называл ее Никион, - что ты предпочитаешь: чтобы Тит отнял  у
тебя привилегии или оставил их тебе?
   Береника взглянула на брата без улыбки; она знала, что он имеет в виду.
   - Я предпочитаю  открытую  ненависть,  -  сказала  она,  -  равнодушной
справедливости.
   Когда пришел Иосиф, она в последний раз дала себе волю. Ведь  ее  кузен
был свидетелем того, как  началась  ее  дружба  с  Титом,  сам  помогал  и
содействовал им. И вот она хотела, перед тем как навсегда распроститься  с
Римом и своими мечтами, предстать перед ним, историком эпохи, такой, какой
она желала, чтобы ее увидели потомки. Но когда он  пришел,  она  забыла  о
цели, ради которой позвала его. Она некогда издевалась над этим  человеком
за то, что он гнул спину перед римлянином, встречаясь с ним, она соблюдала
семь шагов расстояния, словно он прокаженный. А чем она лучше  его?  Разве
она сама в течение всего последнего десятилетия не  делала  то  же  самое,
только с меньшим успехом?  Мысли  и  чувства  последней  мучительной  ночи
вырвались наружу, она винилась и каялась.
   - Все было ошибкой, - говорила она в порыве самообличения. -  Все,  что
мы делали, брат и я, было ошибкой. Конечно, война не  могла  не  кончиться
неудачен, даже  если  бы  мы  и  помогли,  и  хорошо,  правильно,  что  мы
предостерегали. Но ошибка, что мы, когда восстание все-таки вспыхнуло,  не
стали во главе его. Мы должны  были  погибнуть  вместе  с  остальными.  Мы
поступили подло. И вы тоже вели себя подло, Иосиф, но вы, по крайней мере,
добились успеха. А я даже  успеха  не  добилась.  Если  бы  мы  поддержали
восстание, - добавила она страстно и озлобленно, - то мы,  быть  может,  в
своей гибели увлекли бы за собой и Тита.
   Иосиф слушал ее. С первых слов, с первого взгляда на нее он понял,  что
все то, о чем он мечтал для себя после смерти Веспасиана, рухнуло. Он  шел
к ней гордый, полный надежд и торжества, - великий писатель к императрице,
которая к нему благоволит. И вот перед ним уже не императрица,  перед  ним
увядающая, разочарованная женщина, и он значит больше, чем она.  Ибо  было
так, как она сказала: он хоть добился успеха.
   Тем временем она продолжала свои сетования:
   - Они не могут нас понять. У них холодное сердце. Мы чувствуем то,  что
чувствует другой, им это не дано. Но, может быть,  это  дар,  что  они  не
чувствуют, и в этом причина их успеха.
   В тот же день небрежным и приветливым тоном  сообщила  она  императору,
что на этот раз ей очень трудно  переносить  климат  и  праздничную  суету
Рима. Она чувствует  себя  крайне  утомленной  и,  принося  ему  пожелания
счастья  по  поводу  восшествия  на  престол,  выражает  свое  глубочайшее
почтение и просит разрешить ей вернуться в тишину ее иудейских имений.
   О, как Тит огорчился, какие он нашел пленительные и равнодушные  слова,
чтобы выразить свои сожаления. Он был поистине весьма вежливым господином,
и надо было иметь очень тонкий слух, чтобы расслышать за его словами вздох
облегчения. Впрочем, Береника, хотя и не собиралась этого делать,  на  той
же аудиенции заговорила о своем процессе. Она полагала, что так как теперь
надолго покидает Рим, то целесообразно, быть может, обсудить с ним  вопрос
о ее привилегиях в Халкиде и Киликии,  ибо  в  конце  концов  этот  вопрос
придется решать ему. Еще не кончив, она уже пожалела о своих  словах.  Она
слишком облегчила ему испытание.  Он  будет  очень  доволен  столь  легким
способом "расплатиться" с ней. Сейчас ей не следовало этого  касаться.  Но
слишком велика была жажда узнать, как он к этому отнесется.
   Он, казалось, даже обрадовался, что они начали сразу разговор  об  этой
тяжбе. Само собой разумеется, заявил он, пора покончить  навсегда  с  этим
нелепым недоразумением. Его министры и юристы  -  медлительные  бюрократы.
Для него это дело давно решено, и он очень благодарен ей, что  она  ему  о
нем напомнила. Разумеется, все ее требования вполне  справедливы,  но  его
отец, бог Веспасиан, как ей известно, имел свои странности и  в  некоторых
вопросах был неподатлив. Он распорядится, чтобы дело было урегулировано  в
кратчайший срок.
   - В кратчайший срок? - поправился он с  подчеркнутым  рвением.  -  Нет,
сегодня же, сейчас мы приведем это в порядок. - И, ударив в ладоши, вызвал
секретаря и отдал совершенно точный приказ.
   Береника  сидела,  улыбаясь,  улыбаясь,  слушала   веселые,   деловитые
распоряжения императора, закреплявшие за  ней  и  ее  братом  столь  долго
оспариваемые  права  на  миллионы.  Она  и  ее  брат,  последние   потомки
Хасмонеев,  истратили  большую  часть  своих  богатств  на  финансирование
государственного переворота, возведшего на престол этого  человека  и  его
отца. Ее терзало то, что Тит теперь так щедро расплатился с ней.  Она  его
любила, а он откупается от нее.
   Три дня спустя  Тит  дал  прощальный  банкет  в  честь  отъезжающей.  В
прекрасной речи прославлял он великую, обаятельную восточную  принцессу  и
выражал сожаления, что  она  так  скоро  покидает  его  Рим,  не  дав  ему
возможности показать ей свой новый  театр  и  игры.  Береника  заметила  с
горьким удовлетворением, что для этой речи он сделал себе  предварительные
стенографические записи, которые скрыл в рукаве.
   Потом она уехала. Из той же Остии, куда она прибыла.  Агриппа,  Клавдий
Регин, Квинтилиан,  Гай  Барцаарон,  капитан  Катуальд  со  своим  отрядом
германской лейб-гвардии провожали  ее  на  корабль.  Две  римских  военных
галеры следовали за ее судном, пока берег не скрылся из виду.  Еще  раньше
капитан Катуальд со своими германскими солдатами весело вернулся в  город.
Евреи оставались на берегу, пока не исчез корабль, а с ним вместе и все их
надежды.
   Как только корабль вышел в море, Береника удалилась  к  себе.  Никто  в
Риме так и не заметил, что она повредила себе ногу.
   Никогда еще император не отпускал гостя  с  большими  почестями.  Кроме
того, в день отъезда  Береники  был  опубликован  эдикт,  по  которому  за
Береникой утверждалось владение Халкидой и Киликией и титул царицы. Как  и
прежде, в приемной императора висел ее большой портрет. Ни  один  человек,
кроме Иосифа и Агриппы, не узнал о том, что произошло между нею и Титом. И
все же, притом очень скоро, об этом узнали и  город  и  империя.  Те,  кто
всего несколько недель назад быстро и  ревностно  убедились  в  выдающихся
качествах обитателей правого берега Тибра, теперь с еще большей  быстротой
и рвением вернулись к своим старым взглядам и с удвоенной грубостью давали
евреям почувствовать их неполноценность. Евреи, расхаживавшие  еще  неделю
назад  с  заносчивым  и  уверенным  видом,  снова  стали  приниженными   и
несчастными, и богословы приказали во всех синагогах империи  три  субботы
кряду читать ту прекрасную главу из пророка, которая  начинается  словами:
"Утешайте, утешайте, народ Мой" (*60).
   В конторах,  организующих  гладиаторские  игры,  вдруг  исчезли  всякие
сомнения относительно того, можно ли использовать пленных,  оставшихся  от
Иудейской войны. Плата  добровольцам  упала  на  сорок  процентов.  И  уже
решительно никто не интересовался  молодым  человеком  из  хорошей  семьи,
заявившим о своем желании стать гладиатором, чтобы  заработать  деньги  на
погребение отца.
   Даже в лагерях военнопленных знали о положении  дел.  Пленные  посылали
душераздирающие  просьбы  иудейским  общинам,  умоляя  помочь,   выкупить.
Господа, собиравшие пожертвования, работали теперь с  большим  успехом.  И
все-таки шансы каждого в отдельности на выкуп были ничтожны, пленных  было
чересчур много, а в  лагерях  царила  атмосфера  безнадежности  и  мрачной
тревоги. Иные просили противников не щадить их так же, как и они не  будут
их щадить; ибо тот, кто одерживал победу  над  многими  противниками,  еще
имел некоторые шансы остаться в живых. Однако все  знали,  что  эти  шансы
очень невелики, что против большинства имен в списках стоит  роковое  "Р",
и, тренируясь, люди в то же время готовились к смерти, каялись  в  грехах,
писали завещания, молились.
   После отъезда Береники Тит нередко погружался в глубокую  задумчивость.
Он останавливался перед ее портретом и размышлял. Он не  мог  понять,  что
же, собственно, произошло. Ведь Береника осталась той же женщиной,  что  и
прежде. То же лицо, грудь, осанка, то же тело и душа, которые он любил  на
протяжении десяти лет. Как могло столь сильное чувство,  самое  неодолимое
из испытанных им за всю его жизнь, вдруг так  мгновенно  исчезнуть?  Может
быть, это наказание бога Ягве, отнявшего у него высшее  счастье?  А  может
быть, наоборот, это милость Юпитера Капитолийского, открывшего ему глаза и
указавшего  его  подлинную  задачу?  Однако  второе,  более  утешительное,
предположение все же не могло совершенно уничтожить первого, пугающего.
   Как бы то ни было, разрыв  с  еврейкой  создал  Киту  у  римлян  первый
большой успех. Любовь народа, которой он так  долго  и  тщетно  добивался,
пришла теперь сама  собой.  Он  спокойно  наслаждался  ею.  Слишком  долго
разрешал он себе  всякие  изысканные  причуды,  эзотерическое  влечение  к
Востоку. Теперь он облегченно вздохнул, освободившись  от  дорого  стоящих
чувств.
   Он упивался любовью  своего  народа.  Изобретал  все  новые  утонченные
способы подогревать ее. Стал расточительным. Только  теперь  вкусил  он  в
полной мере радость строительства, грандиозных приготовлений к играм.  Все
реже допускал к себе вечно  каркающего  Клавдия  Регина.  Без  свиты,  без
маски, как частное лицо, гулял он по улицам, впитывал в себя то, что о нем
говорили массы. Ибо когда они теперь называли его Китом, то делали  это  с
любовью, с нежностью, и уже не было особенно большой  разницы  между  этим
прозвищем и тем, которое для пего  изобрели  придворные  поэты  и  риторы:
"Любовь и радость человеческого рода".
   Вопреки совету своего интенданта, он  не  отпраздновал  открытие  Новых
бань торжественным освящением в  присутствии  одной  только  знати,  но  с
первого же дня дал доступ массам. Сам он явился в этот день в  гигантское,
великолепное заведение без охраны, как  простой  посетитель,  среди  тысяч
других. Разделся среди них, с ними плавал в бассейне с теплой и в бассейне
с холодной водой, вместе с ними массировался, разговаривал с  соседями  на
диалекте - какой-то смеси сабинского и римского,  говорил,  к  их  великой
радости, "Rauma" вместо "Roma", шутил с ними насчет того,  сколько  давать
банщикам на чай.  Он  постоял  вместе  с  другими  в  большом  зале  перед
фресками, - правда, вместо шедевра "Упущенные возможности" там красовалась
довольно банальная мифологическая мазня - "Венера,  выходящая  из  морской
пены". Как бы то ни  было,  эта  фреска  служила  подходящим  поводом  для
непристойных  шуток.  Его  шутки  были  самые  непристойные.  Все   узнали
императора, но с готовностью принимали участие в игре и делали вид, что не
узнают его.
   И все-таки минутами его охватывала глубокая отчужденность.
   Неужели это он среди гулких  криков  бросается  вниз  головой  в  воду?
Неужели это он говорит вместо "Roma" -  "Rauma"  и  отпускает  шуточки  по
поводу стыдливости Венеры? Весело слоняется из зала в  зал,  хлопая  своих
римлян по животам, позволяя им трепать себя по плечу, пользуется  огромной
популярностью? Он спросил наконец прямо, рады ли они, что среди них Кит. В
ответ раздался оглушительный хохот, бурное ликование. Но в то  время,  как
он шумел и смеялся вместе с ними, мысленно даже стенографируя  собственные
слова, он почувствовал, что самое большое - это Кит смеется  и  шутит,  но
подлинного Тита здесь нет. Подлинный Тит далеко отсюда, не в Новых  банях;
он смотрел вслед кораблю, которого  никогда  не  видел,  на  котором  едет
Береника и который он не смог  бы  догнать  ка  своем  самом  быстроходном
корабле.


   Деметрий Либаний принес интенданту зрелищ рукопись  "Пирата  Лавреола".
Либаний  был  очень  горд.  Текст  обозрения  удался  блестяще;  это  была
действительно такая пьеса, о какой он  мечтал  с  самого  детства,  и  она
появилась в нужный момент. Он в зените своих сил, он созрел, чтобы сыграть
эту роль, которая содержит в себе всю эпоху.
   С глубоким удовлетворением рассказывал он интенданту, как  представляет
себе постановку и интерпретацию этой вещи.  Но  обычно  столь  вежливый  и
легко воодушевляющийся интендант на этот раз сохранял ледяное  равнодушие.
Он полагает, заявил интендант, что постановка  нового  обозрения  едва  ли
сейчас возможна. Нужно поискать  что-нибудь  актуальное,  например,  вроде
фарса "Еврей Апелла"; при дворе, в очень влиятельных сферах, было выражено
желание еще раз посмотреть этот фарс, а римская публика будет ему особенно
рада именно теперь.
   Деметрий Либаний широко раскрыл  тусклые  бледно-голубые  глаза,  почти
поглупевшие от изумления. Не сон ли это? С интендантом ли  он  говорит?  И
сейчас действительно 833 год от основания Рима? Что плетет  этот  человек?
Ведь Деметрий пришел к нему, чтобы  сыграть  пирата  Лавреола!  А  что  он
сказал об "Еврее Апелле"? Как? Почему? Это шутка? Или он  хочет  испортить
его радость напоминанием о кошмаре,  пережитом  пятнадцать  лет  назад,  -
страхи  и  сомнения,  связанные  с  этим  рискованным  фарсом,  который  в
настоящее время не может не вызвать погромы и беды?
   - Император хочет увидеть "Еврея Апеллу"? - пробормотал он. И  тогда  с
ним случилось то, чего не случалось вот уже тридцать лет:  его  изысканный
греческий язык вдруг перешел в  диалект,  в  тот  полуарамейский  диалект,
из-за которого римляне издевались над обитателями правого берега Тибра.
   -  Еще  определенных  указаний  пока  не  дано,  -  осторожно   ответил
интендант, - но я считаю в высшей  степени  сомнительным,  чтобы  захотели
вернуться к "Пирату Лавреолу".
   На этот раз Либаний расслышал. Это не  было  сном,  это  были  слова  -
трезвые, сказанные вполне серьезно. Каждое слово было как удар по  голове:
они потрясли его до самого  нутра.  Шатаясь,  с  блуждающим  взглядом,  он
удалился.
   Он отослал домой каппадокийских носильщиков; ему хотелось идти  пешком,
двигаться. Он спустился с Палатина к Форуму,  спотыкаясь,  что-то  бормоча
про себя. Прохожие с удивлением смотрели ему вслед. Многие  узнавали  его.
Некоторые шли за ним - праздношатающиеся, дети, их становилось все больше.
Он их не видел. Он вдруг почувствовал смертельную усталость, охая,  присел
на ступени храма Мира. Так сидел он, раскачивая верхнюю часть тела,  тряся
головой, старый еврей. Друзья отвели его домой.
   Горькие, покаянные мысли точили его. То, что произошло, не  могло  быть
случайностью.  Так  долго  ждал  он  этого  свершения,  и  вот  когда  оно
наступило, когда  роль  созрела  в  нем,  когда  текст  удался  и  создана
подходящая рамка, тут в последнюю минуту, в  ту  самую  минуту,  когда  он
хотел выйти на подмостки, эти подмостки рухнули у  него  под  ногами.  Это
была кара Ягве.
   Взгляд его серо-голубых тусклых глаз стал  совершенно  тупым,  бледное,
слегка отекшее лицо посерело, сморщилось, словно неравномерно  наполненный
мешок. Он терзал себя, он опустился.


