вадьба должна пройти, чтобы попасть в церковь. Пока еще не было слышно ни свистков, ни насмешек; совершенно очевидно, что ни Эллен, ни тетка ничего дурного не заподозрили. Эллен ненадолго вышла из плача, из слез, и вошла в церковь. Церковь пока еще была пуста, если не считать твоих дедушку и бабушку да еще с полдюжины гостей, явившихся из преданности Колдфилдам, а может, просто чтобы быть поближе и не пропустить ничего из тех событий, которые весь город, представленный стоящими в ожидании колясками, казалось, предвидел -- равно как и сам Сатпен. Церковь все еще была пуста -- даже после того, как церемония началась и закончилась. У Эллен тоже была известная гордость или, по крайней мере, то тщеславие, которое временами может заменить гордость и силу духа; к тому же пока еще ничего не случилось. Толпа на улице пока еще хранила спокойствие, возможно, из уважения к церкви или из свойственной англосаксам способности и даже склонности к абсолютному мистическому приятию всякой священной чепухи. Эллен, по-видимому, вышла из церкви и вошла в толпу, все еще ничего не подозревая. Возможно, она была все еще движима гордостью, не позволявшей ей показывать свои слезы гостям. Она просто вошла в толпу, видимо торопясь поскорее укрыться от любопытных взоров в коляске, где можно было поплакать; возможно, первым предостережением послужил крик: "Смотри, как бы не попасть в нее!", потом какой-то предмет -- комок грязи, нечистот или что-то еще, -- пролетевший мимо, а возможно, что и сами заколыхавшиеся огни, а потом она обернулась и увидела, что один из негров с поднятым факелом вот-вот прыгнет в толпу, на эти лица, и тут Сатпен обратился к нему на том наречии, которое большая часть жителей округа до сих пор не считала языком цивилизованных людей. Вот что увидела она, а вот что увидели другие из колясок, стоявших на противоположной стороне улицы: новобрачная бросается под защиту его руки, он загораживает ее спиной, а сам стоит, не шелохнувшись даже тогда, когда второй предмет (они не швыряли ничего, что могло бы причинить увечья, всего лишь комья грязи и гнилые овощи) сбивает шляпу у него с головы, а третий шлепается прямо ему в грудь -- он же стоит неподвижно, чуть ли не с улыбкой, и зубы сверкают сквозь бороду, одним-единственным словом сдерживая своих диких негров (в толпе, без сомнения, были пистолеты и, уж конечно, ножи -- стоило негру прыгнуть, он не остался бы в живых и десяти секунд), меж тем как вокруг свадебного шествия, казалось, смыкаются лица -- разинутые рты, в глазах отражается пламя факелов -- и все это колеблется, меняет очертания и исчезает в дымном сияньи горящих сосновых веток. Закрыв своим телом обеих женщин, он отступил к коляске и опять одним-единственным словом приказал неграм следовать за собой. Но никто больше ничего не бросал. Очевидно, это была лишь первая стихийная вспышка, и они держали наготове еще и другие предметы, а не только то, что успели бросить. Так кончилась вся эта история, достигшая высшей точки двумя месяцами раньше, когда комитет бдительности проводил Сатпена до ворот мистера Колдфилда. Ибо люди, из которых состояла толпа -- торговцы, гуртовщики и извозчики, -- вернулись восвояси, снова укрылись в тех местах, откуда ради этого случая вылезли, как крысы; рассеялись, разбежались по окрестностям -- их лиц даже Эллен не могла потом припомнить; таких людей встречаешь порою, когда они закусывают или просто выпивают в трактирах, разбросанных вдоль безымянных дорог в двадцати, пятидесяти и даже в ста милях от города, и которых потом и там не встретишь, среди них были и те, кто приезжал в колясках и повозках поглазеть на бой гладиаторов либо являлся в Сатпенову Сотню с визитом либо (если это были мужчины) поохотиться на его дичь, лишний раз пообедать за его столом и при случае собраться вечером у него на конюшне, где он стравливал пару диких негров, как стравливают бойцовых петухов, а бывало, даже выходил на ринг и сам. Все это как бы сдуло ветром -- но не из памяти. Сатпен не забыл этот вечер, хоть Эллен, я думаю, могла и забыть, потому что она смыла его из памяти слезами. Да, теперь она снова плакала -- уж поистине на этой свадьбе лило как из ведра. III  Если б он бросил мисс Розу, ей, по-моему, вряд ли захотелось бы об этом рассказывать, {заметил Квентин}. -- Видишь ли, {сказал мистер Компсон}, после того, как в шестьдесят четвертом году мистер Колдфилд умер, мисс Роза перебралась в Сатпенову Сотню к Джудит. Ей было тогда двадцать лет, на четыре года меньше, чем племяннице, которую она, согласно воле умирающей сестры, намеревалась -- очевидно, путем бракосочетания с Сатпеном -- спасти от тяготевшего над семьею рока, чьи замыслы Сатпен явно стремился осуществить. Она (мисс Роза) родилась в 1845 году, когда ее сестра уже семь лет была замужем и имела двоих детей, между тем как родители мисс Розы были уже в летах (мать ее, которой, очевидно, было уже лет сорок, умерла от родов, и мисс Роза так и не простила этого отцу) и -- если считать, что мисс Роза отражала отношение своих родителей к зятю -- они желали только мира и покоя и, вероятно, не ожидали, а быть может, даже и не хотели еще одного ребенка. Но она родилась, ценою жизни своей матери, и ей никогда не суждено было об этом позабыть. Ее воспитала та самая старая дева -- тетка, которая пыталась навязать городу -- вопреки его желанию -- не только жениха ее старшей сестры, но и самую свадьбу; она выросла в замкнутой, доступной лишь женщинам масонской ложе и самый факт своего существования считала не только единственным оправданием жертвы своей матери, не только ходячим живым упреком своему отцу, но и живым обвинением -- вездесущим и даже не требующим личного присутствия -- всего мужского начала (того начала, из-за которого ее тетка в тридцать пять лет все еще оставалась девственницей). Итак, первые шестнадцать лет своей жизни она прожила в этом мрачном тесном домике с отцом, которого она, сама того не зная, ненавидела, -- с этим странным молчаливым человеком, чьим единственным товарищем и другом, казалось, была его совесть, а единственным предметом забот -- его доброе имя в глазах сограждан, -- с человеком, который впоследствии запрет себя на чердаке собственного дома и умрет голодной смертью, чтобы не видеть, как его родная земля судорожно отбивается от неприятельской армии, и с теткой, которая даже десять лет спустя все еще продолжала мстить за неудачную свадьбу Эллен, набрасываясь на город и на весь род человеческий в лице всех и каждого из его созданий -- брата, племянниц, мужа племянницы, самой себя и так далее -- со слепою бессмысленной яростью меняющей кожу змеи. Тетка приучила мисс Розу к мысли, что сестра ее ушла не только из семьи и из дома, но и из самой жизни в некое подобие замка Синей Бороды, где превратилась в маску, которая с покорной и безнадежной тоской оглядывается на безвозвратно утерянный мир; ее держит там взаперти, глумливо играя с нею, точно кошка с мышью, человек, который еще до того, как она родилась, ураганом ворвался в ее жизнь и в жизнь всей их семьи и, опустошив и разорив все вокруг, двинулся дальше. В мрачной кладбищенской атмосфере пуританской добродетели и оскорбленной женской мстительности протекли детские годы мисс Розы -- это старческое, дряхлое, бесконечное отсутствие молодости; подобно Кассандре, она подслушивала у закрытых дверей, пряталась в полутемных коридорах, казалось, дышавших мрачными и черными пресвитерианскими предчувствиями, в ожидании младенчества и детства, коих природа предательски ее лишила, наделив отвращением ко всему, что могло бы проникнуть в стены этого дома через любого мужчину, в особенности через ее отца -- этим тетка, казалось, наделила ее при рожденье вместе с пеленками. Быть может, она видела в смерти отца и в вызванной этим необходимости, чтобы она -- сирота и нищая -- обратилась за пропитанием, кровом и защитой к своей ближайшей родне -- а этой родней оказалась племянница, которую ее просили спасти, -- быть может, в этом она видела не что иное, как перст судьбы, предоставившей ей возможность исполнить последнюю волю умирающей сестры. Быть может, она считала себя орудием возмездия: пусть она недостаточно активна и сильна, чтоб вступить с ним в единоборство, но зато в виде некоего пассивного символа неотвратимой памяти, бескровная и бестелесная, восстанет с жертвенника брачного ложа. Ведь до шестьдесят шестого года, когда он вернулся из Виргинии и нашел ее там вместе с Джудит и Клити (да, Клити тоже была его дочерью. Клитемнестра. Он сам дал ей это имя. Он всем давал имена сам -- всем своим отпрыскам, равно как и отродью своих диких черномазых, как только они начали ассимилироваться с местными. Мисс Роза не говорила тебе, что среди черномазых в том фургоне были две женщины? Нет, сэр, {сказал Квентин}. Да. Их было две. И привезены они были сюда вовсе не случайно и не по недосмотру. Об этом он позаботился сам, ибо он, без сомнения, заглядывал вперед много дальше, нежели на те два года, которые потребовались ему, чтобы построить себе дом и доказать свои добрые намерения, пока соседи не позволили ему скрестить его дикое поголовье с их прирученным -- ведь различие в языке между теми и другими черномазыми могло оставаться препятствием лишь несколько недель, а возможно даже, и дней. Он привез этих двух женщин нарочно; он, вероятно, выбирал их так же расчетливо и тщательно, как выбирал прочий живой инвентарь -- лошадей, мулов и рогатый скот, который покупал позже. И он прожил там почти пять лет, прежде чем свел знакомство хоть с какой-нибудь белой женщиной в округе и по той же причине, по какой в доме у него не было мебели -- в то время ему нечего было предложить за них взамен. Да, он нарек ее Клити точно так же, как нарекал их всех -- того, кто был до Клити, до Генри и даже до Джудит, с одинаковой бодрой и насмешливой отвагой, собственными устами нарекая посеянные им самим зубы дракона, по иронии судьбы давшие хороший урожай. Впрочем, мне всегда хотелось думать, что какой-то чисто драматургический инстинкт побудил его не только породить дочь, но и дать ей имя верховного прорицателя собственной погибели, и что он намеревался назвать Клити Кассандрой и просто перепутал имена по ошибке, естественной для человека, который наверняка выучился грамоте чуть ли не самоучкой), -- до его возвращения домой в шестьдесят шестом году мисс Роза за всю свою жизнь едва ли видела его сотню раз. И видела она его лишь как лицо людоеда из своего детства -- увиденное однажды, оно затем появлялось с перерывами и при случаях, которых она не могла ни вспомнить, ни сосчитать, подобно маске греческой трагедии, переходящей не только из сцены в сцену, но и от актера к актеру, маске, за которой события и происшествия совершаются без всякого порядка и последовательности; она и в самом деле не могла сказать, сколько в отдельности раз она его видела, и по той простой причине, что тетка научила ее не видеть ничего другого ни во сне, ни наяву. Во время этих натянутых, мрачных, почти официальных визитов, когда они с теткой выезжали на целый день в Сатпенову Сотню и тетка отправляла ее играть с племянником и племянницей, как могла бы попросить ее сыграть на рояле какую-нибудь пьесу для развлечения гостей, она не видела его даже за обеденным столом -- тетка ухитрялась наносить эти визиты в его отсутствие, и к тому же мисс Роза, вероятно, постаралась бы уклониться от встречи с ним, даже если бы он был дома. А когда Эллен три или четыре раза в год привозила детей к деду, тетка (эта сильная злопамятная женщина, которая, очевидно, вдвое больше мистера Колдфилда заслуживала звания мужчины и которая поистине была для мисс Розы не только матерью, но и отцом) придавала этим визитам ту же атмосферу мрачного вооруженного заговора и союза против двоих врагов, из которых один -- мистер Колдфилд -- независимо от того, мог он постоять за себя или нет -- давно уже снял свои посты, разобрал пушки и окопался в неприступной крепости своей пассивной добродетели; а второй -- Сатпен -- вероятно, способный вступить с ними в бой и даже их разгромить, понятия не имел, что он -- находящийся в боевой готовности неприятель. Он даже не являлся домой к обеду. Возможно, он просто щадил чувства тестя. Зачем и как возникли взаимоотношения между ним и мистером Колдфилдом, навсегда осталось тайной и для тетки, и для Эллен, и для мисс Розы; Сатпен