из города, и подписанной К.К.К. (*12) Но он не уехал, и на другое утро его нашли в лесу, в миле от города. Он был привязан к дереву и избит до потери сознания. Он не захотел сказать, кто это сделал. Город понимал, что так не годится; к нему пришли несколько человек и опять пытались убедить его, для его же блага, покинуть город, говоря, что в следующий раз его могут убить. Но он отказался уехать. Об избиении он даже разговаривать не хотел - даже когда ему предложили подать на обидчиков в суд. Он не хотел ни того, ни другого. Ни рассказывать не хотел, ни уезжать. И вдруг буря улеглась. Как будто город понял наконец, что священник будет частью его жизни, пока не умрет, и лучше всего - с этим примириться. Как будто, думал Байрон, вся эта история была пьесой, разыгранной множеством людей и теперь, доиграв назначенные им роли, они могли спокойно жить рядом. Священника оставили в покое. Его видели за работой в саду или на дворе, встречали на улице или в магазине с корзинкой в руке и с ним заговаривали. Знали, что он сам стряпает и ведет хозяйство, и вскоре соседи снова начали посылать ему еду, хотя еда была такая, какую они посылали бы бедной фабричной семье. Но все же - еда, и от чистого сердца. Потому что, думал Байрон, люди многое забывают за двадцать лет. "Ведь, кроме меня, пожалуй, - думает он, - никто в Джефферсоне не знает, что он у окна сидит с заката до темноты. И каков его дом внутри. И не знают даже, что я знаю, - не то, верно, нас обоих бы вытащили и избили, как в тот раз, - потому что забывчивость людская, видно, так же коротка, как память". Потому что еще одно довелось увидеть и узнать Байрону в нерабочее время, с тех пор как он поселился в Джефферсоне. Хайтауэр много читал. То есть Байрон вдумчиво, с почтительной робостью рассматривал стены, заставленные книгами - книгами по религии, истории и по естественным наукам, о самом существовании которых Байрон никогда не слыхал. Однажды, года четыре назад, к священнику прибежал негр, живший в хибарке на краю города, прямо за домом, и сказал, что его жена рожает. У Хайтауэра не было телефона, он посоветовал негру сбегать к соседу и вызвать врача. Он видел, как негр подошел к воротам соседнего дома. Но не вошел, а, постояв там, двинулся по улице в город - пешком: Хайтауэр знал, что он будет идти пешком всю дорогу до самого города и там, по негритянской своей нерасторопности и неведению времени, потратит, наверное, еще полчаса на поиски врача - вместо того, чтобы попросить какую-нибудь белую женщину позвонить по телефону. Он подошел к кухонной двери и услышал, как воет в хибарке неподалеку женщина. Он не стал больше ждать. Он побежал туда и обнаружил, что негритянка слезла с кровати - почему, он так и не узнал - и, стоя на четвереньках, визжа и воя, пытается взобраться с пола обратно на кровать. Он поднял женщину на кровать, велел лежать тихо, припугнув ее, чтобы слушалась, побежал домой, снял с полки в кабинете книгу, взял бритву и шнурок, снова побежал к хибарке и принял младенца. Но младенец был уже мертвый; пришедший с опозданием врач сказал, что она, несомненно, придавила его, слезая с кровати на пол, где ее застал Хайтауэр. Действия Хайтауэра он одобрил, и муж тоже был удовлетворен. "Но слишком свежа была еще та история, - подумал Байрон, - хотя прошло целых пятнадцать лет". Потому что уже на третий день поползла сплетня, будто ребенок был от Хайтауэра, и он нарочно дал ему умереть. Байрон думал, что сами сплетники не верят в то, что говорят. Он думал, что слишком давней была привычка сочинять про опозоренного священника небылицы, которым город сам не верил, - настолько давней, что от нее уже не могли избавиться. "Потому что каждый раз, - думает он, - когда что-то входит в привычку, оно почему-то далеко уходит от правды и действительности". И он помнит тот вечер, когда в разговоре с ним Хайтауэр сказал: "Они хорошие люди. Они должны верить тому, чему должны верить, тем более что именно я одно время был в вере их наставником и слугой. И поэтому не мне оскорблять их веру, ни Байрону Банчу говорить, что они не правы. Ибо единственное, на что может надеяться человек, - это чтобы ему было позволено спокойно жить среди собратьев". Случилось это вскоре после того, как Байрон узнал его историю, вскоре после того, как начались его вечерние визиты к Хайтауэру, и Байрон все еще недоумевал, почему тот остается в Джефферсоне, чуть ли не на виду, чуть ли не на слуху у церкви, которая изгнала его и отвергла. Однажды вечером Байрон спросил об этом. - А почему вы субботними вечерами работаете на фабрике, когда другие развлекаются в городе? - спросил Хайтауэр. - Не знаю, - ответил Байрон. - Такая уж, видно, моя жизнь. - Ну и моя, видно, жизнь такая, - сказал тот. "Но теперь-то я знаю почему, - думает Байрон. - Потому что не так страшна человеку беда, которая случилась, как та, которая может случиться. За привычную беду он цепляться будет - лишь бы ничего не менять. Да. Человек будет говорить, как бы он хотел скрыться от живых людей. Но вредят ему мертвые. От мертвых, что тихо лежат на месте и не пытаются его удержать, - вот от кого ему не скрыться". Они уже прогремели мимо и беззвучно вломились в сумрак; ночь наступила. Но он по-прежнему сидит у окна, и за спиной его в кабинете по-прежнему темно. Фонарь на углу помаргивает и блещет, и обкусанные тени кленов как будто парят в безветренной августовской тьме. Издалека, очень тихо, но очень внятно доносится слитное церковное пение; звук строгий и месте с тем глубокий, смиренный и гордый, накатывается и замирает в недвижной августовской тьме, как волны прибоя. Затем он видит, что по улице приближается человек. В будний вечер он узнал бы его - по фигуре, осанке, походке. Но в воскресный вечер, когда эхо мнимых копыт еще беззвучно ломится в затопленный тьмой кабинет, он спокойно наблюдает мелкую пешую фигуру, движущуюся с мишурной, ненадежной ловкостью прямоходящих животных - той ловкостью, которой животное человек так глупо гордится и которая неизменно подводит его - по вине ли природных явлений, как, например, тяжести и льда, или посторонних предметов, им же самим изобретенных, вроде автомобилей и мебели в темноте, или остатков его же пищи на полу и тротуаре; и он спокойно думает, как правы были древние, сделав лошадь атрибутом и эмблемой воинов и королей, и в это время видит, что человек миновал вывеску, свернул в его ворота и приближается к дому. Подавшись вперед, он смотрит, как человек идет по темной дорожке к темной двери, он слышит, как человек шумно спотыкается о темную ступеньку. "Байрон Банч, - говорит он. - В воскресный вечер в городе. Байрон Банч в воскресенье в городе". 4 Они сидят и смотрят друг на друга через письменный стол. Теперь кабинет освещен - настольной лампой под зеленым абажуром. Хайтауэр сидит в старинном вращающемся кресле, Байрон - напротив него, на стуле. Лица их заслонены от прямого света абажуром. Через открытое окно доносится пение из далекой церкви. Байрон говорит ровным, монотонным голосом. - Странная вышла история. Я думал: где-где, а уж там, на фабрике, в субботу вечером, у человека не будет случая причинить кому-нибудь вред. Да еще когда этот дом горит, можно сказать, прямо у меня под носом. И вроде, пока обедал, нет-нет да и подыму голову, посмотрю на этот дым и думаю: "Ну сегодня-то вечером я тут ни души не увижу. Сегодня вечером мне уж никто не помешает". Потом поднял голову - глядь, она стоит, и уже улыбаться собралась, уже губы сложила, чтобы его имя назвать, и тут видит, что я не тот. А я ничего лучше не придумал, как все ей выболтать. - На лице его появляется легкая гримаса. Это не улыбка: только верхняя губа приподнимается на миг, и движение это не идет дальше, а тут же прекращается. - У меня тогда и в мыслях не было, что самого-то плохого я еще не знаю. - Да, странная должна быть история, если Байрон Банч остался на воскресенье в городе, - говорит Хайтауэр. - Однако она его искала. А вы ей помогли его найти. Разве вы сделали не то, чего она хотела, ради чего шла сюда из Алабамы? - Да уж, это я ей сказал. Что и говорить. Смотрит на меня, сидит с большим своим животом и смотрит - а глаза такие, что и захочешь - не соврешь. Ну