   Таким нашел его  Иосиф.  Иосифа,  может  быть,  меньше  всех  коснулась
перемена; то, чего он мог достигнуть,  он  достиг  уже  раньше.  Когда  он
увидел отчаяние актера, его поразила мысль, что ведь и с ним  легко  могло
случиться то же самое. Он вспомнил также все,  что  Деметрий  Либаний  для
него сделал, когда он в первый раз приезжал в  Рим.  Хотя  Иосиф  в  своей
книге и не приводил цифр, все же он отлично умел считать.  Он  не  забывал
обиды, но не забывал и сделанного ему добра. И теперь, когда  актер  сидел
перед ним, такой маленький и несчастный, когда Деметрий рассказал, что  от
него требуют сыграть еврея Апеллу  вместо  пирата  Лавреола,  Иосиф  решил
помочь своему другу, он отважился на смелый шаг. Он пошел к Луции.
   Иосиф понимал женщин. С первой минуты, как  он  увидел  Луцию,  он  уже
знал, чем ее взять. Она  была  жадна  до  жизни,  восприимчива  к  сильным
страстям, не ведала страха. Марулл рассказал ему, что она порицала Тита за
разрыв с Береникой, хотя этот  разрыв  и  был  в  прямых  интересах  ее  и
Домициана. Если Иосифу удастся объяснить ей,  как  некрасиво  поступили  с
актером, тогда - он был в этом уверен - она вступится за Деметрия.
   Луция не скрывала  радости,  что  видит  Иосифа.  Он  заговорил  с  ней
откровенно, как  с  хорошей,  чуткой  подругой.  Он  говорил  о  Беренике,
рассказал о ее прошлом то, чего еще  никому  не  рассказывал.  О  Тите  он
отозвался тепло, сожалел, что тот порвал с ней, но оправдывал его и увидел
с радостью, что Луция страстно  возмутилась  такой  чисто  мужской  точкой
зрения. Теперь  ему  было  легко  действовать.  Быстро,  даже  без  помощи
особенно выразительных слов добился он того, что она стала осуждать  поход
против евреев в Риме, и в особенности  против  актера.  Было  неблагородно
сначала с этими людьми носиться, убаюкивать их сотнями надежд  -  а  затем
одним пинком ноги отшвырнуть прочь. Да, таково  ее  мнение.  И  она  этого
мнения скрывать не будет, даже перед деверем, перед Титом. Рослая, с резко
очерченным носом и широко  расставленными,  смелыми  глазами,  сидела  она
перед Иосифом, высокая башня ее искусно завитых  локонов  слегка  дрожала.
Иосиф был убежден, что Тит серьезно отнесется к ее мнению.
   Увидев Луцию, Тит просиял. Он видел ее  по-новому.  Правда,  он  уже  в
последние недели замечал, как она прекрасна и полна силы, но тогда он  еще
был зачарован еврейкой. Только теперь увидел он ее по-настоящему,  как  бы
впервые, - ее смелое, беззаботное, чувственное лицо. Эта - умела  жить.  В
дураках-то остался он, а Малыш оказался прав. Встреть он,  подобно  брату,
еще в ранние годы такую женщину, то едва ли стал бы блудить во всех частях
света, все пошло бы хорошо и он не потерял бы способности иметь  детей.  И
тогда не подпал бы под чары еврейки и не  шел  бы  мучительными  окольными
путями.
   Но что говорит Луция?
   - То, что вы сделали, недостойно  вас.  Если  женщина  вдруг  перестает
нравиться - это бывает, это в природе вещей, тут ничего не поделаешь.  Но,
по-моему, некрасиво вымещать  перемену  ваших  вкусов  на  пяти  миллионах
людей. Мне лично, за  редкими  исключениями,  ваши  евреи  не  симпатичны,
вероятно, еще менее симпатичны, чем вам. Но то, как вы сейчас  поступаете,
Тит, не годится. Если бы Малыш сделал что-нибудь подобное, я бы  дала  ему
отставку.
   - Знаете, Луция, - вдруг сказал Тит таинственно и словно  под  влиянием
внезапного озарения, - в очаровании, исходившем от  нее,  не  было  ничего
естественного, здорового. Только иноземное, проклятый Восток. Лишь  сейчас
увидел я ее настоящими римскими глазами. Это - старая еврейка, мои римляне
правы. Я вдруг выздоровел, может быть, слишком внезапно, а в таких случаях
легко хватить через край. Вероятно, вы правы. Я послежу за тем,  чтобы  не
заходили слишком далеко.
   Он взглянул на  нее,  она  взглянула  на  него,  и  он  понравился  ей.
По-своему она любила Домициана, но Тит был интереснее.  Юпитер  свидетель,
это вовсе не кит, это резвый дельфин. Как он очаровательно  неуравновешен,
то по-военному  подтянутый,  то  по-мальчишески  игривый,  то  в  глубоком
раздумье  о  своей  тоске  по  Востоку,  погруженный  в  нее.  Сегодня  он
беззаботно, по-детски показывал, как он рад приходу Луции. Он нашел верные
слова, не навязчивые, но и не робкие. Это был не  император,  не  брат  ее
мужа,  это  был  просто  мужчина,  который  ей  нравился  и  которому  она
нравилась.
   Доложили о приходе Клавдия Регина. Император не  принял  его,  назначил
аудиенцию на следующий день. Луция хотела уйти, он удержал ее, и когда они
наконец расстались,  они  испытывали  друг  к  другу  сильное  и  приятное
влечение. Только сейчас, казалось Титу, исцелился он вполне от еврейки,  и
снова в душе мелькнула нелепая суеверная  надежда,  что  Луция  могла  бы,
пожалуй, родить ему сына.
   На следующий день он распорядился убрать  портрет  Береники.  Теперь  в
Риме ничто больше не напоминало о ней, кроме созвездия вблизи Льва, -  это
далекое, тонкое сияние, нежное, как прядь волос, носившее ее имя.


   Интендант с удовольствием отметил испуг и  унижение  Деметрия  Либания.
Так как актер нередко  раздражал  его  своими  повадками  "звезды",  он  с
радостью воспользовался случаем отплатить ему. На ближайшем своем  докладе
у Тита он пытался получить от него разрешение на постановку  фарса  "Еврей
Апелла".
   Но, едва приступив к делу,  он  сразу  увидел  по  тому,  как  держался
император, что  ему  не  удастся  добиться  согласия  так  легко,  как  он
надеялся. Он имел дело с Китом,  животным  неуклюжим,  но  опасным  своими
чудовищными размерами, так что охота требовала хитрости и уловок.  Поэтому
интендант искусно отклонился от темы, но через некоторое время снова, и на
этот раз гораздо более туманно, вскользь вернулся к желанию  римлян  опять
посмотреть "Еврея Апеллу". Он знал слабости Кита, знал,  как  тот  дорожит
одобрением масс. Он подчеркнул, что и сам не очень любит "Еврея Апеллу"  и
что "Лавреол" Марулла очень хорош. Но он считает  своим  долгом  поставить
императора в известность относительно того, насколько массы желают  именно
теперь постановки "Еврея Апеллы".
   Странным отсутствующим взглядом смотрел Тит  на  интенданта,  стоявшего
перед ним в позе почтительного ожидания. Неужели отказать своему народу  в
том, что, по существу, так  легко  исполнимо?  Правда,  он  обещал  Луции.
Обязался следить за тем, чтобы "не заходили слишком далеко".  Кроме  того,
он вовсе не намерен обижать Деметрия.
   Раздосадованный, сидел он перед  интендантом,  стенографируя  на  своей
дощечке  бессмысленные  слова.  Он  охотно  избегал  решений,   он   любил
компромиссы.
   - А что, - сказал он, - если дать Либанию сыграть  своего  Лавреола,  а
еще кому-нибудь, - например, Латину или Фавору, - еврея Апеллу?
   Интендант пожал плечами.
   - Боюсь, - ответил  он,  -  что  тогда  весь  спектакль  потеряет  свою
остроту. Римляне будут удивлены, что еврея играет не  еврей.  Кроме  того,
подобное решение оскорбило бы и Либания не меньше, чем народ, ибо он играл
эту роль мастерски.
   Видя, что император все еще колеблется, он пошел на уступки. Монарх  не
хочет  оказывать  недостойного  давления   на   актера,   -   это   вполне
соответствует его кроткому характеру.  Но  он  лично  полагает,  что  есть
средний путь. Можно было показать народу любимую и  актуальную  пьесу,  не
обижая актера. Что, если,  например,  предложить  Либанию  сыграть  Апеллу
сейчас, во время игр, твердо  пообещав  ему  за  это  дать  потом  сыграть
Лавреола?
   Тит обдумывал предложение. Но хотя он  и  колебался,  интендант  увидел
сейчас же, что Кит попался на удочку. Так оно и  было.  И  если  император
медлил, то лишь из приличия. В душе он был рад компромиссу,  предложенному
интендантом. Так он сдержит и свое обещание, данное Луции,  и  не  вызовет
неудовольствия своих римлян.
   - Хорошо, - сказал он.
   Либаний проклинал свою судьбу. Все вновь и вновь ставила она его  перед
подобными горькими альтернативами. Когда он в тот раз,  после  мучительных
колебаний, все  же  сыграл  еврея  Апеллу,  это  было,  по  крайней  мере,
событием, коснувшимся всего еврейства. То, что это принесло вред, и, может
быть, даже из-за этого погибли государство и храм, не его, Либания,  вина.
Теперь же проблема касалась не всего  еврейства,  а  его  одного,  но  она
угнетала его не меньше. Если он не выступит, если допустит, чтобы  его  на
стодневных играх обошли, ему уже не выплыть никогда. Император отныне едва
ли будет служить ему прикрытием. Несомненно, Тит, может быть, сам того  не
сознавая, хотел выместить на всех евреях разочарование, которое  уготовила
ему Береника. Если он теперь откажется играть еврея Апеллу,  это  послужит
для Тита желанным предлогом навсегда его отстранить. А ему пятьдесят  один
год.
   На самом деле ему было пятьдесят два, но он себе в этом не признавался.
   В тот раз, когда он впервые играл  еврея  Апеллу,  он  запросил  мнения
богословов. Мнение оказалось двусмысленным, оно в конце запрещало то,  что
разрешило в начале. Теперь он их не запрашивал. Актер знал, что, сыграй он
еврея Апеллу сейчас, богословы единодушно и без всякой казуистики  объявят
это смертным грехом. Богословы были люди ученые, и он  почитал  их.  Но  в
данном деле  они  не  смогли  бы  дать  ему  совет,  -  их  принципы  были
недостаточно гибки.
   Он советовался с Иосифом, с Клавдием Регином. Смеет ли он взять на себя
ответственность сыграть еврея Апеллу и тем самым высмеять  еврейство,  как
этого от него хотят? Смеет ли он, с другой стороны, поскольку Ягве  одарил
его столь выдающимся талантом, отказаться от этой роли и навсегда  закрыть
себе доступ на сцену? Ни Иосиф, ни Регин не  могли  сказать  ни  "да",  ни
"нет", они ничего не могли придумать.
   В конце концов  Деметрий  Либаний  решил  за  большие  деньги  выкупить
пятерых  евреев  из  лагеря  военнопленных,  предназначенных  для  игр,  и
выступить в "Еврее Апелле".


   - Я не сентиментальна, но шрам под левой  грудью  я  тебе  целовать  не
позволю, - сказала Луция Титу, смеясь большими ровными  зубами.  -  Ему  я
тоже не позволяю.
   Это была ночь перед открытием Амфитеатра Флавиев, первая ночь,  которую
она провела с ним.
   - Зачем ты возбуждаешь мою ревность, Луция?  -  спросил  Тит.  -  Зачем
мучаешь меня?
   Она лежала сытая, крупная, нагая.
   - Я тебе всегда говорила, что люблю его, - ответила  она.  -  Но  какое
тебе до этого дело? Какое нам до этого дело? Не говори о  нем.  Ты  совсем
другой, мой Тит. Хорошо, что боги создали мужчин такими разными.
   -  Мне  кажется,  -  сказал  Тит,  тоже  сытый,  счастливый,   шепотом,
таинственно,  -  мне  кажется,  теперь  я  очистил  свою  кровь  от  этого
проклятого Востока. Через тебя, Луция. Теперь я -  римлянин,  Луция,  и  я
люблю тебя.
   Он был вполне счастлив, когда на  другой  день  вошел  в  театр  и  его
встретили  бурным  ликованием,  и  он  знал  на  этот  раз,  что  оно   не
организовано полицией. Он испытал  большой  соблазн  назвать  театр  своим
именем,  однако  пересилил  себя,  уступил  всей  династии   честь   этого
грандиозного дела и назвал здание Амфитеатром Флавиев. Но  для  него  было
торжеством и знаком милости богов, что открыть этот театр дано именно ему,
а не Веспасиану, так долго его  строившему.  Ясным  и  радостным  взглядом
обводил он гигантское здание, кишевшее людьми; он знал число зрителей - их
было восемьдесят семь тысяч; три тысячи мраморных статуй терялись в  массе
живых людей.
   Игры начались. Они начинались  рано  утром  и  продолжались  до  захода
солнца. Для первого дня были сделаны особенно пышные приготовления,  и  за
один этот день на арене умерло девять тысяч зверей и около  четырех  тысяч
человек. В антрактах массам тоже давали чувствовать, что они  в  гостях  у
поистине щедрого императора. Они не только получали  даром  вино,  мясо  и
хлеб, но  среди  них  еще  разбрасывали  выигрышные  билеты,  и  те,  кому
удавалось захватить их, получали право на земельные участки, на деньги, на
рабов, а самые маленькие выигрыши давали право бесплатно провести  ночь  с
одной из многочисленных, специально предназначенных для этой цели блудниц.
   День был великолепный, не слишком жаркий и не слишком прохладный, и  не
еврейка сидела в ложе рядом с императором, а Луция, Луция Домиция Лонгина,
римлянка, сильная, пышная, смеющаяся; массы  были  счастливы.  На  скамьях
аристократии, даже в императорской ложе, царила радость  по  поводу  того,
что опасность восточного владычества миновала.
   - О ты, всеблагой, величайший император Тит! - раздавалось все вновь  и
вновь со всех сторон. - О ты, любовь и радость рода человеческого. -  И  с
подлинной нежностью: - О ты, наш всеблагой, величайший китенок!
   Все же во время игр, - а они продолжались очень долго, -  вскоре  после
полудня, с Титом случился один из припадков, характерных для первых недель
его царствования. Он как бы ушел в себя, вяло смотрел в  одну  точку  -  и
вдруг заплакал. Никто не знал отчего, едва ли знал он сам, и очень  многие
из восьмидесяти семи тысяч заметили это, ибо императорскую ложу было видно
с большинства мест.
   Впрочем, это случилось во  время  комической  интермедии,  называвшейся
"Опыт Дедала". Искусные машины поднимали  с  арены  людей  с  привязанными
крыльями, так что казалось, будто  они  действительно  летают.  У  каждого
система канатов была другая, но все устроены  так,  что  при  определенных
движениях, - при каких, пленные не знали,  -  канаты  рвались.  Тот,  кому
удавалось перелететь через всю арену, был спасен хотя бы  на  сегодня,  но
многие канаты рвались раньше, и крылатые  существа  разбивались  насмерть.
Было смешно наблюдать, как странные люди-птицы, особенно в последней части
своего полета, старались достигнуть цели, но именно вследствие  увеличения
скорости многие  падали.  Организаторы  возлагали  на  этот  номер  особые
надежды. И  он  действительно  произвел  впечатление.  Но  оно  пропало  в
значительной мере оттого, что зрители делили свое внимание между крылатыми
существами и императорской ложей, с изумлением или, во  всяком  случае,  с
любопытством,  спрашивая  себя,  что  же  такое  приключилось   с   Китом.
Направление полета этих человеко-птиц было, впрочем, таково, что  они  все
время видели императорскую ложу. И, может быть, для некоторых из  них  все
же было утешением, что человек, взявший их в плен и  обрекший  на  смерть,
плачет.





