гибло от меча, яда или предательства и преставилось без соборования. Лучше служить сарацинам, нежели христианам. Мы не станем более подчиняться нашим властителям. Страшнее, чем попасть в плен к годонам и принять смерть от их руки, что может с нами случиться?" А годонами называли англичан, потому что они постоянно ругались: "god damn" [будь проклят богом (англ.)]. Симона читала: "Вблизи Мо рос большой вяз, на нем ублюдок из Борю, "гасконский дворянин, вешал всех крестьян, которых ему удавалось захватить и которые не могли уплатить выкупа. Он привязывал их к лошади, лошадь гнали галопом, и несчастные волочились за ней по земле. И не раз, надо думать, случалось, что он вешал людей собственноручно. Так, он поймал однажды молодого крестьянина, привязал его к лошади и поволок галопом до Мо. Потом приказал пытать его. Терпя смертельную муку и все-таки надеясь спасти свою жизнь, молодой человек пообещал заплатить в три раза больше денег, чем у него было. Он дал знать своей жене, чтобы та принесла названную сумму; меньше года был он женат, и жена его была на сносях. Она очень любила своего мужа, и пришла в надежде тронуть сердце его мучителя. Владетель Ворю сказал: "Если ты в такой-то день не принесешь выкупа, я повешу твоего мужа на моем вязе". Кляня судьбу, она, не теряя ни минуты, стала добывать нужную сумму, но, как она ни спешила, она все же принесла деньги на неделю позднее назначенного срока. Тем временем лиходей, не знавший милосердия и пощады, едва настал срок, велел повесить молодого крестьянина. Женщина пришла и спросила, где ее муж. Она очень плакала, всю дорогу она шла пешком и оттого, что была в тягости, еле держалась на ногах. Она лишилась чувств. Придя в себя, она опять спросила, где ее муж. "Плати деньги, побирушка, и ты увидишь своего мужа", - ответили ей. Но как только деньги очутились в руках мучителей, они сказали: "Твоего мужа мы, само собой, повесили, как вешаем всех бродяг". Вне себя от горя и гнева, она как безумная стала проклинать негодяя. Когда ублюдок из Ворю, этот коварный душегуб, услышал проклятия женщины, он велел наказать ее розгами и волоком тащить к вязу. Там ее раздели догола и привязали к дереву. Над ней, на ветвях вяза, висело от восьмидесяти до ста повешенных, одни выше, другие ниже. Как только ветер начинал раскачивать их тела, нижние касались ее головы, и женщину охватил такой страх, что у нее подкосились ноги. Веревки, которыми она была привязана, впились ей в тело. Она кричала: "Господи, доколе?!" Она так кричала, многострадальная, истязуемая жертва, что крики ее были слышны в городе Мо, но всякого, кто пришел бы ей на помощь, изверги убили бы. И в муках мученических застала ее ночь. Под хлещущим дождем и порывами ураганного ветра она произвела на свет свое дитя. Она кричала очень громко, и волки, почуяв мясо, пришли и сожрали мать и дитя. Так кончило жизнь несчастное создание, а было это постом в месяце марте 1420 года". Вот как жили во Франции, захваченной врагом и его союзниками, в ту пору, когда Жанна д'Арк слышала голоса святых. Об этой жизни читала Симона. Она читала и о голосах, которые слышала Жанна. Почти всегда они являлись ей, когда она была в лесу. То был голос архангела Михаила, а чаще всего голоса святой Катерины и святой Маргариты. И Симона читала, как Жанна, послушная этим голосам, собралась в путь и в сопровождении одного из своих родственников, старого Дюран Лассуара, пошла к правителю своего округа, капитану Роберу де Бодрикуру. На ней было жалкое, все в заплатах красное платьице. Но она, придя в замок, без страха подошла прямо к сиру Роберу и сказала ему: "Сир, меня прислал к вам мой господин, чтобы вы предупредили милостивого дофина, пусть пока не предпринимает никаких сражений". - "Твой господин? Кто же он?" - спросил, усмехаясь, капитан. "Царь небесный, - ответила Дева. - Он велел мне повести дофина на помазание и коронование. Я должна явиться к дофину, хотя бы мне пришлось ползти на коленях". В ответ на эти слова сир де Бодрикур разразился громким хохотом и приказал родственнику Жанны отвести девчонку к отцу, пусть тот отвесит ей несколько хороших оплеух. Но Жанна отказалась идти домой. Тогда капитан спросил своих солдат, не хочет ли кто полакомиться девчонкой. Но ни у кого из солдат, когда они увидели Жанну, не появилось охоты. "Так, - читала в своих книгах Симона, - свидетельствуют очевидцы. Народная же легенда повествует, что среди солдат, как грубы ни были их нравы, не нашлось никого, кто бы отважился прикоснуться к ней". В воображении Симоны, обладавшей даром чрезвычайно живо все представлять себе, сразу возникла картина, как этот знатный господин Робер де Бодрикур принял Жанну и заставил ее выйти на промысел к его солдатам, а среди солдат нашелся, конечно, какой-нибудь Морис, который не прочь был позубоскалить на ее счет. И Симона почувствовала большое удовлетворение оттого, что слова застряли в бесстыжей глотке. Потом она размышляла над тем, как, должно быть, сложилась жизнь Жанны в доме родителей после ее возвращения от знатного вельможи и неудачной попытки сговориться с ним. Уж конечно, жилось ей тогда нелегко. Если бы, например, она, Симона, пришла к мадам и сказала, что решила ехать в Конго продолжать дело своего отца, усовещивать и наставлять концессионеров, чтобы они иначе обращались с туземцами, мадам хорошенько бы ей намылила голову. Отец Жанны, как известно, заявил: он готов собственноручно бросить свою дочь в реку, но не допустит, чтобы она стала солдатской потаскухой. В лучшем случае родители Жанны видели в ней сумасбродную и отчаянную девчонку, и, уж наверно, отец ее последовал совету капитана и отвесил ей несколько здоровенных оплеух. Поэтому для Жанны имело, быть может, свою хорошую сторону то, что вскоре после ее возвращения домой ее родной деревушке стало угрожать нашествие врага, и население вынуждено было искать убежища в соседней крепости Нефшато. Там, конечно, родителям Жанны было уже не до того, чтобы вспоминать, как она ходила к сиру де Бодрикуру. А потом, когда они всей семьей вернулись в свою деревню, оказалось, что враг почти все сжег. И спокойствие тоже еще далеко не восстановилось, - в тех местах он все еще разбойничал. Не в первый раз бежало население в Нефшато, и тревога, как бы не пришлось снова бежать из Домреми, возникала вновь и вновь. "В те времена тоже были беженцы во Франции, - думала Симона. - Они бежали и возвращались, но спокойствие было обманчивым, и они снова бежали. И тогда была такая же безнадежность, как сейчас. "Нас предали и продали, нас, мелкий люд", - роптали тогда люди так же, как теперь". - Я пришла, чтобы утешить слабых и угнетенных, - сказала Жанна и поверила в свое назначение, и пошла и выполнила его. Симона читала, как уверенно и непринужденно держала себя Жанна в лагере, единственная женщина среди мужчин, простая крестьянская девушка среди знатных господ, как она, твердо веря в свое призвание, командовала коннетаблями и маршалами, не робея перед их родовитостью и высокими титулами. А ведь господа эти были с самого начала ее врагами, завидовали ее успехам и отнюдь не собирались дать себя оттеснить на второй план. Симона читала о том человеке, который больше всех интриговал против Жанны, о герцоге Жорже де ла Тремуй. Это был фаворит дофина, всегда находившийся при нем. Герцог был могуществен и очень богат, дофин задолжал ему. Сир де ла Тремуй, тучный, жестокий, властолюбивый человек, был в то же время льстив, осторожен в речах и искушен во всякого рода интригах. Симона читала: у Жанны, которую народ встречал с ликованием, при дворе и в лагере было мало друзей. Их она находила чаще всего среди очень молодых вельмож. Самым блестящим из них был Жиль де Лаваль, по прозвищу де Рэ. Он принадлежал к числу богатейших людей Франции, носил титул маршала и был необычайно красив. Величайший сибарит своего времени, он окружал себя сказочной роскошью, страстно любил искусство, брал с собой в поход собственную капеллу из мальчиков, искусных певцов, а также и взрослых актеров. Де Рэ был очень изнежен, душился экзотическими эссенциями и красил усы и бороду в синий цвет, за что в народе его прозвали "Синяя борода". Симона думала над тем, что могло привлечь его к Жанне и что Жанне нравилось в нем. Известно лишь, что они были большими друзьями. В лагере она спала в одной палатке с ним и с другими генералами, а в Орлеане, в доме герцогского казначея Жака де Буше, они жили дверь в дверь. Симона насторожилась. Ей показалось, что внизу скрипнула дверь. Очевидно, мосье супрефект уходит. Она быстро отложила книгу и погасила свет. Да, слышны голоса, но трудно определить, откуда они доносятся. Она лежит в темноте, ей душно, в саду стрекочут цикады, в каморке тикает будильник. Симона ждет, пока мадам поднимется и пройдет к себе. Тогда можно будет снова взяться за книги. Теперь голоса доносятся из прихожей. Чьи-то шаги в саду, и сверчки умолкают. Симона лежит и ждет. 5. МИССИЯ Звонок. Симона бежит к двери. Это мосье Рейноль, почтальон, он просит расписаться. - Я сейчас позову мадам, - говорит Симона. Но мосье Рейноль очень странно смотрит на нее и важно, почти торжественно, говорит: - Нет, лично вы должны расписаться, мадемуазель Симона, - и показывает ей письмо. С виду письмо похоже на мобилизационную повестку, но оно очень большое. И чем ближе мосье Рейноль протягивает его, тем оно становится все больше. Конверт из плотной, дорогой бумаги, с него свешивается печать, и на печати вытиснено: "Свобода, Равенство, Братство" - девиз Республики. - Письмо очень важное, - продолжает почтальон и откашливается. - Вы видите, здесь сказано: "Дело государственной важности". Симона смотрит на эти слова, сердце у нее сильно-сильно бьется. Со страхом и любопытством берет письмо в руки. - А это действительно мне? - спрашивает она, и мосье Рейноль становится во фронт, подносит руку к козырьку и отвечает: - Здесь все проставлено четко и разборчиво. В нашем городе никто никогда не получал такого письма, это честь для всего Сен-Мартена. Симона стоит и держит письмо в руках. Она ошеломлена, у нее подкашиваются ноги, она садится. Где бы прочесть письмо так, чтобы никто не помешал? Лучше всего, пожалуй, здесь же, в прихожей, а то как бы мадам не застала ее с письмом в руках. Она вся горит от нетерпения и все же медлит. Волна радости заливает ее, а в следующее мгновение ее душит страх перед тем, что несет ей это письмо. Еще и еще раз она нерешительно отводит руку, готовую вскрыть конверт. Такой дорогой конверт нельзя ведь надорвать пальцем. И вдруг она видит большой, слоновой кости нож, который всегда лежит на столе у дяди Проспера, так что нечего больше медлить, сейчас она вскроет письмо. Письмо написано старинной вязью, заглавная буква каждого абзаца расписана золотом, красной и синей краской. И в письме том сказано, что ей надлежит пуститься в путь и явиться в ставку дофина для выполнения особой миссии. Слова "особая миссия" подчеркнуты. Она дрожит всем телом, ее бросает в пот. В ставку, для выполнения особой миссии. Симоне страшно. Мадемуазель Русель всегда говорила, что она не принадлежит к числу хороших учениц, да она и сама знает, что у нее не бог весть какие способности. "Для выполнения особой миссии", - справится ли она? - Что это за особая миссия? - вопрошает она письмо. И вот перед ней ясный, прямой ответ: "Мадемуазель Планшар должна указать дофину, где подлинный враг. Мадемуазель Планшар должна призвать дофина к борьбе с подлинным врагом. Мадемуазель Планшар не имеет права вложить меч в ножны, прежде чем двести семейств не будут окончательно повержены в прах. Только тогда мадемуазель Планшар разрешается повести дофина в Реймс и там возложить на него корону. Подпись: "Наставник". Симона роняет письмо на колени, от слабости она не в силах шевельнуться. Отчаянный страх объемлет ее. Всех, кто когда-либо пытался победить двести семейств, ждала гибель. Жанну сожгли, Жореса застрелили, с ее отцом покончили в лесах Конго; ей всего пятнадцать лет, она маленькая и приниженная, бедная родственница, служанка, над которой мадам вежливо, жестоко и неумолимо измывается. Как же ей справиться с такой огромной задачей? Чем больше она думает, тем тяжелее ложится на нее бремя ее миссии. Почему выбор Наставника пал именно на нее? - Кто, скажи, послал тебя? - спрашивает