и болтаю - хотя дым этот прямо перед глазами, словно нарочно там зажгли, предупредить меня, чтобы язык не распускал, - да не хватило ума догадаться. - А-а, - говорит Хайтауэр. - Это дом, что вчера горел. Но я не вижу связи между... Чей это дом? Я тоже видел дым и еще спросил прохожего негра, но он не знал. - Берденов старый дом, - отвечает Байрон. Он смотрит на священника. Они смотрят друг на друга. Хайтауэр - высокий мужчина и когда-то был худым. Но теперь он не худой. Кожа у него - цвета мучного мешка, и торс, похожий на плохо наполненный мешок, свисает под собственной тяжестью с худых плеч на колени. Потом Байрон говорит: - Вы еще не слышали. - Священник смотрит на него. Байрон задумчиво говорит: - Значит, и это на меня ложится. За два дня двоим людям сказать то, чего им не захочется слышать, чего им, по-настоящему, и слышать бы не нужно. - Что же это такое, чего я, по-вашему, не захочу услышать? Чего это такого я не слышал? - Не про пожар, - отвечает Байрон. - Они-то из огня выбрались. - Они? Я думал, мисс Берден живет одна. Снова Байрон останавливает на нем взгляд. Но лицо Хайтауэра выражает лишь серьезность и интерес. - Браун и Кристмас, - говорит Байрон. Лицо Хайтауэра все еще не меняется. - Вы и об этом не слышали, - говорит Байрон. - Они там жили. - Жили там? Снимали комнаты? - Нет. В старой негритянской хибарке за домом. Кристмас отремонтировал ее три года назад. С тех пор и жил там - а люди голову ломали, где он ночует. Потом, когда сошелся с Брауном, пустил его к себе. - А-а, - сказал Хайтауэр. - Но я не понимаю... Если им было удобно, и мисс Берден не... - Думаю, они ладили. Они продавали виски, а старая усадьба была у них вроде штаба и для отвода глаз. Не думаю, что она про это знала - про виски. Люди, по крайней мере, не знают, знала она или нет. Говорят, Кристмас начинал один три года назад и продавал с оглядкой, только постоянным покупателям, которые даже не знали друг друга. А когда он взял в долю Брауна, Браун, видно, захотел расширить дело. Продавал четвертинками из-за пазухи, прямо в переулке, кому попало. То есть продавал, чего сам недопил. А как они добывали виски на продажу - это тоже дело темное. Потому что недели через две после того, как Браун ушел с фабрики и нашел себе другую работу - кататься на ихней новой машине, - в субботу вечером он был в городе выпивши и хвастался перед народом в парикмахерской, как они с Кристмасом чего-то там ночью в Мемфисе не то на дороге под Мемфисом. И чего-то про эту машину, спрятанную в кустах, и про Кристмаса с пистолетом, а потом - все про какой-то грузовик и четыреста литров, - но тут Кристмас вошел и сразу к нему, выдернул его из кресла. И говорит тихим голосом, не то чтобы ласково, но и без злости: "Тебе поменьше надо пить этого джефферсонского одеколона. Он тебе в голову ударил. Смотри, как бы носом не пошел". Одной рукой держит Брауна, а другой по лицу хлещет. И хлещет вроде не сильно. Но красное, говорят, даже сквозь баки у Брауна было видно - когда Кристмас руку отводил. "Выйди, свежим воздухом подыши, - Кристмас говорит. - Людей от работы отвлекаешь". - Байрон задумывается. Потом говорит: - И нате вам - она; сидит на рейках и смотрит на меня, я ей все это расписываю, а она смотрит. А потом говорит: "А нет у него такого белого шрамика возле рта?" - Значит, это Браун, - говорит Хайтауэр. Он сидит неподвижно, глядя на Байрона со спокойным изумлением. В нем нет никакой воинственности, никакого праведного негодования. Как будто речь идет о жителях другой планеты. - Ее муж бутлегер. Так, так, так. - И Байрон различает в лице священника что-то дремлющее, близкое к пробуждению, самим Хайтауэром еще не осознанное, как если бы что-то внутри человека пыталось предупредить его или подготовить. Но Байрону в этом видится лишь отражение того, что он сам уже знает и собирается сказать. - Словом, я и оглянуться не успел, как все ей выложил. Прямо язык себе готов был откусить - и притом ведь не знал еще, что это - не все. - Теперь он не смотрит на собеседника. За окном тихо, но внятно в вечерней тишине, слышатся из далекой церкви согласные звуки органа и пения. "А он, интересно, слышит? - думает Байрон. - Или он слушал это так долго и так часто, что и не слышит больше? И ему уже не нужно не слушать?" - Сидела там весь вечер, пока я работал, и уж дым пропал, а я все придумываю, что ей сказать, что делать. Она хотела прямо туда идти, и чтобы я ей сказал дорогу. А когда я ей сказал, что дотуда две мили, она только улыбнулась, словно я ребенок или еще кто. "Я пришла из Алабамы, - говорит. - Подумаешь, еще две мили". Тогда я ей говорю... - Голос его обрывается. Он как будто разглядывает пол под ногами. Он поднимает глаза. - Я, наверно, соврал. Только это не совсем вранье. Я ведь знал, что там люди собрались, на пожар смотрят, а она придет и будет про него спрашивать. А остального я и сам тогда не знал. Главного-то. Самого худшего. Ну и сказал ей, что он занят своей работой, и лучше всего искать его в центре, после шести. Это как раз правда. Ведь он небось работой это называет, - таскать свои холодные бутылочки нагишом на груди, - и если его на площади нет, значит, он идет сюда, только задержался или в переулок на минуту отошел. Словом, уговорил я ее подождать, она сидит, а я работаю и голову ломаю, что делать. Как подумаешь, что я тогда знал, из-за чего беспокоился, - теперь, когда остальное знаю, кажется, и беспокоиться было не из-за чего. Весь день думаю, как было бы просто, если бы снова сделался вчерашний день и никаких других забот не было, кроме вчерашних. - Не понимаю все-таки, о чем беспокоиться, - говорит Хайтауэр. - Вина не ваша, что он такой, какой он есть, и что она такая. Вы сделали, что могли. Все, что можно требовать от постороннего. Если, конечно... - Его голос тоже обрывается. Он замирает на этом переходе - словно праздное рассуждение стало мыслью, а затем - чем-то вроде участия. Напротив него сидит неподвижно Байрон, потупив серьезное лицо. А напротив Байрона Хайтауэр еще не думает: "любовь". Он только помнит, что Байрон еще молод и провел жизнь в воздержании и тяжелом труде и что, судя по рассказу Байрона, женщина, которой он сам не видел, вызывает какое-то беспокойство по меньшей мере, хотя Байрон продолжает считать его просто жалостью. И теперь он смотрит на Байрона не холодно и не ласково, а испытующе; Байрон между тем монотонно продолжает рассказ: как к шести часам он все еще не мог ни на что решиться и как, подходя с Линой к площади, он по-прежнему был в нерешительности. И когда Байрон тихо говорит, рассказывает о том, как уже на площади он решил отвести Лину в дом миссис Бирд, на озадаченном лице Хайтауэра выражается опаска, дурное предчувствие. А Байрон рассказывает тихо, думает, вспоминает. Словно разлилось что-то в воздухе, в вечере, сделав знакомые лица людей непривычными, и он - еще ничего не услышав, не зная еще, что произошло событие, после которого прошлые его трудности покажутся детскими, - понял раньше, чем узнал о происшедшем, что Лина об этом слышать не должна. Без всякой подсказки было ясно, что он нашел Лине пропавшего Лукаса Берча; теперь ему казалось, что только полнейшая тупость и скудоумие помешали ему это понять. Ему казалось, что сама судьба, случай предупреждали его весь день, воздвигнув этот столб желтого дыма, а он по глупости не разгадал знамения. И вот он не давал им говорить - встречным людям, самому воздуху, который был этим полон, - только бы не услышала Лина. Возможно, он тогда уже понимал, что рано или поздно ей придется об этом узнать, услышать, что в каком-то смысле это - ее право. Просто ему казалось, что если ему удастся провести ее через площадь домой, с него будет снята ответственность. Не за зло, за которое он считал себя ответственным - по той простой причине, что провел с ней вечер, когда оно творилось, что был избран случаем представлять Джефферсон, куда она добиралась тридцать дней, пешком, без денег. Он не имел ни намерения, ни надежды уклониться от этой ответственности. Он хотел только оттянуть, для себя и для нее, миг удивления и ужаса. Он рассказывает об этом тихо, ровным, невыразительным голосом, запинаясь, понурив голову, и