же впоследствии откроет эту тайну одному лишь человеку, да и то под клятвенное обещание молчать, пока жив мистер Колдфилд -- из уважения к тщательно оберегаемой репутации мистера Колдфилда как человека безупречной нравственности; твой дед говорил мне, что сам мистер Колдфилд по тем же соображениям никогда никому ее не открывал. Но, быть может, причина заключалась в том, что теперь, когда Сатпен получил от тестя все, что он мог бы использовать или что ему просто было нужно, у него не хватало ни смелости для встречи с тестем, ни чувства такта и приличия хотя бы четыре раза в год присоединяться к торжественной семейной группе. А может быть, у Сатпена не было иной причины, кроме той, которую он сам назвал и которой тетка потому и отказывалась верить, а именно, что ездит он в город далеко не каждый день, а уж если приезжает, то предпочитает проводить время (он теперь посещал бар) с мужчинами, которые каждый полдень встречаются в Холстон-Хаусе. Таково было то лицо, которое -- когда мисс Розе случалось его видеть -- смотрело на нее через его же собственный обеденный стол -- лицо неприятеля, который даже не знал, что находится в состоянии боевой готовности. Ей в то время исполнилось десять лет, и после бегства тетки (мисс Роза теперь вела хозяйство отца, как прежде тетка, пока та в одну прекрасную ночь не вылезла в окно и не исчезла) не только не было никого, кто во время этих официальных похоронных визитов мог бы заставить ее поиграть с племянником и племянницей, ей даже не приходилось выезжать туда и дышать тем же воздухом, что и он, и где, хотя его и не было, он все еще присутствовал, как ей казалось, затаившись в глумливом и настороженном торжестве. Теперь она бывала там всего лишь раз в год, когда они с отцом, облачившись в воскресное платье, на крепкой, видавшей виды повозке, запряженной парой крепких низкорослых лошадок, отправлялись за двенадцать миль провести день в Сатпеновой Сотне. Теперь на этих визитах настаивал мистер Колдфилд -- при тетке он с ними ни разу туда не ездил -- как он утверждал, из чувства долга, в чем ему поверила бы даже и тетка, возможно оттого, что настоящая причина заключалась не в этом; без сомнения, даже мисс Роза не поверила бы настоящей причине, а именно, что мистер Колдфилд хотел видеть внуков, все больше и больше страшась наступления того дня, когда их отец расскажет хотя бы одному только сыну о той их стародавней сделке -- причем мистер Колдфилд вовсе не был уверен, что зять уже о ней не рассказал. Хотя тетки уже не было, она все еще ухитрялась в какой-то мере придать каждой из этих экспедиций прежний дух ожесточенной военной вылазки -- теперь еще более яростной, чем прежде, -- против врага, который и знать не знал, что находится в состоянии войны. Ведь теперь, после исчезновения тетки, Эллен отпала от этого тройственного союза, который мисс Роза, сама того не сознавая, пыталась превратить в двойственный. Теперь она была совсем одна; она сидела напротив него за обеденным столом, не имея поддержки даже от Эллен (с Эллен к этому времени произошла полная метаморфоза, и она вступила в свой следующий люструм окончательно перерожденной); сидела за столом напротив врага, который даже не знал, что сидит там не как хозяин и муж сестры, а как одна из двух заключивших перемирие сторон. Он едва удостаивал взглядом эту маленькую щуплую девочку, чьи ноги, даже когда она вырастет, не будут доставать до полу с ее же собственных стульев; он обращал на нее почти так же мало внимания, как на жену и детей -- на Эллен, которая, хотя тоже хрупкого сложения, была, что называется, в теле (и, если б жизнь ее не склонилась к упадку в ту пору, когда даже мужчины не могли раздобыть себе достаточно еды, и если б конец ее дней не был омрачен невзгодами, она и впрямь была бы в теле. Не тучной, нет, всего лишь налитой и зрелой; седые волосы, все еще молодые глаза, даже слабый румянец на теперь уже несколько обвислых щеках; пухлые пальцы унизаны кольцами, гладкие ручки терпеливо сложены в предвкушении еды на камчатной скатерти перед хевилендовским сервизом под хрустальными канделябрами); он смотрел на нее не чаще, чем на Джудит, уже переросшую Эллен, и на Генри, хотя и не такого рослого для своих шестнадцати лет, какою Джудит была для своих четырнадцати, но уже обещавшего скоро догнать отца; он совсем не замечал лица этой девочки, редко говорившей во время еды, ее глаз, наподобие угольков (если можно так выразиться), воткнутых в мягкое тесто, ее аккуратно зачесанных волос того характерного мышиного оттенка, какой приобретают волосы, редко освещаемые солнцем, рядом с обветренными лицами Джудит и Генри -- у Джудит волосы матери и глаза отца, у Генри волосы черные, как у матери, с рыжеватым оттенком, унаследованным от отца, и светло-карие глаза, -- не замечал щуплого тельца мисс Розы, отличавшегося какой-то странной неловкостью, словно на ней был костюм, в последнюю минуту и по необходимости взятый напрокат для маскарада, на который ей вовсе не хотелось ехать; не замечал этой ауры вокруг человека, который заточил себя по собственному выбору и который так и не научился добровольно или хотя бы просто покорно дышать, но все еще претерпевает муки обучения из-под палки; эту рабыню собственной плоти и крови, которая даже и теперь пыталась бежать от жизни, сочиняя ученические вирши о своих тоже умерших земляках. Это лицо, самое маленькое из тех, что его окружали, смотрело на него через стол молча, с таким любопытством и напряженным вниманием, словно у мисс Розы и в самом деле было какое-то предчувствие, внушенное ей связью с текучей колыбелью событий (временем), которую она приобрела или развила в себе, подслушивая у закрытых дверей, но слышала она не то, что из-за них доносилось, потому что сделалась восприимчивой и безучастной, лишилась всяких пристрастий, убеждений и сомнений и обрела те свойства, что превращают людей в прорицателей, порою даже и правдивых; она явственно различала, как нарастает предвещающая лихорадку температура бедствий, грядущей катастрофы, в которой лицо людоеда из ее детства исчезнет, по-видимому, до такой степени бесследно, что она согласится выйти замуж за его бывшего обладателя. Возможно, тогда она видела его в последний раз. Ибо они перестали туда ездить. То есть ездить перестал мистер Колдфилд. Определенный день для этих визитов никогда установлен не был. Просто в одно прекрасное утро он выходил к завтраку в скромном черном сюртуке из толстого сукна, в котором он женился и который до свадьбы Эллен надевал пятьдесят два, а после бегства тетки пятьдесят три раза в год, покуда не надел, чтобы больше не снимать, в тот день, когда поднялся на чердак, заколотил за собою двери, выбросил из окна молоток и так в этом сюртуке и умер. Тогда мисс Роза после завтрака уходила к себе и возвращалась в ужасающем черном или коричневом шелковом платье, которое тетка купила ей много лет назад и которое она все еще надевала по воскресеньям и другим праздникам даже после того, как оно совершенно износилось, вплоть до того дня, когда отец понял, что тетка больше не вернется, и разрешил мисс Розе пользоваться одеждой, которую тетка бросила в ночь своего побега. Затем они садились в повозку и уезжали, причем мистер Колдфилд предварительно высчитывал из жалованья обеих негритянок плату за приготовление обеда, который им в тот день не нужно было варить, и (как думали в городе) также и стоимость вчерашних остатков, которыми им предстояло кормиться. А потом они целый год туда не ездили. По всей вероятности, мистер Колдфилд просто не вышел к завтраку в черном сюртуке, и дни проходили, а он его все так и не надевал, и на этом дело кончилось. Возможно, теперь, когда внуки выросли, он счел оплаченным лежавший на его совести долг, тем более что Генри уехал в университет штата в Оксфорд, а Джудит отправилась даже еще дальше -- в стадию перехода от детства к женской зрелости, став еще более недосягаемой для деда, с которым и прежде виделась мало, а интересовалась им, вероятно, еще меньше, в то состояние, в котором, хотя еще и видимые глазу, молодые девушки как бы видны сквозь стекло, куда до них не доносится даже и голос, и где они (да, и эта девчонка-сорванец, что бегала быстрее и лазала выше брата, скакала верхом не хуже его, вступала в драку с ним и с его врагами) пребывают в жемчужном призрачном сиянье и, не отбрасывая тени, сами тоже его излучают; неуловимые, бесплотные и текучие, они плывут сквозь этот непостижимый зыбкий туман, но ничего в нем не ищут, а, словно висящий на плаценте зародыш, безмятежно ожидают, пока могучая первичная клетка, питаясь и наливаясь материнскими соками, обрастет спиной, плечами, грудью, бедрами и боками. Теперь начался период, закончившийся катастрофой, которая заставила мисс Розу перемениться настолько, что она согласилась выйти замуж за того, кого с детства привыкла считать людоедом. Это не было переломом характера -- он у нее не изменился. Даже поведение ее ничуть не изменилось. Даже если бы Чарльз Бон не умер, она после смерти отца, по всей вероятности, рано или поздно переехала бы в Сатпенову Сотню, а совершив этот шаг, скорее всего провела бы там остаток дней своих. Но если бы Бон остался в живых и женился на Джудит, а Генри не пропал без вести, она перебралась бы к ним, только когда сочла бы это удобным и жила бы в семье своей покойной сестры лишь в качестве тетки, каковою в действительности и была. Изменился у ней не характер, хотя прошло шесть или семь лет с тех пор, как она не видела Сатпена, и к тому же четыре из них она тайком кормила по ночам отца, скрывавшегося на чердаке от военной полиции конфедератов. В это самое время она сочиняла героические оды о тех самых людях, от которых отец ее скрывался и которые расстреляли бы его или повесили без суда, если б им удалось его найти, и, между прочим, людоед ее детства был одним из них, и даже вполне достойным (он вернулся домой с наградой за доблесть, подписанной собственноручно генералом Ли). Лицо, с которым мисс Роза отправилась туда проводить остаток дней своих, было тем же лицом, которое смотрело на него через обеденный стол и о котором он тоже навряд ли мог сказать, сколько раз он его видел, когда или где, и вовсе не потому, что не мог его забыть, а оттого, что стоило ему отвернуться, как он, по всей вероятности, уже через десять минут не смог бы его описать, и теперь с этого лица на него с тем же холодным пристальным вниманием смотрели глаза женщины, которая прежде была той самой девочкой. Хотя ей несколько лет не придется вновь встретить Сатпена, с сестрой и племянницей она виделась теперь чаще, чем прежде. Эллен теперь достигла высшей точки того, что тетка назвала бы ее изменой. Казалось, она не только сдалась, смирилась со своею жизнью и замужеством, но даже по-настоящему ими гордилась. Она расцвела, словно нормальное бабье лето, когда женщине полагается постепенно расцветать и грациозно увядать шесть или восемь лет, Рок втиснул года в три-четыре -- то ли в возмещение за все, что должно еще произойти, то ли с целью произвести полный расчет -- оплатить чек, скрепленный подписью жены Рока, Природы. Эллен приближалась к сорока, она была полной, все еще без единой морщинки на лице. Казалось, ничем не потревоженная, закаленная прожитыми годами плоть стерла с ее лица все следы, какие оставило на нем пребывание .