   Госпожа  Дорион  проводила  теперь  большую  часть  времени  на   своей
альбанской вилле; дом настолько отстроили, что в  нем  вполне  можно  было
жить. Правда, вилла еще далеко не была закончена, ибо  Дорион  придумывала
все новые  усовершенствования.  Средств  у  нее  хватало,  после  отца  ей
досталось значительное состояние. Однако все счета за  отделку  виллы  она
посылала Иосифу. Дело было не в деньгах, но Дорион знала, что  для  Иосифа
плата  по  счетам  связана  с  жертвами,  а  она  только  и   подстерегала
возможность унизить его. Когда же он наконец придет и заявит,  что  больше
платить не будет? Она готовилась к  этому  дню.  Рисовала  себе,  как  его
надменное лицо исказится, когда ему придется сказать ей об этом. Тщательно
обдумывала, что ему ответить. О, теперь он ее уже не проведет!  Теперь  уж
не заговорит ее этот краснобай,  судья  мертвых,  обманщик,  лжеясновидец,
еврей. Теперь она устоит против его чар. Память об отце - амулет,  который
защитит ее от всех искушений, идущих от Иосифа.
   Но Иосиф не искушал ее. Он жил в Риме, она - на альбанской  вилле,  они
виделись редко, и тогда он бывал вежлив, почти весел, но  избегал  всякого
мало-мальски интимного разговора. Единственной радостью для нее  при  этих
встречах был тот голодный взгляд, который  он,  полагая,  что  за  ним  не
наблюдают, иногда бросал на своего, на  их  сына  Павла.  Но,  как  видно,
отнюдь не считал себя побежденным. Он держал слово -  оплачивал  счета  по
постройке дома и не давал ей повода высказать все, что она  так  тщательно
подготовила.
   За эти недели Дорион изменилась. Взгляд ее  глаз  на  узком  лице  стал
более  буйным,  светлым,  требовательным,  ее   широкий   мелкозубый   рот
раскрывался с большей жаждой, она была красива,  гибка  и  опасна.  Но  то
нежное и детское, что жило в ней раньше,  исчезло.  А  когда  рассказывали
анекдоты о все возраставшем антисемитизме римлян,  она  смеялась  с  такой
злобной радостью, что пугала даже своих друзей.
   Иосиф жил в своем темном, неудобном доме, в шестом квартале. Он ходил в
Субуру к Алексию, беседовал с маленьким Симоном, не  чуждался  друзей.  Но
его не радовали ни работа, ни беседы и книги, ни женщины, ни  почести,  ни
город Рим, ни греки и римляне, ни евреи.  Ему  не  хотелось  размышлять  о
боге, а то, чем был занят император, его решительно не интересовало. Может
быть,  ему  недоставало  его  секретаря  Финея,  но  он  в  этом  себе  не
признавался. Что ему недостает Дорион и сына Павла,  -  это  он  знал.  Он
предвидел, что его жертва - изгнание Мары - будет напрасной. Но он  ничуть
не раскаивался; если бы Дорион сейчас снова потребовала  этой  жертвы,  он
снова принес бы ее.
   Деньги  на  постройку  виллы  он  давал  беспрекословно,   с   каким-то
сладострастным озлоблением.  Сначала  он  едва  проглядывал  счета,  потом
заметил, что в каждом  отдельном  случае  смета  оказывалась  превышенной.
Затеи Дорион обходились все дороже. Но он молчал. Он понимал,  что  именно
это молчание должно злить  Дорион  и  толкать  на  все  новые  требования,
которые в конце концов он все-таки не сможет удовлетворить. И все-таки  он
молчал.
   Стройка постепенно  достигла  той  стадии,  когда  оставалось  доделать
пустяки. Одного вопроса Дорион никак не могла решить: как быть с  росписью
крытой галереи, где, по первоначальному плану,  должны  были  быть  фрески
"Упущенные  возможности".  Наконец  она  решилась  эту  галерею,   некогда
предназначавшуюся Иосифу, чтобы он  мог  там  спокойно  предаваться  своим
размышлениям, превратить в место, посвященное памяти ее отца.  Она  хотела
поставить здесь, под бюстом Фабулла, его урну, а вдоль  стен  должны  были
тянуться картины из  его  жизни,  как  постоянное  напоминание  о  дорогом
усопшем, чье тело и душа была уничтожены коварством Иосифа.
   Она долго взвешивала, кто  наиболее  достоин  изваять  бюст  Фабулла  и
изобразить его жизнь. Она обратилась к Василию.  Переутомленный  скульптор
сначала стал многословно отказываться. Но Дорион благодаря ее  упорству  и
испытанному уменью  нравиться  мужчинам  удалось  переубедить  его;  после
бесконечных разговоров он наконец  со  вздохом  заявил,  что  из  любви  к
покойному другу готов взять на себя эту задачу. Правда, лишь  после  того,
как она намекнула,  что  ради  увековечения  памяти  отца  она  ничего  не
пожалеет. Она уговорила Василия, и ей удалось добиться того, чтобы роспись
галереи взял на себя очень известный и высокооплачиваемый живописец Теон.
   Когда эти господа потребовали от Иосифа общий гонорар в  размере  почти
пятидесяти тысяч сестерциев, он побледнел. Что еще придумает эта  женщина,
чтобы уязвить его до глубины души? Уж, наверно, Дорион затеяла все это  не
столько, чтобы почтить память отца, сколько, чтобы досадить  ему,  Иосифу.
Что общего  между  бюстом  Василия,  росписью  Теона  и  обещанием  Иосифа
построить для Дорион виллу? Впрочем, если бы он даже захотел, то  не  смог
бы добыть такие деньги без содействия Клавдия Регина. Он решил  поговорить
с Дорион откровенно и рассудительно.
   Дорион слышала от обоих художников, что Иосиф платить отказался.  Когда
он велел доложить о себе, Дорион насторожилась. Это будет первым блюдом на
ее роскошной трапезе мщения. Она радовалась, предвкушая, как он признается
в своей бедности и бессилии, в неспособности сдержать обещание.
   Когда он предстал перед нею, она холодно смерила  его  взглядом,  жадно
полуоткрыв рот, слегка посапывая широким носом. Иосиф признался про  себя,
что даже сейчас желает ее. Она выслушала его до конца. Затем сказала, и ее
голос звучал резко, но спокойно: она сразу же  поняла,  что  сказанное  им
после смерти ее отца - только громкие фразы. Он  отослал  эту  женщину  не
ради Дорион, а чтобы уберечь свою потаскушку от  заразы,  своего  ублюдка,
которому эпидемия не опасна,  он  оставил  в  Риме.  Для  нее  нет  ничего
неожиданного в том, что он преследует своей ненавистью ее отца даже  после
его смерти и пытается помешать ее планам почтить его память.
   Удивленный,  подавленный,  с  тяжестью  на  сердце,  слушал  Иосиф  эти
полубезумные речи, полные вызова и горечи. Прошло много времени, пока  они
через его уши проникли в сердце. Ее терпению конец, торжествующе закончила
Дорион, и теперь, ссылаясь на оскорбление, которое он  ей  недавно  нанес,
она начнет бракоразводный процесс.


   Иосиф выслушал и это. Он  видел  Дорион,  и  он  понял.  Он  ничего  не
ответил.   Поклонился,   попрощался,   ушел.   Она    с    удовлетворением
констатировала, что он шел нетвердой походкой и держался не так прямо, как
обычно, - шел так, как шел ее отец, когда она видела его в последний раз.
   Иосиф спросил совета у Марулла. Правда, он  не  мог  не  признать,  что
Дорион для него навсегда потеряна. Но в его голове не укладывалась  мысль,
что он должен вместе с нею потерять и своего  сына  Павла.  По  еврейскому
праву, вся власть принадлежала мужу. Иосиф считал бессмыслицей, что  отец,
желающий поднять сына до своего сословия, вынужден из-за чисто  формальных
соображений оставлять его в низшем.
   - Мировое владычество Рима, - горячился  он,  -  опирается  на  здравый
человеческий разум. То, что хочет сделать по отношению ко мне эта женщина,
явно идет в разрез с  разумом,  с  понятием  права.  Неужели  римский  суд
принудит меня покориться?
   Сенатор  Марулл  рассматривал   через   свой   увеличительный   смарагд
взволнованного,  исстрадавшегося   Иосифа.   Зубы   Марулла   все   больше
расшатывались, врачи не могли ему помочь, боль усиливала его  скептическое
недоверие к людям и их правовым институтам.
   - Меня удивляет, - возразил он Иосифу, - что такой  умный  человек  так
мало продумал сущность права. Законодательство и  судопроизводство  -  это
попытка задним числом идейно обосновать и  оправдать  некогда  сложившиеся
политические и экономические отношения. Но так как эти отношения текучи  и
постоянно находятся в движении, право же и закон лишены гибкости  и  очень
медлительны,  то  полное  соответствие  права  с  действительностью  и  ее
требованиями никогда не может  быть  достигнуто.  Умный  судья  или  умный
адвокат для того и существуют,  чтобы  защитить  человека,  заслуживающего
этого, от закона. - После этих поучений  общего  характера  он  перешел  к
данному  конкретному  случаю:  -  Ваша  жена  принесла  вам   значительное
приданое? - спросил он.
   - Мне об этом ничего не  известно,  -  отозвался  с  некоторой  горечью
Иосиф. - Ее отец был  не  скуп,  но  он  меня  не  любил.  Кроме  платьев,
кое-каких безделушек  да  весьма  неприятного  кота,  Дорион  не  принесла
ничего. Кот за это время сдох.
   - И все-таки госпожа Дорион,  -  заметил  Марулл,  -  будет  озлобленно
требовать оставшиеся от этих платьев лохмотья, и нам  придется  когтями  и
зубами защищать их. И только после того, как она путем  гражданского  иска
добьется возвращения своего приданого, она  может  подать  на  вас  в  суд
нравов, а цензор - лишить вас титула. В таком  случае,  -  и  он  тихонько
постучал по полу элегантным посохом, - вы, конечно, никогда бы  не  смогли
получить власти отца над вашим сыном. Но госпожа Дорион еще не у  цели,  -
закончил он ободряюще. - К счастью, законы о разводе  чрезвычайно  сложны.
Мы можем бесконечно затянуть процесс, на два года, на три.
   Иосиф горестно уставился перед собой; какой мрачностью могло  веять  от
его выпуклого лба! Что касается Марулла, то его  этот  случай  интересовал
больше с психологической стороны, чем с юридической.  Он  удивлялся  тому,
что Дорион даже ради такой цели, как принадлежность к знати второго ранга,
не хотела пожертвовать крайней плотью сына. За ее сопротивлением он  видел
своих старых врагов, этих сторонников догматической веры,  этих  ослов  из
сената. Это, конечно,  они  поддерживали  Дорион  в  ее  неразумии.  Таким
образом, борьба за сына еврея  Иосифа  становилась  показательной  борьбой
между закоснелой аристократией старого Рима  и  либералами,  стремившимися
внести  в  мировую  империю  подлинный  космополитизм.   Кто   победит   -
предсказать было  трудно.  Роли  распределялись  крайне  своеобразно.  Ибо
возможно, что после падения  Береники  либеральная  династия,  либеральный
монарх  окажутся  на  стороне  консервативных  поборников  республиканской
националистической традиции. Если он, Марулл, возьмется  за  дело  Иосифа,
то, бесспорно, поставит себя в опасное положение, - над  его  головой  все
еще висел угрозой закон о доносчиках. Но именно это  и  привлекало  его  в
предстоящей борьбе.
   Вдруг у него возникла идея:
   - А что, если бы вы усыновили вашего сына, - предложил он Иосифу.
   Тот удивленно поднял голову, но, искушенный в казуистике Иерусалимского
университета, тотчас оценил предложение римлянина.
   - Усыновление, - продолжал  Марулл  медленно  и  назидательно,  -  есть
включение в семью нового члена путем выбора. Так как в вашем случае  факта
отцовства недостаточно, чтобы сделать вашего  сына  членом  семьи,  то  мы
восполняем эту недостачу свободным  привлечением  путем  выбора.  Понятно?
Может быть, вашему  еврейскому  праву  незнакомо  понятие  усыновления?  -
вежливо осведомился он.
   Иосиф был почти обижен. Разумеется, в еврейском праве  тоже  существует
нечто подобное. Когда Лия и Рахиль приводили своих рабынь к Иакову (*61) и
он потом признавал рожденных от них детей, разве это не было усыновлением?
И разве Эсфирь не  была  приемной  дочерью  Мардохея?  (*62)  А  законы  о
женитьбе на вдове брата? (*63) Еврейский юрист со знанием дела растолковал
римскому юристу очень ясные, по его мнению, положения этого института:
   - У нас есть чрезвычайно своеобразный закон, - пояснил Иосиф.  -  Когда
человек умирает, не оставив после себя детей, то его брат должен  жениться
на вдове и назвать рожденного от нее сына именем покойного. Следовательно,
здесь речь идет именно о том,  чтобы  будущего  ребенка  бездетной  вдовы,
родившегося от ее брака с братом  покойного,  рассматривать  как  фиктивно
усыновленного им ребенка.
   - Это-то очень  просто,  -  согласился  римский  юрист.  -  Наше  право
сложнее. Но  не  самое  судопроизводство.  В  нем  два  основных  момента:
освобождение  ребенка  из-под  прежней  опеки  и  отдача  его  под  новую.
Освобождение совершается троекратной  мнимой  продажей  в  рабство.  Таким
образом, в данном  случае  ваша  жена  должна  была  бы  продать  мальчика
какому-нибудь третьему лицу, например, мне. Я отпускаю его на волю,  и  он
опять поступает к матери. Она  мне  вторично  продает  его,  я  снова  его
отпускаю, и он опять попадает к ней. Она продает его в третий  раз  и  тем
самым наконец теряет право, при дальнейшем его освобождении, на опеку  над
ним, ибо, согласно  Законам  двенадцати  таблиц  (*64),  это  право  опеки
теряется только после троекратной продажи. Затем  начинается  второй  этап
усыновления - принятие ребенка под опеку новым отцом.  Вы,  Иосиф  Флавий,
выступаете в мнимом процессе истцом и требуете передачи мальчика Павла под
вашу опеку. Мать, в качестве ответчицы, молчит, признавая тем  самым  ваше
требование, и Павел  достается  вам.  Как  видите,  все  это  сравнительно
просто.
   -  Но  Дорион  была  бы  сумасшедшей,  -  возразил  Иосиф,  -  если  бы
согласилась на все это.
   -  Она  была  бы  сумасшедшей,  -  отозвался  Марулл  с  хитрой,  чисто
юридической  улыбкой,  -  не  согласившись.  Если  госпожа  Дорион   будет
противиться тому, чтобы сын-провинциал, не имеющий гражданских  прав,  был
причислен к знати второго ранга, мы будем оспаривать ее право  воспитывать
своего ребенка. Кроме того, это дает вам великолепный повод для развода.
   - Но ведь Дорион, - размышлял вслух Иосиф, - все время отказывалась  от
права гражданства для себя и Павла и от признания нашего брака законным.
   - Вы мыслите слишком примитивно и не юридически, - упрекнул его Марулл.
- Ведь вам, Иосиф Флавий, только по протекции и незаконным  путем  удалось
бы добиться права гражданства для вашей жены.
   Иосиф задумался.
   - Понимаю, - сказал он, хотя у него слегка шла кругом голова.
   - Вот видите, - довольным тоном закончил Марулл свое наставление, - при
некоторой ловкости здравый человеческий рассудок может настоять  на  своем
даже с помощью римского права.
   Пока Иосиф говорил с Маруллом, план усыновления не  казался  ему  столь
безнадежным. Но когда он остался один, у него снова возникли  сомнения,  и
план  Марулла  показался  ему   все   же   слишком   фантастичным.   Смысл
полузаконного брака в том и состоял, что дети принадлежали  матери,  смысл
же усыновления заключался в том, чтобы внедрять в семью  чужих  детей,  не
своей крови. Эти римляне и сейчас еще полуварвары,  а  их  закон  и  право
создавались частично в эпоху полного варварства; но все-таки не  могла  же
их судебная практика дойти до такого цинизма, чтобы придать  закону  прямо
противоположный смысл.
   Однако Иосиф недолго задерживался на этих  мыслях.  Это  был  замкнутый
круг. Если правое могло стать неправым, то  почему  с  помощью  хитроумных
толкований не превратить его снова в правое? Весь вопрос в том, удастся ли
и в зале суда нравов так же ловко повернуть дело, как в покоях Марулла.