Хайтауэр смотрит на него через стол, слушает по-прежнему с опаской и неохотой. Наконец они оказались у пансиона и вошли. И в ней как будто тоже проснулось дурное предчувствие: стоя с ним в передней и внимательно глядя на него, она впервые заговорила: - Что это они все хотели вам сказать? Что там стряслось на пожаре? - Да так, ничего, - ответил он, и собственный голос показался ему пустым и скучным. - Мисс Берден будто бы поранилась. - Как поранилась? Сильно поранилась? - Да нет вроде. Может, и не поранилась вовсе. Скорей всего болтают просто. Что в голову взбредет. - Он не мог посмотреть на нее, выдержать ее взгляд. - Но чувствовал, что она наблюдает за ним, - и будто слышал несметный гомон: голоса, приглушенные, напряженные голоса по всему городу, на площади, через которую он торопливо ее вел, - повсюду, где люди собирались среди мирных, привычных огней и разговаривали о том самом. В доме, казалось, тоже царили привычные звуки, но главным образом - оторопь, чудовищное оцепенение, и, глядя в тускло освещенную переднюю, он думал: "Чего же она не идет. Чего же она не идет". Наконец миссис Бирд пришла: уютная, с красными руками и растрепанными седоватыми волосами. - Это миссис Берч, - сказал он. Взгляд его, настойчивый, упорный, почти горел. - Она из Алабамы, только что пришла в город. Надеется встретить тут своего мужа. Его еще нет. Вот я ее и привел, пускай передохнет немного, пока ее не втянули в эти городские передряги. Она еще в городе не была, ни с кем не разговаривала - я и подумал, может, вы ее где-нибудь устроите отдохнуть, пока ее не начали донимать разговорами и... - Голос его, упорный, настойчивый, повторяющий одно и то же, пресекся, замер. Ему показалось, что она поняла его. Позже он сообразил, что не по его просьбе она умолчала о новостях, которые - он был уверен в этом - до нее уже дошли, а потому, что обратила внимание на беременность, и воздержалась бы от рассказа в любом случае. Она измерила Лину коротким пронзительным взглядом - как это делали в течение вот уже четырех недель другие незнакомые женщины. - Сколько она думает пробыть? - спросила миссис Бирд. - Ночи две, - сказал Байрон. - Может, только сегодняшнюю. Надеется встретить тут мужа. Она только что пришла и не успела еще спросить, разузнать... - Тон его был все так же настойчив, многозначителен. Теперь миссис Бирд наблюдала за ним. Он думал, что она все еще пытается понять его намек. Она же, наблюдая, как он путается в словах, думала (или готова была подумать), что его замешательство имеет совсем другой смысл и причину. Затем она снова взглянула на Лину. Нельзя сказать, что - холодно. Но без теплоты. - По-моему, ей не к чему сразу куда-то тащиться, - сказала она. - Вот и я так думаю, - живо подхватил Байрон. - Тут эти волнения, разговоры - ей придется слушать, а она к этим волнениям, разговорам не привыкла... Если у вас сегодня все занято, может, ее в мою комнату поселить? - Да, - сразу откликнулась миссис Бирд. - Вы все равно сейчас уедете. Хотите, чтобы она в вашей комнате пожила до понедельника, пока вы не вернетесь? - Сегодня я не поеду, - сказал Байрон. Он не отвел глаза. - В этот раз не смогу. - Он выдержал ее холодный и уже недоверчивый взгляд, надеясь, что она прочтет в его ответном взгляде то, что там есть, а не то, что она ему припишет. Говорят, будто обман удается опытному лжецу. Но часто опытный, закоренелый лжец обманывает одного себя; легче всего верят лжи человека, который всю жизнь ходил в кандалах правдивости. - Ага, - сказала миссис Бирд. Она опять посмотрела на Лину. - У нее нет знакомых в Джефферсоне? - Она тут никого не знает, - сказал Байрон. - Знакомые у ней - все в Алабаме. Мистер Берч, наверное, утром появится. - Ага, - сказала миссис Бирд. - А вы где ляжете? - Но ответа она не дождалась. - Пожалуй, я ей сегодня поставлю койку у себя в комнате. Если она не против. - Прекрасно, - сказал Байрон. - Прекрасно. Когда позвонили к ужину, он уже был наготове. Он улучил время переговорить с миссис Бирд. Ложь для этого он сочинял дольше, чем все предыдущее. Но она оказалась ненужной; то, что он хотел скрыть, само послужило себе прикрытием. - Мужчины будут говорить об этом за столом, - сказала миссис Бирд. - Я думаю, женщине в ее положении ("притом разыскивающей мужа по фамилии Берч" - едко заметила она про себя) незачем больше слушать про мужское шалопутство. Приведете ее позже, когда они поедят. Байрон так и сделал. Лина опять ела усердно, с тем же чинным усердием и, не успев кончить, почти уснула над тарелкой. - Устаешь больно путешествовать-то, - объяснила она. - Поди посиди в гостиной, пока я тебе койку постелю, - сказала миссис Бирд. - Я хочу помочь, - сказала Лина. Но даже Байрон видел, что она не хочет: сон валил ее с ног. - Поди посиди в гостиной, - сказала миссис Бирд. - Я думаю, мистер Банч не откажется побыть с тобой минутку-другую. - Я боялся оставить ее одну, - говорит Байрон. По ту сторону стола Хайтауэр не пошевелился. - И вот, когда мы там сидели, как раз в это время все выходило наружу, как раз в это время Браун у шерифа все рассказал - про себя, про Кристмаса, про виски и про все остальное. Только виски было не такой уж новостью - с тех пор, как он взял Брауна в напарники. Я думаю, люди только одного не могли понять - почему он вообще связался с Брауном. Может быть - потому что свой своего не только ищет, ему попросту не укрыться от своего. Даже когда у своих общего только одно; потому что даже эти двое со своим общим были разными. Кристмас шел против закона, чтобы заработать, а Браун шел против закона потому, что у него ума не хватало понять, на что он идет. Как в тот вечер в парикмахерской, когда он горланил спьяну, покуда Кристмас не прибежал и не уволок его. А мистер Макси (*13) сказал: "Как вы думаете, чего это он сейчас чуть не наговорил на себя и на того?" - а капитан Мак-Лендон отвечает: "Я вообще про это не думаю", - тогда мистер Макси говорит: "Вы думаете, они правда ограбили грузовик со спиртным?" И Мак-Лендон говорит: "А вас бы не удивило, если бы вам сказали, что за этим Кристмасом не водилось грехов похуже?" Вот про что Браун рассказывал вчера вечером. Но это все знали. Давно уже говорили, что не мешало бы все-таки предупредить мисс Берден. Только, думаю, охотников не было идти туда предупреждать, - никто ведь не знал, чем это кончится. Думаю, кое-кто из местных ни разу в жизни ее не видал. Я, пожалуй, тоже не захотел бы идти в этот старый дом - да никто к ней и не ходил, иногда только проезжие с повозки видели, как она на дворе стоит, в таком чепце и платье, что и негритянка не каждая наденет, - до того страшны. А может, она и сама знала. И, может, была не против - раз она северянка и всякое такое. И кто ее знает - чем это могло кончиться. Словом, боялся я оставить ее одну, пока она не ляжет. Я сразу хотел к вам пойти, в тот же вечер. Но оставить ее боялся. Жильцы по коридору ходят туда-сюда, - думаю, еще взбредет кому-нибудь в голову подойти, заведут про это разговор и все ей выложат; уж, слышу, они про это на крыльце говорят, а она все смотрит на меня, и по лицу видно, что опять хочет спросить про пожар. Поэтому и боялся ее оставить. Сидим мы в гостиной, глаза у нее слипаются, а я ей все толкую, что найду его непременно, только мне надо пойти поговорить со знакомым священником, который может в этом деле помочь. Я ей твержу, а она сидит, глаза закрыла и не знает, что я знаю, что они с этим парнем еще не женаты. Она думала, что всех обманула. И спрашивает меня, что это за человек, которому я хочу про нее рассказать, я ей отвечаю, а она сидит с закрытыми глазами, и в конце концов я ей говорю: "Вы ни слова не слышали, что я вам говорил", - тут она вроде как встрепенулась, правда, глаз не открыла, и спрашивает: "А женить он еще может?" Я говорю: "Чего? Чего может? - "Священник-то он, говорит, настоящий? Может еще женить?" Хайтауэр не шелохнулся. Он сидит за столом, выпрямившись, руки лежат параллельно на ручках кресла. Пиджака на нем нет; рубашка - без воротничка. Лицо у него худое и вместе с тем дряблое - словно два лица, наложенные друг на друга, смотрят из-под бледной лысой черепной коробки с венчиком седых волос, из-за