она у письма. - И доброе ты или злое? - И опять ответило письмо. Вот он ответ, в постскриптуме: "Не бойся. Твой, любящий тебя, отец". Страх тотчас же отпускает ее. Какая она глупая. Надо было прочесть письмо до конца и не впадать сразу в панику. Отец требует, чтобы она продолжала его дело, которое ему не дали завершить. Позор, что она сама не поняла этого. Какое счастье, что он послал ей письмо. На нее пал высокий выбор. "Кто, если но ты? И когда, если не теперь?" И вдруг откуда ни возьмись шофер Морис выглядывает из окна гаража и ухмыляется. Он, конечно, ни о чем не знает. Для него она по-прежнему мадемуазель Планшар с виллы Монрепо, где дух противоречия и неповиновение считаются худшими из грехов. Ей ужасно хочется рассказать ему о письме. Но она самолюбива. Пусть только она выполнит свою миссию, тогда он увидит. Но он ухмыляется все шире и шире, и вот он кричит ей что-то, она не может расслышать слов, но знает, что это опять какая-нибудь гадость. Тут она уже не в силах сдержать себя, она входит в гараж, берет Мориса за рукав кожаной куртки и говорит: - Послушайте, Морис, вы напрасно так самодовольно улыбаетесь. Я получила письмо из правительственной канцелярии. Меня призывают в ставку для выполнения особой миссии. - Она говорит об этом просто, как о самой обыкновенной вещи. Морис поражен, улыбка на его большом лице исчезает. Но только на мгновение. Вот он опять ухмыляется и говорит с обычной пренебрежительной ужимкой: - Расскажите это вашей бабушке, мадемуазель. Письмо. Ставка. Болтать может всякий. Симона возмущена, она опускает руку в корзину и хочет показать ему письмо. Но письма нет. Шофер Морис смеется и говорит добродушно-презрительно: - Ну, вот видишь, - и широким шагом, вперевалку, идет в душевую. Симона попросту уничтожена, - так ей стыдно. Не вообразила же она себе все это. Она собственными глазами читала письмо, и буквы еще там были синие и красные с золотом. Она сама, своими руками положила письмо в корзину, и корзина сразу стала тяжелая-претяжелая - такое большое и важное было письмо. А теперь Морис, наверно, скажет, что она хвастает попусту, и станет еще больше презирать ее. Вот он пошел в душевую и ведет себя так, словно ее и нет тут, словно она воздух, он даже дверь не закрыл. Она не знает, куда глаза девать со стыда. А тут еще Генриетта заглядывает в окно и говорит: "Ай-ай", - и смеется над ней. Морис стоит под душем в таком густом облаке водяной пыли, что ничего не видно, да Симона и но смотрит вовсе в его сторону, а водяной каскад презрительно плещет: - Этакая глупая девчонка. К дофину она пойдет. Пускай идет лучше на свою разлюбезную виллу Монрепо, там ей и место. Но тут вдруг входит человек, небрежно одетый, у него худое лицо и густые золотисто-рыжие волосы и много-много морщинок вокруг умных серо-голубых глаз. Он садится на скамью и, положив ногу на ногу, благодушно говорит Морису: - Послушайте, мосье, вы несправедливы к моей малютке. Я действительно прислал ей письмо. Так что лучше не упрямьтесь и извинитесь перед ней по всей форме. - Морис быстро завертывается в простыню. Он прячет голову, чтобы скрыть, как ему стыдно. А Симона довольна. К ней всегда были несправедливы, про нее всегда с насмешкой говорили: "Кто скажет, что эта Симона дочь Пьера Планшара". В ней видели только бедную племянницу и бессловесную служанку с виллы Монрепо. Капитан де Бодрикур отпускал на ее счет грязные шуточки и предлагал ее своим солдатам. Но на нее пал выбор Наставника, теперь никто даже в помыслах своих не осмелится сделать с ней что-либо непристойное. Она пускается в путь, она идет в ставку. Ставка дофина находится в Шиноне, это ей известно из книг. Она хорошо знает дорогу, надо пройти через Солье и Отэн. Но она сразу видит, что это безнадежное дело, по таким запруженным дорогам ей ни за что не пробраться. Симона стискивает зубы, пускает в ход локти, она должна пройти, на нее возложена миссия. Но беженцы не пропускают ее. Все против нее. Особенно один мальчик, подросток лет четырнадцати, он стал посреди дороги, с места его не сдвинешь. Она сует ему сверток с сыром роблешон, который взяла на дорогу. Но мальчик только зло посмотрел на нее. Она должна сказать беженцам, что она такая же, как они, должна рассказать им о своей миссии, должна показать им письмо. "Я пришла, чтобы утешить слабых и угнетенных" - так сказала Орлеанская Дева. Симона прочитала это в своей книге. Она должна убедить беженцев пропустить ее. Но она не может выговорить ни единого слова, ей будто заткнули рот. И руки не может поднять, чтобы показать письмо. И все вокруг тоже немы и неподвижны, и это, пожалуй, страшнее ее собственной немоты. Весь поток беженцев застыл, как на картине, не слышно гула моторов, людских голосов, лошадиного ржания. Эта беззвучность, эта неподвижность в ней самой и вокруг нее невыносимы, они словно тисками сжимают ей сердце. Где взять силы, чтобы преодолеть все препятствия? Она хватается за письмо. Думает о Наставнике. Овладевает собой, поднимает ногу. И, кто бы мог подумать, вот она уже сделала шаг, вот она уже идет. Больше того, она идет быстро, дорога свободна, она идет, и люди расступаются перед ней. Она - в Шиноне. Но в таком виде, потная, в этом светло-зеленом полосатом платье, она никак не может идти к дофину. Надо сперва хорошенько умыться, приобрести подобающие доспехи и заказать знамя. Двадцать пять ливров стоит оно. Сколько это на нынешние деньги? Очень трудно сосчитать, - наверное, много тысяч франков, но в таком важном деле экономить не приходится. Она немножко боится идти в гостиницу одна, но собирается с духом и, стоя у конторки портье, говорит так, как будто в этом нет ничего особенного: - Пожалуйста, комнату за правительственный счет, я прибыла по государственным делам. - И она показывает свое письмо. Портье - тот самый, что был в парижской гостинице Бристоль, когда она жила там с дядей Проспером. Едва взглянув на письмо, он стал ужасно почтителен. Тут же подбежал владелец гостиницы, мосье Бертье из отеля де ла Пост; он отвешивает ей такой низкий поклон, каким не удостаивал даже самых богатых англичан, и тотчас же ведет ее в комнату Наполеона. Горничная подходит к кровати, на которой спал Наполеон, разбирает постель, - разумеется, белье постлано свежее, и Симона, утомленная длинной дорогой, прежде всего ложится на полчасика и закрывает глаза, и будильник тикает, и цикады стрекочут. Потом приходят мосье л'Агреабль и мосье л'Ютиль и снимают с нее мерку, чтобы изготовить латы. Приятный мосье л'Агреабль обмеривает ее со всех сторон. - Объем груди - восемьдесят семь, бедра - восемьдесят два, - говорит он, и полезный мосье л'Ютиль все старательно записывает. При этом рот у него ни на минуту не закрывается. - Латы на мадемуазель будут сидеть, как влитые. В точности по фигуре. Это очень трудно, столько железа, сами понимаете, но мы знаем, чем мы обязаны дочери Пьера Планшара. Мосье л'Агреабль, снимая с нее мерку, чуть-чуть больше, чем нужно, прикасается к ней, но ей достаточно взглянуть на него, и он с невинным видом начинает что-то мурлыкать себе под нос, словно ничего и не было. А потом они стучат по ней кругом молоточками, чтобы латы хорошо сидели. В ушах у нее стоит гул, очень утомительно так долго стоять, а она еще не отдохнула после сегодняшних многочисленных покупок для мадам. Наконец-то все готово. Она стоит перед зеркалом. Теперь еще только шлем и знамя. Но вот и знамя. И принесла его Генриетта. Как это мило со стороны Генриетты. Генриетта злопамятна, и Симона всегда боялась, что девочка не забудет колотушек, которые Симона надавала ей, когда она обидела ее отца. Но теперь Генриетта показала, что она истинный друг и что, когда она нужна, она приходит. Генриетта стоит и улыбается и салютует большим знаменем, и она точно такая же, какой была в гробу, очень красивая и восковая. Потом Симона примеряет шлем - это скорее треуголка, вроде тех, что носят солдаты, и Генриетта подает ей знамя и улыбается ей в зеркало. И вот Симона у подножия лестницы, которая ведет в главную квартиру. Это лестница Елисейского дворца, и наверху живет президент Лебрен. В Париже она часто тут проходила, отель Бристоль, в котором она жила, расположен по соседству. Внизу стоят часовые, они требуют у нее пропуска. Она показывает свое письмо, часовые берут на караул: - Проходите, пожалуйста, наверх, мадемуазель, вас ждут. Это знаменательный день для Франции, - говорят они и благоговейно смотрят на нее. Симона идет по лестнице. Сначала она без труда поднимается со ступеньки на ступеньку, но ступенькам не видно конца, и это вовсе не дворцовая лестница, - оказывается, она ведет на башню собора Парижской богоматери. Лестница вьется винтом. Симона поднимается все выше, выше и спрашивает у людей, спускающихся вниз: - Сколько ступенек осталось до верху? И люди отвечают: - Триста сорок две, мадемуазель, вам бы, собственно, следовало знать. И она продолжает подниматься и, пройдя с полсотни ступенек, снова спрашивает у встречных: - Сколько еще осталось ступенек? И снова ей отвечают с укором: - Триста сорок две. - И сколько она ни поднимается, впереди все те же триста сорок две ступени. Она останавливается, надо передохнуть, спина болит, в боку колет. Она очень боится, что не выдержит. И опять она начинает подниматься вверх, но латы ужасно тяжелые, и знамя давит на плечо. Гораздо умнее было бы заказать знамя подешевле, поменьше, она просто не в силах уже тащить эту тяжелую корзину с письмом. Когда она смотрит сквозь просветы вниз, она видит там светло-коричневые крыши Сен-Мартена, а на них сидят чудища и химеры, те, что на соборе Парижской богоматери, и, как высоко она ни поднимается, они остаются на прежней высоте, они никак не хотят опуститься глубже. Нет, она ни за что не доберется вовремя. И если дофин спросит у нее: "Почему ты так поздно?" - она ничего не сможет ответить. А ведь она сразу же собралась, как только получила письмо. Но вот стоит дофин, она узнала его по черному с серебром мундиру, - в торжественных случаях супрефект всегда надевает такой мундир. - Прежде всего присядьте и отдышитесь, моя милая крошка, - говорит дофин; у него высокий, глухой голос, слегка рассеянный взгляд, но манеры приятные, и он совсем не внушает ей страха. - Очень мило, что вы тотчас откликнулись и пришли. Вы получили мое письмо своевременно? Я уж опасался, что оно затеряется, в стране нынче страшная неразбериха, в том числе и на почте. Вы нам очень нужны, мадемуазель. Она разговаривает с дофином как с ровней. - Вы знали моего отца, милостивый дофин, не правда ли? - спрашивает она доверчиво. - Конечно, - отвечает дофин. - Я поручал ему множество дел, он сослужил мне большую службу. Но из Конго, куда я послал его, он не вернулся. Какая-то таинственная история. Моя полиция ничего не могла выяснить. Боюсь, что она подкуплена. Между нами говоря, полагаю, что его отравили двести семейств, действуя в сговоре с господами из моего Французского банка, крупными промышленниками и аристократами. Они отравили его, потому что результаты его исследований оказались им не по вкусу. Мне очень трудно с этими двумястами семействами, и больше всего с семейством девяносто семь. Неугодным им людям они чуть что подсыпают яду, бросают в концентрационные лагеря, огонь и железо обрушивают на простой народ. Я тут ни при чем. Мне бы очень хотелось заслужить прозвище "Доброго". Если же так будет продолжаться, я останусь просто Карлом Седьмым. Симона смотрит на него ласково, пожалуй, даже сочувственно. Мосье Ксавье, значит, прав: дофин по существу порядочный человек, он лишь нерешителен, слабохарактерен, и поэтому от его добрых намерений никакого толку. Она уже собралась сказать ему что-то утешительное, ободряющее, как вдруг зазвонил телефон. С выражением легкой досады на усталом, грустном лице с приподнятыми, словно от удивления, дугами бровей, дофин взял трубку и начал разговор. Нет, этому разговору, наверно, конца не будет, и вдобавок дофин ведет его на иностранном языке. Сначала Симоне кажется, что язык латинский, но нет, это, вероятно, английский или немецкий. Ей страшно хотелось бы знать, с кем он говорит. Быть может, с господами из крупных картелей? У них повсюду уши, они вездесущи. Возможно, что до них дошли слухи об этой аудиенции, и они хотят ее сорвать. Ей кажется, что