в этом мире до самого побега тетки, вытеснило их из пространства между скелетом и кожей, между совокупностью жизненного опыта и оболочкой, в которую он был заключен. Ее осанка и манеры стали теперь чуть ли не царственными -- они с Джудит теперь частенько наезжали в город с визитами к тем самым дамам (многие из них уже успели стать бабушками), которых тетка пыталась насильно загнать на свадьбу двадцатью годами раньше, и в пределах скудных возможностей города делали покупки -- словно ей наконец удалось отринуть не только пуританское наследие, но и самую действительность; превратить невыносимого мужа и непостижимых детей в бестелесные тени; бежать, наконец, в мир чистой иллюзии и там в полной безопасности двигаться и жить, попеременно принимая позы владетельницы поместья самого обширного, супруги самого богатого, матери самых счастливых. Когда она делала покупки '(в Джефферсоне к тому времени было уже двадцать лавок), она, не выходя из коляски, самоуверенно и любезно несла невозможнейшую дичь, повторяя пестрый набор бессмысленных фраз из сочиненной ею самой для себя роли странствующей герцогини, наделяющей бутафорскими бульонами и снадобьями необузданных безземельных поселян, -- эта женщина, будь она достаточно стойкой, чтобы выдержать лишения и горе, и в самом деле могла бы стать звездою первой величины в роли прародительницы и, расположившись возле очага, горделиво вершить судьбами своего семейства, вместо того чтоб в свой последний час обратиться к младшей его представительнице с просьбою защитить остальных. Обычно два, а порою и три раза в неделю обе они приезжали в город и в дом мистера Колдфилда -- глупая, болтливая, моложавая женщина-кукла, уже шесть лет живущая в мире, созданном ее воображением, женщина, что, уносимая потоком слез, покинула отчий дом и семью и в призрачных, дышащих миазмами краях наподобие скорбных берегов Стикса произвела на свет двоих детей, а затем, словно взращенная на болоте бабочка, не обремененная ни желудком, ни какими-либо иными тяжелыми органами жизненного опыта и страданья, взмыла в сверкающую пустоту, где навек остановилось солнце, -- и Джудит, молодая девушка, что не жила, а грезила и чья полная отрешенность и отстраненность от действительности граничила с чисто физическою глухотой. Для них мисс Роза теперь, наверное, вообще ничего не значила ни как девочка -- предмет и жертва неусыпной мстительной заботы и внимания сбежавшей тетки, ни даже как женщина, выполняющая обязанности домоправительницы, и уж, во всяком случае, как настоящая родная тетка. И было бы трудно сказать, которая из двух -- сестра или племянница -- в свою очередь казалась мисс Розе более нереальной -- взрослая, бежавшая от действительности в теплый, населенный куклами рай, или молодая девушка, спавшая наяву в состоянии какого-то смутного ожиданья, напоминавшем физическое состояние плода перед рождением на свет, и столь же далекая от реальной жизни, сколь и сама Эллен; два или три раза в неделю они подъезжали к дому мисс Розы, а однажды, тем летом, когда Джудит исполнилось семнадцать, остановились там по дороге в Мемфис, куда ехали покупать Джудит наряды; да не что-нибудь, а приданое. Это было лето за первым учебным годом Генри в университете, после того, как он привез Чарльза Бона домой на рождество, а потом еще на неделю во время летних каникул, перед тем как Бон отправился верхом к Реке, чтобы ехать пароходом к себе в Новый Орлеан; то лето, когда Сатпен тоже уехал из дому, по делам, как сказала Эллен, очевидно не сознавая -- именно так она в то время жила, -- что понятия не имеет, куда уехал ее муж, и даже не отдавая себе отчета, что это нисколько ее не интересует. Никто кроме твоего деда и, быть может, еще Клити так никогда и не узнал, что Сатпен тоже отправился в Новый Орлеан. Они входили в дом мисс Розы, в этот полутемный мрачный тесный домик, где даже через четыре года после своего побега за каждой дверью, казалось, стоит тетка, готовая вот-вот ее открыть, и который Эллен минут десять или пятнадцать оглашала своею шумной болтовней, после чего удалялась, забрав с собой свою погруженную в грезы, безразличную ко всему на свете, не произнесшую ни слова дочь, а мисс Роза, которая приходилась этой девушке теткой, тогда как по годам должна была бы приходиться ей сестрой, не обращая внимания на мать, следовала по пятам за уходящей и недоступной дочерью с немою тоской в близоруких глазах, без тени зависти перенося на Джудит все несбыточные мечты и надежды своей собственной загубленной молодости и предлагая ей в дар (о чем не раз с хохотом рассказывала Эллен) свое единственное достояние -- она предложила научить Джудит вести домашнее хозяйство, составлять меню и считать белье, однако вместо ответа увидела непонимающий бездонный взгляд, услышала недоуменный вопрос: "Что? Что ты сказала?" -- и изумленные и одобрительные выкрики Эллен. И вот уже нет ничего -- ни коляски, ни узлов, ни Эллен с ее глупым смехом, ни живущей в мире смутных мечтаний племянницы. Когда они в следующий раз приехали в город и коляска остановилась перед домом мистера Колдфилда, на крыльцо вышла одна из негритянок и объявила, что мисс Розы нету дома. Тем летом она еще раз увидела Генри. Она не встречала его с предыдущего лета, хотя на рождество он приезжал домой с Чарльзом Боном, своим товарищем по университету, и до нее доносились слухи о праздничных вечеринках и балах в Сатпеновой Сотне, но они с отцом туда не ездили. А когда Генри после Нового года, возвращаясь вместе с Боном в университет, заехал навестить свою тетушку, ее и в самом деле не оказалось дома. Поэтому она не видела его целый год, до следующего лета. Однажды, когда она отправилась за покупками в город и остановилась на улице побеседовать с твоею бабушкой, он проехал мимо. Он ее не заметил; он ехал на новой кобыле, подаренной ему отцом, теперь уже взрослый мужчина, в сюртуке и в шляпе; твоя бабушка рассказывала, что он был такого же высокого роста, как его отец, и сидел верхом на кобыле так же спесиво, хотя и был не так крепко сложен, как Сатпен, словно его кости, уже способные выдержать эту спесь, были еще слишком легки и слабы для отцовского чванства. Ибо и Сатпен тоже играл свою роль. Он развратил Эллен более чем в одном отношении. Он был теперь самым крупным плантатором и производителем хлопка в округе, чего он добился тою же тактикой, что и при постройке дома, -- тем же бьющим в одну точку неослабным упорством и полнейшим пренебрежением к тому, как выглядят в глазах горожан его поступки, которые они видели и какими представляются им те, которых они видеть не могли. Многие из его сограждан все еще считали, что тут дело нечисто: одни думали, что плантация -- всего лишь прикрытие для его настоящих, темных махинаций; другие думали, что он измыслил какой-то способ воздействовать на рынок и потому выручал за кипу своего хлопка больше, чем честные люди; третьи, очевидно, думали, что дикие негры, которых он сюда привез, с помощью колдовства ухитрялись собрать с акра больше хлопка, чем их прирученные собратья. Его не любили (чего он, впрочем, и не домогался), но боялись, что, казалось, его забавляет, если не радует. Но его приняли; теперь у него было так много денег, что его нельзя было и дальше не признавать или даже сколько-нибудь серьезно ему докучать. Он добился своего -- уже через десять лет после свадьбы дела у него на плантации пошли гладко (теперь у него был надсмотрщик -- сын того самого шерифа, который арестовал его у ворот дома его будущей жены в день помолвки), и теперь он тоже играл свою роль -- роль человека надменного, живущего в довольстве и праздности, и по мере того, как он благодаря праздности и довольству обрастал мясом, надменность его приобретала оттенок чванства. Да, он развратил Эллен не только тем, что заставил ее перейти на свою сторону, хотя, подобно ей, понятия не имел, что его расцвет тоже был вынужденным искусственным цветеньем и что, пока он все еще разыгрывал перед публикой свою роль, за его спиной Рок, судьба, возмездие, ирония -- словом, режиссер, как его ни называй, уже менял декорации и тащил на сцену фальшивый реквизит для следующей картины. "Вот едет..." -- сказала твоя бабушка. Но мисс Роза уже увидела Генри. Она стояла рядом с твоей бабушкой, едва доставая головою ей до плеча, щупленькая, в одном из брошенных теткою платьев, которые мисс Роза укоротила себе по росту, хотя никто никогда не учил ее шить -- равно как она взяла на себя ведение домашнего хозяйства и предложила обучить этому Джудит, хотя никто никогда не учил ее ни стряпать, ни вообще делать что-либо, кроме как подслушивать у закрытых дверей; стояла, повязав голову платком, словно ей было не пятнадцать лет, а все пятьдесят, смотрела на племянника и говорила: "Ой... да ведь он уже бреется". Потом она перестала встречаться даже и с Эллен. Вернее, Эллен перестала их навещать; она нарушила свой ритуал, согласно которому еженедельно объезжала одну за другою все лавки и, не выходя из коляски, заставляла лавочников и приказчиков показывать ей сукно, жалкие украшения и безделушки -- они выносили ей товары, отлично зная, что она ничего не купит, а только подержит в руках, помнет, пощупает, разбросает и в конце концов отвергнет, сопровождая все это потоком пустой беспечной болтовни. Не с презрением и даже не свысока, а добродушно и даже по-детски злоупотребив учтивостью и полной беспомощностью этих мужчин -- приказчиков и лавочников, она отправится в отцовский дом, где тоже поднимет бессмысленный шум и суету и примется самоуверенно давать нелепые, несуразные советы касательно мисс Розы, отца, домашнего хозяйства, мисс Розиных туалетов, расстановки мебели, приготовления пищи и даже часов, когда следует завтракать, обедать и ужинать. Между тем уже близилось время (шел 1860 год, и даже мистер Колдфилд, наверное, признал, что война неизбежна), когда семья Сатпена, чья судьба последние двадцать лет напоминала Озеро, -- питаясь тихими ключами, оно колышется в тихой долине, еле заметно разливаясь и поднимаясь, а на поверхности вод в теплых лучах солнца безмятежно качаются четверо членов семьи, -- уже ощутила первые подземные толчки -- ясное предвестие земного катаклизма -- теснящие воды к выходу в узкое ущелье, и вот четыре мирных пловца, внезапно повернув друг к другу головы, еще не ведая тревоги и сомнений, а лишь слегка настораживаясь, смотрят, как над ними сгущается тьма, хотя ни для кого из них еще не настал тот миг, когда человек, оглянувшись на товарищей по несчастью, мысленно задает себе вопрос: {Не пора ли оставить заботы о спасении других и подумать, как спастись самому?} еще не понимая, что этот миг вот-вот наступит. Итак, мисс Роза ни с кем из них больше не встречалась; она никогда не видела (и никогда не увидит живым) Чарльза Бона -- Чарльза Бона из Нового Орлеана, друга Генри, который был не только на несколько лет его старше, но и вообще слишком великовозрастным для университета, и тем более не у места в этом маленьком новом университете на задворках, даже в диких дебрях штата Миссисипи, за три сотни миль от блестящего и как бы даже чужестранного города, откуда он был родом -- элегантный, блестящий, не по годам самоуверенный молодой человек, красивый, несомненно богатый, за спиной которого вместо родителей маячила призрачная фигура адвоката-опекуна, -- столь важная персона обитателям миссисипского захолустья тех лет должна была казаться чем-то вроде феникса, не ведавшего детства, рожденного не от женщины -- он неподвластен времени, а исчезнув с лица земли, не оставит нигде ни костей, ни праха -- мужчина с изысканными манерами, столь светский и галантный, что рядом с ним спесь и чванство Сатпена казались неуклюжей позой, а Генри выглядел просто неотесанным мальчишкой. Мисс Роза никогда его не видела, это была лишь картина, плод воображения. И совсем не то, что рассказывала ей о нем Эллен, мотылек, бабочка Эллен, что безмятежно млела в ласковой летней неге, а теперь еще вдобавок приобрела очарование и грацию женщины, великодушно уступающей молодость своей наследнице -- ведь иная матрона между помолвкой и свадьбой дочери ухитряется вести себя так, будто она-то и есть настоящая невеста. Слушая Эллен, чужой человек мог бы даже подумать, что бракосочетание, о котором -- как покажут последующие события -- молодые люди и родители между собой даже и словом не обмолвились, уже состоялось. Эллен ни разу не упомянула также и о любви между Джудит и Боном. Даже и не намекала. Любовь -- поскольку речь шла о них -- была темой раз и навсегда исчерпанной, все равно что девственность после рождения первого внука. Она говорила о Боне так, словно он являл собою три неодушевленных предмета в одном или скорее один неодушевленный предмет, который она и ее семья используют сразу для трех целей -- как костюм, который Джудит могла бы надеть в качестве бального платья или амазонки, как предмет мебели, который дополнит и завершит обстановку ее дома, и, наконец, как ментора, следуя примеру которого Генри мог бы усовершенствовать свои провинциальные манеры, одежду и речь. Она, казалось, перехитрила самое время. Сделав вид, будто за прошедшие годы не было ни медового месяца, ни вообще каких-либо изменений, она превратила их в нечто вроде рамы, из которой смотрели пять (теперь уже пять) навеки застывших лиц, словно их запечатлели в заранее предугаданный момент их наивысшего расцвета, стерев с них все