пары неподвижно блестящих окуляров. Часть торса, возвышающаяся над столом, - оплыла, она обезображена рыхлым ожирением сидячей жизни. Он напрягся; опаска, желание уклониться явственно написаны теперь на его лице. - Байрон, - говорит он, - Байрон, что это вы мне рассказываете? Байрон умолкает. Он тихо смотрит на священника с выражением соболезнования, жалости. - Я знал, что вы еще не слышали. Знал, что это на меня ляжет - рассказать вам. - Чего ж я еще не слышал? - Про Кристмаса. Про вчерашнее и про Кристмаса. В Кристмасе есть негритянская кровь. Про него и Брауна и про вчерашнее. - Негритянская кровь, - говорит Хайтауэр. Голос его звучит легковесно, буднично - как будто перышко беззвучно и невесомо падает в тишину. Он не шевелится. Не шевелится еще несколько мгновений. Затем кажется, что всем его телом овладевает - словно части его подвижны, как черты лица, - это желание уклониться, отвести от себя опасность, и Байрон видит, что его большое, вялое, застывшее лицо вдруг залоснилось от пота. Но тон его легковесен, спокоен. - Что про Кристмаса, Брауна и вчерашнее? - произносит он. Музыка в далекой церкви давно смолкла. В комнате слышен лишь настойчивый звон насекомых да монотонный голос Байрона. Выпрямившись, сидит за столом Хайтауэр. С параллельно лежащими на подлокотниках ладонями, до пояса скрытый столом, он напоминает восточного идола. - Это было вчера утром. Один деревенский с семьей ехал в город на повозке. Он первый увидел пожар. Нет: он попал туда вторым, потому что, говорит, там уже был один человек, когда он взломал дверь. Говорит, что, когда они увидели дом, он сказал жене: больно уж много дыму идет из кухни, - потом они проехали еще немного, и жена сказала: "Дом горит". И, думаю, он, наверно, остановил повозку, и они посидели немного в повозке, поглядели на дым, и, думаю, погодя еще немного, он сказал: "Похоже на то". И думаю, что это жена велела ему слезть и посмотреть. "Они не знают, что горят, - так, я думаю, она сказала. - Поди, скажи им". Он слез с повозки, поднялся на крыльцо и немного постоял там и покричал: "Эй! Эй!" Он говорит, что огонь в доме уже был слышен, и тогда он вышиб дверь плечом, вошел и увидел того, кто первым увидел пожар. Это был Браун. Но деревенский его не знал. Он сказал только, что в передней стоял пьяный, вид у него был такой, как будто он только что свалился с лестницы, и деревенский ему сказал: "У вас дом горит, уважаемый", - и тут только понял, до чего тот пьян. И он говорит, пьяный все время твердил, что наверху никого нет, и что верх все равно горит, и бесполезно спасать оттуда вещи. Но деревенский смекнул, что наверху такого огня быть не может - весь огонь был в задней стороне, ближе к кухне. Да и слишком пьян был тот, ничего не соображал. И он сказал, что сразу заподозрил неладное - по тому, как пьяный не пускал его наверх. Он пошел наверх, пьяный попробовал удержать его, но он пьяного оттолкнул и пошел. Он говорит, пьяный стал было подниматься за ним и все доказывал, что наверху ничего нет, но потом, говорит, когда он спустился и вспомнил про пьяного, того уж и след простыл. Только, думаю, он не сразу про Брауна вспомнил. Потому что, наверх поднявшись, он снова начал кричать и открывать двери, а потом открыл ту дверь и ее увидел. Он умолкает. В комнате не слышно ничего, кроме насекомых. За окном пульсирует и бьется, навевая дрему, несметный насекомый хор. - Увидел, - говорит Хайтауэр. - Он увидел мисс Берден. - Священник не шевелится. Байрон на него не смотрит; можно подумать, что он разглядывает руки на коленях, пока говорит. - Она лежала на полу. Голова почти начисто отрезана; дама с проседью. Он рассказывает, как стоял там и слышал огонь, и в комнате уже был дым - словно нашел за ним следом. И как он боялся поднять и вынести ее, потому что голова могла оторваться. И как потом сбежал обратно по лестнице, выскочил из дома, не заметив даже, что пьяного нет, выбежал на дорогу и велел жене гнать к ближайшему телефону - и шерифа тоже вызвать. Потом побежал за дом, к баку, - говорит, уже вытаскивал полное ведро, и только тут сообразил, что это глупо, когда вся задняя часть дома полыхает. Тогда он побежал обратно в дом и снова вверх по лестнице, в ту комнату, сорвал с кровати покрывало, закатал ее в покрывало, ухватил за края и вскинул на спину, как мешок крупчатки, вынес из дома и положил под дерево. И чего он боялся, говорит, как раз случилось. Покрывало развернулось, а она на боку лежит, передом в одну сторону, а лицом аккурат в обратную. Будто назад оглядывается. Это, говорит, она живая могла так сделать, а тут-то не должна была бы. Байрон умолкает и смотрит, бросает взгляд на человека за столом. Хайтауэр не шевельнулся. Лицо его за парой отсвечивающих стекол обливается потом. - Явился шериф, и пожарная команда явилась. Но сделать ничего не могла, потому что не было воды для брандспойта. И старый дом горел весь вечер, я видел дым с фабрики и еще ей показал, когда пришла, потому что не знал ничего. А мисс Берден отвезли в город, и в банке лежала бумага, в которой было написано, что с ней делать, когда она умрет. Там было написано, что на Севере, откуда она приехала, - родня ее откуда приехала, - у ней есть племянник. Племяннику отбили телеграмму, а через два часа пришел ответ, что племянник заплатит тысячу долларов за поимку убийцы. А Кристмас с Брауном скрылись. Шериф дознался, что в хибарке жили, и тут все сразу начали рассказывать про Кристмаса и Брауна - все, которые помалкивали, покуда один из них или оба вместе не убили эту даму. И до вчерашнего вечера ни того, ни другого найти не удавалось. А деревенский тот не знал, что пьяный, которого он в доме встретил, был Браун. Люди стали думать, что они сбежали - и он и Кристмас. А потом, вечером вчера, Браун объявился. Уже трезвый - вышел часов в восемь на площадь и стал кричать, как ненормальный, что это Кристмас ее убил, и требовать тысячу долларов. Позвали полицейских, отвели его к шерифу и сказали, что деньги будут его, как только он поймает Кристмаса и докажет, что это сделал Кристмас. И тогда Браун сказал. Сказал, что, когда они с Кристмасом познакомились, Кристмас уже три года жил с мисс Берден. Сперва, Браун говорит, - когда он поселился в хибарке у Кристмаса, Кристмас ему сказал, что все время тут ночует. А потом, говорит, он однажды ночью не мог уснуть и услышал, как Кристмас вылез из постели, подошел, постоял над его койкой, вроде как прислушиваясь, а потом на цыпочках - к двери, отворил ее тихонько и вышел. И Браун сказал, что он тоже поднялся и - за Кристмасом, и видит, как тот подошел к большому дому и вошел с черного хода - то ли, значит, его оставили для Кристмаса открытым, то ли ключ у него был. Тогда Браун вернулся в хибару и лег. Но не мог, говорит, уснуть - такой его смех разбирал, то Кристмасу перехитрить его не удалось. Лежал он так с час примерно, а потом Кристмас вернулся. И тогда, он говорит, совсем уже не мог удержаться от смеху и сказал Кристмасу: "Ну, ты и прохвост". И тогда, он говорит, Кристмас прямо замер в темноте, а он лежит, смеется над Кристмасом, - мол, не такой уж он, выходит дело, ловкач, и все прохаживается насчет седых волос и насчет того, что, если Кристмас хочет, он согласен чередоваться с ним - по неделе, в уплату за жилье. Потом он сказал, как он понял в ту ночь, что рано или поздно Кристмас убьет ее или еще кого-нибудь. Он, значит, лежал, смеялся и думал, что Кристмас опять собирается спать, - а Кристмас вдруг чиркнул спичкой. Тогда он, говорит, кончил смеяться, только лежал и смотрел, а Кристмас зажег фонарь и поставил на ящик возле койки Брауна. И Браун говорит, что он больше не смеялся, только лежал, а Кристмас встал над его койкой и смотрит на него сверху. "Ну, ты нашел себе потеху, - Кристмас ему говорит. - Будет над чем посмеяться завтра вечером, когда расскажешь в парикмахерской". И Браун говорит, он не понял, что Кристмас взбеленился, и вроде тоже огрызнулся, но не так, чтобы его разозлить, и тут Кристмас говорит ровным своим голосом: "Недосыпаешь ты. Слишком долго не спишь. Тебе, пожалуй, надо больше спать", - а Браун спрашивает: "На сколько больше? - и Кристмас говорит: "Может - навсегда". И Браун