она ясно слышит в трубке скрипучий голос маркиза, злющего маршала де ла Тремуй, который хочет ее убрать с дороги, боясь, как бы она не помешала ему переправить свои вина в Байону. Она напряженно вслушивается. Но дофин вдруг прерывает разговор, сердито смотрит на нее и говорит: - Не умничай. - И ей становится стыдно, она густо краснеет. Наконец он, вздохнув, кладет трубку и поворачивается к ней. Вот она, решительная минута. Теперь Симона должна выполнить свою миссию, вырвать у него согласие на решительную битву с двумястами семействами, битву на жизнь и смерть. Она стоит в раздумье, соображая, как ей убедить слабохарактерного, вечно колеблющегося дофина принять определенное, твердое решение. Но она с ужасом видит, что, пока она раздумывала, он забыл о ее присутствии. Он уселся и принялся есть свои глазированные вафли, политые ликером. Она подходит к нему ближе, хочет напомнить о себе и вдруг замечает, что ухо у него неправильной формы, кверху заостренное и толстое, и на нее нападает отчаянный страх. Но нельзя сразу терять мужество. Она вспоминает о своей высокой миссии и набирается смелости. - Милостивый дофин, - говорит она решительно, - так дальше продолжаться не может. Вашими методами вы у них ничего не добьетесь. Это хитрые псы, продувные бестии. Поверьте, что им милее Гитлер, обеспечивший шестидесятичасовую рабочую неделю, чем король Франции, который заботится о том, чтобы у каждого крестьянина была курица в супе и чтобы была сорокачасовая рабочая неделя. Эту братию не проймешь прекрасными речами о свободе на латинском языке. Тут нужно огреть дубиной по голове. Вы должны попросту запретить вывоз капиталов, и запретить также Комитэ де Форш сбывать свою сталь бошам. Это самое малое из того, что я от вас требую. Да, да, требую, можете смотреть на меня, сколько вам угодно. Я пришла, чтобы утешить слабых и угнетенных. Нельзя грабить все только неимущих, милостивый дофин, надо вывернуть карманы у имущих. Выкурить вам их надо. Так все говорят на станции, и первый - шофер Морис, а ему известны точные цифры. Если вы этого не сделаете, то и вы в конце концов будете так же преданы и проданы, как мы. Дофин задет за живое. - Меня хозяйственные вопросы не касаются, - отвечает он. - Меня они не интересуют, на то есть специалисты. Я король, мое дело - представительствовать. Сапожник, знай свои колодки. Я говорю на многих языках. Ты слышала, как я только что изъяснялся по телефону на латинском языке? А если бы я вмешался в дела господ из моего Французского банка, они сказали бы, что это самоуправство. Нет, нет, отправляйся ты со своим делом к шоферу Морису, он, видно, для тебя авторитет. Ты ошиблась адресом, обратившись ко мне, - говорит он обиженно. Симона страшно ругает себя. Она не хотела обидеть дофина. Намерения у него добрые, но он нерешителен, это потому, что он зависит от мадам. Симоне приятно смотреть на него, ей нравятся его густые золотисто-рыжие волосы, красивые серо-голубые глаза и густые брови. И он всегда был очень ласков с ней. Сколько знаков внимания он оказал ей, когда они были вместе в Париже. И он, по-видимому, тоже жалеет, что так раздраженно ответил ей. - Знаешь, малютка, - говорит он уже другим тоном, мягким и доверительным, как со взрослой, - с этими двумястами семействами дело не так просто, как представляет себе твой Морис. Это форменные акулы, в особенности семейство девяносто семь, и если я слишком насяду на них, они могут пустить в ход свои международные связи и в конце концов откажут мне в моем королевском содержании. Но Симона подавила в себе непозволительный порыв сочувствия. Она крепче стискивает древко знамени, - теперь это уже большое красное знамя Жореса, - решительно выпрямляется и, придав твердость своему красивому грудному голосу, говорит: - Будьте решительны, милостивый дофин. Если только вы как следует возьметесь за ваши проклятые двести семейств, вы увидите: они быстро присмиреют. В конце концов эти господа ведь не только дельцы, но и французы. Однако этот довод кажется дофину не очень убедительным. - Французы, - повторяет он с усталой иронией. - Французы. Франция. Что такое Франция? Франций столько же, сколько сословий. Мои крестьяне, и мои рабочие, и мои двести семейств - все говорят о Франции, и каждый вкладывает в это слово другой смысл. Не сомневаюсь в одном: когда двести семейств говорят о Франции, они имеют в виду более высокие барыши и более низкие налоги. Симона подходит к нему, горя решимостью. Какая инертность, какое малодушие - не в том ли ее задача, чтобы их преодолеть? Ее миссия - преобразить этого пустобреха в короля Франции, Карла Седьмого. Для того Наставник и прислал ей письмо. - Нет, - восклицает она, - вы не должны так говорить, милостивый дофин, Франция - не пустой звук, вы прекрасно это знаете. - И, указывая на знамя, она громким голосом возвещает: - Наше отечество, Францию, родили века совместных страданий и совместных стремлений. Разумеется, существует классовая борьба, глубокие социальные противоречия, но идея отечества незыблема. На дофина ее слова явно производят впечатление. Он ходит по комнате из угла в угол быстрым мужественным шагом, его пурпурная мантия, надетая на черный с серебром форменный мундир, развевается во все стороны. - Ты очень красноречива, Жанна, - говорит он и ласково смотрит на нее. Симона краснеет, дофин, наверное, подумал, что это ее собственные слова. Этого нельзя допустить, нельзя рядиться в чужие перья. - Ведь это не мои слова, - говорит она живо, - это сказал Жорес. - Дело не в них, вся сила в твоем красивом голосе, - говорит дофин и дружески треплет ее по щеке. - Ты отправишься на фронт, - величественно возглашает он и снова треплет ее но щеке. Симоне немножко неловко оттого, что дофин треплет ее по щеке. Но все же она довольна собой. Значит, ничего, что она худа, как жердь. Она все же сумела вырвать решение у этого трудного человека. И вот она на фронте. Здесь все генералы, о которых она читала в книгах, коннетабли, маршалы, адмиралы. Иметь с ними дело гораздо легче, чем она себе представляла. Она рубит сплеча, как умеет, и никого не шокирует, что она не обучена хорошим манерам, принятым в обществе титулованных особ с громкими именами. Гораздо труднее добиться, чтобы велась настоящая война. Симона совершенно точно знает, что для этого нужно, она ясно и четко излагает свои мысли, и генералы кивают в знак согласия. Но ничего не меняется. Все делается наоборот, и они отвечают, что попросту не поняли ее, и она говорит, говорит до изнеможения, а они попросту _не хотят_ ее понять, и только. Она чувствует, что вокруг одни враги. Несомненно, многие генералы подкуплены двумястами семействами и предпочитают, чтобы победили нацисты. Она это знает, но как доказать? К тому же она собственными глазами видит, как генералы о чем-то шушукаются с адвокатами. Адвокаты стекаются со всех сторон в своих черных мантиях, беретах и белых жабо. Тут и мэтр Левотур, своими кознями отправивший ее отца на тот свет. Он и сейчас о чем-то хлопочет. Жирный, гладкий, безукоризненно одетый, он переходит от одного генерала к другому. На его толстом пузе медная табличка с надписью: "Шарль-Мари Левотур, адвокат и нотариус". Он нацепил ее на себя, во-первых, для того, чтобы людям сразу было видно, кто он, во-вторых, она заменяет ему латы, - и дешево и сердито. Симона сурово спрашивает его: - Что вам здесь нужно, мосье? - Но послушайте, мадемуазель, - отвечает он, - сам герцог де ла Тремуй, наш фельдмаршал, лично изволили просить меня прибыть сюда, - и показывает ей свой большой пропуск. Герцог де ла Тремуй иронически-приветливо улыбается. Она с первой минуты знала, что это, конечно, маркиз. Шепотом сообщает она дофину свою догадку и обращает его внимание на то, что этот фашист снюхался с господами из стального картеля по ту сторону Рейна, что он подкуплен англичанами, которые переписывают на его имя лучшие виноградники. Но дофин спрашивает: - Что же вы хотите от меня, мадемуазель? Если бы я стал гнать прочь всех, кто подкуплен и продажен... - И он красноречиво пожимает плечами. Симона ищет глазами своих немногочисленных друзей. Она их очень хорошо знает, она ведь читала в книжках, кто ее подлинные друзья. Но одного из них здесь нет, а его-то ей главным образом и не хватает. Это Жиль де Рэ, великий сибарит и безбожный повеса, с его мальчиками-певчими и актерами, с его страстью к женщинам и книгам. Его нет как нет, и Симона не решается спросить, где он. Она спросит у Генриетты. Она всегда спрашивала у Генриетты про сокровеннейшие тайны: про то, как это бывает, когда с мужчинами, и как рожают детей, и Генриетта ей все шепотом рассказывала, она всегда все знала. И теперь ей тоже все известно. - Он здесь, в ставке, - шепчет она, - он страшно хочет с тобой познакомиться, он сейчас придет сюда. И правда, вот и он, его сразу можно узнать по синим усам. Он выходит из гаража и медленно, вперевалку, идет сюда. По-видимому, он возвращается из душевой, ведь он очень за собой следит и, наверное, десять раз на день принимает душ, и так благоухает, как вся парикмахерская мосье Армана. Но больше всего он пахнет кожей. Ничего удивительного, ведь он носит кожаную куртку. При виде этой куртки у Симоны екает сердце. Ну да, она так и знала, это шофер Морис, сейчас он отпустит в ее адрес какую-нибудь гадость. Он останавливается перед ней, нахально подбоченясь, мерит ее с головы до ног взглядом и говорит: - Ну, мадемуазель племянница, как живем? Как насчет прогулочки при лунном свете? Но с нашим братом мадемуазель, пожалуй, погнушается показаться на люди. Ведь вы из виллы Монрепо, а значит, из другого лагеря. Сейчас она ему ясно и твердо скажет, что она пришла утешить слабых и угнетенных. Но она молчит. Перед знатными генералами она ничуть не робела, а тут у нее язык присох к гортани. Она страшно смущена, все ждут ее ответа, а Жиль де Рэ стоит перед ней подбоченясь, нахальный, широколицый, и генералы улыбаются, глядя на ее замешательство, и если она сейчас же не ответит, прости-прощай весь ее авторитет. Но тут на помощь ей приходит Этьен. Без колебаний - она никогда не ждала от него такой смелости - он подходит к Жилю де Рэ и говорит: - Что вам угодно от этой дамы, мосье? Да и вообще кто вас ей представил? Он стоит такой страшно юный перед широкоплечим Жилем де Рэ, да он и на самом деле шестнадцатилетний мальчик, хоть и очень высокий, но совсем худенький, а Жиль де Рэ не потерпит такой дерзости. Однако нет, Жиль де Рэ и не думает сердиться. Он лишь смеется, берет Этьена за плечи и говорит благодушно: - Но, мой дорогой друг, разве она не с виллы Монрепо? А ведь с кем поведешься, от того и наберешься. А с кем она водится? Потом все ложатся спать. Симона спит в одной палатке с разными генералами, - на фронте так принято. Она очень довольна, что на ней ее зеленые брюки, хотя мадам находит, что в военное время это неприлично, Но в юбке ночью, одной среди мужчин, ей было бы крайне неудобно. Симоне очень хочется спать. День сегодня был ужасно утомительный: покупки для мадам, и разговоры с дофином, и работа в саду, и военный совет. Она боится, что будет храпеть, и это могут заметить, ужасно неприятно. Она прислушивается, генералы не храпят. Ничего удивительного, это знатные господа, они с детства так приучены. Но они ворочаются с боку на бок, потому что неудобно спать в латах, и латы звенят, и, может быть, за звоном никто не услышит, что она храпит. Она чувствует, что ей сейчас придется выйти. Ей очень неловко, генералы, конечно, станут смотреть ей вслед, как делают все мужчины в кафе "Наполеон", когда какая-нибудь женщина направляется в туалет. Если бы хоть Генриетта пошла с ней, вдвоем все-таки удобнее, но, к сожалению, Генриетты нет. Одна, неслышно ступая, она проходит, крадучись, сквозь ряды спящих, но, как она ни старается, латы все же звенят. Все сразу открывают глаза, и Жиль де Рэ, ухмыляясь, теребит свой синий ус. К счастью, Этьен опять тут как тут, и он говорит ей: - Не бойся, Симона. Пусть только попробует сказать какую-нибудь гадость, я из него котлету сделаю. Симона потягивается. Цикады стрекочут, и будильник тикает. Симона поворачивается на другой бок. Наступает день, идет сражение, и Симона со своим знаменем в гуще боя. Неуклюже покачиваясь, ползут танки, это все неприятельские