мысли и следы пережитого; они висели в пустоте, как живописные портреты людей, живших и умерших в столь давние времена, что об их радостях и горестях ныне, без сомнения, забыли даже и самые подмостки, на которых они расхаживали, становились в позы, плакали и смеялись. Так говорила Эллен; между тем мисс Роза, пропуская мимо ушей все ее речи, представляла себе эту картину по одному лишь первому слову, быть может, даже только по имени: Чарльз Бон; мисс Роза, в шестнадцать лет уже обреченная на вечное девство, ослепленная ярким блеском призрачных иллюзий, словно лучами разноцветных лампочек в кабаре, где она впервые в жизни случайно очутилась; близоруко щурясь, она сидит там, а в лучах бесплотной мишурою сверкают мириады пылинок -- вихрем обрушившись на нее и секунду помедлив, они вновь устремляются в свой бешеный полет. Она нисколько не завидовала Джудит. Нельзя также сказать, будто она испытывала жалость к себе, когда сидела и смотрела на без умолку болтавшую Эллен, одетая в одно из перешитых на живую нитку домашних платьев (платья, которые время от времени дарила ей Эллен, иногда поношенные, но чаще совершенно новые, были, разумеется, всегда только из шелка) -- тетка бросила их, когда сбежала с барышником; быть может, надеясь или даже твердо намереваясь больше никогда ничего подобного не носить. Это была скорее просто немая тоска и даже чувство облегчения от сознанья, что теперь она может окончательно и бесповоротно похоронить все свои надежды -- ведь Джудит вот-вот претворит их в живую волшебную сказку. Позднее Эллен и впрямь рассказывала это твоей бабушке словно сказку, только сказку, сочиненную для членов фешенебельного дамского клуба и ими же разыгранную. Однако для мисс Розы все это должно было казаться вполне достоверным и не только правдоподобным, но и вполне справедливым; отсюда ее замечание, которое заставило Эллен опять покатиться со смеху от изумления (об этой, по ее словам, детской шутке она тоже рассказала). "Мы его достойны", -- изрекла мисс Роза. "Достойны? Его? -- проговорила или, наверное, воскликнула Эллен. -- Разумеется, мы его достойны -- если ты предпочитаешь выразить это так. Надеюсь, ты понимаешь, что Колдфилды могут только сделать честь любому самому именитому и блестящему жениху". Ответить на это, разумеется, нечего. По крайней мере, из рассказов Эллен никак не следует, что мисс Роза хотя бы попыталась найти какой-нибудь ответ. Она просто проводила Эллен, а затем начала готовить для Джудит второй подарок -- больше ей нечего было подарить. Теперь у нее в распоряжении было два подарка; второй тоже достался ей в наследство от тетки -- выскочив ночью в окно, та одним махом научила мисс Розу и вести хозяйство, и подгонять по фигуре платья; правда, второй дар развился позже (был, так сказать, запоздалым отзвуком), ибо, когда тетка сбежала, мисс Роза еще не доросла до ее брошенных платьев и потому их бесполезно было укорачивать. Она принялась тайком шить наряды для приданого Джудит. Материю она взяла в отцовской лавке. Больше брать ей было неоткуда. Твоя бабушка мне рассказывала, что в то время мисс Роза просто не умела считать деньги, то есть в теории она знала достоинство монет, но никогда не держала в руках наличных денег, которые можно было бы увидеть, пощупать и сосчитать; в определенные дни она отправлялась с корзинкой в город делать покупки в определенных, заранее назначенных мистером Колдфилдом лавках; никакими монетами или ассигнациями при этом -- ни на словах, ни на деле -- никто не обменивался, а позднее мистер Колдфилд шел по следу, оставленному ею в виде счетов, нацарапанных на бумаге, на стенах или прилавках, и сам их оплачивал. Поэтому ей пришлось взять материю у него, хотя своими запасами, с самого начала состоявшими лишь из предметов первой необходимости, он не мог даже прокормить себя и дочь, и запасы эти отнюдь не увеличились и тем более не стали разнообразней. И, однако, именно к нему в лавку ей пришлось отправиться в поисках материи для изготовления интимных предметов девичьего туалета, которым на самом деле следовало стать ее собственным подвенечным нарядом, и можно лишь вообразить, какими представляла себе мисс Роза эти вещи, не говоря о том, на что они были похожи, когда она без всякой посторонней помощи их закончила. Никто не знает, как она ухитрилась взять материю в лавке у отца. Он ей ничего не давал. Он счел бы своим долгом снабдить внучку одеждой, чтобы прикрыть ее наготу или защитить ее от холода, но уж никак не для свадьбы. Поэтому я думаю, что она ее украла. Должна была украсть. Она, наверное, вытащила ее прямо из-под носа у отца (лавка была маленькая, он сам был у себя приказчиком и, находясь в любой точке, мог видеть все) со свойственным женщинам бесстыдством и склонностью к мелкому воровству, но скорее всего, я думаю, с помощью какой-то отчаянно дерзкой уловки, обманувшей его самой своею невинностью и простотой. Итак, она даже больше не встречалась с Эллен. Эллен теперь, очевидно, уже выполнила свое предназначение и, завершив пустой короткий век веселой бабочки, исчезла -- если не из Джефферсона, то уж во всяком случае из жизни своей сестры; мисс Роза увидит ее еще всего лишь раз, на смертном одре в затемненной комнате, в доме, на который жестокая судьба уже наложила свою руку, разметав его черный фундамент и лишив его главной опоры -- обоих мужчин, мужа и сына, из которых один отправился на полное опасностей и риска поле битвы, а другой -- во тьму забвенья. Генри попросту исчез. Слухи об этом донеслись до нее, когда она целыми днями (и ночами -- ей приходилось ждать, пока отец уснет) старательно и неумело шила для приданого племянницы наряды, которые ей приходилось прятать не только от мистера Колдфилда, но и от обеих негритянок, чтобы те ему не донесли; она плела кружева из распущенных шнурков и припрятанных ниток и пришивала их к этим нарядам в то время, как пришла весть об избрании Линкольна и о падении форта Самтер; она слушала, но все это едва ли доходило до ее сознания, и погребальный звон, возвещавший гибель ее родной земли, затерялся где-то между двумя старательными, но кривыми стежками на платье -- она никогда не наденет и не снимет его ради мужчины, которого ей даже не придется увидеть живым. Генри попросту исчез; она слышала только то, что слышал весь город, -- накануне рождества Генри снова приехал на каникулы домой вместе с Боном, красивым и богатым уроженцем Нового Орлеана, о чьей помолвке с дочерью мать за последние шесть месяцев прожужжала уши всему городу. Они приехали снова, и теперь город ждал, когда наконец объявят о торжественном дне. А потом что-то случилось. Никто не знал, что именно -- то ли что-то между Генри и Боном с одной стороны и Джудит с другой, то ли что-то между тремя молодыми людьми с одной стороны и родителями с другой. Но как бы там ни было, когда настало рождество, Генри и Бон уехали. А Эллен нигде не показывалась (она, очевидно, удалилась в затемненную комнату, откуда уже не выйдет до самой своей смерти двумя годами позже), а так как выражение лиц и поведение Сатпена и Джудит никому ничего не говорили, пришлось довольствоваться рассказами негров: о том, как в ночь под рождество вспыхнула ссора -- не между Боном и Генри и не между Боном и Сатпеном, а между сыном и отцом и что Генри по всей форме отрекся от отца, отринул свое право первородства и кров, под которым был рожден, и в ту же ночь они с Боном уехали из дому, оставив убитую горем мать -- правда, как думали в городе, ее сразило не то, что расстроилась свадьба, а просто грубое вторжение действительности в ее жизнь -- как бы удар топора, которым из жалости оглушают животное, прежде чем перерезать ему горло. Итак, вот что услышала мисс Роза. Что она при этом подумала -- никто не знает. В городе поступок Генри приписали его горячему нраву, ведь он так молод, да притом тоже Сатпен, и решили, что время все загладит. Безусловно, такому мнению отчасти способствовало то, как Сатпен и Джудит вели себя по отношению друг к другу и к городу. Они теперь часто приезжали в Джефферсон, как будто -- по крайней мере между ними -- ровно ничего не произошло; этого, разумеется, не могло бы быть в случае ссоры отца с Боном и, вероятно, в случае какого-либо недоразумения между отцом и Генри: в городе знали, что Генри и Джудит связаны взаимоотношениями более тесными, нежели обычная привязанность между братом и сестрой; взаимоотношения очень странные, нечто вроде жестокого, но не личного соперничества между двумя юнкерами отборной роты -- они едят из одного котелка, спят под одним одеялом, подвергаются одинаковому смертельному риску и готовы пожертвовать друг за друга жизнью, однако не ради товарища, а чтобы не образовалась брешь в боевой линии части. Вот все, что узнала мисс Роза. Она не могла узнать больше того, что знал весь город, ибо те, кто знали (Сатпен и Джудит, но только не Эллен -- ей, во-первых, никто бы ничего не сказал, а во-вторых, она все равно бы забыла, не осознала, если б ей даже и сказали -- мотылек, бабочка Эллен, из-под которой вдруг ни с того ни с сего вырвали пронизанный солнцем воздух, бросив ее в затемненную комнату, и вот она лежит там совсем одна -- пухлые ручки на покрывале, а в глазах даже не боль, а просто тупое недоуменье), сказали бы ей не больше, чем любому случайному человеку в Джефферсоне или где бы то ни было. Мисс Роза, наверное, съездила туда, наверное, всего один раз, и больше уже не ездила. И наверное, сказала мистеру Колдфилду, что там все в порядке -- в чем, вероятно, не сомневалась и сама, поскольку продолжала шить наряды для свадьбы Джудит. Она все еще занималась этим, когда штат Миссисипи отделился и первые люди в форме конфедератов стали появляться в Джефферсоне, где полковник Сарторис и Сатпен набирали полк, который в шестьдесят первом году выступил из города -- Сатпен, помощник командира, гарцевал по левую руку полковника Сарто-риса на вороном жеребце, носившем имя героя романа Вальтера Скотта, под полковым знаменем -- знамя по их с Сарторисом наброску сшили из шелковых платьев Сарторисовы женщины. Сатпен теперь раздобрел -- не только по сравнению с тем, каким он в тот воскресный день тридцать третьего года впервые въехал в Джефферсон, но даже и с тем, каким он был, когда они с Эллен поженились. Он еще не был грузным, хотя ему уже пошел пятьдесят пятый год. Жир и толстый живот появились позднее. Они навалились на него внезапно, сразу, в тот год, когда почему-то расстроилась его помолвка с мисс Розой и она, покинув его кров, вернулась в город и с тех пор жила одна в отцовском доме и больше ни разу с ним не говорила, за исключением того единственного случая, когда, узнав, что он умер, она обратилась к нему с гневною речью. Тучность навалилась на него внезапно, словно этот, как выражались Уош Джонс и негры, видный мужчина достиг предела своего совершенства и пребывал в этом состоянии, пока не пошатнулась самая основа его жизни, и тогда что-то в его теле, между внешней формой, которую знали люди, и несгибаемым остовом, который являл собой истинную его сущность, растаяло и осело, как безжизненно обвисший воздушный шар, что держится одной лишь обманчивою оболочкой. Она не видела, как выступил полк, потому что отец запретил ей выходить из дому, пока он не уйдет, не позволил вместе с другими женщинами и девушками участвовать и даже присутствовать на торжествах по случаю его выступления, -- впрочем, вовсе не потому, что в полку случайно оказался его зять. Он никогда не был раздражительным человеком, и до формального объявления войны и отделения штата Миссисипи его поступки и речи протеста были не только спокойными, но логичными и вполне разумными. Но когда жребий был брошен, он, казалось, за одну ночь совершенно переменился -- точно так же, как переменился характер его дочери Эллен несколькими годами раньше. Как только в Джефферсоне стали появляться войска, он запер свою лавку и не отпирал ее все то время, пока набирали и обучали рекрутов, а после ухода полка, когда проходящие мимо воинские части располагались ночью на бивуак, ни за какие деньги ничего не продавал военным и, как говорили, не только родственникам солдат, но даже и людям, которые поддерживали отделение южных штатов и войну хотя бы только в своих словах и суждениях. Он не позволил своей сестре вернуться домой, когда ее барышник-муж вступил в армию; он даже не разрешал мисс