   Спустя несколько дней Марулл пригласил к себе Иосифа. На  этот  раз  он
привлек также некоего  Оппия  Котту,  ученого-юриста.  Обычно  для  защиты
какого-нибудь  дела  старались  сочетать  хорошего  адвоката   с   хорошим
законоведом, последний изобретал формальные юридические аргументы,  первый
обрабатывал их как оратор. Таким образом, Марулл всесторонне обсудил  этот
случай с Оппием Коттой. Тот считал, что враждебная сторона, конечно, будет
пытаться всевозможными способами оттянуть усыновление  до  совершеннолетия
Павла. Поэтому следовало медлить возможно дольше с разводом  и  спешить  с
усыновлением. Все зависит от того, кто сделает первый ход: госпожа  Дорион
или Иосиф Флавий.
   Иосиф должен был признать, что Марулл своим предложением дал ему в руки
хорошее оружие. Но в отношении Дорион его страсть всегда побеждала  разум.
Вместо того чтобы выждать и посмотреть, что предпримет  Дорион,  он  решил
сделать последнюю  попытку  помириться  с  ней.  Конечно,  было  неразумно
обращать ее внимание на тот юридический метод, которому Иосиф собирается в
данном случае следовать. Конечно, Марулл будет настойчиво отговаривать его
от этого свидания с Дорион. Но Иосиф не хотел, чтобы его отговаривали,  он
скрыл от Марулла свое намерение. Ему нужно было видеть Дорион, слышать  ее
голос. Он поехал в Альбан.
   Белый и легкий стоял дом  на  холме.  Привратник  повел  его  в  крытую
галерею. Пахло краской. Фрески еще не были закончены, но Иосиф уже  трижды
видел на стене гордую, мясистую  голову  Фабулла.  На  искусно  украшенном
цоколе  стояла   урна   с   пеплом.   Все   вокруг   казалось   специально
предназначенным для того, чтобы вызвать гнев Иосифа. С  насмешкой  подумал
он о том, что в урне, наверно, не пепел Фабулла,  а  чей-то  чужой,  может
быть, даже пепел животного.
   Вот и Дорион. Когда  ей  доложили  об  Иосифе,  ею  овладело  злорадное
торжество. Теперь она может его принять. Она удивлена, начала Дорион,  что
видит его здесь. Разве они оба не сказали последнего слова?  Нет,  ответил
он просяще, убеждающе. Ему пришла в  голову  новая  мысль,  он  предлагает
расстаться мирно, не на глазах всего Рима. Она  ничего  не  ответила,  она
ждала с холодным выражением лица.
   Смущенно  стоял  Иосиф  в  крытой  галерее,   окруженный   только   что
написанными головами Фабулла. Здесь не могло возникнуть никакого контакта,
здесь   каждое   слово,   каждое   движение   становилось   деревянным   и
неестественным. В глубине галереи был разбит  тщательно  ухоженный  сад  с
каменными скамьями и сиденьями. Он охотно сел бы,  но  она  не  предложила
ему. Она стояла, заставив стоять и его. Четко и стройно выступали в чистом
воздухе контуры ее фигуры. Оба были словно на сцене. Он ненавидел  ее,  он
ненавидел себя, напрасно он не посоветовался с Маруллом, напрасно  пришел.
Но он здесь и должен говорить.
   Он  готов,  сказал  Иосиф,  согласиться  на  развод  и  выплачивать  ей
содержание, удовлетворять ее благоразумные требования.  Он  имеет  в  виду
ренту в сорок тысяч сестерциев. Это составит две трети его доходов.  Кроме
того, он готов, - ему было очень трудно выговорить вслух это  предложение,
- также оплатить бюст, сделанный Василием, и эти вот фрески Теона. Правда,
он не сможет сразу добыть  нужную  сумму,  но  относительно  сроков  можно
договориться.
   - Хорошо, - сказала Дорион, наслаждаясь выражением борьбы и унижения на
его бритом, взволнованном лице.
   - К тебе же у меня только одна просьба, - продолжал он.  -  Мои  друзья
советуют  мне  усыновить  Павла.  Прошу  тебя  дать  свое   принципиальное
согласие.  Это  значительно  упростит  процедуру  и   сделает   ее   менее
неприятной.
   Дорион посмотрела на него холодными светлыми глазами. Ее губы  медленно
скривились. Она улыбнулась. Она  засмеялась.  Она  расхохоталась  звонким,
дребезжащим, насмешливым, злым смехом, громким, долгим.  Она  наслаждалась
предложением Иосифа и наслаждалась своим  смехом.  Наверно,  ее  смех  был
приятен  ее  отцу  Фабуллу,  наверно,  его  три  головы  на  стенах   тоже
наслаждались им.
   На другой день Дорион рассказала своему другу Аннию, как  беспомощно  и
по-мальчишески вел себя Иосиф, каким жалким и  ничтожным  он  стоял  перед
ней. Она была полна огромной, буйной  радости  и  снова  начала  смеяться.
Анний вторил ей. Смеясь,  рассказал  он  своему  кузену  Флавию  Сильве  о
нелепом предложении Иосифа усыновить Павла.  Флавий  Сильва  сначала  тоже
рассмеялся. Но затем он сообразил, что евреи - ужасные фанатики  и,  кроме
того, дьявольски хитры; когда дело коснется их  суеверий,  они  ухитряются
белое сделать черным.
   Дорион рассказала о намерениях Иосифа и старому Валерию, поэту. Валерий
тоже смеялся, но его смех звучал угрюмо. Ведь в наш век разложения следует
ждать самого худшего. Все может случиться в  такие  времена,  когда  еврей
величает себя римским всадником, а подлинные римляне, потомки Энея  (*65),
лишенные своего сана, вынуждены подчиняться экспедитору и унижать восковые
бюсты своих предков. Его не удивит, - продолжал он,  -  если  римский  суд
удовлетворит требование еврея  сделать  обрезание  римлянину.  Еще  старик
Сенека, впрочем, дурной человек, но иногда находивший удачные формулировки
и искупивший свою распутную жизнь  достойной  смертью  (*66),  справедливо
заметил, что побежденные евреи диктуют победившим римлянам свои законы.
   Старик Валерий отнесся  к  сообщению  Дорион  настолько  серьезно,  что
обратился  к  Гельвидию,  вождю  сенатской  оппозиции,   особенно   строго
требовавшему  соблюдения  принципов  традиционной  национальной   юстиции.
Гельвидий не смеялся над притязаниями Иосифа, наоборот, он  разразился  по
поводу приходящей в упадок знати и оевреившегося  сената  рядом  горестных
сентенций, которые были приятны сердцу Валерия. Но и Гельвидий не  слишком
серьезно  отнесся  к  делу.  Он  посоветовал  старику  обратиться  к   его
юрисконсульту. Он не думает, чтобы ему пришлось самому выступать на суде в
качестве адвоката по этому делу, и  считает,  что  бракоразводный  процесс
Дорион будет победоносно закончен, прежде чем противник успеет  продвинуть
дело об усыновлении.
   Однако оказалось, что целый ряд ловких и влиятельных лиц  работают  над
тем, чтобы затянуть  бракоразводный  процесс.  Адвокатом  Иосифа  выступил
некий Публий Нигер. Вскоре  друзьям  Дорион  удалось  докопаться,  что  за
Публием  Нигером  стоит  некий  Кальпурний  Сальвиан,  а  за   Кальпурнием
Сальвианом - некий Клиний Макрон. Прошло долгое время,  прежде  чем  из-за
всех этих имен вынырнул Оппий  Котта  и  канцелярия  Юния  Марулла.  Когда
друзья Дорион это обнаружили, никто уже не смеялся над притязаниями Иосифа
усыновить мальчика Павла.


   Модель "Большой Деборы" подвигалась,  но  требовала  больше  времени  и
труда, чем оба мальчика предполагали. А когда  наконец  она  была  готова,
выяснилось, что ее нельзя практически использовать. Правда, ее можно  было
передвигать вверх и вниз под любым  углом,  но  при  выстреле  она  делала
неопределенный  своевольный  поворот  и  не  желала  слушаться.   Мальчики
испробовали и то и се, -  безуспешно.  Уже  товарищи,  пронюхавшие  об  их
опыте, начинали насмешливо спрашивать, не провалилась ли модель в клоаку.
   Наконец оба должны были признать, что им одним не  справиться,  что  им
необходимо обратиться за советом к специалисту. Иосиф  исключался,  -  они
хотели сделать ему сюрприз, показав уже  готовую  модель.  Оставался  отец
Константина, полковник Лукрион.
   После первой робкой попытки оправдать отца Константин больше никогда не
заговаривал с другом о грубой обиде, нанесенной полковником Симону. Но  он
не мог отделаться от некоторого чувства вины. Тем временем  Симон  не  раз
имел  случай  показать  свое  превосходство;  ему  действительно   удалось
протащить своего друга во время игр в Амфитеатр и заработать серую  белку.
И теперь Константину  хотелось  уладить  тогдашнее  глупое  недоразумение.
Поэтому их беспомощность перед "Большой Деборой"  была  ему  до  известной
степени на руку. И вот однажды, когда Симон, после бесчисленных и  тщетных
попыток, уселся на деревянную подставку орудия  и  покорно  констатировал:
"Клянусь Герклом, дерьмо", - Константин собрался с духом, ударил Симона по
плечу и сказал с напускной уверенностью:
   - Ну, брат, пошли к моему старику.
   Симон  не  забыл  той  неистовой  брани,  которой  его  некогда  осыпал
полковник Лукрион, и своего решения объясниться с капитаном по поводу этой
оскорбительной болтовни. Он тоже только ждал подходящего случая.  Поэтому,
когда товарищ предложил пойти к  отцу,  он  покосился  на  него,  медленно
поднялся, постоял, расставив ноги, подбоченясь, как делал это обычно перед
тем, как принять какое-нибудь решение, и заявил после короткого раздумья:
   - Идет.
   Мальчики отправились к полковнику Лукриону. "Большую Дебору" они тащили
на веревке, гордые интересом, который возбуждала странная машина. Симон не
мог насладиться этим вниманием. Он был  занят  соображениями  о  том,  как
надлежит молодому человеку в его положении держаться достойнейшим  образом
с полковником. После отъезда  Береники  антисемитские  настроения  в  Риме
усилились; теперь повсюду распевали  куплет  с  припевом:  "Хеп,  хеп",  с
которым некогда римские солдаты шли  на  приступ  Иерусалима  и  храма,  -
первые  буквы  оскорбительного  возгласа:  "Hierosolyma  est  perdita"   -
"Иерусалим погиб". На всех углах и перекрестках раздавалось:

   Что у евреев в храме?
   Свинья, хеп, хеп, свинья.
   Зачем же она в храме?
   Она воняет, как еврей.
   Хеп, хеп, Апелла, хеп.

   Даже Симон, как ни был он любим в своем районе,  все  же  испытывал  на
себе возрастающую ненависть к евреям. Но это не очень  задевало  его.  Его
отец Иосиф имел кольцо знати второго ранга и, наверно, даже за столом Кита
был не из последних. Поэтому, когда Симона называли еврейской свиньей,  он
отругивался: "А ты сын живодера и старой шлюхи", или нечто в этом роде - и
считал, что полностью отплатил и что инцидент исчерпан. Для него еврейская
проблема сводилась к предстоящему объяснению с полковником  Лукрионом,  он
решил выйти с честью и из этого спора.
   Сам полковник Лукрион, как  ни  были  ему  противны  евреи,  скучал  по
ловкому и смышленому Симону; он, как и все, в  глубине  души  любил  этого
мальчика. Что ж, этот  парнишка  исключение,  говорил  он  обычно  себе  и
другим. И все же полковник находил вполне естественным, что во время  чумы
грубо обошелся с мальчиком. Это было просто долгом самосохранения, ибо  во
время эпидемии не следует раздражать богов и он, Лукрион, не виноват,  что
Симон - еврей.
   Когда оба мальчика явились к нему, он шумно  приветствовал  их.  Модель
увлекла сердце  старого  артиллериста.  Очень  скоро  он  нашел  ошибку  в
конструкции. Он сам помогал им стругать и  вырезать.  Теперь  можно  будет
испытать модель. Это было сделано на улице, перед домом Лукриона.  Он  сам
катал пули из хлеба, собрались зрители, он командовал, как во  время  боя:
"орудие - готовьсь" или "орудие -  пли".  И  смотри-ка,  "Большая  Дебора"
заработала! Они стреляли по голубям и воробьям, убили одного  голубя,  это
было необыкновенным торжеством.
   Однако  ни  уважение  к  артиллерийскому  таланту  полковника,  ни  его
свирепость не  могли  помешать  храброму  Симону  потребовать  объяснений.
Поэтому, когда пробная стрельба  была  окончена,  он  четко  завершил  эту
первую половину их встречи, удовлетворенно заявив:
   - Отлично, значит, все в порядке,  -  затем  воинственно  повернулся  к
Лукриону, поднял на него глаза и спросил вызывающе: - А теперь,  полковник
Лукрион, объясните, как это я заражаю своим дыханием воздух и  почему  это
каждый становится прокаженным, кто ко мне приближается?
   С  минуту  полковник  растерянно  смотрел  на  мальчика,  сидевшего  на
деревянной подставке "Большой Деборы". Затем он вспомнил, что  именно  эти
упреки он делал Симону во время эпидемии, и ответил, шумно расхохотавшись:
   - Ну, это же ясно. Оттого что ты еврей.
   - Почему это ясно? - настаивал Симон. - Разве  вы  видели  кого-нибудь,
кто заразился бы от прикосновения к еврею?
   - Но ведь и чума-то вся, - назидательно и высокомерно заявил полковник,
- только потому и пришла к нам, что Кит вознамерился жениться на  еврейке.
Если одно только намерение вызвало  мор,  то  какая  же  должна  наступить
эпидемия при действительном соприкосновении!
   Сначала Симон не знал, что ответить на подобный аргумент.
   - Как же так, - продолжал он задумчиво расспрашивать,  -  вы  считаете,
что евреи вызывают небесный гнев?
   - Да не ломайся, - рассердился Лукрион. - Это всем известно. Во-первых,
потому  что  они  банда  пакостников  и,   во-вторых,   потому   что   они
придерживаются нечестивых, злобных суеверий.
   - Как это мы банда пакостников? - спросил вежливо и настойчиво Симон.
   Лукрион покраснел.
   - Вы - лентяи, - начал  он  детализировать  свое  обвинение.  -  Каждый
седьмой день вы лентяйничаете и нажираетесь  деликатесов.  К  тому  же  вы
имеете  нахальство  называть  это  бездельничанье  субботой,  что   значит
"Смерть, УБийство и ОТрава", потому что ведь это вы заразили город  чумой.
Кроме того, вы похотливые, похотливее самого  похотливого  козла.  Но  еще
больше в вас самомнения. Поэтому вы не прикасаетесь ни к одной нееврейке.
   Симон, озлобленный, сидел на своем орудии и напряженно думал.
   - Я не похотлив, - сказал он наконец воинственно.
   - Я и не имел в виду тебя, - уклонился полковник.
   Симон  соображал.  Он  любил  обстоятельность  и  не  мог   так   скоро
удовлетвориться разъяснениями полковника.
   - А почему суеверие? - спросил он.
   - Потому что вы воздаете божеские почести ослу, - крикнул  рассерженный
таким притворным невежеством полковник. - Потому что вы убиваете греческих
мальчиков. Потому что у вас любая свинья  может  быть  спокойнее  за  свою
жизнь, нежели порядочный нееврей.
   - Клянусь Герклом, - сказал Симон, - что-то не замечал до сих пор.
   Лукрион недоверчиво посмотрел на мальчика. Но у Симона был  такой  вид,
что его действительно невозможно было заподозрить в притворстве.
   - Может быть, они тебе пока не говорили, - заметил полковник, -  потому
что  ты  еще  слишком  молод.  -  И  чтоб  прекратить  всякие   дальнейшие
возражения, добавил: - В Иудее стояло восемьдесят тысяч настоящих  римских
солдат. Они видели все это своими собственными,  римскими  глазами.  Кроме
того, ведь ясно: кто исповедует истинную религию - побеждает. Может  быть,
вы победили? Ну так, значит, у вас не религия, а суеверие. Понятно?
   К сожалению, Симон сразу не мог придумать удачного ответа.
   - Вы великолепный офицер,  полковник  Лукрион,  -  возразил  он.  -  Но
все-таки иудаизм - замечательная штука.
   Этот разговор испортил Симону всю радость,  доставленную  ему  орудием.
Аргументы  полковника  уязвили  его  гордость.  Если  человек  так  хорошо
разбирается в орудиях, то должна же быть какая-то правда и в его  доводах.
Он хотел  было  спросить  своего  отца.  Интерес,  проявленный  Иосифом  к
"Большой Деборе", ободрил его. Два-три  раза  собирался  он  поделиться  с
отцом своими гнетущими сомнениями, но не мог преодолеть робости перед этим
важным, серьезным господином.  Он  чувствовал,  каким  замкнутым  остается
Иосиф, несмотря на всю свою приветливость. Если бы Иосиф больше  раскрывал
перед ним ум и сердце, мальчик, наверное, решился бы заговорить  с  отцом;
он был настолько поглощен своими мыслями, что даже посторонний заметил бы,
как его гнетет тайная забота. Но Иосиф был захвачен борьбой за своего сына
Павла, он ничего не заметил, он оставил своего сына Симона наедине  с  его
тревогами.
   Тот обратился  наконец  к  Алексию.  Рассказал  ему,  в  чем  полковник
обвиняет евреев, и просил "под честным словом" сказать,  есть  ли  в  этих
обвинениях  относительно  осла  и  убийства   греческих   мальчиков   хоть
какая-нибудь правда. Алексий в глубине души сердился на  Иосифа,  что  тот
так забросил сына. В мягких, спокойных словах он объяснил Симону, что  это
глупая и убогая клевета. Божества  других  народов  легко  постижимы,  это
божества определенной группы и каждому зримы, также и  глупцам;  их  можно
одаривать, когда они помогают, бранить и  бить,  когда  они  отказывают  в
помощи. Но бог  Ягве  незрим  и  понятен  только  тем,  кто  хоть  немного
напрягает свою мысль. Это не такой  бог,  которого  просто  наследуешь  от
отца. Это бог всего мира, но понятен лишь тем, кто дает себе  труд  понять
его. Поэтому лентяи и глупцы охотно оскорбляют его почитателей. Но и среди
римлян и греков многие уже признали его. Это бог для людей, взгляд которых
проникает в будущее, и скоро наступят времена, когда все  познают  его,  и
тогда не будет различий между римлянами, греками, египтянами или  евреями.
И теперь уже совершенно не к чему делать  подобные  различия,  и  настанет
время, когда будут  считать  глупцами  тех,  кто  утверждает,  будто  один
человек лучше или хуже другого, потому что он принадлежит к тому или иному
народу.
   Симон это обдумал, понял и решил,  что,  собственно,  все  это  мог  бы
сообразить и Лукрион. Такой умный человек, и  к  тому  же  артиллерист,  в
сущности, обязан трижды высморкаться, прежде чем поверить в подобный вздор
о евреях, да еще распространять его. Он решил наказать полковника  за  его
наглое и ленивое легковерие.
   Среди сокровищ, привезенных им из Иудеи, был корень, обладающий  особым
свойством. Этот корень он растер в порошок, а  порошок  потихоньку  всыпал
своему товарищу Константину  непосредственно  перед  его  уходом  домой  в
завернутый рукав его верхней одежды. Он знал, что Константин, придя домой,
немедленно переоденется,  а  его  платье  будет  вывернуто,  проветрено  и
тщательно убрано.
   Все случилось так, как хотел Симон. Когда  полковник  Лукрион  собрался
сесть за стол, его жена начала чихать, потом он сам, потом Константин.
   - Да будет нам во благо! - воскликнул полковник, ибо чихание  считалось
хорошей приметой.
   Но хорошая примета длилась слишком долго. Пришел раб и подал кушанья, а
хорошая примета все продолжалась. Полковник помахал рабу, чтобы тот  опять
унес кушанья и подогрел их,  но  раб  не  понял  его,  а  потом  сам  стал
принимать участие в  хорошей  примете.  Кушанья  остывали,  а  примета  не
прекращалась.
   Измученные, они в конце концов все прикорнули, кто на стульях,  кто  на
полу. Все еще задыхаясь, полковник без видимой связи спросил Константина:
   - Ты виделся с Симоном?
   Константин был не слишком хитер, но даже он понял ход мыслей отца.
   - Считал ты, по крайней мере, - спросил  полковник,  все  еще  учащенно
дыша, - сколько раз ты чихнул?
   Дело в том, что, если число чиханий делилось на  шесть,  это  считалось
особенно хорошей приметой.
   - Восемьдесят пять, - сказал Константин наугад; он не считал.
   Сам полковник насчитал сто тридцать два чихания, но он  был  не  вполне
уверен и хотел получить подтверждение от Константина.
   - Я тебя научу, - закричал он, - как мне портить мою хорошую примету, -
схватил Константина за шиворот и высек, насколько хватило  его  истощенных
сил.
   Константин, встретив своего друга на следующий день, ничего  не  сказал
ему о происшедшем. Но внезапно, без всякого видимого повода, выругался:
   - Дерьмо, еврейская свинья, - и пребольно ткнул  под  ребра  миролюбиво
шагавшего рядом с ним товарища.
   Тут Симон понял, что  все  вышло  согласно  его  желанию,  и  в  драке,
завязавшейся после удара Константина,  обошелся  с  ним  снисходительно  и
великодушно.