танки, их, наверное, много тысяч, и все они построены из французской стали, и неба не видно от неприятельских самолетов, и они тоже - из французского алюминия. Но Симона снова и снова машет знаменем, и сколько бы ни надвигалось вражеских танков, народ Франции не сдается, и если сто человек гибнет, на их место становятся двести, и Симона машет своим знаменем. А потом - военный совет, большой военный совет. Кабинет дяди Проспера не вмещает всех, зал все ширится, ширится, и это уже супрефектура, потом церковь Сен-Лазар, потом собор Парижской богоматери. Дофин председательствует, на нем опять его черный с серебряным шитьем мундир. Длинный, худой, сутулый, сидит дофин на своем председательском месте, белесыми усталыми глазами беспомощно оглядывает собрание и теребит свою розетку. Здесь все те генералы, которых Симона знает, в том числе и маршал Петен, и, разумеется, не только генералы, но и мосье Бертье из отеля де ла Пост, здесь и господа Амио, и Ларош, и Ремю, и Пейру. Мосье Грассе, хозяин кафе "Наполеон", обходит всех и, поклонившись, спрашивает у каждого в отдельности, как он поживает. И опять - бесконечное множество адвокатов в черных мантиях и беретах, и, само собой, мэтр Левотур. Адвокаты непрерывно входят и показывают друг другу какие-то бумаги, и суетятся и хлопочут около генералов, и приносят им разные бумаги и чеки, и шепчутся с ними. Дофин открывает собрание речью на латинском языке. Он говорит, что мадемуазель Планшар, по поручению своего отца, Пьера Планшара, высказывает пожелание немедленно взяться за дело и энергично довести войну до победного конца. Дофин говорит очень учено и предлагает открыть дебаты. Тотчас же поднимается герцог де ла Тремуй, и на этот раз маркиз особенно гадок. - Никто так глубоко не преклоняется перед вашим гением, мадемуазель, как я, - говорит он скрипучим голосом, похлопывая себя стеком по сапогам. - Но военное искусство подчинено определенным законам, их нельзя изучить в два счета, наши предки изучали их девять столетий подряд. Только то и делать, что наступать - это было бы просто. Мой великий предок, раньше чем ударить но врагу на Каталонских полях, измотал его вконец хитро разработанной тактикой бездействия. Тише едешь, дальше будешь - так говорят все военные эксперты. Не правда ли, господин фельдмаршал? - обращается он к генералу Петену. И ветхий генерал встал и дребезжащим, важным голосом молвил: - Да, досточтимый коллега. Мы проиграли, нам остается сдаться на милость врага. Я уже говорил это в Столетнюю войну, то же самое говорил под Верденом и сейчас опять это говорю. В том порука - слово офицера. И мэтр Левотур поднимается и заявляет с лицемерным сокрушением: - Свой бунтарский характер мадемуазель унаследовала от отца. Она опять надела темно-зеленые брюки, хотя мадам ей ясно сказала, что носить брюки в военное время непристойно. Но в том-то и дело, что у Симоны нет уважения к великим традициям. Она самонадеянна, она хочет жить своим умом. Такая же самонадеянность погубила и ее покойного отца, погубила и довела до могилы. - И все обступили дофина и что-то оживленно шепчут ему на ухо, а господа Амио и Ларош, и господа л'Ютиль, и л'Агреабль, и все другие с осуждением смотрят на Симону, а дядя Проспер говорит, отмахиваясь: - Я, как человек деловой, воздерживаюсь от голосования. Симона чувствует себя очень одинокой. Она сознает, какая это невероятно трудная задача - вести борьбу за слабых и угнетенных против мощного объединения двухсот семейств и двух миллионов рантье. Они все время юлят вокруг дофина и нашептывают ему что-то в уши, справа и слева, сверху и снизу. И лицо его принимает все более и более усталое выражение, глаза совсем поблекли, брови ползут все выше, и вот он поворачивается к ней. - Мне сказали, - говорит он, - что у нас нет больше денег на ведение войны. Война требует все новых налогов, и платить их, конечно, придется бедному люду. Двести семейств заявили, что они уже совершенно обескровлены, что они не могут больше платить. - Невозможно, невозможно, абсолютно немыслимо, - подхватывают герцог де ла Тремуй, и нотариус Левотур, и все двести семейств, и громче всех семейство девяносто семь. И все два миллиона рантье подняли жалобные стенания и, как бы защищаясь, простерли четыре миллиона рук. А маршал Петен, достоуважаемая древность, стоит и требует: - Сдаваться надо, сдаваться. - Ну вот, сама видишь, - печально говорит Симоне дофин и теребит розетку Почетного легиона. - Франция не хочет. Франция отказывается воевать. Но тут вмешивается Жиль де Рэ. Он подбоченивается и говорит: - Франция, милостивый государь? То, что перед вами, разве это Франция? Франция этих господ - не наша Франция. - И насмешливый голос его звучит особенно пронзительно. И папаша Бастид, маленький, юркий, румяный, как яблочко, бегает из угла в угол, запальчиво трясет белоснежной головой и выкрикивает стихи Виктора Гюго и изречения Жана Жореса. Но все только снисходительно улыбаются. - Бедняга, - качая головой, говорят они, - он совсем выжил из ума. Симона вне себя. Она знает, что папаша Бастид прав, пусть он и стар и, быть может, немного чудаковат; и она хмурится, мрачно смотрит на дофина и говорит: - Стыдитесь, милостивый дофин. Вы знаете, что Франция - это нечто совсем иное, чем то, что имеют в виду эти господа. - И она делает пренебрежительный жест в сторону двухсот семейств и двух миллионов рантье. - Ведь не кто иной, как они, эти двести семейств, высосали из страны все соки. Они хватают крестьян, и если те не в состоянии уплатить проценты по ипотекам, вешают их на вязе, а потом туда приходят волки. И уж во всяком случае, незачем вам слушать нашептывания этого вредного нотариуса Левотура. Нотариус Левотур приходит вдруг в страшное волнение, он протискивается вперед, а с ним и другие адвокаты, и в одно мгновение весь собор Парижской богоматери наводнен ими, их черные мантии развеваются, ничего больше не видно, кроме черных мантий и белых жабо, и Симона с ужасом замечает, что у многих адвокатов птичьи головы, а если вглядеться получше, то это они, чудища с крыши собора Парижской богоматери, нарядившиеся в мантии и береты. Мэтр Левотур вытаскивает из-под своей медной таблички какую-то большую бумагу и каркает по-птичьи. - Вот мирные предложения, сделанные неприятелем. Только что получены. Очень выгодные. Было бы преступлением отвергнуть их и продолжать войну. Франция жаждет мира, - каркает он по-птичьи, и все чудища с крыши собора взмахивают своими черными мантиями и каркают хором: - Франция жаждет мира. - У дофина страшно усталое, безвольное лицо, он с сожалением пожимает плечами, вот-вот он скажет: "Хорошо, заключим мир". Но Симона хватает свое знамя, твердо и решительно выступает она вперед и восклицает: - Франция хочет мира? - И она знает, что весь собор гудит от негодования, клокочущего в ее голосе. И она поворачивается к адвокатам, и двумстам семействам, в двум миллионам рантье и гневно обрушивается на них: - Франция? Что знаете вы о Франции? - И все, что она не могла до сих нор выразить, вдруг так и просится ей на уста. Она прекрасно знает, что такое Франция, и может это сказать. Адвокаты смотрят на нее страшными птичьими глазами и вот-вот заклюют ее огромными острыми клювами, а двести семейств бряцают мечами, тыча их в ее золотые доспехи, и рантье поднимают пронзительные вопли, от которых кровь стынет в жилах, а сзади показывается испуганное, умоляющее лицо дяди Проспера, а еще дальше, в глубине, уставилась на нее отвратительная, раскормленная, похожая на маску, физиономия мадам. Но Симона не боится никого и ничего, не боится даже сделать больно дяде Просперу. На нее возложена задача удержать дофина от гибельного шага, не допустить, чтобы он сдался и заключил позорный мир, и теперь она знает, что надо сказать, она знает, что такое Франция. Она начинает говорить. Она не продумала свою речь, не знает, что скажет в первую очередь, и минутами даже не знает, на каком языке она говорит, она чувствует только, что слова льются сами собой, что теперь ей дано говорить, говорить на всех наречиях. Она говорит о двухстах семействах. Был благородный виноградник, Франция, и вот налетела саранча и набросилась на прекрасный виноградник и накликала на него нечисть со всего мира. - Почему вы терпите такое? - вопрошает Симона. - Выкурите их серой. А если нельзя иначе, так вырвите с корнем больные лозы и сожгите их, и спасите прекрасный виноградник, именуемый Францией. Не нолей те секиры и не жалейте огня. Симона говорит загадочно и пламенно, и все умолкают, и мадемуазель Русель, учительница Симоны, сперва возмущенно качает головой, но вот и она притихла и с восторгом слушает Симону. И ряды врагов все редеют, и раскормленная физиономия мадам исчезает, и два миллиона рантье опускают руки, и золотые доспехи двухсот семейств тускнеют, а адвокаты свертывают свои мантии-крылья и бесшумно уползают обратно, на крышу собора. Все больше и больше восторженных лиц видит перед собой Симона, все друзья ее здесь, глаза Этьена, устремленные на нее, светятся восторгом, румяное морщинистое лицо папаши Бастида сияет от удовольствия, Жиль де Рэ теребит свой ус и насмешливым, пронзительным голосом говорит: - О ля-ля, и задала же она им перцу. Выложила все начистоту. Вот теперь видно, что она - дочь Пьера Планшара. А дофин опять в своей пурпурной мантии, и лицо у него мужественное, и серо-голубые глаза ласково глядят из-под густых золотисто-рыжих бровей, и звенящим голосом он возглашает: - Ты убедила меня, моя дорогая Симона. Конечно, я дам тебе денег и войско. И пусть мадам говорит, что хочет. И вот - наступление, и Симона в головном танке. А впереди летит чья-то большая светлая фигура, стремительно летит она, от быстрого полета вздулось платье, и Симона видит, что это ее милая богиня, богиня Победы. Но теперь Симона ни за что не даст богине улететь, теперь наконец она узнает, какое лицо у богини и кто она, Крылатая. Симона дрожит от нетерпения. Она переводит танк на самую большую скорость, неуклюжую машину качает, швыряет из стороны в сторону, а догнать Крылатую она не может. Мгновениями Симона как будто уже совсем близко от нее, но, оказывается, богиня на мгновение замедлила полет лишь для того, чтобы полететь еще быстрее. Крылатая явно дразнит Симону. Но вот наконец она оборачивается и улыбается Симоне, как будто даже лукаво. И что же? Симона так и думала, - у нее бледное, нежное лицо Генриетты. Блаженство охватывает Симону, сердце готово разорваться от счастья. На душе легко-легко, она чувствует: Победа, она чувствует: Франция, она чувствует: Свобода, Равенство, Братство. Она в кино и смотрит еженедельное обозрение. Она видит, как на экране проворная, юркая стрелка вычерчивает ее продвижение вперед от пункта к пункту и как школьники ликуют оттого, что их отпустили по случаю ее побед, и как весь мир отмечает на картах флажками взятые ею города и села, и флажки приходится так скоро перемещать, что люди не поспевают. Сама же Симона сидит в задних рядах и все это видит и прячется. Будильник тикает все громче, и поднимается оглушительный трезвон колоколов. Это по случаю коронации дофина в Реймсском соборе. Собор сильно разрушен бомбами, сквозь крышу светит солнце, и все потеют в своих праздничных одеждах. Но это пустяки. Звонят колокола, самолеты пролетают по небу, цикады стрекочут, музыка играет "Марсельезу", и все хором подхватывают ее. Симона же стоит в своих доспехах и в темно-зеленых брюках и салютует знаменам: вот и видно, как хорошо она все же сделала, что не поскупилась и заплатила двадцать пять ливров. Она осматривается, ищет знакомых. И сейчас же навстречу ей идет Жиль де Рэ и говорит: - Вы действительно наша, мадемуазель. Я был несправедлив к вам. Простите меня. Ей очень хочется знать, здесь ли дядя Проспер. Мадам, конечно, запретила ему идти сюда. Но он здесь. На лице его и гордость, и лукавство, и смущение, и он подходит ближе и, так чтобы никто не видел, шлепает ее по темно-зеленым брюкам. Это приводит ее в легкое замешательство, но все же она очень рада, что он здесь. И он смотрит на нее лучистыми серыми глазами, окруженными множеством морщинок, и с радостным испугом она видит, что это вовсе не дядя Проспер, а ее отец, Пьер Планшар. И отец говорит: - Отлично, Симона. Я доволен тобой, малютка. Ты поистине моя дочь. - Она же бессовестно счастлива - счастливей, чем дозволено быть человеку. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ДЕЯНИЕ 1. СЛУЧАЙ НА МОСТУ Симона сидела в кухне на табуретке, слегка ссутулившись, сложив на коленях худые, сильные руки. Она, как всегда, пообедала с мадам на кухне, потом мадам удалилась к себе, а Симона стала мыть посуду. Но вот она покончила с посудой, и впервые за долгое время ей нечего делать. Ей не нужно после обеда спешить в город, как обычно, там нечего заказывать, нечего покупать. Остаток дня в ее полном распоряжении. Это было непривычное чувство. С безжизненным, слегка удивленным выражением лица, она смотрела рассеянным взглядом в сад, который раскинулся перед ней в блеске полуденного солнца, красивый и ухоженный. Вдруг с неожиданной остротой Симона ощутила, как это все странно. Она сидит без дела, вокруг тишина и порядок благоустроенного дома, перед ней красивый мирный сад, где каждый кустик подстрижен и полит, любовно выращена каждая роза, а там - взбаламученная, растерзанная Франция. Так сидела она долго. Она никак не могла освоиться с необычностью такого состояния, когда некуда спешить, когда нет работы, которую необходимо сделать к определенному сроку. Наконец она встала, потянулась. Поднялась наверх, в свою комнату. Здесь в эти дневные часы было невыносимо жарко. Симона присела на край кровати. Перед ней, на ларе, лежат книги, и ближе всего те три, которые дал ей папаша Бастид. Не почитать ли? Она уже протянула руку, но потом нерешительно отвела ее. Ей почти досадно, что сегодня не нужно идти в город. Невыносимо тяжко сидеть и ждать, когда страну сотрясают такие страшные, огромные события. В городе чувствуешь себя как-то ближе ко всему. То, что там видишь и слышишь, мучает, но еще хуже ничего не видеть и не слышать. Для мадам, видимо, само собой разумеется, что Симона никуда не пойдет сегодня. А все-таки не отправиться ли в город? Что, если по собственному почину попытаться что-нибудь достать? Перец, например, на исходе, несколько банок сгущенного молока тоже не были бы лишними. Возможно, она еще что-нибудь раздобудет в кафе "Наполеон" или у Бомона. И она стала собираться в город. Решившись действовать на свой страх и риск, она осмелела. Мадам считает, что в такое время девушке неприлично носить брюки. Но кто теперь, в этой всеобщей сумятице, обращает внимание на такие вещи? А в брюках гораздо легче пробираться сквозь толпу, да и чувствуешь себя увереннее. Симона достала их из шкафа. Темно-зеленые брюки дядя Проспер привез ей, когда ездил в Канны. Мадам с самого начала не одобрила этого, но, поскольку брюки были подарком ее сына, она скрепя сердце разрешала Симоне носить их. Когда же началась война, у мадам оказался благовидный предлог объявить брюки под запретом. Сегодня, однако, не считаясь с указанием мадам, Симона надела их. Потом взяла свою большую корзину и отправилась в город. Она шла по узким, кривым, гористым улочкам. Каждый камень этих старых, ярко раскрашенных домов был ей знаком, привыкла она и к виду беженцев, слонявшихся по улицам в суетливой праздности; и все же ей показалось, что город сегодня не тот. Коренных жителей почти не было видно. Они покинули Сен-Мартен, неотъемлемой частью которого были, так же как камни, как раскрашенные фасады домов и покатые светло-коричневые крыши. Симона любила при встрече обмениваться с горожанами приветствиями, перекинуться несколькими словами. Слова эти обычно мало или совсем ничего не значили. Но сегодня Симоне мучительно не хватало этих ничего не значащих фраз, обращенных к ней или произнесенных ею самой. Внезапно город облетели слухи, выгнавшие из домов и тех жителей, которые пока в нем оставались. И оказалось, что их еще немало. Новостью, выгнавшей людей на улицы, был страшный случай на мосту через реку Серен. Дорога через мост была единственной, которая вела к шоссе N_7 и 77. Беспорядочные толпы беженцев, безнадежно забивая дорогу, на долгие часы застревали на мосту и перед мостом. Все время боялись, что налетят вражеские самолеты, но всегда оказывались правы те, кто утверждал, что местность эта в стратегическом отношении не представляет интереса, что вряд ли тут развернутся военные действия, что ни один город поблизости не подвергался бомбардировке. И все-таки немецкие летчики налетели и обстреляли беженцев на мосту. Последствия самые тяжелые. Сколько убитых, никто в точности не знает, известно лишь, что много. Положение раненых ужасно. Санитарные кареты с трудом пробираются по запруженным дорогам, госпитали переполнены, раненых приходится отвозить чуть ли не в Невер. Так война, вплотную подойдя к Сен-Мартену, заставила тех его жителей, которые решили было никуда не двигаться, забиться в новой лихорадке страха. Говорили, что мост решено взорвать. Это значило, что город будет окончательно отрезан от дорог, ведущих на юг, и жители окажутся в ловушке. Сотни раз уже взвешивались все "за" и "против", и люди пришли к решению остаться. А теперь они опять взвешивали: не лучше ли все же уехать, как господа Амио и Ларош и многие, многие другие? Но решать надо немедленно. В их распоряжении день, а может быть, только часы. Люди спрашивали себя, спрашивали других, все спрашивали друг у друга, спрашивали даже у Симоны. Для Симоны сомнений не было. Беженцы забивают дороги и мешают продвижению войск. Необходима выдержка. Пока еще есть вполне реальные основания надеяться, что бошей остановят и до Сен-Мартена они не докатятся, а если нет, так у себя на месте больше возможности бороться, чем на юге. Симона убедилась, что беженцы иначе реагировали на событие на мосту, чем население города. Сначала у них было одно только желание - двигаться дальше, как можно дальше, навстречу безопасности, но постепенно желание это сменилось покорностью, мрачной покорностью судьбе. Случай на мосту углубил в беженцах чувство горькой безнадежности. Бессмысленно тащиться дальше, безразлично, где тебя настигнут немцы. Опасность всюду одинакова. Случай на мосту только лишний раз показал, что на открытых дорогах подвергаешься большей опасности, чем здесь, в Сен-Мартене. Правда, нечего есть, не хватает самого необходимого, и все же многие склонялись к тому, чтобы тут осесть. Больше того, переночевав одну, две, три ночи, люди словно привязывались к жалкому уголку, который уже успели обжить. Ложе из соломы в галерее здания суда или клочок земли на площади генерала Грамона становились родными. Двигаться дальше не хотелось. Беженцы сидели на террасах кафе, под красными и оранжевыми тентами, изнывали от невыносимой духоты, потягивали свой абсент или вино, дремали с открытыми глазами или устало болтали все об одном и том же. Симона, с корзиной на руке, шла по террасе кафе "Наполеон". Высокая девочка, с своевольным загорелым лицом, в темно-зеленых брюках, подчеркивавших ее стройность, привлекала к себе внимание, и мужчины смотрели ей вслед. Она держалась поближе к столикам и прислушивалась к разговорам. У одного из столиков шел спор о том, когда придут немцы. Никто, конечно, не мог ничего знать, но это не мешало каждому из споривших устало и раздраженно отстаивать свое мнение. Один говорил, что немцев нельзя ждать раньше чем через четыре дня, у них есть дела поважнее, чем занимать местность, лишенную всякого стратегического значения. Другой всего ожидал от немецких темпов и немецкой методичности, - быстро продвигаясь по шоссе N_7 и 77, они не преминут прихватить и расположенный восточней Сен-Мартен. Третий, уже довольно пожилой человек, утверждал, что немцы вообще не придут сюда, об этом не может быть и речи: не только линия Мажино, но и наши позиции на западном берегу Луары неприступны. Не станут немцы распылять силы и посылать сюда войска. Иные молчали и со скептическим видом слушали. А кто-то сказал: - Пусть бы они скорее пришли, только бы кончилась эта неопределенность, это проклятое ожидание. Рождались все новые и новые слухи о событиях на мосту. У каждого была своя версия. Называли цифры: двести четырнадцать убитых, рассказывал кто-то, а санитарных машин - чуть ли не семьдесят пять. Другой, с очень мужественным лицом, утверждал, что нет, убитых сто шестьдесят восемь, а санитарных машин восемьдесят девять. Первый отстаивал свои цифры, второй, мрачно и с озлоблением, свои, - еще немного, и они подрались бы. Симона стояла и, затаив дыхание, напряженно слушала. На террасу вошел юноша, очень высокий, с широколобым, суживающимся книзу лицом. У Симоны жарко забилось сердце: Этьен приехал. Он увидел Симону и радостно бросился к ней, протискиваясь между столиками. Весь залившись краской, юноша неловко взял ее руки в свои и стал настойчиво просить пойти с ним во внутреннее помещение кафе, посидеть немного. Это было непривычно - больше того, это было неслыханной вольностью. Но и уйти из дому, не сказавшись мадам, тоже непривычно, и околачиваться здесь, на террасе кафе "Наполеон", одной, да еще в темно-зеленых брюках, тоже неслыханная вольность. Но такое уж время, это оно виновато во всем, и Симона, не колеблясь, приняла приглашение Этьена. В кафе было сумрачно, почти совсем темно; после уличной жары безлюдие и прохлада как-то успокаивали. Отсюда видна была терраса, с красными и оранжевыми тентами, а за нею площадь, залитая ослепительно ярким солнцем; смягченный, доносился сюда гул голосов и шум площади. Молодые люди сидели за мраморным столиком, перед каждым из них стоял стакан сидра, они были большими друзьями и понимали друг друга с полуслова, прохлада и сумрак высокой стеной отгораживали их от остального мира. Задумчивое лицо шестнадцатилетнего Этьена казалось сейчас очень озабоченным, ему стоило труда заставить себя говорить, как обычно, спокойно и сдержанно. Не легко было ему выбраться из Шатильона, но он не хотел оставлять родителей. Старики совсем растерялись. То они собираются во что бы то ни стало ехать, а через час решают, что нужно остаться при любых обстоятельствах, и когда отец за то, чтобы остаться, тогда мать за то, чтобы ехать. Они укладываются, потом им кажется, что взяли не то, что нужно, и сборы начинаются заново, потом твердо решают не ехать и опять" распаковывают чемоданы. - Все это невыносимо тяжко, - говорит он и близко наклоняется к Симоне. - Да и сам я, признаюсь только тебе, долго колебался, как поступить. У меня больше оснований унести отсюда ноги, чем у других. Говорят, боши придираются к каждому мужчине призывного возраста, проверяя, не солдат ли это, переодетый в штатское платье. Они бросают в тюрьму бесчисленное множество подозрительных им штатских, и вырваться из их лап почти невозможно. Я кажусь старше своих лет, - продолжал он с гордостью, но и с сожалением. - У меня нет ни малейшего желания попасть к ним в руки. А здесь я не чувствую себя в безопасности. Он открыто посмотрел Симоне в глаза, и на лице его промелькнуло подобие улыбки. - Теперь я знаю, что делать, - сказал он с неожиданной решимостью в голосе. - Это удивительно, но я знаю, что делать, с той самой минуты, как мы с тобой сели за этот столик. Я остаюсь. Я не поддамся панике. Быть может, удастся что-нибудь сделать, именно когда придут боши. На душе у Симоны от его слов потеплело. Они сидели здесь вдвоем и разговаривали, как люди, которым не на кого надеяться, кроме самих себя, которые сами должны за себя решать. Большими темными глазами Симона ласково посмотрела на Этьена. - Разумеется, ты должен остаться, - сказала она живо, - и несомненно, ты многое сможешь здесь сделать. Но положение еще далеко не угрожающее, - продолжала она, чуть ли не сердясь и стараясь умерить звучность своего голоса. - Ведь есть еще и линия Мажино, и наши неприступные позиции на западном берегу Луары. В прошлую войну на Марне дело обстояло еще хуже, однако же мы одержали нашу великую победу. - Она говорила решительно, убежденно. Этьен смотрел на нее с любовью и уважением. Оба долго молчали. С террасы, смягченный расстоянием, доносился гул голосов и звон стаканов. Кто-то включил радио, и из рупора то и дело слышались все те же два такта из "Марсельезы": "Aux arrnes citoyens". - Этой ночью мне снилась Генриетта, - сказала вдруг Симона. Она не хотела говорить об этом, но ничего не могла с собой поделать. Они с Этьеном и Генриеттой играли детьми в парке Капуцинов, у них всегда были тысячи маленьких секретов, среди других