говорит, он понял тогда, что Кристмас взбеленился и дразнить его не стоит, и сказал: "Разве мы не друзья? С чего это я буду трепаться про чужие дела? Ты моему слову не веришь? - а Кристмас сказал: "Не знаю. И знать не хочу. Но ты моему слову можешь поверить". И посмотрел на Брауна. "Можешь?" И Браун говорит, он сказал "да". И стал говорить, как он боялся, что однажды ночью Кристмас убьет мисс Берден; шериф спрашивает, - как же так он не удосужился сообщить о своих опасениях, а Браун говорит, он подумал, что если ничего не скажет, то сможет там жить и помешать этому, а полицию не беспокоить, - и шериф вроде как хрюкнул и сказал, что это со стороны Брауна очень любезно и что мисс Берден наверняка бы поблагодарила его, если бы знала. И тут, я думаю, до Брауна дошло, что у него, значит, тоже рыльце в пуху. Потому что он принялся рассказывать, что машину Кристмасу купила мисс Берден, и как он уговаривал Кристмаса бросить торговлю виски, пока они оба не попали в беду; полицейские смотрят на него, а он все быстрей и быстрей говорит, все больше, больше - что он, дескать, проснулся в субботу рано и видел, как Кристмас встал на рассвете и ушел. И он, дескать, знал, куда идет Кристмас, а часов в семь Кристмас вернулся в хибарку, стал и смотрит на Брауна. И говорит: "Я сделал это". Браун: "Что сделал?" А Кристмас говорит: "Поди в дом, посмотри". И Браун сказал, что он испугался, но в чем дело, даже не подозревал. Он говорит, от силы думал, что Кристмас мог ее избить. И говорит, что Кристмас опять вышел, а он встал, оделся и, когда разводил огонь, чтобы приготовить завтрак, случайно выглянул за дверь и увидел, что вся кухня в большом доме горит. "В котором часу это было?" - шериф спрашивает. "Часов в восемь, наверно, - Браун говорит. - Когда человек встает? Если он не богач. А я, видит бог, не из них". "А о пожаре, - шериф говорит, - сообщили только к одиннадцати. И в три часа дня дом еще горел. Вы что же хотите сказать - старый деревянный дом, пусть даже большой, будет гореть шесть часов?" Браун сидит, смотрит туда-сюда, а они - вокруг наблюдают за ним, кольцом окружили. Браун им; "Я вам правду говорю. Вы же сами просили". А сам туда-сюда смотрит, головой вертит. А потом чуть ли не в крик: "Почем я знаю, сколько было времени? Вы что думаете - человек, который заместо негра, раба на лесопилке горбатится, такой богач, чтобы часы носить?" "Ни на какой ты лесопилке - и вообще нигде не работаешь полтора месяца, - полицейский говорит. - И если человек может позволить себе целый день кататься на новой машине, то он может позволить себе раз-другой подъехать к суду и время по часам заметить". "Сказано вам, это была не моя машина! - Браун говорит. - Это его машина. Она ее купила и ему отдала - женщина отдала, которую он убил". "Это дело десятое, - шериф говорит. - Дайте ему досказать". И Браун стал досказывать, и все громче, громче, все быстрей, быстрей - словно Джо Брауна старался спрятать за тем, что говорил про Кристмаса - покуда Браун не улучит момент цапнуть эту тысячу долларов. Вот ведь что самое удивительное: некоторые люди думают, будто зарабатывать или добывать деньги - это такая игра, где никаких правил нет. Он сказал, что, когда увидел пожар, у него и в мыслях не было, что она еще в доме, тем более - мертвая. И, говорит, ему даже в голову не пришло заглянуть в дом: он только думал, как бы пожар потушить. "И это, - шериф говорит, - было около восьми утра. Вы так утверждаете. А жена Хемпа Уолера сообщила о пожаре почти в одиннадцать. Долго же вы соображали, что не сможете голыми руками потушить пожар". А Браун сидит между них (дверь они заперли, а за окнами всюду лица торчат), глаза туда-сюда бегают, зубы оскалил. "Хемп утверждает, что, когда он выломал дверь, в доме Уже находился человек, - шериф говорит. - И что этот человек пытался не пустить его наверх". А он сидит посередке и глазами шныряет, шныряет. К этому времени, я думаю, он отчаялся. Я думаю, он не только увидел, что тысяча долларов уплывает от него все дальше и дальше, - ему уже виделось, как кто-то другой ее получает. Я думаю, ему мерещилось, что эта тысяча вроде как у него в кармане, а тратит ее кто-то другой. Потому что, говорят, похоже было, будто то, что он сказал теперь, он нарочно придерживал на этот случай. Как будто знал, что, если влипнет, это его спасет, хотя белому человеку признаться в том, в чем он признался, - едва ли не хуже, чем быть обвиненным в самом убийстве. "Ну конечно, - он говорит. - Валяйте. Обвиняйте меня. Обвините белого, который хочет вам помочь, рассказать, что знает. Обвините белого, а Нигера - на волю. Белого обвините, а нигер пускай бежит". "Нигер? - шериф говорит. - Нигер?" И тут он вроде понял, что они у него в руках. Вроде, в чем бы они его ни заподозрили, - все будет ерундой рядом с тем, что он им про другого скажет. "Ну, вы же умники, - говорит. - У вас тут все в городе умники. Три года вас дурачили. Иностранцем три года его называли, а я на третий день догадался, что он такой же иностранец, как я. Догадался до того, как он сам мне сказал". Все на него смотрят, взглядом перекинутся - и опять на него. "Ты знаешь, со словами поаккуратней, если про белого говоришь, - полицейский его предупреждает. - Все равно, убийца он или нет". "Я про Кристмаса говорю, - Браун отвечает. - Убил белую женщину после того, как три года жил с ней на виду у целого города, - и ведь он все дальше, все дальше от вас уходит, пока вы тут обвиняете человека, который один может его найти, который знает, что он натворил. В нем негритянская кровь. Я это с первого взгляда понял. А вы тут, приятели, шерифы-умники и прочие... Один раз он сам признался - сам мне сказал, что в нем негритянская кровь. Может, спьяну сболтнул - не знаю. Только на другое утро он подошел ко мне и сказал (а сам Браун словами сыплет, зубами, глазами сверкает по кругу, то на одного, то на другого), говорит: "Вчера вечером я сделал ошибку. Смотри, не повтори ее". А я сказал: "Какую такую ошибку?" Он говорит: "Подумай немного". Я подумал, он - про то, что однажды ночью сделал, когда мы были в Мемфисе, а я-то знаю, что за жизнь мою ломаного гроша не дадут, если я стану ему перечить, - ну и сказал: "Я тебя понял. Не собираюсь я лезть не в свое дело. И никогда, по-моему, за мной такого не водилось". И вы бы так сказали, - Браун говорят, - если бы очутились с ним один на один в хибарке: там и закричишь - никто не услышит. И вы бы опасались - покуда люди, которым хочешь помочь, на тебя же не стали бы вешать чужое убийство". Он сидит, глазами рыщет, рыщет, а они на него глядят, и снаружи к окнам лица прилипли. "Нигер, - полицейский говорит. - Я все время думал: что-то в этом парне странное". Тут опять шериф вмешался: "Так вы поэтому до нынешнего вечера скрывали, что там творится?" А Браун сидит среди них, зубы ощерил, и шрам этот маленький возле рта - белый, как воздушная кукуруза. "Вы мне покажите, - говорит, - человека, который бы по-другому поступил. Вот чего я прошу. Только покажите - человека, который столько прожил бы с ним, узнал бы его, как я, и поступил бы по-другому". "Ну, - шериф говорит, - наконец-то, кажется, вы сказали правду. А теперь ступайте с Баком и проспитесь хорошенько. Кристмасом я займусь". "В тюрьму, значит, так я понимаю, - Браун говорит. - Меня, значит, - в тюрьму, за решетку, а вам - награду получать". "Придержи язык, - шериф ему без злобы. - Если награда тебе положена, я позабочусь, чтоб ты ее получил. Бак, уведи его". Полицейский подошел, тронул Брауна за плечо, и он встал. Когда они вышли за дверь, те, что в окна наблюдали, столпились вокруг них. "Поймали его, Бак? Это он, значит?" "Нет, - Бак им говорит. - Расходитесь, ребята, по домам. Спать пора". Голос Байрона замирает. Ровный, невыразительный деревенский речитатив обрывается в тишине. Он смотрит на Хайтауэра тихо, с состраданием и беспокойством, наблюдает сидящего напротив человека, у которого закрыты глаза и пот сбегает по лицу, как слезы. Хайтауэр говорит: - Это точно? Доказано, что в нем негритянская кровь? Подумайте, Байрон; что это будет значить, когда люди... если они поймают... Несчастный человек. Несчастное человечество. - Браун так