   В течение этих недель Иосиф не раз пытался серьезно приняться за работу
по отбору огромного материала для "Всеобщей истории еврейского народа". Но
ему не удавалось сосредоточиться. Мысли  все  время  возвращались  к  сыну
Павлу. Все вновь и вновь представлял он себе с горечью, каким уверенным он
был бы в своей тяжбе, если бы Береника восседала на  Палатине.  Потом  ему
опять начинало казаться, что если его надежды на Беренику рухнули, то  это
даже хорошо, это значит,  что  провидение  печется  о  нем.  Его  мечты  о
духовном господстве Израиля стали грубо  материальными,  ему  понадобились
суетные, аляповатые символы, как, например, его бюст  в  библиотеке  храма
Мира, - теперь со всем этим надолго покончено, и это хорошо.
   Работа не двигалась с места.  Новый  секретарь,  сириец  Магон,  больше
мешал ему, чем помогал. Его греческий  язык  был  безукоризнен,  но  лишен
музыки. Фразы, которые строил с ним Иосиф, точно воспроизводили мысли,  но
в них недоставало той напевности, которую им придавал Иосиф на  арамейском
и еврейском языках. Иосиф мучительно страдал от собственного неуменья, ему
недоставало Финея.
   Все же в течение некоторого времени он  принуждал  себя  к  планомерной
работе в определенные часы. Но настал день,  когда  он  не  выдержал.  Уже
много недель он не видался со своим сыном Павлом. Мысленно он рисовал себе
стройного, смугло-бледного, нежного и сильного мальчика, слышал его голос.
Он больше не  мог  отдаваться  безрадостной  работе.  Нужно  вырваться  из
города, подышать воздухом.
   Добраться до Альбана было ближе всего по Аппиевой дороге. Но он миновал
Латинские ворота и приказал провезти себя большой кусок пути по  Латинской
дороге.  Только  перед  самым  Ферентином  велел  он  кучеру  свернуть   к
Альбанскому озеру (*67). В его намерения не входило увидеться с Дорион или
с Павлом, но кто мог помешать ему, по крайней мере, дышать одним  воздухом
с сыном?
   Он  прогуливался  по  холмистой  местности.  Перед   ним   расстилалось
прелестное озеро, вдали поблескивало море, а здесь пышно высились обширные
белые здания принца. Иосиф был городским жителем, красивый  ландшафт  мало
говорил ему. Стоял уже конец лета, было довольно прохладно,  скоро  начнет
темнеть. Он шел вперед, задумавшись, полный усталой горечи.
   А вон там вилла Дорион. Если бы спросили его совета,  он  предложил  бы
построить дом выше, величественнее, с большим числом террас. Но, вероятно,
Дорион лучше разбиралась в этом. Во всяком случае, он узнал это на горьком
опыте, - такая простота обходилась гораздо дороже. Какое  бы  она  сделала
лицо, если бы он сейчас появился перед ней? О, он отлично знал, зачем  ему
еще одна проверка!
   Он пошел обратно, в сторону, где его ждал экипаж. Вдруг на гребне холма
появился козий выезд, хорошо ему знакомый.  Он  почувствовал,  что  только
этого и ждал все время, хоть и не желал себе признаться. Ибо зачем, как не
за этим, приехал он сюда, зачем бродил по  этой  местности  в  такой  час,
когда его сын Павел обычно выезжал на прогулку?  Очень  высокий  в  чистом
воздухе, ярко озаренный светом, ехал  по  гребню  холма  Павел;  он  стоял
выпрямившись, в маленьком экипаже,  небрежно  и  ловко,  очень  серьезный.
Иосиф исключительно отчетливо  видел  каждую  деталь,  каждую  складку  на
слегка развевающейся  одежде  мальчика,  каждый  волосок  на  спине  козла
Паниска.
   Сам он стоял против света на склоне. Мальчик мог его видеть, но  он  не
должен его видеть. Если он будет стоять  совсем  неподвижно,  легко  может
случиться, что Павел его не заметит. Но если он шевельнется, а  тем  более
пойдет дальше, то Павел наверное обратит на него  внимание.  Иосифу  стало
стыдно, и он замер на месте.
   Павел ехал по узкой тропинке, тянувшейся вдоль гребня. Он смотрел прямо
перед собой на дорожку. Он ехал медленно, элегантно, непринужденно.  Вдруг
он забеспокоился, в нем появилась неловкость, поза  стала  неестественной.
Иосиф продолжал стоять неподвижно.  Поедет  ли  он  дальше?  Павел  поехал
дальше.
   Иосиф за его спиной все еще не шевелился. По телу пробежал  озноб.  Его
мальчик проехал мимо него. Его мальчик видел его и проехал мимо.
   Вдруг  выезд  неожиданно  повернул.  Поворот  был  нелегок,  но   Павел
справился с ним очень искусно.  Извилистыми  линиями  спустился  с  холма,
козел Паниск осторожно переставлял ноги, выезд приблизился к Иосифу. Павел
переложил в левую руку  маленький  хлыст,  опустил  ее  и  поднял  правую,
вытянув ладонь и приветствуя Иосифа, словно наездник  на  арене  во  время
проездки. Сердце Иосифа  замерло,  забилось  толчками.  Мальчик  подъехал,
остановился перед ним, слегка улыбнулся, с трудом преодолевая смущение.
   Иосиф заговорил, его голос звучал глухо, слова давались ему нелегко:
   - Теперь ты так хорошо правишь, что можешь выступать на арене.
   - Да, мой Паниск сейчас отлично объезжен, - ответил Павел.
   Когда он заметил отца, им овладело волнение, робкая радость и нежность.
Обычно Иосиф не имел привычки выезжать за город и разгуливать по горам. За
последнее время,  с  тех  пор  как  умер  дедушка  Фабулл,  мать  и  Финей
отзывались об отце крайне недружелюбно, и  та  несдержанность,  с  которой
Иосиф в присутствии Павла  сделал  выговор  его  любимому  учителю  Финею,
осталась словно шип в сердце мальчика. Но когда он теперь увидел  отца,  в
нем все же проснулось  теплое  чувство  к  нему.  Его  смутило,  что  этот
человек, его отец, великий писатель и друг  императора,  как  беглый  раб,
скитается по окрестности, бродит вокруг их дома в смутной надежде  увидеть
его. Вместе с тем он вспомнил об обиде, нанесенной  матери,  и  об  обиде,
нанесенной Финею, он испытывал неловкость и досаду,  и  первая  мысль  его
была - сделать вид, что он не заметил отца, просто проехать мимо. Но затем
он сказал себе, что уклоняться от встречи - трусость. Не следует  избегать
трудностей и неприятностей, нужно идти им навстречу, - так  учат  принципы
"прекрасного и доброго", это твердит ему Финей  каждый  день.  И  хотя  он
испытывал досаду на отца, но все же  был  горд,  что  тот  совершил  такой
далекий путь только ради того, чтобы,  может  быть,  его  увидеть;  больше
всего он гордился тем, что отец встретился с ним  как  раз  в  ту  минуту,
когда он мог показать ему свое мастерство в полном  блеске.  Этот  поворот
наверху, на гребне холма, был - Геркулес свидетель  -  адски  труден.  Тут
многие отступили бы, и он был  рад,  что  в  присутствии  отца  так  ловко
справился. Но, уже не доезжая до Иосифа, мальчик опять стал думать о  том,
как сильно рассердились бы мать и Финей, увидев его вместе  с  Иосифом,  и
решил не пускаться в долгий разговор с отцом. От небрежной элегантности, с
которой он ехал по холму, не осталось и следа; теперь  он  стоял  в  своем
маленьком шатком экипаже принужденно и неловко, терзаемый  противоречивыми
чувствами.
   Иосиф обычно не отличался особой чуткостью, когда дело касалось  Павла,
но на этот раз он  угадал  мысли  мальчика  совершенно  точно.  Он  охотно
спросил бы, что делает мать и закончена ли  вилла,  но  боялся  тем  самым
коснуться собственного слабого места и сделать сына еще пугливее.  Поэтому
он произнес только несколько общих фраз: как приятно в это время года  еще
жить за городом, и как хорошо Павел может здесь совмещать учение и  спорт.
Павел несколько вяло возразил, что ему недостает товарищей, что он скучает
здесь, в одиночестве.  Необходимо  соревнование,  заметил  он  резонерским
тоном.
   В последних словах мальчика Иосиф  услышал  мысли  Финея.  В  нем  жила
радость оттого,  что  Павел  не  проехал  мимо  него,  как  он  вначале  с
замиранием сердца опасался, он еще наслаждался видом сына,  радовался  его
развевающимся волосам, его голосу, но он уже говорил себе:  "Всем  этим  я
обязан проклятому Финею, Финей учит его самообладанию,  учит  не  избегать
трудностей. Финей посвящает его в  учение  стоиков.  А  какая  цена  этому
учению? Пошлым и  убогим  кажется  оно,  если  сравнить  его  с  мудростью
Проповедника, Когелета (*68). С Когелетом хотел бы я познакомить мальчика.
Не теперь, конечно, позднее. Это дьявольски трудная книга. Когелет понимал
греков, но грекам трудно понять его. Ах, Павел,  мой  сын,  понял  бы  эту
книгу, если бы я только имел возможность  раскрыть  перед  ним  ее  смысл!
Можно просто с ума сойти, оттого  что  даже  этим  коротким  разговором  я
обязан Финею".
   Иосиф понимает, что неразумно дольше  затягивать  свидание.  Он  хорошо
знает принципы прекрасного и доброго (*69), которым учит  мальчика  Финей,
знает о хваленом самообладании, знает, что Павел ставит ему  в  упрек  то,
что он медлит, обнаруживает свои чувства, не может с ним  расстаться.  Ему
следовало бы сказать: "Там, внизу, меня ждет экипаж. Желаю тебе  и  дальше
успешно изучать Гомера и править твоим выездом. Привет матери и Финею". Он
должен был бы сказать это самым легким тоном, но он не может, он просто не
в силах, наоборот, он продолжает болтать какой-то праздный, ненужный вздор
судорожно, на плохом, даже для него, греческом языке.
   - Да, Гомер, - говорит он. - У Гомера много чепухи. Но он понимает, что
такое красота и  мудрость.  Пусть  Одиссей  убивает  всех  женихов  (*70),
насильников, людей действия, но он  щадит  поэта.  Они  знают,  что  такое
писатель, греки.
   Что он говорит? Какое мальчику до этого дело? Что Павел подумает о нем?
И все-таки он продолжает  некоторое  время  в  том  же  роде.  Наконец  он
умолкает, просто стоит перед мальчиком и смотрит на него. А между тем  уже
наступили сумерки, ему следовало бы в самом деле  подумать  о  возвращении
домой. Но он все-таки стоит и смотрит на сына.
   Он ждет до тех пор, пока Павел сам не прекращает свидание. Уже темнеет,
замечает он, ему пора домой. Тогда Иосиф наконец делает над собой усилие и
говорит торопливо и довольно бессвязно:
   - Да, совершенно верно, и мой экипаж ждет внизу.
   Потом мальчик уезжает.
   Иосиф, хотя и это тоже неправильно, продолжает стоять  и  смотреть  ему
вслед,  пока  тот  не  скрывается  из  виду.  Затем,  слегка   спотыкаясь,
охваченный смятением, возвращается на дорогу.


   Симон, послав полковнику Лукриону столь ощутимое чихательное  знаменье,
считал вопрос о взаимоотношениях с полковником исчерпанным. Симон-Яники не
был философом. Ему хотелось  показать  полковнику,  а  еще  больше  своему
товарищу  Константину,  что  одиннадцатилетний  еврейский  мальчик   может
совершенно так же маневрировать предсказаниями счастья и несчастья, как  и
взрослые римские прорицатели, гадающие по внутренностям и полету  птиц,  и
что религиозные убеждения полковника, очевидно, оставляют желать  многого.
Понятно ли это для других, его мало трогало, может быть, ему и самому было
не совсем понятно. Во всяком случае, он был уверен, что  покончил  с  этой
историей честно и по-мужски.
   Константин не так легко это переварил. Его мучило, что  Симон  подшутил
над его отцом. А снисходительность Симона в последовавшей  за  этим  драке
обидела его еще больше. Порвать с товарищем он был не в силах, но глухо  и
беспомощно  выказывал  ему  свою  злобу.  Когда  шла  игра  в   солдат   и
разбойников, он присоединялся теперь не к той партии, в которой был Симон,
чего раньше никогда не случалось, и если Симон шел в разбойники, то он шел
в солдаты. Симона это сердило, но еще больше удивляло. Однажды он  спросил
Константина прямо, в чем дело и что он, ради Геркулеса, имеет против него.
Константин уклонился от ответа, Симон  решил,  что  это,  вероятно,  из-за
серой белки. Он добродушно предложил Константину  на  месяц  одолжить  ему
зверька. Но после некоторого колебания Константин мужественно отказался:
   - Договор есть договор, - сказал он, белки не взял и продолжал дуться и
молчать.
   Однажды, когда Константин был солдатом, а Симон -  разбойником,  борьба
приняла особенно  ожесточенный  характер.  Вполне  понятно,  что  "Большой
Деборой" владели солдаты, а не разбойники. Но  вовсе  не  понятно,  почему
солдаты должны были запеть песню с припевом "хеп, хеп":

   Что у евреев в храме?
   Свинья, хеп, хеп, свинья.