детей эта тройка казалась неразлучной. Генриетта постоянно мучила своего медлительного брата, дразнила его в присутствии Симоны, он же покорно сносил насмешки и смотрел на Генриетту, как на существо из другого мира, нежного и стремительного. С Симоной они часто толковали о Генриетте, об этом удивительном существе, находя для нее все новые и новые слова любви и восхищения. Но с тех пор как она умерла, они при встречах, словно сговорившись, никогда о ней не вспоминали. А теперь Симона сказала вдруг: - Сегодня ночью мне приснилась Генриетта. - Этьен удивленно поднял глаза и внимательно взглянул на подругу. - Я редко вспоминаю ее, - продолжала Симона, - но иногда вижу во сне. Представь себе, мне снилось, что Генриетта - Орлеанская Дева. Этьен отхлебнул сидра. - Странно, - сказал он. Симона ждала, что он станет ее расспрашивать; она и хотела и боялась его вопросов. Но он ничего больше не прибавил. - Дома все так же тяжело? - спросил он, помолчав. - Да, - отвечала она, - бывает очень нелегко. - Ты храбрая девочка, - сказал Этьен, - настоящая дочь Пьера Планшара. Симона покраснела. Они вышли из кафе. Он проводил ее немного. Они прошли мимо дворца Нуаре, где помещалась супрефектура. Длинная очередь беженцев стояла перед красивым старинным порталом, трое полицейских охраняли вход. Симона не поддалась общей панике. Но ей хотелось услышать подтверждение своим надеждам. А уж если у кого могли быть достоверные сведения о том, что происходит, так это прежде всего у ее друга, секретаря супрефектуры, мосье Ксавье Бастида. У мосье Ксавье было такое же румяное лицо и такие же живые, добрые карие глаза, как у его отца. Он унаследовал, несомненно, от отца и кипучий темперамент, но, с ранних лет наблюдая, на какое непонимание и неприязнь всегда наталкивался отец по вине своего темперамента, он старался себя обуздать. Это ему удалось. Глядя, как он ровным шагом расхаживает по своему кабинету в супрефектуре, хорошо и скромно одетый, всегда в нарукавниках, как он вдумчиво выслушивает спорящие стороны, никак нельзя было поверить, что в глубине души это человек того же склада, что и его отец. Симона как раз и ценила в нем силу характера: он держал в узде свой вспыльчивый, горячий нрав. Мосье Ксавье был школьным товарищем Пьера Планшара и Шарля-Мари Левотура. С той же пылкостью, с какой он всегда враждовал с Левотуром, он любил и почитал Пьера Планшара и был очень привязан к Симоне. Симона поглядела на длинный хвост ожидающих беженцев и подумала, что сегодня мосье Ксавье, должно быть, очень занят. Но ей просто необходимо услышать его приветливо-иронический голос, и она знает, что для нее у него, наверно, найдется минутка. Она попрощалась с Этьеном; ей без труда удалось проникнуть в супрефектуру. За красивым, мирным фасадом старинного дворца царил беспорядок. Как ни строго охранялся вход, здесь, внутри здания, двери отделов стояли настежь, все проходили куда хотели, беженцы переходили от одного чиновника к другому. Их уговаривали покинуть город. Продуктов питания нет и достать невозможно, надо пробираться на юг, там снабжение лучше. И дороги там свободнее, а слухи, что немцы стоят уже по ту сторону Ивонны или даже в Ла Крезо, сущая бессмыслица. Однако уговоры натыкались на угрюмое недоверие беженцев. Чтобы двигаться дальше, необходимо было прежде всего перейти мост через Серен, но после катастрофы на мосту людьми овладел такой страх, что они и слушать ничего не хотели. - Вы просто стараетесь избавиться от нас, - говорили они. - Хотя бы мы и подохли на мосту, вам-то ведь все равно. Среди всей этой сумятицы и толчеи расхаживал вконец расстроенный мосье Корделье и с рассеянным видом просил беженцев не падать духом. Но им не нужны были хорошие слова, им нужен был хлеб и пристанище на ночь, молоко для грудных детей, медикаменты для больных. Симона знала, что супрефект с радостью помог бы всем, но она знала также, что он не в силах что-либо сделать и что он так же растерян, как все. Симоне было известно, что все дела в супрефектуре ложатся на плечи мосье Ксавье, а не мосье Корделье. К сожалению, сам мосье Ксавье не обладал достаточной властью и поэтому вынужден был ограничиваться незаметной, упорной борьбой со слабохарактерностью своего начальника, и его волновало, что все его усилия давали лишь ничтожные плоды. Симона вошла в кабинет. Ксавье улыбнулся ей, но жестом показал, что очень занят. Он разговаривал с полицейским офицером. Его, по-видимому, удивило, что она осталась в комнате, но он как будто не возражал. И без нее здесь уже было три посторонних человека - очевидно, беженцы; они молча стояли у стены и слушали. Симона стала рядом с ними. Оказалось, что полицейский офицер со своими подчиненными, сотрудниками парижской службы уличного движения, направляется дальше, на юг. Парижские регулировщики славились своей выучкой и искусством. Офицеру было поручено выставить посты для упорядочения движения на особо ответственных пунктах. Мосье Ксавье добивался у офицера, чтобы он поставил двух своих подчиненных на Сервисном мосту. Тогда, говорил он, удалось бы хоть часть беженцев убедить покинуть Сен-Мартен. Городская община не в состоянии снабдить людей самым необходимым. Беженцы во что бы то ни стало должны уйти из Сен-Мартена, но они боятся перехода через мост. Полицейский офицер не желал оставлять здесь своих людей. В его распоряжении находилось очень небольшое число регулировщиков, и если бы даже все зависело только от него, то он тоже ничего не мог бы сделать, - ему поручено наладить движение в южных районах. Но, помимо всего прочего, он, видимо, опасался, что люди, которых он оставит здесь, рискуют в конце концов попасть в руки немцев. Он излагал все это изящной парижской скороговоркой, приводя бесконечное множество возражений и то и дело посматривая на часы: он торопился. Симона тихонько стояла в своем углу, рядом с тремя беженцами. Так же как они, она молча и напряженно слушала, не отводя глаз от того, кто в данную минуту говорил. Она хорошо знала лицо мосье Ксавье. Она видела, как большое родимое пятно на его правой щеке набухает и краснеет, знала, что друга ее душит гнев, и догадывалась, каких усилий стоит ему сохранять спокойствие. Он добивался спасения сотен несчастных, он хотел уберечь свой город от новых напастей, он обязан был сохранять благоразумие, он не мог позволить себе поговорить с парижанином так, как ему хотелось бы. С какой-то особой проницательностью Симона понимала, однако, и мотивы парижанина. Его послали для восстановления порядка на определенных угрожаемых пунктах в южных районах страны, он хотел выполнить порученную ему задачу возможно лучше, он не желал разбазаривать своих людей здесь, в Средней Франции. Это было вполне разумно. Живое воображение Симоны позволяло ей видеть и то, что творится в душе трех беженцев, стоявших рядом с нею. Ей незачем было смотреть на их лица, и не глядя она чувствовала их озлобленную покорность судьбе и не оставляющую их надежду. И вместе с мосье Ксавье она боролась за то, чтобы разумными доводами воздействовать на парижанина и тем самым спасти сотни или хотя бы десятки беженцев. Мосье Ксавье просто выходил из себя. Полицейский офицер отвечал равнодушно, стремясь к одному - поскорее вырваться из Сен-Мартена. Трое беженцев и Симона, со своей большой корзиной на руке, стояли у стены и слушали. Вошел супрефект. - Ну, как, господа, все еще не пришли ни к какому решению? - спросил он хмуро и любезно. Ему только что стали известны новые подробности того, что произошло на мосту, он изложил их; трудно вообразить, что там творилось. - Если где-нибудь на дорогах есть угрожаемый пункт, - подытожил рассказ супрефекта мосье Ксавье, - то это прежде всего мост через Серей. Но полицейскому офицеру, по-видимому, надоело препираться. - Обратитесь в штаб, - холодно сказал он, - пусть ваш мост поскорее взорвут. А вообще, первые сообщения о таких катастрофах всегда до нелепости преувеличены, - прибавил он и стал натягивать перчатки. Симона следила за каждым его движением. Он сейчас уйдет, чувствовала она всем своим существом; его необходимо удержать, нужно во что бы то ни стало убедить его оставить здесь несколько человек. - Было двести четырнадцать убитых, - сказала она вдруг, она видела перед собой беженцев, сидящих под красными и оранжевыми тентами на террасе кафе и спорящих о числе убитых, она очень ясно видела человека с мужественным лицом, который угрюмо и раздраженно отстаивал свою цифру. - Было двести четырнадцать убитых, - сказала она, - восемьдесят девять санитарных машин отвезли раненых в Невер, а большинство раненых пришлось оставить без всякой помощи. Скромная и тоненькая, стояла она у стены, с большой корзиной на руке, но ее красивый, на редкость глубокий голос звучал запальчиво и решительно. Она сама не знала, почему она говорила с такой уверенностью: полицейский офицер и все здесь, в супрефектуре, конечно, лучше знали, сколько было убитых и раненых, чем тот беженец в кафе. Все с удивлением оглянулись на Симону. Ока смотрела прямо перед собой, словно вовсе и не она говорила. Наступило короткое молчание. Парижанин все еще был занят своими перчатками. Потом, не глядя ни на мосье Ксавье, ни на Симону, - он и ее, вероятно, принял за беженку, - нетерпеливо, как говорят с надоевшим просителем, со вздохом сказал мосье Корделье: - Ну, хорошо, я оставлю вам здесь двух человек из моих подчиненных. - И он вышел, сопровождаемый супрефектом. Свойственным ему быстрым шагом мосье Ксавье подошел к Симоне и остановился перед ней; в эту минуту он был очень похож на своего отца. Он положил руку ей на голову, очень дружески, улыбаясь всем лицом, посмотрел на нее, покачал головой и сказал: - Что это на тебя нашло, Симона? Симона и сама не понимала, как у нее хватило смелости в присутствии всех этих господ вмешаться в разговор и с такой уверенностью утверждать столь сомнительные вещи. Для нее цифры, которые будь что будет, но она назвала, не были сомнительными, она чувствовала одно: она не может молчать. - А теперь надо попытаться отправить беженцев дальше, - сказал мосье Ксавье. Симона собралась идти. - Молодец, девочка, - прибавил он, - твой отец порадовался бы, глядя на тебя. 2. ГОСПОДИН МАРКИЗ Пора было возвращаться на виллу Монрепо. Но сейчас Симона не могла заставить себя вернуться. Она шла по кривым, гористым улицам точно во сне, точно в тумане. Слова вырвались у нее как-то сами собой, совершенно непроизвольно, и она тут же достигла цели. Симона была счастлива, но она была в смятении. Она искала кого-нибудь, с кем можно было бы поделиться, она искала Этьена. Идти к нему домой ей не хотелось. В присутствии его родителей они не смогут поговорить. Она переходила из улицы в улицу, прошла мимо кафе "Наполеон", но Этьена нигде не было. Долго бродила она по городу. Потом вдруг повернула на авеню дю Парк, где помещалась автостанция Планшаров. Она шла быстро, и легкая улыбка витала вокруг ее красиво изогнутых губ. Сегодня она не будет стоять у красной колонки, сегодня она "не выйдет на промысел", побоку сегодня красную колонку, сегодня никто не посиживает, развалясь на тенистой скамье. Сегодня автобусы выедут для перевозки беженцев. Прошел уже час с тех пор, как она вышла из супрефектуры. Супрефект и мосье Ксавье, наверное, дали уже знать дяде Просперу, и машины, может быть, уже в пути. А Морис - о, сегодня ей нечего его бояться. Своим сегодняшним поступком она провела черту между собой и виллой Монрепо. Сегодня она вправе попросту рассмеяться, если Морис отпустит на ее счет одну из своих наглых шуточек. Да ему и не придется. Мориса уж, верно, и след простыл. Он, конечно, так же как и Этьен, слышал об опасности, угрожающей мужчинам призывного возраста, если придут боши. А он не то, что Этьен. Морис не станет ждать, пока придут боши. Морис, работающий на ненавистном ему предприятии Планшара только для того, чтобы не попасть на фронт, наверняка улепетнет. Такой даст тягу, сбежит, дезертирует, как сказала бы мадам. Она вошла в контору. - Ничего не достала сегодня, - сказала она и поставила пустую корзину возле бухгалтера Пейру, стараясь и самой себе и ему представить дело так, словно она ходила в город за обычными покупками. - Охотно верю вам, мадемуазель, что вы ничего не достали, - с горечью ответил мосье Пейру, его заячья