Розе смотреть в окно на проходивших по улице солдат. Лавка теперь постоянно была закрыта, и он по целым дням сидел дома. Они с мисс Розой жили в задних комнатах; парадная дверь была заперта, ставни выходивших на улицу окон закрыты. По словам соседей, он проводил весь день, сидя у окна возле узкой щелки между шторами, словно часовой на посту, вооруженный вместо ружья большой семейной Библией, в которой его четким приказчичьим почерком были записаны даты рождения его самого и сестры, его свадьбы, рождения и свадьбы Эллен, рождения обоих внуков и мисс Розы, а также смерти жены (однако даты бракосочетания тетки там не было, ее вписала мисс Роза вместе с датой смерти Эллен в тот день, когда она вписала дату смерти самого мистера Колдфилда, Чарльза Бона и даже Сатпена); он сидел там, пока не появлялся какой-нибудь военный отряд; тогда он раскрывал Библию и громким хриплым голосом, заглушавшим даже топот марширующих сапог, начинал декламировать древние, исполненные страстного мистического гнева отрывки, которые он заранее отметил, -- так настоящий часовой разложил бы на подоконнике свои патроны. Затем в одно прекрасное утро он узнал, что его лавку взломали и разграбили, очевидно, какие-то чужие солдаты, которые раскинули бивуак на окраине города и которых, очевидно, подстрекали, хотя, быть может, только на словах, его же собственные сограждане. В ту же ночь он поднялся на чердак с молотком и горстью гвоздей, заколотил за собою дверь и выбросил молоток из окна. Он отнюдь не был трусом. Это был человек непоколебимой нравственной силы: он приехал на новые места с небольшим запасом товаров, на которые сумел содержать в достатке и покое семью из пяти человек. Разумеется, он достиг этого сомнительными сделками -- иначе как сомнительными сделками или плутовством достичь он этого не мог, -- а твой дед говорил, что человека, который в таком краю, как штат Миссисипи в те годы, нажился бы только на продаже соломенных шляп, вожжей и солонины, его же собственная родня упрятала бы в дом умалишенных как клептомана. Но трусом он не был, хотя, как говорил твой дед, совесть его возмущалась не столько при мысли о кровопролитии и убийстве, сколько при мысли о расточительстве -- о том, что люди напрасно пожирают, уничтожают и портят добро, -- ради чего это делалось, ему было безразлично. Теперь существование мисс Розы сводилось к тому, чтобы поддерживать жизнь в себе и в отце. Пока лавку не разграбили, они жили старыми запасами. С наступлением темноты она отправлялась с корзиной в лавку и приносила провизии, которой хватало на день или два. Между тем запасы, и до того давно не пополнявшиеся, значительно сократились даже до разграбления лавки, и вскоре мисс Роза, которую не учили делать ничего практически полезного, ибо тетка воспитывала ее в убеждении, что она -- существо не только нежное, но еще и драгоценное, стряпала еду, день ото дня становившуюся все менее и менее доступной и все более и более неудобоваримой, а по ночам поднимала ее на чердак отцу с помощью колодезного блока и привязанной к слуховому окошку веревки. И так она три года ночами тайком снабжала человека, которого ненавидела, пищей, едва достаточной для одного едока. Возможно, она прежде не знала, что его ненавидит, возможно, она не знала этого даже теперь, и тем не менее первая из од к солдатам армии южан в том портфеле, который в 1885 году, когда его видел твой дед, содержал их свыше тысячи, была датирована первым годом добровольного заключения ее отца и написана в два часа ночи. Потом он умер. Однажды утром рука, поднимавшая корзину с едой, за ней не протянулась. Старые гвозди все еще торчали в двери, и соседи помогли мисс Розе взломать ее топорами и нашли того, кто видел, как единственный источник его существования был разграблен его же собственными защитниками, -- правда, он отрекся и от них и от дела, за которое они боролись, -- нашли его и три нетронутых порции еды возле его соломенного тюфяка, словно за эти три последних дня он мысленно свел все счеты с этим миром, подвел итог, проверил его, а потом обратил свой мертвый, равнодушный, неумолимо осуждающий взор на картину всеобщего безумия, несправедливости и произвола. Теперь мисс Роза была не только сиротою, но и нищей. Лавка превратилась в пустую скорлупу; от брошенного строения, из которого бежали даже крысы, не осталось ничего, даже и доброго имени, ибо его хозяин своим поведением навсегда отринул, оттолкнул от себя и соседей, и город, и сражающуюся страну. Теперь не было даже и обеих негритянок -- он освободил их тотчас, как они ему достались (кстати, он их не купил, а согласился взять в погашение долга), выправил им вольные, которых они не умели прочитать, и назначил еженедельное жалованье, которое полностью удерживал в счет их текущей цены на невольничьем рынке; и в благодарность за все это они, чуть ли не первые из джефферсонских негров, бежали и последовали за войсками янки. И потому, когда он умер, у него не оставалось ничего -- ни добра, ни сбережений. Без сомнения, единственная радость его жизни состояла не в жалком спартанском имуществе, накопленном прежде, чем его путь скрестился с путем его будущего зятя, -- не в деньгах, а в воплощаемом ими текущем счете в неком духовном банке, из которого он надеялся когда-нибудь получить проценты на вложенные туда самоотречение и стойкость. И без сомнения, во всей истории с Сатпеном его задела не столько потеря денег, сколько то, что ему пришлось пожертвовать своим имуществом, символизирующим стойкость и самоотречение, дабы сохранить в неприкосновенности тот духовный платежный баланс, который он считал раз и навсегда признанным и обеспеченным. Дело, однако, обернулось так, словно из-за какой-то ничтожной ошибки в подписи или дате ему пришлось дважды платить по одному и тому же счету. Итак, мисс Роза была сиротою и нищей, и на всем белом свете у нее не осталось никакой родни, кроме Джудит и тетки, о которой в последний раз слышали два года назад, когда она пыталась пересечь боевые линии янки, чтобы добраться до Иллинойса, поближе к Рок-Айлендской тюрьме, где сидел теперь ее муж -- он предложил свои таланты по части поставки лошадей и мулов кавалерии конфедератов и был при этом схвачен. Эллен уже два года как умерла -- мотылек, бабочка Эллен, которую ураганом прибило к стене и которая еле-еле бьется, цепляясь за эту стену, -- нельзя сказать, чтобы она упорно цеплялась за жизнь или испытывала невыносимую боль: ведь она слишком легка, чтобы сильно ушибиться, и даже не очень ясно помнит, какою была солнечная пустота до урагана, нет, она просто оглушена и сбита с толку, эта пестрая суетная оболочка, которая даже не очень изменилась за год, что она жила впроголодь -- ведь вслед за войсками янки сбежали и все Сатпеновы негры, дикая кровь, которую он привез сюда и пытался слить, смешать с прирученною местной, так же старательно и с тою же целью, как смешивал кровь своего жеребца да и свою собственную. И с одинаковым успехом: словно лишь его присутствие могло заставить этот дом принять и сохранять человеческую жизнь; словно дома и в самом деле обладают чувствами, личностью и характером, не столько приобретенными от людей, которые в них дышали или дышат, сколько изначально присущими дереву и кирпичу или сообщенными этому дереву и кирпичу тем или теми, кто их задумал и построил; этот дом, бесспорно, тяготел к заброшенности и пустоте, упорно сопротивляясь любым обитателям, если только их не поощрял и не поддерживал кто-то жестокий и сильный. Эллен, конечно, немного похудела -- но лишь так, как распадается бабочка, вступившая в стадию распада: площадь туловища и крыльев и в самом деле еле заметно уменьшается, пятнистый узор чуть-чуть сжимается, не образуя при этом, однако, ни единой морщинки, -- все то же гладкое, почти девичье лицо на подушке (правда, теперь мисс Роза обнаружила, что Эллен, очевидно, уже многие годы красила волосы), те же, почти такие же пухлые (правда, теперь уже без колец) ручки на покрывале; и только растерянность в темных непонимающих глазах свидетельствовала, что в ней еще теплится остаток жизни, необходимый лишь для того, чтобы в предчувствии приближающейся смерти попросить семнадцатилетнюю сестру защитить ее оставшееся дитя. (Генри все еще пребывал в нетях, он добровольно отказался от права первородства и еще не вернулся, чтобы сыграть последнюю, роковую роль в судьбе своей семьи -- и эта чаша, как сказал твой дед, тоже миновала Эллен; не то чтобы это нанесло ей последний сокрушительный удар, нет, скорее это осталось бы без последствий -- ведь цепляющаяся за стену бабочка, даже еще и живая, уже не смогла бы ощутить ни потрясений, ни ветра.) Поэтому для мисс Розы было вполне естественно перебраться к Джудит; столь же естественно для нее, как и для любой другой женщины, южанки из хорошей семьи. Ей вовсе не требовалось никакого приглашения: никому бы и в голову не пришло, что она станет его ожидать. Ибо такова благородная дама с Юга. Мало того, что она без гроша за душой и без каких-либо видов на будущее, и притом зная, что это знают все, кто знает ее, с зонтиком, с собственным ночным горшком и с тремя сундуками вторгается к тебе в дом, в ту комнату, где твоя жена стелит простыни с вышивкой ручной работы, и начинает командовать всеми чернокожими слугами, которым, как и белым, доподлинно известно, что у нее никогда не будет денег на чаевые; мало того что она идет прямо на кухню, отстраняет кухарку и приправляет твой обед по своему вкусу; дело даже не в этом; оказывается, для поддержания жизни ей этого недостаточно; оказывается, она, как вампир, и впрямь питается живою кровью -- нельзя сказать, чтобы ненасытно и, уж конечно, без особой алчности, а просто с безмятежной и царственною праздностью цветка она добывает себе пропитание из старой крови -- ведь она течет и в ее жилах, -- из той крови, что пересекла неведомые моря и континенты и вступила в бой с затаившимся в пустыне злым роком. Именно этого от нее и ожидали. Но этого она как раз и не сделала. Между тем у Джудит все еще оставались заброшенные клочки земли, которые могли ее поддержать, не говоря уже о Клити, которая ей помогала и составляла ей компанию, и об Уоше Джонсе, который кормил ее, как кормил Эллен, пока та не умерла. Однако мисс Роза переехала туда не сразу. Возможно, она вообще никогда бы не переехала. Хоть Эллен и просила ее защитить Джудит, она, вероятно, чувствовала, что Джудит пока еще не нуждается в защите -- ведь если даже отсроченная любовь могла укрепить в ней волю к жизни и долготерпение, то эта же самая любовь, пусть даже и отсроченная, должна сохранить и действительно сохранит Бона до той поры, пока безумие мужчин истощится, зайдет в тупик, и он вернется оттуда, где был, и привезет с собою Генри -- Генри, жертву того же безумия и злосчастья. Она, наверное, время от времени виделась с Джудит, и Джудит, возможно, уговаривала ее переехать в Сатпенову Сотню, но я думаю, что не поехала она туда именно по этой причине, хотя понятия не имела, где находятся Бон и Генри, а Джудит, по-видимому, не пришло в голову ей об этом сообщить. Ибо Джудит это знала. Она, вероятно, знала это уже давно, и даже Эллен могла это знать. Но может быть, Джудит не рассказала об этом даже и матери. Может быть, Эллен так до самой смерти и не узнала, что Генри и Бон теперь служили рядовыми в роте, сформированной их однокашниками по университету. Первое за все четыре года известие о том, что племянник ее еще жив, мисс Роза получила в тот день, когда Уош Джонс верхом на единственном оставшемся у Сатпена муле подъехал к ее дому и принялся громко звать ее по имени. Она видела его и раньше, но теперь не узнала -- долговязый, костлявый, желтый от малярии детина со светлыми глазами и физиономией, которая с одинаковым успехом могла принадлежать человеку любого возраста от двадцати пяти до шестидесяти лет, сидел верхом на неоседланном муле у калитки и до тех пор выкрикивал: "Эй, эй!", пока она не подошла к дверям, после чего он чуть-чуть понизил голос, хотя и не слишком. "Вы будете Рози Колдфилд?" -- спросил он. IV  Квентин ждал дома - было еще слишком светло, во всяком случае, слишком светло для мисс Колдфилд, даже если принять во внимание, что предстоит проделать двенадцать миль туда и двенадцать обратно. Квентин это знал. Казалось, он видит, как она сидит и ждет в одной из душных темных комнат своего