   Напротив, это было нахальством,  так  как,  в  конце  концов,  "Большую
Дебору" изобрели евреи, и со стороны пользовавшихся ею было очень нехорошо
петь эту песню. Поэтому возмущенный Симон считал  делом  чести  отбить  со
своими разбойниками у солдат это орудие. Но первая атака  была  неудачной,
неприятельское  войско  оказалось  лучше.  Разбойники  отступили  довольно
далеко, чтобы с разбегу захватить "Большую Дебору" в решительной  схватке.
Само орудие было пущено в  ход,  Константин  обслуживал  его,  он  стрелял
быстро, метко. Он предвидел заранее, что атака разбойников удастся  и  что
следующий его выстрел  будет  последним.  Он  направил  жерло  на  Симона,
выстрелил, попал. Он попал очень метко, Симон, бежавший на приступ, упал и
остался  лежать.  Сначала  остальные  думали,  что  это  игра,  разбойники
продолжали  наступать,  а  солдаты  защищаться.  Но,  увидев,  что   Симон
продолжает лежать, они вернулись и обнаружили, что снаряд, сразивший  его,
не из теста, а из камня. Заряжал не Константин,  другие  помогали  ему,  и
теперь нельзя  было  даже  установить,  кто  заложил  камень  в  жерло,  -
случилось ли это по неосторожности, из любопытства или со злым умыслом. Во
всяком случае, Симон лежал на земле и не шевелился; заряд попал ему в лоб,
как раз над глазом. Мальчики стояли вокруг, молчаливые,  пораженные,  пока
наконец не вмешались прохожие.  Тогда  мертвого  мальчика  отнесли  в  дом
Алексия.
   Алексий тотчас же послал за Иосифом. Когда он рассказывал ему все,  что
знал,  Иосиф  стоял  совершенно  спокойно,  только  его  челюсти   странно
двигались,  словно  он  что-то  пережевывал.  Одна  мысль  наполняла  его,
наполняла всего, вытесняя все остальные: "Я старался, чтобы другой сын мой
не стал гоем; тем временем гои убили моего еврейского сына". Он  думал  об
этом неотступно.
   Алексий умолк. Иосиф ничего не сказал, он стоял среди  комнаты,  слегка
пошатываясь.
   - Разве вы не хотите видеть Яники? - спросил  в  конце  концов  Алексий
хриплым, глухим голосом.
   Иосиф как будто не слышал. Затем вдруг неожиданно спросил:
   - Что?
   И Алексий повторил враждебно:
   - Разве вы не хотите видеть Яники?
   После некоторой паузы Иосиф сказал, и его слова прозвучали почти робко:
   - Ведь это не полагается.
   Алексий изумленно поднял глаза, затем сообразил, что  Иосиф,  вероятно,
имеет в виду запрещение, по которому священник не имеет права приближаться
к трупу ближе, чем на четыре шага.
   - Ах, так, - отозвался он,  и  в  его  голосе  прозвучало  презрение  и
разочарование. - Вы же можете видеть его из соседней комнаты, -  продолжал
он.
   - Да, так можно, - нерешительно ответил Иосиф и последовал за Алексием.
   Он сел в комнате, рядом с  той,  где  лежало  тело.  В  открытую  дверь
рассматривал он своего мертвого сына. Тот лежал  на  опрокинутой  кровати.
Алексий опрокинул ее, как полагалось, в знак скорби. Алексий  оставил  его
наедине с мертвым, так Иосиф провел всю ночь.


   Он размышлял в ту ночь о многом, над чем раньше никогда не задумывался,
и когда наступило утро, он стал на много ночей старше.  Обычно  он  боялся
погружаться в собственные глубины, он был  для  этого  слишком  ленив.  Но
теперь все его глубины были разверсты, и он вынужден был туда  спуститься.
В эту ночь он думал не по-гречески, не по-латыни и не по-еврейски, все его
мысли  складывались  на  арамейском  языке  -  языке  его  ранней  юности,
казавшемся ему всегда безобразным и презренным.
   Он спорил сам с собой, хитроумничал, то сваливал всю вину на  себя,  то
на судьбу, на бога, на Дорион. Его  скорбь  была  безмерна,  безмерно  его
раскаяние, безмерны самообличения.
   Слишком мало любил он своего еврейского сына.  Он  обещал  Маре  беречь
его, но оказался плохим стражем, и если она спросит его: "Где Яники,  дитя
мое, твой сын?" - он ничего не сможет ей ответить. Он прилепился сердцем к
сыну гречанки, он  гордился  этим  сыном  своего  сердца,  его  он  берег,
хранительницу же своего еврейского сына он отослал,  а  сам  плохо  хранил
его; поэтому смерть его сына - заслуженная кара.
   Бывал ли когда-нибудь человек столь смешон  в  своем  самомнении?  Едва
Мара повернулась к нему спиной, эта презренная, дважды отосланная, как  ее
плохо охраняемый сын  уже  погиб,  убитый  теми  гоями,  которых  она  так
боялась, но среди которых сам Иосиф ходил с  небрежным  высокомерием,  как
властелин среди ничтожеств. А теперь он  сидит  здесь,  куча  дерьма.  Он,
человек востоко-запада, человек, написавший космополитический  псалом.  Он
захотел быть одновременно  римлянином  и  евреем,  гражданином  вселенной.
Хорош гражданин вселенной! Если гражданин вселенной тот, кто всюду дома  и
поэтому - нигде, то Иосиф именно таков. Он ничто. Ни римлянин,  ни  еврей.
Ничто.
   Иосиф Флавий. Великий писатель. Его бюст стоит в храме Мира. Он написал
прославленную  книгу.  Он  работает  над   "Всеобщей   историей   иудеев".
"Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них". Куча дерьма.
   Он рылся в глубинах своей души и не нашел ничего. Стал рыться глубже  -
и нашел сладострастие, еще глубже - и нашел суетность. Еще глубже -  и  не
нашел ничего. Еще глубже - и опять нашел суетность. Тогда он устрашился  в
сердце своем и исполнился боязни.
   Он искал прибежища в книжной мудрости. Но она не дала ему утешения.  "И
познал я: все, что ни делает бог, пребывает вовек; ничего не  прибавить  к
тому и ничего не убавить. Что было, то есть и теперь, что будет, то  давно
уже было. И еще видел я под солнцем: место кротости, а  там  злоба,  место
правды, а там неправда.  И  сказал  я  в  сердце  своем:  это  ради  сынов
человеческих так учинено богом,  дабы  видели  они,  что  стоят  не  более
скотов. Потому что участь  сынов  человеческих  и  участь  скотов  -  одна
участь: как те умирают, так умирают и  эти,  и  одно  дыхание  у  всех,  и
преимущества у человека пред скотом нет, и все  суета.  Все  идет  в  одно
место, - все произошло из праха, и все возвратится в прах. Кто знает,  дух
сынов человеческих восходит ли в небеса и дух скотов  сходит  ли  вниз,  в
землю" (*71). Так сказал  человек  по  имени  Когелет  несколько  столетий
назад, и кто мог бы сказать лучше? На что нужен он, Иосиф  Флавий,  и  его
"Всеобщая история"?
   Тот, кто это сказал, Когелет, был умный человек. Они его не любили,  не
любят его и теперь - ни его, ни его книгу. В течение столетий спорили  они
в Иерусалиме, следует ли включать его книги в число  священных  книг,  они
еще и теперь спорят в Ямнии. Он слишком умен  и  слишком  насмешлив,  этот
Когелет. "Нет иного блага для человека, как есть и пить и  услаждать  душу
свою от труда своего" (*72). И вот результат, вот  последний  вывод  того,
кто больше всех изучал эту землю. Шестнадцать различных способов  изучения
применял он, и шестнадцать верных слов для этих шестнадцати способов нашел
он, и вот результат: "все суета и затеи ветреные" (*73) и "нет иного блага
для человека, как есть и пить".
   Затем Иосифом вновь овладевал гнев. Бог смеется над ним,  бог,  подобно
морю, бросает его вверх и вниз, играет им, словно  море  кусочком  пробки.
Разве не он всего несколько недель назад шел  к  Титу  -  торжественно,  в
зените своего счастья, и внешне и внутренне все было блеск и свершение?  А
теперь  Ягве  позволил  себе  по  отношению  к  нему  эту  нелепую  шутку.
Единственно, чему он научил своего сына Симона, были кой-какие сведения по
орудийной технике, и, как нарочно, с помощью нелепой  пародии  на  военную
машину, которую он с такой гордостью описывал сыну, Ягве  и  гои  погубили
его.
   Какое преступление совершил  он,  что  бог  наказал  его  этой  нелепой
шуткой? Он хотел  привести  своего  греческого  сына  к  богу.  Разве  это
преступление?
   Он встал, его дыхание прерывалось, он кощунствовал. Пусть так, на каком
бы месте его ни раскрыть, слой  за  слоем  рассыплется,  обнаружится  одна
пустая оболочка за другой. Сверху он римлянин, но если немного  поскрести,
вылезет гражданин  вселенной,  еще  немного  поскрести  -  еврей,  а  если
поскрести еще глубже, то сойдет и это.  Но  одно  останется,  одно  нельзя
соскрести, и это одно: Иосиф  бен  Маттафий,  Иосиф  Флавий,  может  быть,
только крошечный сгусток суетности, но все же некто, некое "Я". Пусть  это
его позор, но еще больше его гордость. Он,  например,  не  рассказывает  о
цифрах, этого он не делает, не  хочет,  он  рассказывает  только  о  таких
людях, как он сам, только об отдельных "я".  В  этом  утверждает  он  себя
перед богом. Бог не имеет права так обращаться с этим "Я".  Или  тогда  не
следовало создавать его таким.
   Как Иов, восставал он против бога и вызывал его на спор (*74).  "Я  был
суетен, я был высокомерен, - каялся он перед невидимым судьей. - Я  ничего
не скрываю. И все же Ягве несправедливо обижает меня и несправедливо  убил
моего сына. Если я был суетен, разве не Ягве создал меня таким? Если я был
суетен, то разве не  во  имя  Ягве?  Я  хотел  показать,  что  слуга  Ягве
человечнее, божественнее, чем слуга Юпитера. Вот в чем было мое тщеславие.
И я защищаю его. А теперь слово за Ягве: пусть говорит".
   Но  после  этого  взрыва  гнева  и  гордости  он  весь  поник,  вдвойне
почувствовав свое ничтожество. Он понял совершенно отчетливо, что  слишком
мало любил своего сына Симона и был за это через него наказан. Его  сердце
было лениво, его чувство убого, в этом состояла его вина. Большая вина.
   До сих пор все  его  деяния  и  его  муки  проходили  сквозь  него.  Он
встряхивался, и все исчезало, можно было начинать  сызнова.  На  этот  раз
нельзя. Это никогда не исчезнет. Через все его будущее неотступно  пройдет
с ним образ Симона, и с ним будет его обвинение.


   Иосиф провел всю ночь в комнате рядом с той, где лежало  тело;  Алексий
не обращал на него внимания. Ночи стояли уже довольно холодные. Иосиф  был
измучен и, вероятно, голоден, но он об этом не думал.
   Утром, позднее, к нему привели двух посетителей: полковника Лукриона  и
его сына Константина. Оба смущенно переминались с ноги  на  ногу.  Они  не
знали, что им говорить бледному, одинокому, небритому человеку.
   - Я не виноват, - сказал наконец Константин; его голос звучал хрипло  и
срывался, нелегко давались ему слова. - Там был камень.  Я  не  знаю,  кто
положил его в жерло. Но я это еще выясню и переломаю  ему  кости.  Клянусь
Герклом, - добавил он, это выражение он перенял у своего друга Симона.
   Иосиф молчал. Так, значит, они пришли, убийцы. Он силился понять  слова
Константина, это было нелегко. Наконец удалось. Разве он не сказал, что не
виноват? Вероятно, оно так и есть, во всяком случае, он в этом убежден. Но
кто без вины? Они все помогали,  они  все  травили  его  еврейского  сына.
Наконец Иосиф открыл рот, ему удалось заговорить:
   - Да, - сказал он, - конечно, ты не виноват, клянусь Герклом. - Он даже
улыбнулся, правда, с чудовищным трудом.
   Это посещение стоило полковнику Лукриону больших усилий. Он считал, что
его присутствие  здесь  -  благородный  поступок,  а  Иосиф,  по-видимому,
недостаточно оценил это благородство. Правда,  Иосиф  Флавий  был  римским
всадником и имел доступ к императору, но, в конце концов, он все же только
еврей. Это явствует хотя бы из того, как он вел себя.  Сидеть  в  соседней
комнате,  опрокидывать  кровать  -  какие  варварские,  суеверные  обычаи.
Лукрион, старый солдат, любил все выкладывать начистоту,  и  ему  хотелось
высказать сейчас свое мнение. Но так как, из-за неблагоприятного  стечения
обстоятельств, его сын Константин убил Симона и так  как,  кто  знает,  не
слушает ли умерший и не отомстит ли впоследствии, он предпочел промолчать.
   Вместе с сыном подошел Лукрион  поближе  к  телу.  Полковник  с  самого
начала предчувствовал, что дружба с  евреем  добром  не  кончится.  А  вот
теперь этот Симон лежит мертвый на  опрокинутой  кровати,  и  виноват  его
Константин. На всякий  случай,  чтобы  предотвратить  месть  умершего,  он
возьмется за Константина и хорошенько его выпорет. Закон повелевает хорошо
относиться к мертвым, а к тому же еще этот  мальчик  -  для  еврея  -  был
необычайно мил и очень смышлен.  Кровать  они  опрокинули,  эти  суеверные
люди, но о самом главном, наверно, позабыли. И Лукрион вытащил из  кармана
медную монету и положил ее Симону под язык, дабы ему  было  чем  заплатить
перевозчику мертвых, Харону.
   Подавленный стыдом и раскаянием, косился Константин на тело. Какого  он
свалял дурака. Вероятно, его товарищ даже  не  знал,  почему,  собственно,
Константин с ним рассорился. Чудесный  парень  был  его  друг  Симон.  Как
искусно он соорудил "Большую Дебору", - это не шутка, - и под  конец  даже
предложил ему серую белку. Если бы Константин поговорил с ним  откровенно,
они бы не разлучились, будь то в разбойниках, будь то в солдатах,  и  этот
ужас не случился бы.
   Так стояли они перед телом, а Иосиф сидел на полу в  соседней  комнате.
Затем, пробыв, сколько полагается, полковник трижды поднял руку,  прощаясь
с умершим, как должен делать в подобном  случае  каждый  римлянин,  то  же
самое сделал и его сын, и они воскликнули:
   - Прощай, Симон!
   Затем хмуро, еле поклонившись Иосифу, Лукрион с Константином удалились.
   Среди дня пришел Алексий. Этот  обычно  спокойный  и  вежливый  человек
продолжал относиться к Иосифу так же вызывающе, как и накануне.
   - Мы с доктором Лицинием все устроили относительно погребения, - сказал
он. - Завтра мы предадим его земле, возле Аппиевых ворот.
   Иосиф сидел на полу, он казался опустошенным до последних глубин. Перед
его глазами стояла пелена, как тогда, в пещере, когда он умирал от  жажды.
Он слышал агрессивный тон Алексия, понял, что тот тоже считает его не  без
вины. Но это его не  трогало.  В  нем  все  еще  звучали  стихи  из  книги
Когелета: "Всему свой час, и время всякой вещи под небом: время  рождаться
и время умирать; время  насаждать  и  время  вырывать  насажденное;  время
убивать и время врачевать; время разрушать и время строить; время искать и
время терять; время обнимать и время удаляться от объятий; время  войне  и
время миру. Что же за польза работающему от того, над  чем  он  трудится?"
(*75) Это вспоминал, продолжая сидеть на полу, упрямый,  одичавший  Иосиф.
Его руки и ноги, вероятно, онемели, но он не двигался.
   Приходили друзья проведать его. Деметрий Либаний, Клавдий Регин, доктор
Лициний. Ему прислали в ивовой корзинке траурное кушанье из  чечевицы.  Но
хотя закон и предписывал утешать скорбящих, евреев пришло  немного.  Иосиф
упустил время сделать умершего своим сыном, а своего другого  сына  он  не
сделал евреем. Они считали, что смерть мальчика - кара Ягве.