говорит, - отвечает Байрон спокойно, упрямо, убежденно. - Ведь и лжеца можно так запугать, что он скажет правду, - то же самое, как из честного вымучить ложь. - Да, - говорит Хайтауэр. Он сидит выпрямившись, закрыв глаза. - Но они его еще не поймали. Они его еще не поймали, Байрон. Байрон тоже на него не смотрит. - Еще нет. Последнее, что я слышал, - нет еще. Сегодня они взяли ищеек. Но еще не поймали - это последнее, что я слышал. - А Браун? - Браун, - говорит Банч. - Браун. Браун с ними пошел. Может, он и помогал Кристмасу. Но не думаю. Я думаю, дом поджечь - это самое большее, на что он способен. А почему он это сделал, - если сделал, - думаю, он и сам не знает. Вот разве только понадеялся, что если все это сжечь, то получится вроде как ничего и не было, и они с Кристмасом опять будут кататься на новой машине. Я думаю, по его мнению, Кристмас не столько грех совершил, сколько ошибку. - Лицо его потуплено, задумчиво; снова по нему пробегает усталая сардоническая гримаса. - Теперь-то он никуда не денется. Теперь она сможет найти его, когда пожелает, - если он в это время не будет на охоте с шерифом и собаками. Бежать он не собирается - зачем, если эта тысяча долларов, можно сказать, висит у него перед носом. Я думаю, он Кристмаса хочет поймать больше любого из них. Ходит с ними. Они забирают его из тюрьмы, и он идет с ними, а потом они возвращаются и обратно сажают его в тюрьму. Смешно прямо. Вроде как убийца самого себя ловит, чтобы получить за себя награду. Но он как будто не против, только жалеет, что время теряет понапрасну - когда сидит, вместо того, чтобы бежать по следу. Да. Завтра я ей скажу. Скажу просто, что он покамест под замком, - он и пара ищеек. Может, в город ее свожу посмотреть на них, на всех троих на сворке - как они тянут и тявкают. - Вы ей еще не сказали. - Ей не сказал. Ему тоже. Потому что награда-наградой, а сбежать он может. А так, если он поймает Кристмаса и получит эту награду, он, может, женится на ней вовремя. Но она пока не знает - не больше того, что знала вчера, когда с повозки слезала на площади. С большим животом слезала, потихоньку, с чужой повозки, среди лиц чужих, и говорила про себя, вроде как тихо удивляясь, - только, я думаю, она не удивлялась, потому что пришла потихоньку, пешком, а разговоры ей не в тягость: "Ну и ну. Вон откуда шла, из Алабамы, - а ведь и правда, в Джефферсон пришла". 5 Было заполночь. Кристмас пролежал в кровати два часа, но еще не спал. Он услышал Брауна раньше, чем увидел. Он услышал, как Браун подошел к хибарке, ввалился в дверь - и силуэтом застыл в проеме, опираясь, чтоб не упасть. Браун тяжело дышал. Держась за косяки, он запел сахариновым гнусавым тенором. Даже от тягучего его голоса, казалось, разило перегаром. "Заткнись", - сказал Кристмас. Он не пошевелился и не повысил голоса. Браун, однако, сразу замолк. Он еще постоял в дверях, держась, чтобы не упасть. Потом отпустил дверь, и Кристмас услышал, как он ввалился в комнату; через секунду он на что-то налетел. Наступила пауза, заполненная трудным, шумным дыханием. Затем с ужасающим грохотом Браун свалился на пол, ударившись о койку Кристмаса, и огласил комнату громким идиотским смехом. Кристмас поднялся с койки. Где-то у него в ногах лежал, смеясь и не пытаясь встать, невидимый Браун. "Заткнись!" - сказал Кристмас. Браун продолжал смеяться. Кристмас перешагнул через Брауна и протянул руку к деревянному ящику, который заменял им стол, - там они держали фонарь и спички. Но ящика он не нашел и вспомнил звон фонаря, разбившегося при падении Брауна. Он нагнулся к Брауну, который лежал у него между ног, нащупал воротник, выволок Брауна из-под койки, поднял ему голову и стал бить ладонью - резко, сильно, зло, - пока Браун не кончил смеяться. Браун лежал обмякший. Кристмас держал его голову и ругал ровным, приглушенным голосом. Он подтащил Брауна к другой койке и бросил его туда, навзничь. Браун снова стал смеяться. Кристмас левой ладонью зажал ему нос и рот, захватив подбородок, а правой снова стал бить - сильными, нечастыми, размеренными ударами, словно отвешивал их по счету. Браун перестал смеяться. Он стал дергаться. Под рукой у Кристмаса он издавал придушенный булькающий звук и дергался. Кристмас держал его, пока Браун не утих, не замер. Тогда он немного расслабил руку. "Теперь ты замолчишь? - сказал он. - Замолчишь?" Браун снова задергался. "Прими свою черную лапу, образина нег..." Рука опять сдавила. Опять Кристмас ударил его другой рукой по лицу. Браун замолк и лежал тихо. Кристмас расслабил руку. Через секунду Браун заговорил, лукавым голосом, негромко. "Ты же нигер, понял? Ты сам мне сказал. Сам сознался. А я белый. Я бе..." Рука сдавила. Снова Браун забился и захлюпал под рукой, слюнявя пальцы. Когда он перестал биться, рука расслабилась. Он лежал тихо, дышал тяжело. - Теперь замолчишь? - сказал Кристмас. - Да, - сказал Браун. Он шумно дышал. - Не души. Я молчу. Не души. Кристмас расслабил руку, но не убрал ее. Браун задышал легче, вдохи и выдохи стали легче, свободнее. Но Кристмас не убирал руки. Дыхание Брауна обдавало его пальцы то теплом, то холодом, и, стоя в темноте над распростертым телом, он спокойно думал: "Что-то со мной будет. Что-то я сделаю". Не снимая левой руки с лица Брауна, он мог дотянуться правой до своей койки, до подушки, под которой лежала его бритва с двенадцатисантиметровым лезвием. Но он этого не сделал. Может быть, мысль зашла так далеко, в такую тьму, что сказала ему: "Не его нужно". Так или иначе, он не взял бритвы. Немного погодя он снял руку с лица Брауна, но не ушел. Он продолжал стоять над койкой, дыша так спокойно, так тихо, что сам этого не слышал. Браун, тоже невидимый, дышал теперь тише, и вскоре Кристмас отошел, сел на свою койку, нашарил в висевших на стене брюках сигарету и спички. Спичка вспыхнула, осветив Брауна. Прежде чем прикурить, Кристмас поднял спичку и посмотрел на Брауна. Браун лежал на спине, разбросавшись, рука свисала на пол. Рот был открыт. Пока Кристмас смотрел, он начал храпеть. Кристмас закурил, щелчком отбросил спичку к открытой двери и увидел, как пламя погасло на полпути. Он прислушался, ожидая слабого пустякового удара горелой спички об пол; показалось, что услышал. Затем ему показалось, что, сидя на койке, в темноте, он слышит несметную сутолоку звуков, таких же слабых: голоса, бормотание, шепот - деревьев, тьмы земли; людей; свой собственный голос; другие голоса, вызывающие в памяти имена, времена, места, которые жили в нем постоянно, хотя он не знал этого, которые были его жизнью, - и он думал: "Может быть Бог, а я и этого не знаю". Он видел это, как напечатанную фразу, полнорожденную и уже мертвую: "Бог и меня любит", как блеклые полусмытые буквы прошлогодней афиши: "Бог и меня любит". Он докурил сигарету, ни разу не прикоснувшись к ней рукой. И окурок тоже щелчком отбросил к двери. В отличие от спички, он не погас на лету. Кристмас наблюдал, как окурок мигает, кувыркаясь в воздухе за дверью. Он лег на койку, закинув руки за голову, как ложится человек, не надеющийся уснуть, и подумал: "Я лежу с десяти часов и не сплю. Не знаю, сколько сейчас времени, но уже за полночь, а я никак не усну". "Потому что она стала молиться обо мне", - сказал он. Сказал вслух, и голос в темной комнате прозвучал неожиданно громко, заглушив пьяный храп Брауна. "Вот почему. Потому что она стала молиться обо мне". Он поднялся с койки. Босые ноги коснулись пола беззвучно. Он стоял в темноте, в одном белье. На другой койке храпел Браун. Кристмас постоял, повернув голову в направлении звука. Потом двинулся к двери. Босиком, в одном белье он вышел из хижины. Снаружи было немного светлее. Над головой медлительно поворачивались созвездия; тридцать лет он знал, что звезды есть, но ни одна не имела для него названия, ничего не говорила ему своим цветом, яркостью, расположением. Впереди, над плотной массой деревьев он различал трубу и щипец дома. Сам дом в темноте не был виден. Ни звуком, ни проблеском света не встретил его дом, когда он подошел и стал под окном комнаты, где спала она, и подумал: "Если она спит вдобавок. Если она спит". Двери никогда не запирались, и, бывало, в какой бы час ночи