унылого одинокого домика. Света она не зажигала - ведь она скоро уедет из дому, а какой-то духовный наследник или родич тех, кто некогда объяснял ей, что от света и движения воздуха веет жаром, наверное, внушил ей также, будто стоимость электричества, которую показывает счетчик, зависит не от фактической продолжительности горения, а от количества энергии, затраченной на преодоление инерции при повороте выключателя. Она уже, наверное, надела черную шляпку с черными блестками - он знал и это, - а также шаль; она сидит в сгущающихся мертвых сумерках и уже сейчас держит в руках или на коленях ридикюль со всеми ключами: от кладовки, буфета и от дома, который она собирается покинуть всего на каких-нибудь шесть часов, - и, подумал он, непременно зонтик от солнца и от дождя; она сидит и думает, что теперь ей не страшна любая непогода; хотя до сегодняшнего дня он за всю свою жизнь не обменялся с ней и сотнею слов, ему было известно, что она до этого вечера, возможно даже за все свои сорок три года, ни разу не выходила из дому после захода солнца, если не считать молитвенных собраний по средам и воскресеньям. Да, зонтик она возьмет непременно. С ним она выйдет на порог, когда он за нею заедет; она не выпустит его из рук весь вечер, душный, знойный, сухой вечер без капли росы - даже теперь, когда стало темнеть, жара нисколько не спала, и лишь светляки чуть-чуть быстрее и суматошнее закружились вокруг веранды, где он сидел, когда мистер Компсон с письмом в руке вышел из комнат и мимоходом щелкнул выключателем лампочки, освещавшей крыльцо. - Здесь его не разберешь, тебе, наверно, придется войти в дом, - сказал мистер Компсон. - Я, пожалуй, и здесь разберу, - ответил Квентин, поднимаясь со стула. - Возможно, ты и прав. Возможно, дневной свет, не говоря уже о ней, - мистер Компсон махнул рукой в сторону единственной засиженной мухами, за долгое лето покрывшейся толстым слоем пыли лампочки, которая, впрочем, и без того светила очень слабо, - возможно, и такой свет будет слишком ярок для них. Да, для них, кто жил в те дни, в те времена, в те мертвые времена; люди, как и мы, жертвы, как и мы, они были, однако, жертвами других, более простых и - если рассматривать каждое поколение в целом - более значительных, более героических обстоятельств, и потому сами они тоже не жалкие запутавшиеся пигмеи, а фигуры более крупные, героические, простые и ясные; наделенные даром любить только раз и умирать только раз; это не жалкие марионетки, чьи головы, руки и ноги ярмарочный комедиант наудачу вытаскивает из мешка и, как попало прикрепив к туловищу, заставляет тысячу раз подряд становиться то убийцами, то жертвами убийства, тысячу раз сходиться и снова расходиться. Возможно, ты и прав. Возможно, более яркий свет им совершенно не нужен. - Однако письмо он дал Квентину не сразу. Он снова сел; Квентин тоже сел, взял с перил веранды сигару, кончик ее снова начал тлеть; аромат глицинии разноцветным дымом плыл по лицу Квентина; мистер Компсон поднял ноги на перила веранды, в руке он держал письмо, и рука его на фоне полотняной штанины казалась черной, как у негра. - Ведь Генри любил Бона. Он отрекся от права первородства и от материального достатка ради человека, который если и не был законченным негодяем, то уж во всяком случае намеревался стать двоеженцем; ради человека, на мертвом теле которого Джудит четыре года спустя найдет фотографию другой женщины и ребенка. Он (Генри) так сильно его любил, что бросил отцу обвинение во лжи, хотя должен был понять, что отец не мог и не стал бы утверждать ничего подобного без веских к тому оснований и доказательств. И все же Генри это сделал, он сам, своей рукою, нанес удар, хотя и должен был знать: то, что отец говорил ему про женщину и ребенка, - правда. Он должен, непременно должен был сказать себе в тот сочельник, когда в последний раз закрыл за собою дверь библиотеки, и должен был повторять, когда вместе с Боном сквозь студеную тьму того рождественского утра скакал верхом прочь от дома, в котором он родился и который увидит снова всего один лишь раз - в тот день, когда руки его обагрятся свежей кровью того самого человека, что теперь ехал рядом с ним; он должен был сказать себе: {Я хочу верить. Хочу, хочу. Даже если это так, даже если отец сказал мне правду и если я наперекор себе не могу не признать, что это правда, я все равно хочу и буду верить}. Да и что еще мог он надеяться найти в Новом Орлеане, если не правду? Но кто знает, почему человек, даже страдая, цепляется не за здоровую руку или ногу, а за ту, которую, как он знает, должны у него отнять? Ведь он любил Бона. Мне кажется, я вижу его и Сатпена в библиотеке в тот сочельник - отца и сына; слышу утверждение и обвинение во лжи, как звук и отзвук, как громовой раскат и эхо сразу вслед за ним, и Генри тотчас делает свой непреложный выбор между отцом и другом, выбор (как ему, наверное, казалось) между честью и любовью, с одной стороны, и кровью и выгодой - с другой, хотя в то самое мгновенье, когда он обвинял отца во лжи, он знал, что это правда. Отсюда эти четыре года, этот искус. Даже тогда, в тот сочельник, он должен был знать, что это напрасно, а тем более когда узнал и собственными глазами увидел все в Новом Орлеане. К тому времени он, вероятно, уже настолько изучил Бона, что должен был понять: раз тот не изменился прежде, то, скорей всего, не изменится и позже, и все равно он (Генри) не мог сказать другу: {Я сделал то из любви к тебе, сделай же это из любви ко мне}. Понимаешь, он не мог этого сказать - он, этот человек, этот юноша, едва достигший двадцати лет, отвернулся от всего, что у него было в жизни, чтобы связать свою судьбу с единственным другом, которого - даже в ночь их отъезда он должен был это знать, как знал, что отец сказал ему правду, - которого он обречен и вынужден убить. Он должен был знать это точно так же, как знал, что надежда его напрасна; какая надежда, на что - он и сам не мог бы сказать; какая надежда, в каком сне ему могло привидеться, будто изменился друг или обстоятельства, в которые они попали; какая надежда, какой сон, от которого он в одно прекрасное утро пробудится и поймет, что это был лишь сон, - так в горячечном бреду раненому мерещится, будто его нежно любимая рука или нога цела и невредима, а болят у него только здоровые. Это был искус для самого Генри, и Генри заставил всех троих ждать, на что - до известного предела - пошла даже и Джудит. Она не знала, что случилось в библиотеке в ту ночь. По-моему, она ничего не подозревала, до того, как четыре года спустя увидела их снова в тот день, когда в дом внесли тело Бона и она нашла в кармане его мундира фотографию, на которой было не ее лицо и не лицо ее ребенка; а в то рождество она просто проснулась утром и узнала, что они уехали, и осталось только письмо, записка - от Генри, ведь он, без сомнения, запретил Бону ей писать - весть о перемирии, об искусе, и Джудит до известного предела на это пошла - Джудит, которая ослушалась бы любого приказа отца так же мгновенно, как Генри бросил ему вызов; она ведь и Генри послушалась не потому, что он был родственником, братом, а лишь в силу их особых отношений - они составляли как бы одно существо с двумя телами, и обоих одновременно обольстил человек, которого Джудит к тому времени еще ни разу не видела. Оба - и Джудит и Генри - знали, что она выдержит искус и позволит ему (Генри) использовать этот перерыв, но лишь до обоюдно ими признанного, хотя точно и не названного и не обозначенного предела, причем оба, конечно, не сомневались, что, когда дойдет до этого предела, она так же спокойно откажется от уступок, традиционно свойственных слабому полу, нарушит перемирие и встретит его как врага, отнюдь не требуя и даже не желая присутствия и помощи Бона, и, без сомнения, даже не позволит ему вмешаться, если б он при сем и присутствовал, а сначала - как мужчина с мужчиной - вступит в бой с Генри и лишь потом согласится снова стать женщиной, возлюбленной и невестой. Ну, а Бон? Генри едва ли мог рассказать Бону, что говорил ему отец, равно как едва ли мог возвратиться к отцу и заявить ему, что Бон это отрицает - ведь, чтобы сделать одно, ему пришлось бы сделать и другое, а он знал, что отрицание Бона было бы ложью, и хотя сам мог стерпеть ложь Бона, ни за что бы не повторил ее ни отцу, ни Джудит. К тому же Генри вовсе не нужно было рассказывать Бону о происшедшем. Ведь как только Бон тем первым летом приехал домой, он, несомненно, узнал, что Сатпен был в Новом Орлеане. Он, несомненно, понял, что Сатпен теперь знает его тайну - если только Бон, прежде чем он увидел, как отнесся к его тайне Сатпен, вообще считал, что такие вещи следует хранить в тайне, а тем более что они могут быть серьезным препятствием для женитьбы на белой женщине - ведь в подобном положении, по всей вероятности, находились все его современники, которые могли себе это позволить, и ему так же мало могло прийти бы в голову извещать об этом свою жену или невесту, как раскрывать им секреты студенческого братства, в которое он вступил до женитьбы. В сущности, единственное, чем родственники его нареченной невесты когда-либо его удивили, так это именно своим отношением к этому открытию. Если кто из них производит на меня странное впечатление, так это именно он. Он явился в эту обособленную пуританскую семью почти так же, как сам Сатпен некогда явился в Джефферсон, - человек неизвестного происхождения, по всей видимости совершенно сложившийся, без прошлого, без детства, без родни, с виду немного старше своих лет, в ореоле какого-то языческого великолепия; человек, который, очевидно, без всяких усилий и даже без особого желания обольстил двух провинциалов - брата и сестру, вызвал всю эту сумятицу и тем не менее с той самой минуты, когда он понял, что Сатпен старается помешать свадьбе, превратился как бы в простого зрителя - бездеятельного, слегка насмешливого и в высшей степени загадочного. Кажется, будто он почти бесплотной тенью витает где-то позади или выше всех этих прямолинейных и логичных, хотя и не совсем (для него) понятных требований, заявлений, утверждений и отрицаний с видом насмешливой и ленивой отчужденности, словно юный римский консул, который, дабы пополнить свое образование, путешествует по областям, где обитают орды варваров, некогда покоренные его дедом, и вынужден остановиться на ночлег посреди дышащего миазмами, населенного призраками глухого леса, в жуткой землянке, принадлежащей сварливому ребячливому семейству. Кажется, будто он находит всю эту историю не то чтобы непонятной, а попросту ненужной; будто он сразу понял, что Сатпен узнал про его любовницу и ребенка, и теперь действия Сатпена и ответные действия Генри представляются ему (Бону) бестолковой суетой одержимых моральными запретами людей, недостойных называться мыслящими, он рассматривает их с тем бесстрастным вниманием, с каким изучает мышцы захлороформированной лягушки постигший всю бездну премудрости ученый, по сравнению с которым Генри и Сатпен просто троглодиты. И это странное впечатление производит не столько его внешность, манера ходить, говорить, одеваться, провожать Эллен к столу и к карете и (возможно, даже наверное) целовать ей руку, чем Эллен с такой завистью восхищалась, мечтая, чтобы все это перенял Генри, сколько он сам - невозмутимое фаталистическое спокойствие, с которым он наблюдал за этими людьми, предоставляя им действовать по своему усмотрению, словно все время знал, что ему надо ждать удобного случая - и только; знал, что окончательно и бесповоротно обольстил и Генри и Джудит, а раз так, то ему нечего бояться, что он не сможет жениться на Джудит, когда захочет. Не основанная частью на инстинкте, частью на вере в удачу, частью на мускульной привычке нервов и чувств почти бессознательная хитрость игрока, который ждет случая урвать как можно больше из того, что само идет ему в руки, а какой-то сдержанный стойкий оптимизм, много поколений назад освободившийся от всех побрякушек и трескучих фраз таких людей (да, таких, как Сатпен, Генри, да и Колдфилды тоже), которые еще не совсем вышли из варварства и ближайшие две тысячи лет все еще будут торжествующе сбрасывать с себя ярмо латинской культуры и интеллекта - никогда, впрочем, особенно им не угрожавшее. Ведь он любил Джудит. "По-своему", - несомненно, добавил бы он, ибо, как вскоре узнал его нареченный