   На другой день Симона-Яники похоронили. Лишь  немногие  провожали  его.
Среди римлян у него было много друзей, и до костра они  бы,  конечно,  его
проводили. Но то, что его не сожгут,  а  зароют  в  землю,  возмущало  их.
Еврейская религия была разрешена, и евреям не  запрещали  хоронить  по  их
ритуалу. Но все жалели мальчика,  тело  которого  будет  столь  варварским
образом отдано на съедение червям, и никто не хотел  участвовать  в  таком
погребении.
   Поэтому процессия, сопровождавшая Симона к вечному дому его, была очень
малолюдной, но  привлекала  всеобщее  внимание.  Сам  Иосиф  немало  этому
способствовал. Он шел за носилками, по иерусалимскому обычаю, небритый,  в
разорванном платье, до ужаса одичавший. Он топал  ногами,  сорвал  с  себя
сандалии, бил себя ими. И римляне, встречавшиеся на пути, говорили:
   -  Это  писатель  Иосиф  Флавий,  еврей.  Боги  покарали  его.  Сначала
император отослал его  еврейскую  принцессу,  а  теперь  боги  преисподней
отняли у него сына.
   И они качали головой, глядя на этого одичавшего, оборванного  человека;
многие смеялись, праздношатающиеся  примыкали  к  шествию  и  наслаждались
зрелищем скорбящего еврея.
   Иосиф же громко выкрикивал свои жалобы, странные жалобы.  Хоть  и  было
разрешено преувеличивать, восхваляя  умершего,  но  только  тем,  кто  шел
впереди носилок. Те же, кто шли сзади, должны были  строго  придерживаться
истины, и в Иерусалиме это правило  соблюдалось  с  удвоенной  строгостью.
Поэтому Иосиф восклицал:
   -  Горе,  горе  мне  через   моего   сына   Симона,   моего   первенца,
незаконнорожденного. Он умел обходиться с оружием, с маленькими  орудиями,
точно римлянин, и от орудия погиб он, словно во время войны,  и  я  научил
его владеть этим орудием. Горе мне,  горе  через  моего  первенца  Симона,
незаконнорожденного, и где  же  император,  которому  этот  мальчик,  быть
может, приходился братом.
   Он хотел этим сказать, что осталось невыясненным, не был ли Симон сыном
старика Веспасиана, так как он первый спал с военнопленной  Марой.  Однако
видевшие мальчика знали, что между ним и Веспасианом не было не  малейшего
сходства, но что он во многом походил на Иосифа.
   Те,  кто  понимал  слова   Иосифа,   удивлялись   его   исступлению   и
самоистязанию. Римляне же смеялись все громче. Ему это  было  безразлично.
Он кричал:
   - О, горе, горе мне, только теперь вижу я, слишком поздно, что  он  был
сыном моего сердца.
   И он топал ногами и бил себя сандалиями, не обращая внимания на то, что
некоторые качают головой, слыша его странные речи, а  другие  смеются  над
его нелепым поведением. Так, вероятно, смеялась Мелхола, жена Давида,  над
своим мужем, когда он плясал перед ковчегом Ягве; но Давид не  обращал  на
это внимания.
   На могилу мальчика Симона мало кто  приходил.  На  третий  день  явился
мальчик Константин и принес  с  собой  серую  белку,  которую  выпросил  у
Алексия. Очень взволнованный, с большим трудом он  убил  зверька,  принеся
его в жертву, чтобы товарищу было чем поиграть в  Аиде.  Он  долго  решал,
отказаться ли ему ради своего мертвого друга от "Большой  Деборы"  или  от
белки, и наконец все же принес в  жертву  зверька.  И  вот  он  стоял  над
могилой, белка искусала и исцарапала его, руки  его  были  залиты  кровью,
кровью белки и его собственной, и ему стоило больших  усилий  не  потерять
сознание. Все же он был теперь бесспорным и законным наследником  "Большой
Деборы".


   Сам Иосиф, как того требовал закон, в течение семи дней оплакивал сына,
сидя на полу, в разорванной одежде, и за эти дни он  взборонил  и  вспахал
свою душу. Потом он сел за стол и написал псалом "Я семь".

   Отчего ты столь двойствен, Ягве,
   Как столб путевой, у которого мальчишки, из озорства
   Вырвав дощечку одну, на другой переделали надпись.
   Так что теперь лишь одна доска
   Указует на восток и на запад.
   Почему ты людям не даровал Вавилонской башни
   И смесил их языки?
   И один теперь греком зовется, другой - евреем
   И римлянином третий,
   Хотя они созданы единым дыханием,
   Из одного ребра.

   У меня тяжба с тобой, Ягве,
   И хороший повод для спора,
   Иосиф бен Маттафий против Ягве, - так именуется тяжба.
   Почему я, Иосиф, должен быть
   Римлянином, или евреем, или тем и другим,
   Я хочу быть Я, Иосифом быть хочу,
   Таким, как я выполз из материнского лона,
   Не расщепленным в народах,
   Принужденным искать, от тех или от этих я родом.

   И из великого моего расщепления
   Кричу я тебе:
   Дай мне быть Я, Ягве!
   Или отбрось меня снова в пустоты пустот,
   Из которых ты вырвал меня
   В сияние этой земли.

   В эти семь дней траура Иосиф упорно обдумывал, какой долг возложила  на
него смерть сына. Он не верил в случай. Ягве и судьба - это одно.  Он  был
готов допустить, что смерть Симона -  наказание,  но  в  чем  должно  было
состоять действенное искупление, которого от него требовал Ягве? Он верил,
что все происходящее вокруг сплетено воедино.  Все  было  одной  цепью,  и
подобно тому, как ни одна буква Священного  писания  не  стояла  на  своем
месте  случайно,  и  подобно  тому,  как  последовательность   законов   и
повествований, несмотря на отсутствие видимой связи, была все же глубока и
полна смысла, так, должно быть, полно смысла и то, что Симон погиб как раз
тогда, когда Иосиф горячее всего добивался Павла.
   Смерть Симона - указание, что он должен воскресить Симона в Павле.
   Мрачно, с удвоенным рвением,  продолжал  он  борьбу  за  Павла.  Дорион
сказала неправду, будто сын уклоняется от него.  Хотя  Дорион  и  Финей  и
натравливали его на отца, Павел  не  отвернулся  от  него  в  Альбане,  не
проехал мимо. Только эти двое не допускают к нему сына. Если  ему  удастся
вырвать Павла из их рук, мальчик будет принадлежать ему.
   Прежде всего предстояла борьба в суде. Марулл  был  хорошим  адвокатом.
Иосиф нравился ему. Несчастье с  мальчиком  смыло  с  этого  человека  его
высокомерие, и то, что открылось под ним, казалось  любящему  эксперименты
римлянину интересным. Марулл  считал,  что  острый  ум  обычно  убивает  в
человеке страсть; но этот Иосиф был одновременно  и  умен  и  страстен,  -
редкое сочетание. И Марулл со всем пылом бросился в бой за Павла.
   Он разъяснил Иосифу, как обстоит дело с его  процессом.  Правомочным  и
для  решения  вопроса  о  разводе,  и  для  усыновления,  был   Суд   ста.
Председателем этого суда был сенатор Арулен, верховный судья империи. Он -
член консервативно-республиканской  оппозиции  и,  видимо,  будет  склонен
отказать  Иосифу  в  мальчике.  Но  именно  потому,  что  Арулен  все   же
политически скомпрометирован, ему приходится особенно тщательно взвешивать
свои  приговоры,  чтобы  они  не  подверглись   исправлению   со   стороны
государственных юристов. Все зависело от того, какой политики по отношению
к иудеям будет придерживаться Тит теперь, после падения Береники.  Правда,
за последнее время он многое спускал их  врагам,  но,  с  другой  стороны,
губернатору Флавию Сильве до сих пор еще не  удалось  продвинуть  желанный
эдикт против обрезания. И царя Агриппу Тит почитал так же  высоко,  как  и
прежде,  и  как  раз  в  последнее  время  особенно  благоволил  к  иудею,
фельдмаршалу Тиберию Александру, после того как тот, по старости лет, ушел
в отставку со своего поста в Египте. Во всяком случае, ни один человек еще
не мог сказать, относится ли император к  иудеям  враждебно,  дружественно
или просто безразлично, и пока это не  выяснится  окончательно,  верховный
судья Арулен поостережется вынести  приговор.  Старания  Марулла  затянуть
бракоразводный процесс Арулену очень на руку.
   Дорион мотивировала свое требование развода тем, что Иосиф, ей в обиду,
вызвал в Рим свою бывшую жену и сожительствовал с ней, несмотря на то, что
развелся с ней из-за  ее  ничтожности  и  даже  заплатил  за  этот  развод
собственным унижением. Суд потребовал доказательств,  и  защитники  Иосифа
затянули дело. Наконец был все же назначен срок, когда истица  и  ответчик
должны были в первый раз вместе предстать перед судом.
   Процессом Иосифа интересовался весь город, и так  как  стало  известно,
что сенатор Гельвидий,  лидер  оппозиции,  будет  выступать  самолично  со
стороны истицы, то собралось много любопытных. Понадобился  весь  огромный
зал Юлия, чтобы вместить всех желающих.
   Иосиф явился на суд не только в сопровождении адвокатов Публия  Нигера,
Кальпурния Сальвиана, Клиния Макрона и  Оппия  Котты,  но  и  самого  Юния
Марулла. Он не постеснялся облечься в  одежды  унижения  и  скорби.  Может
быть, он сделал это по случаю смерти своего сына. Но  вернее  всего  хотел
показать, что аргументация Дорион имеет целью обвинить его в уголовщине, а
обвиняемому  приличествует  такая  одежда.  Он  добился  своей  цели;  его
худощавое, скорбное лицо вызвало сочувствие к  нему  и  возмущение  против
истицы.
   Для сенатора Гельвидия и его сторонников процесс являлся  прежде  всего
средством  политической  пропаганды.  Благодаря  разрыву  с  еврейкой  Тит
приобрел популярность, и он тратил громадные суммы, чтобы эту популярность
еще усилить; Новые бани, стодневные игры  покорили  сердца  римлян.  Может
быть,  процесс  даст  повод  посбить  спесь  с  этой  "любви   и   радости
человеческого рода". Если бы удалось показать, что при его правлении еврей
в состоянии добиться с помощью римского суда обрезания нееврея, то,  может
быть, "любовь и радость" превратился бы опять в Кита. Правда, на  открытом
заседании суда можно было лишь намекать на политические точки  зрения,  но
сила риторики Гельвидия состояла в ее медленно  развертывающемся,  как  бы
угрожающем издали мрачном пафосе.
   - Ответчик Иосиф Флавий, - развивал он свою мысль, - сначала вступил  в
брак, который сам считал  постыдным.  Он  подвергся  публичному  бичеванию
только затем, чтобы освободиться от  женщины,  с  которой  связал  себя  в
состоянии некоего  ослепления.  Однако  в  прошлом  году,  когда  дерзость
Востока все росла и стала безмерной, этот  человек  Востока,  по-видимому,
снова впал в былое ослепление. Хотя он в долгом  и  счастливом  браке  как
будто окончательно сбросил владевшие им чары, он все же призвал ту женщину
в  наш  город,  заставил  ее  совершить  долгое  путешествие  через  море,
несчетное число раз посещал ее и тем самым публично и глубочайшим  образом
оскорбил ту, которая ради него бросила своего  прославленного  и  любимого
отца и с которой он прожил  много  достойных  и  благословенных  лет.  Она
выказала беспримерное терпение. Долгое время она довольствовалась тем, что
мягко уговаривала его  прекратить  постыдные  сношения.  Но  он  продолжал
упорствовать и,  снова  подпав  ослеплению  и  безнравственности  Востока,
продолжал беспутство, пока наконец  разгневанные  небеса  не  послали  ему
очевидную кару. Неужели вы, судьи  и  присяжные  римского  суда,  захотите
обречь эту женщину на  дальнейшую  жизнь  с  мужчиной,  так  грубо  с  ней
поступившим? Неужели вы хотите обречь ее на то, чтобы ее столь удачный сын
рос в доме  человека,  который  следует  нравам  и  обычаям,  оскорбляющим
чувство  каждого  римлянина?  Пусть  ответчик,  как  утверждают,   великий
писатель, - здесь дело не в сочинительстве. Сочинительству научить нельзя,
искусству научить нельзя.  Чему  можно  научить,  чему  учится  ребенок  в
родительском доме -  это  нравственности  и  безнравственности,  правде  и
кривде. А ответчик, может быть, и великий писатель, но нечестный, порочный
человек. До сих пор истице удавалось почти чудом воспитывать своего сына в
чистоте  и  подлинно  римском  духе.  Помогите  ей,  судьи  и   присяжные,
преуспевать в этом и впредь. Присудите ей то, о чем она просит, возвратите
ей ее приданое, дабы она могла разлучить своего сына с  этим  человеком  и
сделать из него достойного римлянина.
   Время для речей  адвокатов  всегда  весьма  ограничено,  это  время  на
водяных часах Гельвидия истекло раньше, чем он кончил свою  речь.  Но  его
слушали со страстным интересом, и когда  по  истечении  положенного  срока
судья обратился к присяжным  с  дозволенным,  но  очень  редко  задаваемым
вопросом, желают ли  они,  чтобы  адвокат  продолжал  свою  речь,  то  все
воскликнули единодушно:
   - Пусть говорит! Пусть Гельвидий говорит!
   Потом, после краткого обеденного перерыва, выступил Марулл.  Правда,  в
Риме знали, что Веспасиан позволил себе по отношению  к  Иосифу  несколько
грубых шуток, но подробнее история, предшествовавшая  его  первому  браку,
была неизвестна, и чтобы Иосиф, а тем  более  Марулл  осмелились  привлечь
особу умершего императора к столь сомнительному делу, друзья  и  советчики
Дорион считали невозможным. Однако Марулл осмелился.  За  последнее  время
его испорченные зубы частенько мешали ему  говорить;  но  сегодня  у  него
удачный день, и  отчетливо,  дерзко,  ясно,  слегка  гнусавым  голосом  он
провозгласил:
   - Заявление противной стороны граничит  с  оскорблением  величества,  и
тому, кто на основании этого обвинил бы сенатора Гельвидия  в  оскорблении
величества, даже теперешние суровые меры против ложных доносов были бы  не
страшны. Ничего не стоит  доказать,  что  брак  римского  всадника  Иосифа
Флавия, друга  императора,  брак,  который  эти  люди  назвали  постыдным,
состоялся согласно настоятельному и определенно выраженному  желанию  бога
Веспасиана и что бог Веспасиан сам принял в нем участие и заменил  невесте
отца. Как можно называть брак, заключений отцом отечества, по-видимому, ко
благу империи, постыдным и обосновывать этим иск госпожи Дорион, - доброму
римлянину непонятно.  Разве  человек  -  негодяй  только  потому,  что  он
выполнил желание бога Веспасиана? И  если  римский  всадник  Иосиф  Флавий
позднее расторг свой брак, то это произошло по  причинам,  одобренным  его
величеством императором Титом, и они лучше чем кому бы то ни было известны
именно противной стороне. Господину адвокату противной стороны нужно  было
для обоснования своих требований больше  времени,  чем  дозволяют  водяные
часы. Мне же, чтобы опровергнуть его, понадобится гораздо меньше  времени.
Я удовольствуюсь тем, что  назову  обвинения,  направленные  против  моего
доверителя,  абсурдной  клеветой  и   в   доказательство   передаю   судье
предварительный  список  шестисот  сорока  четырех  свидетелей,   видевших
собственными глазами, как бог Веспасиан, с величавой веселостью,  принимал
участие в бракосочетании всадника  Иосифа  Флавия,  видимо,  одобряя  его.
Затем я представляю и кладу под копье  список  тридцати  трех  свидетелей,
готовых  подтвердить  под  присягой,  что  этот  брак  был   заключен   по
настоятельному желанию бога Веспасиана.
   Заявления Марулла вызвали сенсацию в переполненном зале Юлия. Верховный
судья поспешил отложить дальнейший разбор дела.
   Таким образом, Иосифу удалось ценою своего прошлого, ценой глубочайшего
унижения отвести от себя первый удар, направленный против него Дорион и ее
друзьями. За последние годы в Риме ходили относительно этой старой истории
только смутные слухи, теперь она была опять у всех  на  устах.  Однако  ни
Гельвидий, ни  его  сторонники  не  дали  Маруллу  запугать  себя  дерзкой
угрозой. В вопросе об усыновлении смелый Гельвидий, не страшась  обвинения
в оскорблении величества, построил свой отвод на тех же аргументах, что  и
требование развода Дорион, - он поставил  под  сомнение  добропорядочность
Иосифа. Верховный судья Арулен тоже не отступил перед  Маруллом.  Несмотря
на заявление Марулла, что выпады против человека, бюст которого  поставлен
императором в библиотеке храма Мира, просто абсурдны, и  несмотря  на  то,
что он защищал первый брак Иосифа на тех же основаниях, какие  приводил  в
деле о разводе, суд решил проверить доводы Гельвидия.  В  Иудее  следовало
произвести расследование, действительно ли бог Веспасиан одобрял  женитьбу
Иосифа.
   Напряжение росло. Разве было не опасно ворошить события,  столь  близко
касавшиеся династии?  Все  взоры  были  боязливо  устремлены  на  Палатин.
Верховный судья Арулен с трудом убедил одного  из  министров  упомянуть  о
процессе в своем  докладе  императору.  Но  Тит  никак  не  отзывался.  Ни
малейшим изъявлением своей воли не вмешивался он в ход обоих процессов.