ни подняло его желание, он входил в дом и направлялся в ее спальню, уверенно находя в темноте путь к ее постели. Иногда она не спала, дожидаясь его, и произносила его имя. Иногда он будил ее жесткой, грубой рукой, и случалось, так же грубо и жестко брал ее, еще не совсем проснувшуюся. Тому уже два года, два года у них позади, подумал: "Может, в этом и есть самое оскорбительное. Может, я думаю, что меня провели, обманули. Что она врала мне о своих летах, о том, что случается с женщиной в ее возрасте". Он сказал вслух - стоя один, в темноте под темным окном: "Не надо было обо мне молиться. Ничего бы ей не было, если бы не стала обо мне молиться. Она не виновата, что состарилась и больше не годна. Но сообразить должна была, что нельзя обо мне молиться". Он начал ругать ее. Он стоял под темным окном и ругал ее - медленно, обдуманно, похабно. Он не смотрел на окно. Казалось, он рассматривал в полутьме свое тело - словно наблюдая, как оно лениво и сладострастно купается в Шепоте подзаборной грязи, подобно трупу утопленника в стоячем черном пруду чего-то более густого, чем вода. Он тронул себя ладонями и с нажимом провел ими вверх по животу и груди, под бельем. Подштанники держались на одной верхней пуговице. Когда-то у него на белье все пуговицы были на месте. Их пришивала женщина. Было такое время - одно время. Но это время прошло. Он стал вытаскивать свое белье из семейной стирки раньше, чем она успевала добраться до него и пришить недостающие пуговицы. Раз она его опередила; тогда он стал специально замечать и запоминать, какие пуговицы отсутствовали, а потом появились. Перочинным ножом с холодной, бесчувственной обстоятельностью хирурга он срезал вновь пришитые пуговицы. Его правая ладонь быстро скользнула вверх по прорехе, как некогда - нож. Ребром, легко и резко, она ударила по оставшейся пуговице. Темнота дохнула на него, дохнула ровно, когда одежда спала по ногам - прохладный рот темноты, мягкий прохладный язык. Шагнув, он ощутил темный воздух, как воду, он ощутил под ногами росу, как никогда не ощущал ее прежде. Он прошел через сломанные ворота и остановился у дороги. Августовский бурьян доставал до бедер. На листьях и стеблях лежала месячная пыль от проезжавших мимо повозок. Перед ним тянулась дорога. Она была чуть бледнее темной земли и деревьев. По одну сторону стоял город. С другой - дорога взбегала на холм. Вскоре небо там посветлело; холм обозначился. Потом он услышал машину. Он не двинулся. Он стоял подбоченясь, голый, по бедра в пыльном бурьяне, а машина, перевалив через холм, приближалась, светя на него фарами. Он наблюдал, как тело его, белея, выделяется из темноты, подобно фотоснимку в проявителе. Он смотрел прямо в фары проносящегося автомобиля. Оттуда назад долетел пронзительный женский визг. "Белые сволочи! - крикнул он. - Не первая ваша сука повидала..." Но машина умчалась. Некому было услышать, дослушать. Она умчалась, слизнув поднятую пыль и свет, слизнув замирающий женский крик. Ему стало холодно. Как будто он пришел сюда, чтобы присутствовать при заключительном действии, и теперь оно совершилось, и он снова был свободен. Он вернулся к дому. Под темным окном он задержался и поискал подштанники, нашел их и надел. На них не осталось ни одной пуговицы, и ему пришлось придерживать их, пока он возвращался к хижине. До него долетел храп Брауна. Он тихо постоял перед дверью, слушая протяжные, хриплые, неровные вздохи, заканчивавшиеся придушенным бульканьем. "Кажется, я попортил ему нос сильнее, чем думал, - мелькнуло у него. - Сучье отродье". Он вошел и шагнул к своей койке, чтобы лечь. Уже опускаясь на подушку, он вдруг остановился, замер в наклонном положении. Может быть, мысль, что ему придется лежать до утра в темноте под пьяный храп и слушать несметные голоса в промежутках, показалась ему невыносимой. Он сел, тихо пошарил под койкой, нашел свои туфли, обулся, снял с койки узкое полушерстяное одеяло - единственную свою постельную принадлежность - и вышел из хижины. Метрах в трехстах стояла конюшня. Она разваливалась, лошадей там не держали уже тридцать лет, однако направился он к конюшне. Он шел быстро. Он думал, думал вслух: "На кой мне черт лошадей нюхать?" Потом сказал неуверенно: "Потому что они - не женщины. Кобыла и та все же вроде мужчины". Он проспал меньше двух часов. Когда он проснулся, заря только занималась. Лежа в одеяле на щелеватом полу ветхой сумрачной норы, где першило в горле от тонкой пыли былого сена и спертый воздух запустения еще отдавал конюшенным аммиаком, он видел в окне желтеющий восток и бледную высокую утреннюю звезду зрелого лета. Он проснулся отдохнувшим, словно проспал часов восемь. Сон был нежданный: он не ожидал, что уснет. Он снова вставил ноги в расшнурованные туфли и со сложенным одеялом под мышкой спустился по отвесной лестнице, нащупывая ногами невидимые подгнившие перекладины, сбрасывая свободную руку с одной перекладины на другую. Он вышел навстречу серому и желтому рассвету, в свежую прохладу, и вдохнул ее всей грудью. Хибарка обрисовалась четко на разгоравшемся востоке - и купа деревьев, где прятался дом, весь, кроме одной трубы. Высокая трава отяжелела от росы. Его туфли сразу намокли. Кожа холодила ступни, мокрая трава скользила по ногам, как гибкие сосульки. Браун уже не храпел. Войдя, Кристмас разглядел его при свете из восточного окна. Теперь Браун дышал спокойно. "Протрезвел, - подумал Кристмас. - Трезвый, и сам того не знает. Несчастный балбес". Он посмотрел на Брауна. "Несчастный балбес. Ох, и зол будет, когда проснется и поймет, что он опять трезвый. Целый час, наверное, убьет, пока опять напьется". Он положил одеяло, надел диагоналевые брюки, белую, но грязноватую уже рубашку и галстук-бабочку. Он курил. К стене был прикреплен гвоздями осколок зеркала. Завязывая галстук, он рассматривал в зеркале свое тусклое отражение. Жесткая шляпа висела на гвозде. Он не взял ее. Вместо нее он снял с другого гвоздя кепку, а из-под койки вытащил журнал - из тех, где на обложке бывают изображены либо молодые женщины в одном белье, либо мужчины, стреляющие друг в друга из пистолетов. Из-под подушки он достал бритву, помазок, палочку мыла и сунул их в карман. Когда он вышел из хижины, уже совсем рассвело. Птицы распевали. На этот раз он направился прочь от дома. Он миновал конюшню и вышел на луг. Скоро его туфли и брюки пропитались росой. Он остановился, заботливо подвернул штанины до колен и пошел дальше. За лугом начинался лес. Росы тут было меньше, и он спустил штанины. Вскоре он очутился в лощинке, где бил ключ. Он положил журнал, набрал сушняку, развел костер и сел, спиной к дереву, ногами к огню. Вскоре от мокрых туфель пошел пар. Потом он почувствовал, как по ногам разливается тепло, а потом, открыв глаза, увидел высокое солнце, догоревший костер и понял, что спал. "Ей-богу, уснул, - подумал он. - Ей-богу - по второму разу". На этот раз он проспал более двух часов, потому что солнце светило уже на самый родник, дробясь и сверкая в неугомонной воде. Он встал, потягиваясь, расправляя онемевшую спину, будя затекшие мышцы. Потом вынул из кармана бритву, мыло, помазок. Став на колени у родника, он побрился, глядя в воду, как в зеркало, правя длинную блестящую бритву на туфле. Он спрятал в кустах бритвенные принадлежности и журнал и снова завязал галстук. От родника он пошел так, что дом остался далеко в стороне. На дорогу он выбрался в полумиле от дома. Чуть дальше стоял магазинчик с бензоколонкой. Он зашел в магазинчик, купил у женщины крекеры и банку мясных консервов. И вернулся к роднику, к кострищу. Завтракал он, сидя спиной к дереву и читая журнал. До этого он успел прочесть только одну статью и теперь принялся за вторую, читая журнал подряд, как роман. Время от времени, жуя, переводил взгляд со страницы на пронизанную светом листву, смыкавшуюся над лощиной. "Может, я уже сделал это, - думал он. - Может, больше не втянет меня это дело". Ему казалось, что желтый день мирно открывается перед ним - коридором, шпалерой, в тихую светотень, ничего не требуя. Ему казалось, что, пока он сидит тут, желтый день глядит на него сквозь дрему, как сонно разлегшийся желтый кот. И он читал дальше. Он