физиономия была еще печальней, чем всегда. - Все разъезжаются, - плакался он. - Не понимаю, почему мосье Планшар сидит здесь и ждет всех этих ужасов, которые нас, конечно, не минуют. Из персонала почти никого не осталось, даже старик Арсен сбежал. Вы только представьте себе, наша станция без консьержа. А шеф, когда я его спросил, неужели он действительно собирается оставаться, страшно на меня раскричался. Я, конечно, понимаю, на нем лежит вся ответственность за фирму. - Мосье Пейру придвинулся к Симоне и, хотя в конторе было совершенно пусто, зашептал ей на ухо: - Говорю вам, мадемуазель, он стоек и храбр, как древний римлянин, наш шеф. Вообразите, мадам Мимрель была здесь и умоляла его уехать с ней, но он остается на своем посту. Настоящий римлянин. Симона представила себе белокурую, красивую, пышнотелую мадам Мимрель. Такому добросердечному человеку, как дядя Проспер, наверно, очень нелегко было отпустить ее одну. - А наши власти, - возмущенно продолжал бухгалтер, - вы подумайте, какая бессовестность, они ставят ему все новые и новые требования. Вчера мы отдали им два пежо, сегодня за ними последовал рено, а им все мало, им подай весь парк. Вот, - и он показал на какую-то бумагу на столе. - Десять минут назад мосье Корделье опять прислал эту бумажонку. Он якобы изыскал возможность отправить из Сен-Мартена большую часть беженцев и настаивает, чтобы мы, наконец, предоставили в их распоряжение наши машины и бензин. И у них поворачивается язык предлагать что-либо подобное такому человеку, как мосье Планшар. Старый Жанно, судебный пристав, сидит во дворе и дожидается ответа. Ему придется запастись терпением, нашему господину приставу. Сейчас-то я уж безусловно не стану беспокоить шефа этой бумажонкой. - И он доверительно прошептал Симоне на ухо: - Маркиз опять к нам пожаловал. Симона от удивления открыла рот. - Опять насчет своих пин... - Она не кончила фразы. Но мосье Пейру не слушал ее. Его вдруг осенила какая-то мысль. - Быть может, - размышлял он вслух, - шефу будет полезно узнать об этом письме при переговорах с маркизом. - Он быстро взял полученную бумагу и поспешил наверх, в кабинет хозяина. Симона тоже вышла из конторы. Она остановилась на пороге. Белый под жгучим полуденным солнцем двор был пуст. Симона покосилась на скамью в тени. Там сидели трое - упаковщик Жорж, шофер Ришар, совсем уже старик, которого не увольняли только за недостатком людей, и старенький пристав Жанно. Мориса не было. Она с удовлетворением подумала, что этот бессовестный человек, который всех и все критиковал, сам оказался трусом. В то же время она была разочарована. Сегодня, слушая его наглые словечки, она могла бы торжествовать про себя. Внезапно, она сама не знала, как и почему, весь ее душевный подъем испарился. Охотнее всего она повернула бы обратно. Но те трое, на скамье, смотрели на нее, и если бы она сейчас вдруг взяла да повернула назад, это показалось бы уж очень глупым, а чего доброго, кому-нибудь еще взбрело бы в голову, что ока кого-то ищет, что она ищет Мориса. Симона вдруг покраснела до ушей и с независимым видом пошла через двор к колонке. Она стала у колонки, трое мужчин с легким удивлением, но довольно равнодушно посмотрели на нее. Было нестерпимо жарко. После всех перенесенных волнений Симона чувствовала себя опустошенной и уставшей. Она вдруг испугалась той смелости, с которой сегодня не раз и не два нарушила жизненные правила виллы Монрепо. По собственному почину пошла в город. Вопреки прямому указанию мадам, запретившей ей носить темно-зеленые брюки, надела их. Бесцеремонно вмешалась в дела супрефектуры. Что скажет мадам, что скажет дядя, когда они узнают об этом? Подходили покупатели и спрашивали бензин. Много покупателей, больше, чем обычно. Очевидно, уже пошли слухи, что мост и дороги расчищены. Кто-то лениво вышел из сумеречной глубины гаража. У Симоны дрогнуло сердце: Морис. Он здесь, он остался, она была к нему несправедлива. Морис подошел к тем троим. Он сделал вид, что только теперь заметил ее. - О ля-ля, мадемуазель племянница, - сказал он пронзительным голосом, подбоченился и ухмыльнулся. - Мадемуазель племянница надели свои сверхмодные брюки и опять вышли на промысел. Он подсел к сидевшим на скамье, зевнул, закурил. - Приходится вот сидеть и ждать бошей, - сказал он. - Эти-то, - и он едва заметным кивком головы презрительно показал на Симону, - по крайней мере знают, чего ждут. Они последовательны, эти господа, надо отдать им справедливость. Они свое возьмут. На площади Грамон беженцы умирают от голода, потому что не на чем увезти их отсюда, а там, наверху, господин маркиз и господин предприниматель договариваются насчет перевозки вин. Дела прежде всего. Мир охвачен пожаром, а им все нипочем. Они на этом огне варят себе свое хлебово. Симона стояла у колонки. В словах Мориса была, конечно, крупица правды. Но и сколько же в них яду. Как он все искажает и преувеличивает. Дяде Просперу было бы, наверно, куда приятнее, если бы мир не был охвачен пожаром и все шло бы своим размеренным порядком, как до сих пор. Дядя Проспер, наверно, с удовольствием отказался бы от того, что Морис называет "его хлебовом", и предпочел бы, например, не расставаться со своей мадам Мимрель. Дядя Проспер добрый, он с радостью помог бы беженцам. Но он боготворит свое предприятие, он предан ему душой, ведь оно его детище. А то, что Морис причисляет ее, Симону, к людям, которые не прочь нажиться на общем горе, это и глупо и подло. Тем временем компания на скамейке принялась судачить про шефа. Они видели, как мадам Мимрель пришла и ушла, они сделали свои выводы. Да, да, - говорили они, - у богатых свои заботы. Бедняге мосье Планшару пришлось выбирать, ехать ли ему со своей душенькой или оставаться здесь и собирать барыши да охранять свои машины. - Когда им приходится выбирать между похотью и корыстью, - философски изрек упаковщик Жорж, - корысть всегда берет верх. Потом стали распространяться насчет маркиза. Денег у него, как у собаки блох, - так, казалось бы, чего человек хлопочет. Так нет, видите ли, англичане и американцы дороже платят за его вина, чем боши, и поэтому он, при всей его спеси, спускается из своего замка к какому-то купчишке Планшару и клянчит у него машины. - Бьюсь об заклад на бутылку перно и десять пачек голуа, - заявил Морис, - что когда придут боши, маркиза с ними водой не разольешь. Старый Жанно, судебный пристав, прослуживший много лет в супрефектуре, научился у своего шефа терпимости. - Ни с того ни с сего, здорово живешь, предположить, что господин маркиз способен на такое предательство, - сказал он, - это ты уж хватил через край. Он, может, немножко и фашист, отрицать этого нельзя. - Немножко фашист, - поднял его на смех Морис. - Девушка была немножко беременна. Ну, так как, Жанно, - настаивал он, - заключаем пари? - Я не игрок, - с достоинством отвечал пристав. Старик Ришар повернулся к Морису. - Удивляюсь тебе, право, - сказал он. - Почему ты до сих пор торчишь здесь? Я бы на твоем месте, с этакой вывеской, с твоей стопроцентной годностью к военной службе, не стал бы дожидаться немцев. Симона вся насторожилась: что ответит Морис. Он зевнул, пожалуй, немного искусственно. - О господи, - сказал он, - неужели у бошей не будет другого дела, как только разглядывать всех мужчин от девятнадцати до пятидесяти пяти лет, кто в каком костюме ходит. А здесь, в Сен-Мартене, мне легче доказать, что я штатский. - У бошей разговор короткий, - стоял на своем старик, - кто попадет им в лапы, того они безо всяких отправляют в свою Бошию. - Слухи все, - презрительно отрезал Морис, - вздор. Симоне показалось, будто Морис хорошо знал, что слухи эти вовсе не такой уж вздор и что он серьезно рискует, оставаясь в городе. Почему же тогда он остается? Вероятнее всего, потому, что он невозможный гордец и бог знает что о себе мнит. Он не выносит и намека на трусость, самого отдаленного намека. Но он не подчеркивает своего мужества, а прячет его за грубостью и несуразными разговорами, и это все-таки очень хорошо. Из конторы по солнцепеку шел дядя Проспер с каким-то господином. Господин был невысокого, пожалуй даже маленького роста, держался он необычайно прямо, цвет лица у него был изжелта-смуглый, волосы черные, глаза карие, жесткие, быстрые, нос крючком. На нем был костюм для верховой езды; идя по двору, он слегка похлопывал себя стеком по сапогам. Симона никогда так близко не видела маркиза; с чувством неприязни, испытующе смотрела она на него, и чем ближе он подходил, тем сильнее вскипала в ней ненависть. "Немножко фашист". Ее огорчало, что дядя Проспер связывается с таким человеком. Сидевшие на скамье глядели на подходивших господ со спокойным, враждебным любопытством. Когда те были уже совсем близко, пристав Жанно встал; медленно поднялся и старик Ришар; Морис и упаковщик Жорж продолжали сидеть. Подойдя к скамье, оба остановились, дядя Проспер стал в тень, маркиз же стал так, что лицо его только наполовину было в тени. Он все время похлопывал себя стеком по сапогам. Рабочие молчали, ждали. Тогда дядя Проспер откашлялся и сказал: - Дорогие мои, я заключил договор с господином маркизом. Я взял на себя обязательство доставить в Байонну некий транспорт. Речь идет о ценностях, которые не должны попасть в руки бошей. Господин маркиз придает большое значение этому транспорту, а фирма Планшар, со своей стороны, хотела бы, разумеется, выполнить договор. Выполнит ли она его, это зависит от вас. Люди молчали. Симона не верила своим ушам. Дядя Проспер, словно патриархальный хозяин, дружески уговаривал своих рабочих, он говорил так, будто речь шла о самых обыкновенных вещах. Симона не допускала и мысли, что он в самом деле предпочтет вместо беженцев перевезти на своих машинах вина де Бриссона. Это только его бесхарактерность, он испугался титулованного господина, испугался маркиза, он сам не хочет того, о чем говорит, он ждет лишь, чтобы рабочие ответили, что это невозможно. Судебный пристав Жанно, честный истовый служака, сказал: - Мне было поручено доставить вам письмо из супрефектуры, мосье Планшар. Разве мосье Пейру не передал его вам? Господин супрефект ждет ответа. Все молчали. Тогда, ни на кого не глядя, маркиз сказал: - Я щедро заплачу всякому, кто в целости доставит транспорт в Байонну. Даю десять тысяч франков. А дядя Проспер прибавил: - Вы должны понять, что главное для господина маркиза - спасти французские ценности от рук бошей. Маркиз же несколько скрипучим голосом бросил: - Не тратьте столько слов, Планшар. Мои мотивы касаются меня одного. Симона, стоя у колонки, судорожно глотала воздух и вытирала с лица пот. Нет, так далеко дяде Просперу не следовало заходить. Не нужно бы ему так настойчиво защищать интересы этого человека. Морис сказал медленно, деловито, пронзительным голосом: - Я полагаю, что едва ли возможно довезти транспорт до Байонны. Что может наш брат, мелкая сошка, сделать, если боши его зацапают? Посреди дороги никак не докажешь, что ты штатский. Здесь я могу это доказать. Здесь вы можете это подтвердить, мосье Планшар. - Он говорил рассудительно, словно серьезно взвесил все доводы, но нахально смотрел в глаза дяде Просперу. Маркиз, все так же ни на кого но глядя и поигрывая стеком, сказал: - Да, некоторое мужество, конечно, для этого дела необходимо. - Он говорил тихо, но слова его звучали нестерпимо высокомерно. Морис так же тихо и очень деловито сказал: - Да, мужество для этого дела необходимо. Беженцы, надо сказать, удивительный народ. Они думают только о себе. По их мнению, машины следует предоставить им, французское же добро их нисколько не волнует. Надо помнить, что они могут попросту вышвырнуть бочки из машины и взобраться в нее сами. Все молчали. Слышно было только легкое пощелкивание стека по сапогам. Симона стояла у колонки, захлестнутая вихрем самых разнородных чувств. Нельзя молчать, нельзя, чтобы один Морис отвечал, говорила она себе. Нельзя поступать так, словно ты с теми заодно. Надо что-то сказать. Надо все прямо и честно сказать. Она глотнула, и вдруг, в тяжелой духоте полудня, среди общего неловкого молчания, прозвучал ее голос, негромко, но запальчиво: - А что еще остается делать беженцам? Взгляды всех обратились к колонке. Симона стояла, тоненькая, высокая, в темно-зеленых брюках. Ее загорелое худое лицо