   Возвращаясь верхом с официального заседания  корпорации  знати  второго
ранга в сопровождении  друзей  и  рабов,  Иосиф  неожиданно  встретился  с
губернатором Флавием Сильвой. Это происходило  на  Марсовом  поле.  Флавий
Сильва был тоже на коне. Он остановил  лошадь.  По  обыкновению,  шумно  и
весело  приветствовал  он  Иосифа,  восхитился  мускулистой  головой   его
благородной арабской кобылы. Затянул разговор. Проводил удивленного Иосифа
часть пути.
   Медленно ехали они рядом. Худощавый, мрачный Иосиф в официальном  плаще
с пурпурной каймой  был  очень  красив,  несколько  тучный  Флавий  Сильва
проигрывал  рядом  с  ним.  Но  губернатора  это  не  огорчало.  Он  нашел
благоприятный случай сообщить кое о чем Иосифу. До сих  пор  в  борьбе  за
свое начинание он подвигался вперед крайне медленно,  теперь  же  процессы
Иосифа вдруг ускорили его дело, и он считал долгом чести довести  об  этом
до сведения Иосифа.
   Вот   как   обстоит   дело.   Сенаторы-республиканцы   наконец   внесут
законопроект, столь необходимый Флавию Сильве для управления Иудеей; и как
раз тяжбы Иосифа  подтолкнули  на  это  Гельвидия  и  его  друзей.  Уже  в
февральскую сессию бывший верховный судья Антистий поставит на  обсуждение
законопроект, совершенно ясно запрещающий обрезание нееврея, и  тем  самым
раз навсегда положит конец дерзкому прозелитизму евреев.  Гельвидий  имеет
точные сведения, сообщил губернатор Иосифу, что сенат примет  законопроект
подавляющим большинством голосов.
   Иосиф старался скрыть  свою  угнетенность.  Ради  этого  закона  Флавий
Сильва и приехал в Рим. Что ему удастся  убедить  своих  друзей  в  сенате
внести этот законопроект, было  очень  вероятно  с  самого  начала.  После
падения Береники это стало бесспорным. Все же известие сразило Иосифа.  Он
не потерял самообладания, всеми способами старался умерить свое  волнение,
говорил себе, что, каково бы ни было решение сената, в первое  время  оно,
во всяком случае, останется только чисто теоретическим пожеланием,  и  все
будет зависеть от того, применит ли император право "вето" или нет.
   Губернатор  продолжал.  Он  гордится  тем,  что  является   инициатором
законопроекта. Для него важно, чтобы евреи поняли,  насколько  этот  закон
желателен именно в их интересах. Только так можно провести в Иудее твердую
границу между политикой и религией, а без такой четкой  границы  управлять
провинцией нельзя. Он разгорячился.
   - Я всячески  охраняю,  -  заверял  он  Иосифа,  -  еврейскую  религию,
поскольку она дозволена. Я щажу чувства  ваших  единоверцев.  Я  энергично
напомнил военным учреждениям о запрещении выставлять  бюсты  императора  в
городах с преобладающим еврейским населением. Я поощряю, насколько в  моих
силах, автономный еврейский суд. Я освободил  Ямнийский  университет,  его
богословов и учеников от уплаты налога. Уж если кто терпим, так это я.  Но
в ту минуту, когда еврейская религия превращается в политику, я становлюсь
ее жесточайшим противником. Счастье для евреев, что как раз  их  невидимый
бог и его законы - это только религия, далекая от всякой политики.
   - Боюсь, господин губернатор, - сказал Иосиф, -  что  даже  если  новый
закон пройдет, то вам не удастся, как  вам  хочется,  совершенно  отделить
еврейскую религию, как нечто  исключительно  идеологическое,  от  реальной
политики. Пожалуйста, не поймите меня  превратно.  Надеюсь,  я  достаточно
показал на  собственном  примере,  что  человек  может  быть  одновременно
хорошим евреем и хорошим римлянином. И все-таки - иудаизм  нечто  большее,
чем точка зрения, чем идеология. Дело в том, что Ягве не только бог, он  и
царь Израиля.
   - Титул, имя, - пожал плечами Флавий  Сильва.  -  Так  же  и  Юпитер  -
владыка Рима.
   - Почему император и объявил себя первым жрецом Юпитера.
   Флавий Сильва улыбнулся:
   - Ничто не мешает вам объявить императора первосвященником Ягве.
   - Увы, это невозможно, - с сожалением сказал Иосиф.
   - Знаю, - ответил Флавий Сильва. -  Император  должен  был  бы  сначала
подвергнуться обрезанию. Нет, - продолжал он,  -  вы  играете  словами.  Я
должен от вас же защищать ваш  иудаизм.  Это  религия,  ничего  больше.  И
радуйтесь, что это так. Если бы вы были правы, я должен был бы сегодня  же
отдать приказ о закрытии Ямнийского университета.
   Он пустил свою лошадь шагом и посмотрел Иосифу в лицо.
   - Мне кажется, - сказал он неожиданно резким голосом, - что вы считаете
нас глупее, чем мы есть, Иосиф Флавий.  У  кого  нет  власти,  тот  должен
довольствоваться отвлеченной религией, довольствоваться  невидимым  богом.
Мы позаботимся о том, чтобы кое-какие честолюбивые замыслы не прокрались в
политику окольными путями религии. Мы разрешаем целый ряд чужих религии  и
допускаем их, поскольку они религии. Но в ту минуту, когда они вступают  в
конфликт  с  господствующей  религией,  они  перестают   ими   быть.   Ибо
господствующая религия есть не только идеология,  она  -  составная  часть
политического аппарата. Поэтому мы заботимся о том, чтобы людей, рожденных
в этой религии, не отвращали от нее.
   Иосиф взглянул на ехавшего рядом с ним  губернатора.  Его  приветливое,
добродушное лицо было суровым, в нем не осталось и следа веселости, -  это
было беспощадное лицо Рима, обрекающего  на  уничтожение  все,  в  чем  он
усматривает малейшую угрозу своему могуществу.
   Губернатор продолжал:
   - Так как мы  сильны,  то  можем  спокойно  допустить,  чтобы  желающие
придерживались суеверий. Но мы не  можем  допустить,  чтобы  эти  суеверия
угрожали господствующей религии. Ибо она является политическим  средством,
оружием. Попытка отнять у римлянина его веру равносильна попытке отнять  у
Рима его оружие. Это государственная измена. Поэтому мы караем  рожденного
в римской вере, если он впадет в безбожие. Поэтому  же  необходимо,  чтобы
обрезание было запрещено. И поэтому я добился,  чтобы  мои  друзья  внесли
этот законопроект в сенат.
   Затем Флавий Сильва переменил тему разговора, его лицо разгладилось,  и
когда они прощались, это был  опять  прежний  шумливый,  сердечный  боевой
товарищ.


   Ни одним словом не коснулись они тяжб Иосифа, но Иосиф  отлично  понял,
что все сказанное губернатором относилось к  его  процессам.  Несмотря  на
это, он не хотел признать, что противной стороной в его деле  является  не
отдельное лицо, а Рим как таковой. Наоборот, сказанное ему Флавием Сильвой
только усилило его гнев против Дорион и Финея.
   Он вызвал к себе своего вольноотпущенника Финея, как имел на  то  право
по закону. Когда грек явился, Иосиф был с ним особенно  вежлив.  Иосиф  не
мог скрыть от себя, что, несмотря на всю его ненависть к  Финею,  в  самой
глубине души он испытал даже некоторую радость, увидев опять  эту  крупную
бледную голову. Он старался подавить в себе все, что  имел  против  Финея,
почти дружелюбно разговаривал  с  ним,  не  стыдился  своего  беспомощного
греческого языка.
   - Меньше всего, - объяснил он Финею, - я собираюсь посягать на эллинизм
мальчика. Я хочу только прибавить к  нему  нечто  новое.  Не  мешайте  мне
сделать эту попытку объединить  в  нашем  Павле  эллинизм  и  иудаизм.  Вы
воспитываете  моего  сына  в  принципах  стоиков.  Вы  знаете  нашу  книгу
"Когелет"?  Разве  нельзя  попытаться  сочетать  Когелета  с   Зеноном   и
Хрисиппом, с Сенекой и Музонием? (*76) Не закрывайте мне пути к Павлу.  Вы
владеете его сердцем. Оставьте мне частицу его.
   Он унижался, подошел совсем близко к Финею, как проситель.
   К сожалению, возразил тихо и вежливо  Финей,  он  должен  в  этом  деле
отказать  Иосифу.  Он  считает  преступлением  подвергать  мальчика  Павла
еврейскому влиянию. Доктор Иосиф упомянул о философе Когелете. В его книге
много превосходного, но много  и  абсурдов;  и  даже  превосходное  только
повторяет сказанное задолго до него  некоторыми  греками.  Да,  он  должен
заявить прямо: чем больше еврейских книг читал  он,  состоя  на  службе  у
Иосифа,  тем  явственнее  видел,  насколько  правы  многочисленные  греки,
считающие, что иудаизм - не что иное, как  собрание  бессвязных  суеверных
представлений. Он ничего не имеет против, если образованный человек все же
не свободен от кое-каких суеверий. Когда, например, госпожа  Дорион  время
от времени высказывает взгляды, относящиеся еще к  миру  представлений  ее
египетской няньки, то это кажется ему  привлекательным  и  прелестным.  Но
именно только в устах госпожи Дорион. Если же юный ум Павла будет напичкан
еврейскими  догматами,  то,  по  его  мнению,  это  отнюдь  не  приумножит
природное обаяние, ниспосланное ему небом, а скорее  привьет  красивому  и
способному мальчику робость и мрачность, которую  приходится  наблюдать  у
очень многих обитателей правого берега Тибра.
   Иосиф бегал по комнате. Как ни странно,  отказ  Финея  меньше  возмущал
его, чем дерзкая болтовня о Когелете. Этот человек чувствовал ритм каждого
самого незначительного греческого автора, но глубокая музыка  Когелета  не
доходила ни до его уха, ни до его сердца. Все же Иосиф взял себя в руки, -
не станет он спорить с каким-то Финеем о Когелете. Кто такой  этот  Финей?
Убогий ум. Ведь его ограниченный эллинизм мешает ему воспринимать великое,
если оно не открывается в каком-нибудь  греке.  Но  как  бы  то  ни  было,
убожество ли это или злоба, между этим человеком и его  Павлом  не  должно
быть ничего общего.
   Секретарь еще не кончил  говорить,  а  Иосиф  уже  остановился,  слегка
расставив ноги, заложив руки за спину. Деловито, после короткой паузы,  он
констатировал:
   - Хорошо, Финей. Значит, вы не хотите мне помочь?
   - В этом случае - нет, - подтвердил тот.
   - Тогда я вменяю вам в обязанность, вольноотпущенник  Финей,  -  сказал
Иосиф, слегка повысив голос, - остаться здесь, в моем доме. Я попрошу  вас
взять из перевода Семидесяти книгу "Екклезиаст" и отметить мне  те  места,
где греческий язык этого перевода кажется вам жестким и устарелым.  Будьте
добры предложить мне исправления.
   Молча и вежливо склонил Финей свою крупную голову.
   Через несколько дней Дорион написала Иосифу, прося его приехать  к  ней
на виллу. Значит, на этот раз он задел ее за  живое,  гордячку.  Как  этот
грек, этот  пес  говорил  о  ней!  С  какой  нежностью,  несмотря  на  тон
превосходства.
   Дорион опять приняла его в крытой галерее. Но  сегодня  она  предложила
ему сесть, и они сидели в саду, за каменным столом, и  она  была  вежлива.
Несчастье, пережитое Иосифом, смерть его сына, его неистовая,  безудержная
скорбь - все это дало ей  глубокое,  горькое  удовлетворение.  Значит,  он
проиграл свою тяжбу против богов, гордец,  судья  мертвых.  Пускай  теперь
оказывает своему ублюдку загробные почести, в которых отказал ее отцу. Она
знает точно, как глубоко должна была ранить Иосифа смерть  его  еврейского
сына, после того как она навсегда отняла у него его греческого сына.
   Так как она приняла его не с прежней  холодной  суровостью,  Иосиф  дал
себе волю. Ну какой смысл, спрашивал он, на глазах  у  всех  терзать  друг
друга? Пусть она разрешит ему сделать Павла евреем. Разве смерть его  сына
Симона не есть указание неба, что Павла следует сделать евреем? Он  охотно
будет оставлять с ней мальчика на большую часть года, - пусть они с Финеем
прививают ему греческий дух; но на короткое время, на четыре, три  месяца,
она должна отдавать Павла ему.
   Ах, вежливость Дорион была слишком поверхностна! Она уже издевается над
ним. Разумеется,  смерть  его  Симона  -  знак  богов.  Но  Иосиф  неверно
истолковывает его. Только одно хочет показать  ему  небо  -  насколько  он
зазнался. Против него и против его воззрений направлено это  знамение,  не
против нее и Павла.
   Иосиф сказал:
   - Как хочешь, Дорион. Я пришел не затем, чтобы спорить. Дай мне  покой,
Дорион. Я смертельно устал.
   Дорион увидела, что он изменился, сильно постарел. Она хорошо знала эту
усталость. Такую же усталость и бессилие испытывала она,  когда  сидела  в
мастерской  своего  умершего  отца,  окруженная  эскизами   к   "Упущенным
возможностям". В ее мозгу звучали древние египетские стихи (*77):

   Ныне стоит предо мною смерть,
   Как благоухание мирт,
   Как плаванье под парусом при попутном ветре.
   Ныне стоит предо мною смерть,
   Как дорога под милым доящем, как возвращение мужа
   на военном корабле,
   Ныне стоит предо мною смерть,
   Как образ родного дома
   Для того, кто много лет пробыл в плену.

   - Мне очень жаль, - сказала она, - что тебе пришлось столько перенести.
На мою долю тоже кое-что выпало. Но  повторять  одно  и  то  же  не  имеет
смысла. Я пригласила тебя, оттого  что  хотела  договориться  с  тобой.  Я
хотела предложить тебе нечто вполне разумное. Мне сказали, что ты  строишь
еврейский молитвенный дом и тебе нужны  для  этого  деньги.  У  меня  есть
деньги. Я хочу выкупить у тебя твоего вольноотпущенника Финея.
   Иосиф смотрел на ее узкое лицо. Светлые глаза были совершенно спокойны.
Если это издевка, то Дорион играет свою роль мастерски. Он ушел.
   Возвратившись домой, он тотчас же приказал Финею отправиться в Альбан в
распоряжение Дорион.
   Издатель Клавдий Регин неожиданно явился к Иосифу и осведомился о  том,
как подвигается его работа.
   - Я сейчас не могу работать, - заявил раздраженно Иосиф.
   - А я нахожу, - возразил своим жирным голосом Регин, - что работа - это
единственное, что можно делать в такое  время.  Но,  конечно,  у  вас  нет
вашего Финея, - зло добавил он.
   Иосиф нашел, что его гость толст, стар, обрюзг. Он удержался от резкого
ответа, уже готового сорваться с языка.  Правда,  он  всегда  сердился  на
Регина, но знал, что тот - один из немногих,  действительно  желавших  ему
добра.
   Регин продолжал недовольно брюзжать:
   - Мы на работу скуповаты. А на кое-что другое мы очень щедры. Мы делаем
госпоже Дорион подарки; если она хочет заново обить стул, то  мы  даем  на
обивку кусок собственной кожи. Мы говорим себе: когда дело  станет  совсем
дрянь, старик Регин найдет выход. И правильно. В конце концов  платит  он,
старый дурак. А знаете ли вы, что вот  этой  одежде  пятый  год?  -  И  он
сердито указал на свое изношенное платье.  -  С  императором  тоже  нельзя
разговаривать, - продолжал он браниться. - Этот  человек  страдает  просто
болезненной расточительностью. Я уж даже и не знаю, как мне сбалансировать
бюджет. Охотнее всего я уехал бы с Иоанном Гисхальским в Иудею  и  занялся
бы там сельским хозяйством.
   Они уныло сидели друг против друга.
   - Вы знаете, -  начал  наконец  Иосиф,  -  как  обстоит  дело  с  моими
процессами? Правда, я парализовал своих противников, но и сам не  двигаюсь
с  места.  Мне  никак  не  удается  выцарапать  мальчика.  Можете  вы  мне
что-нибудь посоветовать?
   - Очень досадно, - отозвался Регин, - что Тита нельзя  теперь  толкнуть
ни на какое решение. От него невозможно получить ни одной подписи. Империя
продолжает двигаться вперед. Денежки, которые мы с  Веспасианом  накопили,
не так-то легко растратить; но колеса катятся все медленнее и скрипят  все
громче. Все дело в этом. Поэтому вы и не можете выцарапать вашего Павла.
   - Что-то туманно, - пожал Иосиф плечами.
   - Вы туго соображаете для  человека,  который  учился  в  Иерусалимском
университете, - упрекнул его Клавдий Регин. - Разумеется, верховный  судья
Арулен с величайшим удовольствием отказал бы вам  в  вашем  Павле.  Но  он
боится решить не в вашу пользу и боится решить в вашу пользу. Ибо  как  он
ни прислушивается, с Палатина не доносится ни "да",  ни  "нет".  Ему  ведь
тоже нелегко, верховному судье Арулену.
   - Вы думаете, - спросил  Иосиф,  -  что  мне  следует  сделать  попытку
вызвать Тита на изъявление его воли?
   - Вы неверно  поняли  вашего  ничтожного  слугу  и  ученика,  доктор  и
господин мой, - язвительно сказал  Клавдий  Регин,  применяя  многословную
арамейскую формулу вежливости. - Я только анализировал ситуацию,  никакого
совета я вам не давал. А вы знаете, какова будет  воля  императора?  Я  не
знаю. И ваши противники тоже не знают.
   - Я не думаю, чтобы Тит был мне врагом, - сказал задумчиво Иосиф.
   - А вы уверены