тесть, он уже не первый раз играл эту роль, не первый раз давал такие клятвенные обещания, какие он давал Джудит, не говоря уже о том, что не в первый раз намеревался связать себя этими узами, на свой лад проводя различие (он был или, по крайней мере, считался, католиком) между торжественным обрядом с белой женщиной и с той, другой. Сейчас ты увидишь письмо - не первое его письмо к ней, но, во всяком случае, первое, единственное, как было в то время известно твоей бабушке, которое она когда-либо показывала, и, поскольку ее теперь нет на свете, мы можем считать его единственным, которое она сохранила, если, конечно, после ее смерти мисс Роза или Клити не уничтожили все остальные, да и это сохранилось не потому, что Джудит его сберегла, а потому, что она сама принесла и отдала его твоей бабушке после смерти Бона, возможно, в тот самый день, когда она уничтожила остальные его письма (разумеется, если считать, что уничтожила их она сама), надо думать, в тот день, когда она нашла в мундире Бона портрет его любовницы-окторонки и мальчика. Ведь он был ее первым и последним возлюбленным. Она, наверное, смотрела на него точно такими же глазами, как Генри. И было бы трудно сказать, кому из них он казался великолепнее - той, что лелеяла надежду, пусть даже неосознанную, присвоить его себе посредством обладания, или тому, кто был лишен всякой надежды, ибо знал, что их разделяет непреодолимый барьер пола - он, этот человек, которого Генри, быть может, впервые увидел, когда он ехал по университетской роще верхом на одной из принадлежащих ему двух лошадей, или когда он пересекал дворик в плаще отчасти французского покроя и в шляпе, или же (так мне хотелось бы думать) когда его по всей форме представили Бону, причем тот в цветастом, почти женском халате сидел, откинувшись на спинку кресла у залитого солнцем окна одной из своих комнат - красивый, элегантный, со слегка кошачьими повадками, он был слишком стар для своего окружения, слишком стар не по годам, а по жизненному опыту; от него почти осязаемо веяло духом пресыщенья, как от человека, который все познал, завершил все свои дела, удовлетворил все вожделения, исчерпал и даже позабыл все наслажденья. И потому не только для Генри, но и для всех студентов этого нового, маленького провинциального университета он должен был составлять источник не зависти - ибо завидовать можно лишь тому, кто, как тебе кажется, не имеет над тобою никаких преимуществ, разве что случайных; ведь и тебе когда-нибудь улыбнется фортуна, и ты их тоже приобретешь, - не зависти, а отчаяния, горького, страшного, нестерпимого, безнадежного отчаяния юности, которое порой выливается в оскорбление и даже насилие, обращенное против того, кто это отчаяние породил, или, в крайних случаях, как это было с Генри, в оскорбление и насилие, обращенное против всех и каждого, кто посмеет этого человека опорочить - о чем свидетельствует бешеная ярость, с какою Генри отрекся от отца и права первородства, когда Сатпен запретил свадьбу. Да, он любил Бона, который обольстил его столь же неоспоримо, сколь он обольстил Джудит - этот парень, родившийся и выросший в глуши, подобно остальным пяти или шести студентам, тоже сыновьям плантаторов, которых Бон приблизил к своей особе и которые, как обезьяны, подражали его одежде, манерам и (в меру своих возможностей) его образу жизни, - и этот парень смотрел на Бона, как герой некоей "Тысячи и одной ночи" для юношества, который случайно наткнулся на волшебный камень или талисман, наделивший его не мудростью, не властью, не богатством, а способностью и возможностью непрерывно, неустанно и ненасытно переходить от одного невообразимого наслаждения к другому. Их изумление и безнадежная горькая обида еще больше усиливались оттого, что этот сибарит, который нежился в роскошных покоях, разодетый в диковинные, почти женские наряды, ничуть не скрывал от них своей пресыщенности. Генри - провинциал, чуть ли не простак, склонный скорее к диким безотчетным выходкам, нежели к размышлениям и, как всякий провинциал, страстно гордившийся девственностью своей сестры, - не мог не сознавать, что эта гордость противоречит самой себе, ибо девственность ценится и существует лишь благодаря своей недолговечности, и лишь ее утрата, отсутствие могут доказать, что она вообще когда-либо существовала. В сущности, это, вероятно, и есть кровосмешение в его чистом, законченном виде - брат понимает: для того чтоб девственность его сестры существовала, ее надо уничтожить, и он отнимает у сестры девственность через посредство зятя, человека, которым он был бы, если бы мог превратиться, воплотиться в любовника, мужа - того человека, которого он принял бы, избрал в качестве похитителя своей собственной невинности, если бы мог превратиться, воплотиться в сестру, любовницу, невесту. Быть может, именно это и происходило - если не в сознании Генри, то в его душе. Ибо он никогда не думал. Он чувствовал и мгновенно переходил от чувства к действию. Он знал верность и хранил ее, он знал гордость и ревность, он любил, скорбел и убивал, все еще скорбя и, я думаю, все еще продолжая любить Бона, человека, которому он дал четыре года, чтобы тот прошел искус, отринул и расторг свой первый брак, хотя и сознавал, что все эти четыре года надежд и ожиданий пропадут напрасно. Да, Джудит обольстил Генри, а вовсе не Бон, доказательством чему служит весь их на редкость безмятежный роман; помолвка (если вообще можно говорить о помолвке), длившаяся целый год, но включавшая лишь два визита на каникулах, во время которых Бон в качестве гостя ее брата, по-видимому, либо катался верхом и охотился вместе с Генри, либо изображал томный, изящный, загадочный тепличный цветок с одним лишь названием города вместо происхождения, истории и прошлого, цветок, вокруг которого бабочка Эллен беспечно порхала и трепыхалась последние дни своего бабьего лета; им, живым человеком, понимаешь ли, завладели, как вещью. Дни были заполнены до предела, и не было никакого просвета, промежутка, перерыва, когда он мог бы поухаживать за Джудит. Его просто невозможно представить себе наедине с Джудит. Попробуй - ив лучшем случае вместо них ты увидишь лишь тени, тогда как сами они, без сомнения, каждый в отдельности, пребывали где-то в другом месте - две тени, не ведая тревог и плотских вожделений, прогуливаются летним днем по саду - два безмятежных призрака, бесстрастно, внимательно и молча витают, глядя сверху и сзади на зловещую грозовую тучу, из которой несокрушимый как скала Сатпен и неуемный, неистовый Генри, вспыхивая, сверкая и угасая, мечут друг на друга ослепительные молнии запретов, ослушания и непокорства - Генри, который до того ни разу не был даже и в Мемфисе, который ни разу не покидал родного дома до того сентября, когда он в своем провинциальном костюме отправился в университет верхом на новой кобыле в сопровождении конюха-негра; ты увидишь их всех, шесть или семь человек одинакового происхождения, живших в одно и то же время, которые если и отличались от своих кормильцев - чернокожих рабов, то чисто внешне - пищей, одеждой и повседневными занятиями - одинаковый пот, с тою лишь разницей, что одни проливали его, работая в поле, а для других он был ценою скудных спартанских развлечений - бешеных скачек и охоты, доступных им лишь потому, что им не приходилось потеть на полях; одинаковые забавы - у одних игра на старые ножи, медные побрякушки, табак, пуговицы или куртки, потому что это всегда под рукой; у других - на деньги, лошадей, часы и пистолеты, и по той же причине; одинаковые вечеринки с танцами под одинаковую музыку одинаковых, грубо сработанных скрипок и гитар - здесь, в господском доме, со свечами, шелковыми туалетами и шампанским, там, в хижине с земляным полом, при дымящих сосновых лучинах, в ситцевых платьях и с водой, подслащенною патокой, - да, конечно, Джудит обольстил Генри, потому что Бон в то время еще даже ни разу ее не видел. Он, наверное, слушал только краем уха косноязычные рассказы Генри о его жизни и о короткой, весьма заурядной родословной и потому едва ли запомнил, что у Генри есть сестра - он, этот ленивец, человек слишком старый, чтобы водить компанию с юношами, почти детьми, среди которых он теперь жил; этот человек, который временно играл не свою роль и хорошо это знал, мирился с этим потому, что была причина, заставлявшая его терпеть, достаточно веская и явно слишком важная, или, во всякое случае, слишком личная, чтобы открыть ее своим теперешним знакомым, этот человек, который позже выказал такую же лень, почти полное отсутствие интереса, такое же безразличие, когда поднялся шум вокруг помолвки, которая - сколько было известно в Джефферсоне - так и не состоялась и существования которой сам Бон никогда не подтверждал и не отрицал; он оставался на заднем плане, пассивный и бесстрастный, словно в этой истории был замешан не он и даже не какой-то отсутствующий приятель, от чьего имени он действовал, а словно человек, который и в самом деле был в ней замешан и получил отказ, совершенно ему неизвестен и даже безразличен. Казалось, никакого романа не было даже и в помине. Судя по всему, он оказал Джудит весьма сомнительную честь тем, что не сделал даже попытки ее погубить, и к тому же отнюдь не настаивал на свадьбе - ни до, ни после запрещения Сатпена, - и это, заметь себе, человек, который еще в университете пользовался репутацией сердцееда задолго до того, как Сатпен нашел тому доказательства. Итак, не было ни помолвки, ни даже романа; они с Джудит за два года виделись три раза, всего-навсего семнадцать дней, включая время, которое отняла Эллен, и расстались, даже не попрощавшись. И тем не менее четыре года спустя Генри пришлось убить Бона, чтобы помешать им жениться. Вот почему обольстил Джудит именно Генри, а отнюдь не Бон - обольстил ее, а заодно и самого себя с расстояния, отделявшего Оксфорд от Сатпеновой Сотни, а ее - от человека, которого она еще даже и не видела; обольстил, очевидно, посредством той телепатии, благодаря которой они в детстве порою, казалось, заранее предвидели поступки друг друга, как две птицы, что одновременно вспархивают с ветки, - это не та взаимосвязь, что, согласно ходячему заблуждению, существует между близнецами, а скорее та, что может существовать между двумя людьми, которых, невзирая на их пол, возраст, наследственность, расу и язык, сразу после рождения высадили на необитаемый остров - островом здесь была Сатпенова Сотня, а уединение, одиночество создавала тень отца, с которым не только город, но даже и семья их матери всего лишь заключили перемирие, а отнюдь не приняли и с ним не породнились. Ты представляешь себе? Вот они - эта девочка, эта выросшая в глуши девушка видится с человеком в среднем по одному часу в день на протяжении двенадцати дней его жизни, к тому же за период в полтора года, и тем не менее так жаждет выйти за него замуж, что вынуждает своего брата прибегнуть к последнему средству - убийству, чтобы это замужество предотвратить, и это после четырех лет, в течение которых она даже не всегда была уверена, что он еще жив; отец, который видел того человека всего лишь раз и тем не менее отправился за шестьсот миль, чтобы навести о нем справки и найти либо то, что он - не иначе как в силу ясновиденья - уже подозревал, либо по крайней мере нечто такое, на основании чего можно запретить свадьбу; брат, для которого честь и счастье сестры - принимая во внимание их странные и необычные взаимоотношения - еще более драгоценны, чем для отца, и который тем не менее отстаивает эту свадьбу до такой степени, что отрекается от отца, от родного дома и семьи и четыре года сопровождает отвергнутого жениха, служит ему, а затем его убивает, очевидно по той же причине, по какой четырьмя годами раньше покинул свой дом; и, наконец, возлюбленный, который явно помимо своей воли и желания был втянут в помолвку, чего, казалось, он хотя и не домогался, но и не избегал, который столь же иронически и бесстрастно принял отказ и тем не менее четыре года спустя так возжаждал этой женитьбы, прежде совершенно его не интересовавшей, что вынудил брата, ранее отстаивавшего эту женитьбу, убить его, только чтобы ее предотвратить. Да, если даже допустить, что для неискушенного в правилах светского обращения Генри, не говоря уж об его умудренном житейским опытом отце, уже одного существования любовницы с одной восьмою