раскраснелось и покрылось испариной, длинные изогнутые губы были крепко сжаты, она сосредоточенно и даже с некоторым вызовом смотрела вперед. - Э-ге? - пронзительно и удивленно прозвучал голос Мориса, сидевшего на скамье. Маркиз вдруг резко повернулся. - Пойдемте, Планшар, - сказал он. - Вы плохо воспитали своих людей. Дядя Проспер растерянно и яростно переводил взгляд с Симоны на группу на скамье и опять на Симону. Он хотел что-то сказать, вспылить, но опомнился, в свою очередь повернулся и пошел вслед за маркизом. По дороге к конторе маркиз сказал: - Что бы ни произошло в стране, но дисциплина будет восстановлена. Кое-кто почувствует это на своей шкуре. Когда господа скрылись внутри здания, старик Ришар обстоятельно откашлялся, сплюнул и сказал Морису: - Теперь, брат, тебе самое время смыться. С маркизом шутки плохи. Морис же ухмыльнулся во весь рот и ответил: - Что ты ко мне пристал, старик? Беженцы оторвали бы мне голову, если б я повез бочки с его вином. Это сообразила даже пигалица в темно-зеленых брюках. А уж тот спесивый фашистский боров наверняка понимает. - Я за то, чтобы ты срочно смылся, - упрямо повторил старик. А Симона была горда собой. Хотя Морис и говорил о ней, как всегда, пренебрежительно, но он очень хорошо знал, что нужно мужество, чтобы сказать то, что сказала она. 3. МУСКАТ В СОУСЕ Вечером столовая была ярко освещена, стол, как всегда, тщательно сервирован. Дядя Проспер требовал, чтобы трапезы на вилле Монрепо обставлялись с привычной торжественностью: ведь нервам его теперь приходилось выдерживать такую нагрузку, пусть по крайней мере дома все идет чинно, мирно, по раз навсегда заведенному порядку. Глаза Симоны следили за каждым движением дяди, - как он чистил редиску, ел сардину, намазывал заячьим паштетом булочку. Она ждала, что он заговорит наконец о ее дерзком поведении. Но он делал вид, словно ничего не произошло. Ни словом не обмолвился ни о посещении маркиза, ни о новых, настойчивых требованиях супрефектуры. Зато распространялся насчет всяких незначительных новостей и особенно много разглагольствовал о тех, кто бежал и кто остался. Симона не спускала глаз с жующего дяди, чтобы успеть, едва он покончит с одним блюдом, заменить его другим. Мысли ее, однако, кружили вокруг событий прошедшего дня. Глупо было так распускать язык там, на станции. Чего она хотела добиться, сказав в лицо дяде и этому маркизу то, что думала? Мадам права: она заносчивая, строптивая, самонадеянная девчонка, она суется не в свое дело. Но по крайней мере Морис теперь убедился, что она совсем не такая, как он думал. Теперь он знает, что она не с этими людьми, что она "не выходит на промысел". Значит, кое-чего она все-таки добилась. Ей было больно слышать, как дядя Проспер подпевал маркизу. Ей было больно видеть, как он повернулся и покорно поплелся за ним в контору. Она никогда не думала, что в нем может быть столько раболепства. Он брат ее отца. Сводный брат ее отца. Такой красивый, изогнутый рот, такие золотисто-рыжие волосы были и у ее отца. И голос. Все говорят, что такой же голос был у ее отца. Но Пьер Планшар убеждал свою страну установить справедливость для всех, а Проспер Планшар убеждает своих рабочих вывезти вина маркиза. Нельзя прислушиваться к болтовне людей на станции. Нужно самой беспристрастно разобраться в дяде Проспере. Он хороший, отзывчивый человек, он делает много добра людям, он и ей сделал много добра. Если он не взвешивает теперь до последней малости все, что делает и чего не делает, то ведь надо помнить, что ему приходится вести жестокую борьбу. Все его обширное предприятие, его детище, оказалось вдруг под угрозой. И он встал на его защиту, он не дезертировал, как господа Амио или Ларош. Но дружеские чувства к дяде Просперу быстро улетучились. Она вспомнила, как он шел по двору вместе с маркизом. Она ждала, что он расскажет мадам о ее бунтарском поступке, и ее мучило, что он этого не делает. Может, он старается ее понять? Может, он понял, что, как дочь своего отца, она не могла поступить иначе? Глядя на нее, никто бы не сказал, что в голове ее бродят такие мятежные мысли. Она обслуживала мадам, обслуживала дядю и немного ела сама. Потом вышла на кухню, чтобы подать на стол следующее блюдо. Когда она вернулась, дядя опять говорил о том, как много народу бежало из Сен-Мартена. Еще вчера он всячески осуждал такого рода бегство. А сегодня он вынужден признать, что мотивы этих людей не совсем лишены оснований. По вполне достоверным сведениям, шоссе N_7 и 77 расчищаются. Если бы, скажем, он попытался переправить на юг, в безопасное место, несколько машин, это открыло бы перед ним кое-какие перспективы. Кроме того, все говорят, что в оккупированных местностях боши, чтобы придать силу своим требованиям, берут заложников; если они и здесь прибегнут к такой мере, то он, как один из виднейших людей в городе и как известный патриот, окажется в большой опасности. Симона перестала есть и во все глаза глядела на дядю. Перед ней было его выразительное мужественное лицо, в ушах ее звучал его глубокий, звучный голос. И этот человек хотел бежать от беженцев, бежать от требований супрефектуры, бежать от долга бороться с бошами, когда они придут. - Я не говорю, что намерен уехать, - продолжал он. - Но если бы я это сделал, то отнюдь не из страха, а исключительно в интересах фирмы. Разве в известном смысле я не обязан сохранить фирме ее шефа и машины? Вы согласны со мной, maman? - Слегка вздохнув, он полил соусом мясо и гарнир. Черная и громоздкая, сидела за столом мадам. За весь вечер она не сказала и нескольких фраз; она была сегодня невозмутимее, чем обычно. Но вот она заговорила: - Если бы ты это сделал, если бы, если бы. Я полагаю, мой милый, что нынешние времена ставят перед нами столько реальных проблем, что заниматься предположениями не стоит. Если бы, если бы. - Она выжала из себя некоторое подобие улыбки. - Правда, - продолжала она, - я думаю, что на худой конец я и сама, несмотря на свои годы, справилась бы с бошами. Но ведь хорошо, что в Сен-Мартене есть такой человек, как ты, мой милый, который может показать бошам и населению, как держит себя в дни испытаний крупный предприниматель. - Она сидела, прижав двойной подбородок к груди, неподвижно, очень прямо, борясь с одышкой. Симона поразилась, - до чего же умно, вроде бы похвалив, мадам отчитала дядю. И дядя Проспер заставил себя улыбнуться. - Вы правы, как всегда, maman, - ответил он. - Это пустые предположения, - и, обратившись к матери, поднял с знак приветствия бокал. Потом опять стал оживленно рассказывать о всяких безразличных вещах, о том, что кожаные седла, которые армия отказалась принять, все еще выставлены в витрине мосье Вине, и еще о таких же пустяках, и снова принялся за еду. Симоне понравилась выдержка, с какой он отнесся к замаскированной головомойке. Вдруг он резко отодвинул от себя тарелку. - Сотни раз я говорил, - вспылил он, - чтобы и соус не прибавляли муската. Мускат в соусе. И я должен есть это после такого тяжелого дня. Неужели нельзя хотя бы чуточку считаться со мной? Я не стану итого есть, это мерзость. Симона растерянно посмотрела на него. Верно, дядя однажды сказал, что ему не нравится, когда в соусе слишком чувствуется мускат, но на вилле Монрепо было принято добавлять в этот соус мускат, и на этот раз она влила вина не больше и не меньше, чем в прошлый раз, а ведь тогда дядя остался доволен. Кроме того, мадам сама пробовала сегодня соус. А дядя тем временем приходил все в большую ярость. - Ты мне назло это сделала, сонливая девчонка, - кричал он, - такова твоя благодарность за то, что я приютил тебя под своим кровом и содержу, как родную дочь? За это ты не только восстанавливаешь против меня моих рабочих, но и отравляешь кусок, который я ем. Симона, пока мосье Планшар так изливал свое негодование, сидела опустив голову. Не то чтобы она боялась взглянуть на него, но она хотела, ничем не отвлекаясь, понять, что его так взорвало. Ей было чуть-чуть стыдно за него. Он не простил ей того, что было на станции, поэтому и набросился сейчас на нее без всякого основания и смысла. Симона поглядела на мадам. Она-то ведь хорошо знает, какое это имеет отношение к соусу. Неужели она не скажет несколько слов в ее защиту? Мадам, когда мосье Планшар начал кричать, подняла голову, посмотрела на сына, потом на Симону, потом снова на сына. Когда он открыл истинную причину своего гнева, крикнув: "Ты восстанавливаешь против меня моих рабочих", - Симоне показалось, что на какую-то долю секунды в жестких, маленьких глазках мадам вспыхнула страшная, смертельная ненависть. Но нет, она, наверно, ошиблась, это, конечно, ее фантазия. Мадам сохраняла полное спокойствие. Дядя Проспер откричался, он только бросал еще разгневанные взгляды на Симону и тяжело дышал. Симона ждала, что скажет мадам. Поможет она ей? Сделает замечание сыну? Вот наконец мадам открыла рот. - Дай мне сигареты, Симона. И спички, - сказала она бесстрастным голосом. Когда Симона подала ей папиросы и спички, она все так же безразлично сказала: - И убери со стола. Симона вынесла посуду. Стоя на кухне, она слышала из столовой притихший голос дяди, он, очевидно, рассказывал мадам, что произошло. Он не представит дело в благоприятном свете, в лучшем случае он утаит часть правды. Симона очень хотела бы поговорить с ним с глазу на глаз. Она убеждена, что сумела бы объяснить ему все, и он бы ее понял, ведь ото брат ее отца. А мадам ей совсем чужая, мадам никогда не любила своего пасынка Пьера. Теперь, когда мадам посвящена но все, Симоне уже нельзя будет поговорить с дядей. Симона волновалась. Ей предстоят тяжелые минуты, быть может, тяжелые дни. Однако страха она не чувствовала. Она знала, что поступила правильно. Когда она вернулась, мадам сидела уже не за столом, а в своем большом кресле, в углу столовой. Редко случалось, чтобы она прерывала обед до десерта. На этот раз она это сделала. Черная и грузная, она сидела в своем кресле и курила. Она поднесла к глазам лорнет и долго разглядывала Симону. Взгляд ее присосался к девушке, он пронизывал ее насквозь, но Симона выдержала его. Мадам опустила лорнет и стряхнула пепел. Симона больше не сомневалась. Она не ошиблась, в глазах мадам действительно сверкнула тогда страшная ненависть. - Все, значит, было бесполезно? - начала мадам своим тихим, высоким, жестким голосом. - Я сделала все, что было в силах старой женщины, я старалась выбить из тебя дух противоречия и наставить тебя на правильный путь. Я бросала слова на ветер. Едва только, не по нашей вине, дисциплина на станции пошатнулась, как ты распоясалась и, не постеснявшись присутствия рабочих, нагрубила своему опекуну, который столько для тебя сделал. Ты стакнулась с его врагами, ты напала на него из-за угла, и это в такое время, когда порядочные люди должны сплотиться против черни. Мадам ненадолго замолчала, ее мучила одышка. Симона стояла не шевелясь. Она терпеливо слушала мадам, покорно вынося град оскорблений. Мадам ругала не ее. Тихим, сдавленным от злобы голосом она изливала то, что накипело у нее на сердце против Пьера Планшара и его отца, ее мужа. Симона знала, мадам рада случаю излить, наконец, всю горечь и упреки, накопившиеся в ней за все эти годы, за десятки лет. - Если бы, - продолжала она, - не такое тяжелое время, - ведь где-либо в другом месте ты, бесспорно, пропадешь, - я бы посоветовала моему сыну убрать тебя из дому, и чем скорее, тем лучше. Я бы посоветовала ему отдать тебя куда-нибудь и платить за тебя. Прочь отсюда, чего бы это ни стоило, но только прочь. Будь более спокойное время, я не допустила бы, чтобы кой сын терпел в своем доме такое упрямство и неблагодарность. Но сейчас ему волей-неволей придется терпеть. Предупреждаю тебя в последний раз. Ты испорчена от природы. В тебе течет дурная кровь. Мы знали твоего отца. Мы предупреждали его. Но все наши предупреждения ни к чему не привели. Он загубил себя и довел себя до могилы. Симона, слегка опустив голову и сжав красивый рот, стояла послушно, но совсем не покорно. - Ну, конечно, теперь она никому в глаза не смотрит, - тихо, с невыразимым презрением сказала мадам. Симона хотя и стояла с опущенной головой, но она все время смотрела на мадам, а теперь она подняла голову чуть выше, спокойно, без вызова. Дядя Проспер, по св