и сына с одной шестнадцатою долей негритянской крови (даже если принять во внимание морганатический брак - такую же неотъемлемую часть общественной и светской экипировки богатого молодого жителя Нового Орлеана, как его бальные туфли) было достаточно - хотя такая щепетильность в вопросах чести несколько чрезмерна даже для тех призрачных образцов добродетели, какими были наши предки - равно и мужчины и женщины, родившиеся на Юге и достигшие совершеннолетия около 1860 или 1861 года. Это просто невероятно. Это просто ничего не объясняет. Или может быть так: они нам ничего не объясняют, а нам самим ничего знать не полагается. До нас дошли лишь кой-какие изустные предания; мы извлекаем из старинных сундуков, ящиков и картонок письма без обращения и подписи, в которых некогда жившие мужчины и женщины теперь являют собой лишь инициалы или прозвища, символы каких-то теперь совершенно непонятных страстей, которые звучат для нас как санскрит или язык индейцев чокто; мы видим смутные силуэты людей, в чьей горячей плоти и крови дремали в ожидании мы сами, людей, которые, все больше и больше удаляясь в смутную глубину веков, принимают теперь размеры поистине героические и разыгрывают перед нами сцены неподвластных времени и непостижимых первобытных страстей и первобытного насилия. Да, все они - Джудит, Бон, Генри, Сатпен. Они все здесь, и все равно чего-то не хватает; они напоминают химическую формулу, которую мы осторожно извлекли вместе с письмами из того самого забытого сундука - старинная выцветшая бумага крошится, чернила поблекли, мы с трудом разбираем почерк, странно знакомый, полный глубокого значения и смысла, знак и след неуловимых, наделенных чувствительностью элементов; мы соединяем их в требуемых пропорциях, но ничего не происходит; мы внимательно, сосредоточенно, вдумчиво перечитываем все сначала, убеждаемся, что ничего не забыли, не допустили ни малейшей погрешности в расчетах, мы соединяем их снова, и снова ничего не происходит - перед нами всего лишь слова, символы, формы - смутные, загадочные, равнодушные - на бурном фоне кровавых и страшных человеческих деяний. Бон и Генри приехали из университета на эти первые рождественские каникулы. Джудит, Эллен и Сатпен увидели его впервые, - Джудит увидела человека, в обществе которого проведет всего двенадцать дней, но запомнит настолько, что четыре года спустя (за это время он ни разу ей не написал. Генри не позволял ему - понимаешь, ведь он проходил искус), получив от него письмо со словами Мы ждем уже достаточно долго, тотчас начнет вместе с Клити шить из лоскутков и обрезков фату и подвенечное платье; Эллен увидела в нем изысканное, причудливое и как бы даже бесполое произведение искусства, которым она с детской жадностью вознамерилась украсить свой дом; Сатпен после первой же встречи, когда помолвка существовала только в воображении его жены, усмотрел в Боне потенциальную угрозу достигнутому им (наконец-то) блестящему завершению всех его долгих трудов и честолюбивых замыслов, угрозу, представлявшуюся ему настолько очевидной, что для доказательства ее реальности он предпринял путешествие за шестьсот миль - и это сделал человек, который вызвал бы на дуэль и застрелил любого, кого он опасался или невзлюбил, но и десятка миль бы не проехал, чтоб навести о нем справки. Понимаешь? Может даже показаться, что путешествие Сатпена в Новый Орлеан - просто случайность, еще один бессмысленный подвох злого рока, избравшего своею жертвой именно эту семью из всех остальных жителей округа или даже всей страны - точно так же мальчишка, сам не зная почему, обливает кипятком именно этот муравейник - и никакой другой. Бон и Генри пробыли в Сатпеновой Сотне две недели и отправились назад в университет; по дороге они заехали навестить мисс Розу, но ее не оказалось дома; весь долгий весенний семестр они болтали, ездили верхом и учились (Бон изучал право. Ему, в сущности, не оставалось ничего другого, - если не считать ту причину, что заставила его оставаться здесь - ибо только эти занятия, это копанье в запыленных ветхих фолиантах Блэкстоуна и Коука отлично сочетались с его томной ленью, лишь они могли скрасить его пребывание в этом университете, число студентов которого все еще обозначалось двузначной цифрой, а на юридическом факультете кроме него и Генри числилось всего шесть человек, - да, он соблазнил Генри и на это - Генри перешел на юридический в середине семестра), причем Генри обезьянничал, скорее даже повторял в карикатурном виде его манеру говорить и одеваться. А Бон, хотя уже и познакомился с Джудит, очевидно, оставался все тем же ленивцем с кошачьими повадками, которому Генри теперь навязал роль жениха своей сестры, подобно тому как во время осеннего семестра Генри и его однокашники навязали Бону роль Лотарио; Эллен и Джудит теперь два или три раза в неделю ездили за покупками в город и однажды заглянули к мисс Розе по дороге в Мемфис, куда они отправились в карете; впереди ехал фургон для багажа, а на облучке рядом с кучером восседал второй черномазый, в чьи обязанности входило через каждые несколько миль разводить костер и калить кирпичи, на которых грели себе ноги Эллен и Джудит; они ездили по лавкам, покупая приданое на свадьбу, хотя помолвка существовала пока только в воображении Эллен; между тем Сатпен, который видел Бона всего лишь один раз, теперь, когда тот вторично приехал в его дом, находился в Новом Орлеане, где наводил о нем справки, и кто знает, о чем он думал, какого дня, какой минуты ожидал, чтобы поехать в Новый Орлеан и найти там нечто, очевидно, уже давно ему известное? Ему не с кем было поговорить, не с кем поделиться своими страхами и подозрениями. Он не доверял ни одному мужчине, ни одной женщине, он, этот человек, которого не любил никто - ни один мужчина, ни одна женщина, - ведь Эллен была не способна любить, а Джудит была слишком на него похожа, а что до сына, то Сатпен, наверное, с первого взгляда увидел, что Бон - хотя дочь еще можно от него спасти - сына его уже соблазнил. Понимаешь, он добился слишком большого успеха и был одинок из-за презрения и недоверия, которые успех приносит тому, кто добился его благодаря своей силе, а не просто удаче. Потом настал июнь и конец учебного года, и Генри с Боном вернулись в Сатпенову Сотню - Бон собирался провести там день или два, а потом отправиться верхом к Реке, чтоб ехать пароходом домой в Новый Орлеан, куда уже уехал Сатпен. Он пробыл там всего два дня, и только теперь ему представился случай объясниться с Джудит, а быть может, даже в нее и влюбиться. Это был единственный случай, другого ему не представится, хотя, конечно, ни он, ни Джудит не могли этого знать - ведь хотя Сатпен всего две недели назад уехал из дома, он наверняка уже разведал про любовницу-окторонку и мальчика. Итак, Бон и Джудит в первый и в последний раз, можно сказать, получили свободу действий - то есть могли бы ее получить, потому что на самом деле свободу действий имела только Эллен. Воображаю, как она трудилась над этим романом, предоставляла Джудит и Бону возможности для объяснений и свиданий, ходила за ними по пятам с робким, но железным упорством, от которого они напрасно старались уклониться: Джудит хотя и сердито, но все еще невозмутимо, Бон - с насмешливым недоуменьем и досадой, что, очевидно, было обычным проявлением этого непроницаемого и неуловимого характера. Да, именно неуловимого - это был миф, призрак, нечто ими же самими порожденное и созданное - некая эманация сатпеновской крови и характера, словно как человек он вовсе и не существовал. Однако было мертвое тело, которое мисс Роза видела, а Джудит похоронила на фамильном кладбище рядом с матерью. И еще: то обстоятельство, что даже такая, совершенно неопределенная, никогда никем не упомянутая помолвка не распалась, доказывается хотя бы и от обратного, - что они действительно любили друг друга - ведь за эти два дня какой-нибудь легкомысленный флирт сошел бы на нет, погиб от одной только приторной сладости и слишком многочисленных возможностей. Потом Бон поехал к Реке и сел на пароход. И вот еще что: кто знает, быть может, если бы Генри поехал с ним в то лето, не дожидаясь следующего, Бону не пришлось бы умереть так, как он умер; если б только Генри тогда поехал в Новый Орлеан и тогда же, пока еще не стало слишком поздно, узнал про любовницу и ребенка, он мог бы отнестись к этому открытию точно так же, как Сатпен, как можно было ожидать от ревнивого брата; ведь кто знает - быть может, Генри бросил свое обвинение во лжи не потому, что речь шла о любовнице и ребенке, то есть о двоеженстве, а потому, что услышал об этом от отца, который его опередил, от отца - естественного врага и сына и жениха дочери, чьим союзником выступает мать, тогда как после свадьбы отец становится союзником зятя, который приобретает себе смертельного врага в лице тещи. Но Генри в тот раз не поехал. Он проводил Бона до Реки и вернулся обратно; через некоторое время возвратился домой и Сатпен - куда и зачем он ездил, никто до следующего рождества не узнает; и прошло то лето, последнее лето мира и довольства, когда Генри, - разумеется, сам того не сознавая, - способствовал сближению Бона с Джудит гораздо больше, нежели сам Бон - этот ленивый фаталист вряд ли стал бы до такой степени себя утруждать, - а Джудит внимала ему с тем безмятежным непроницаемым спокойствием, которое еще год назад было смутной и бесцельной мечтательностью молодой девицы, теперь же превратилось в спокойную сдержанность зрелой - зрелой и влюбленной - женщины. Именно тогда начали приходить письма, и Генри читал их все подряд, без всякой ревности, самоотверженно и безоглядно перевоплощаясь в того, кто должен был стать возлюбленным его сестры. А Сатпен еще ничего не говорил о том, что он узнал в Новом Орлеане, а только ждал, не внушая ни малейших подозрений ни Джудит, ни Генри, ждал неизвестно чего, быть может, надеясь, что Бон, узнав - а он неизбежно должен был это узнать, - что Сатпен открыл его тайну, поймет, что его карта бита, и на следующий год даже не вернется в университет. Однако Бон вернулся. Они с Генри снова встретились в университете; письма - теперь уже и от Генри и от Бона - каждую неделю привозил в Сатпенову Сотню конюх Генри, а Сатпен все еще ждал, теперь уж поистине неизвестно чего, - ведь нельзя же предположить, что он ждал рождества и неминуемой катастрофы - он, человек, о котором говорили, будто он не только шел навстречу своим невзгодам, но порою создавал себе их сам. Но на этот раз он их ждал и дождался: наступило рождество, Генри с Боном снова приехали в Сатпенову Сотню, и теперь Эллен удалось даже убедить весь город, будто помолвка и в самом деле существует; настало 24 декабря 1860 года; черномазые ребятишки с ветками остролиста и омелы уже притаились на задах господского дома в ожидании минуты, когда можно будет пожелать белым людям веселого рождества; столичный богач приехал ухаживать за Джудит, а Сатпен все еще молчал, не внушая подозрений никому, разве что Генри, который в тот же вечер довел дело до катастрофы; между тем как Эллен качалась на гребне волны своей придуманной пустопорожней жизни, что на рассвете следующего дня рухнет, оглушит ее и, оторопевшую и растерянную, унесет и бросит в затемненную комнату, где она спустя два года и скончается, - итак, сочельник, взрыв, и никто никогда не узнает, что и почему произошло между Генри и Сатпеном, и только негры будут шепотом передавать из хижины в хижину рассказ о том, как Генри с Боном ночью уехали из дому и как Генри по всей форме отрекся от семьи и права первородства. Они отправились в Новый Орлеан. Ясным студеным рождественским утром они подъехали к Реке, где сели на пароход, и Генри всю дорогу шел впереди - так будет до самого конца, когда впервые за все время их знакомства впереди пойдет Бон, а Генри последует за ним. Генри совсем не нужно было ехать. Он добровольно стал нищим, а ведь он мог бы пойти к деду. Нет, ему совсем не нужно было ехать. Бон скакал верхом рядом с ним, пытаясь выведать у него, что же случилось. Бон, конечно, знал, что Сатпен обнаружил в Новом Орлеане, но ему хотелось узнать, что именно и сколько тот рассказал Генри, но Генри ничего ему не говорил. Генри, без сомнения, уехал на новой кобыле, вероятно, зная, что ему придется отдать, принести в жертву и ее вместе со всей своей жизнью и наследием; он ехал б