переворачивал страницы в строгой последовательности, но иногда будто задерживался на одной странице, на одной строчке, может быть - на одном слове. Тогда он не поднимал глаз. Он не шевелился, - по-видимому, поглощенный, скованный единственным словом, которым, может быть, еще и не проникся; все его существо повисало на коротком пустячном сочетании букв в тихом солнечном пространстве, и, замерев неподвижно, невесомо, он как будто наблюдал сверху за медленным течением времени и думал: "Я только покоя хотел", думал: "Не надо ей было обо мне молиться". Дойдя до последнего рассказа, он прервал чтение и пересчитал оставшиеся страницы. Потом посмотрел на солнце и снова начал читать. Теперь он читал так, как будто шел по улице, считая трещины в тротуаре, - до последней заключительной страницы, до последнего заключительного слова. Затем он встал, поджег спичкой журнал и терпеливо ворошил его, пока он не сгорел дотла. С бритвенными принадлежностями в кармане он пошел по лощине. Вскоре она расширилась: ровное, песком убеленное дно между крутых уступчатых стен, доверху заросших колючками и кустами. Деревья над ней по-прежнему смыкались: в небольшом углублении стены был навален хворост, заполнявший выемку целиком. Он принялся оттаскивать сухие ветви в сторону и, очистив выемку, нашел лопату с коротким черенком. Лопатой он начал рыть песок, до этого скрытый хворостом, и откопал один за другим шесть бачков с завинчивающимися крышками. Он не стал их отвинчивать. Он повалил бачки, пробил их острой лопатой, и песок под ними стал темнеть от хлынувшего струями виски, а в воздухе, в солнечной тиши, разлился запах алкоголя. Он опорожнил их тщательно, не торопясь, с застывшим, как маска, лицом. Когда бачки опустели, он свалил их в яму, кое-как забросал песком, затащил хворост обратно и спрятал лопату. Ветки скрыли мокрое пятно, но не могли скрыть запах. Он опять посмотрел на солнце. Полдень миновал. В семь часов вечера он был в городе, в ресторане на боковой улочке и ел, сидя на табурете за скользкой, отполированной трением деревянной стойкой, ужинал. В девять часов он стоял у парикмахерской, глядя через стекло на человека, которого взял себе в напарники. Он стоял совершенно неподвижно, засунув руки в карманы, и дым сигареты плавал перед его неподвижным лицом, а кепка, как прежде жесткая шляпа, была заломлена лихо и вместе с тем зловеще. Так бесстрастно и так зловеще стоял он, что в ярко освещенном салоне, душном от запахов лосьона и горячего мыла, Браун, жестикулирующий и хриплоголосый, в грязных красноклетчатых брюках и грязной цветной рубахе, поднял голову на полуслове и пьяными глазами взглянул в глаза человека за стеклом. Так неподвижно и так зловеще, что молоденький негр, который, насвистывая, вразвалочку шел мимо, при виде Кристмаса перестал свистеть, взял в сторону, прошмыгнул за его спиной и потом все оборачивался, все оглядывался через плечо. Но Кристмас уже двинулся прочь. Он словно для того только и задержался здесь, чтобы Браун на него посмотрел. Он шел, не торопясь, прочь от площади. Улица, тихая во всякое время, в этот час была безлюдна. Она вела через негритянский район, Фридмен-Таун (*14), к станции. В семь часов ему встречались бы люди, белые и черные, направляющиеся на площадь и в кино; в половине десятого они бы возвращались домой. Но кино еще не кончилось, и теперь он был на улице один. Он тихо шел, двигался между домами белых, от фонаря к фонарю, и плотные тени кленовых и дубовых листьев скользили по его белой рубашке клочьями черного бархата. Трудно представить себе что-либо более одинокое, чем рослый мужчина на безлюдной улице. И хотя он не был крупным, не был высоким, выглядел он более одиноко, чем телефонный столб посреди пустыни. На пустой, широкой, тенями омраченной улице он казался призраком, духом, который забрел сюда из другого мира, заблудился. Потом он узнал место. Улица незаметно для него пошла под уклон, и не успел он оглянуться, как очутился во Фридмен-Тауне, среди летнего запаха и летних голосов невидимых негров. Они, казалось, взяли его в кольцо - эти бесплотные голоса, и шептали, смеялись, разговаривали на чужом языке. Словно со дна глухой и черной ямы, он видел вокруг очертания хибарок, неясных, освещенных керосином, отчего уличные фонари как будто стали реже, словно дыхание черных сгустилось в какое-то плотное дыхательное вещество, так что не только голоса, но и движущиеся тела, и сам свет должны были становиться жидкими и, вбирая в себя - частица за частицей - поспевающую ночь, сливаться с ней в нечто единое и неделимое. Теперь он стоял неподвижно, тяжело дыша, свирепо озираясь по сторонам. Знойное тусклое свечение керосиновых ламп вырезало из черноты черные лачуги. Повсюду, даже внутри у него, бесплотно рокотали утробно-мягкие голоса негритянок. Казалось, и он, и все мужское вокруг ввергнуто обратно в непроглядное, жаркое, влажное первородное чрево. Он побежал, сверкая зубами, сверкая глазами к следующему фонарю, и воздух, врываясь в рот, холодил сухие губы и зубы. Рядом с фонарем из черной ложбины отходил в сторону и поднимался к параллельной улице узкий ухабистый переулок. Бегом Кристмас свернул в него и со стучащим сердцем бросился по крутому склону к верхней улице. Там он остановился, задыхаясь, поводя глазами, и сердце его все колотилось, словно он никак не мог или не хотел поверить, что воздух вокруг - холодный, резкий воздух белых. Потом он успокоился. Негритянский дух, негритянские голоса остались позади и внизу. Слева лежала площадь, гроздья огней: сверкающие птицы празднокрыло и трепетно повисшие над землей Справа шагали вдаль фонари, редкие, разделенные обгрызанными невозмутимыми ветвями. Он шел, опять медленно, прочь от площади, опять между домами белых. И здесь на верандах сидели люди - и на лужайках, в креслах; но тут он мог идти спокойно. Время от времени он видел их: силуэты голов, неясную белую фигуру в одежде; на освещенной веранде сидели четверо за карточным столиком - сосредоточенные белые лица, резкие в низком свете лампы, обнаженные руки женщин, ровно белеющие над пустячными картами. "Это все, чего я хотел, - думал он. - Кажется, не так уж много". Эта улица тоже пошла под (уклон. Но в ее уклоне была надежность. Его плывущая белая рубашка и мелькающие черные ноги затерялись среди теней, врезанных огромно и отвесно в звездное августовское небо: хлопкового склада, цистерны, длинной и цилиндрической, как туловище обезглавленного мастодонта, вереницы товарных вагонов. Он пересек железнодорожную колею, рельсы блеснули в огне семафора двумя зелеными стрелами и снова отбросили свет мимо. За путями начинался лес Но он отыскал тропинку безошибочно. Она шла в гору среди деревьев; за долиной, где лежала железная дорога, снова стали показываться один за другим огни города. Но он не оглядывался, пока не взошел на вершину холма. Оттуда он вновь увидел город, зарево, отдельные огни - там, где от площади разбегались улицы Он видел улицу, по которой вышел, и другую, которая чуть не предала его, а еще дальше - яркий, ломающийся под прямым углом городской вал и в углу - черную яму, откуда он бежал с рвущимся сердцем и оскаленными зубами. Ни света не шло оттуда, ни дыхания, ни запаха Она просто лежала там, черная, непроницаемая, в гирлянде трепетно-августовских огней. Может быть - изначальные недра, сам первозданный хаос. Он шел уверенно, несмотря на тьму, на деревья. Он ни разу не сбился с тропинки, хоть и не мог ее разглядеть; лес тянулся на милю. Он вышел на дорогу, ступил в пыль. Теперь он начал видеть - смутный расширяющийся мир, горизонт. Там и сям тускло светились окна. Но в большинстве лачуг было темно. Тем не менее кровь начала снова - говорить, говорить. Он шел быстро, ей в такт; он, кажется, понял, что эти люди негры, раньше, чем увидел или услышал их, раньше, чем они обозначились на фоне спящей пыли. Их было пятеро или шестеро, цепочка, в которой угадывались пары; снова донесся до него сквозь шум крови ропот глубоких женских голосов. Он шел прямо на них, шел быстро. Они увидели его, подались к обочине; голоса смолкли. Он тоже изменил направление, двинулся наискось, на них, словно ожидая, чтобы ему уступили дорогу. Дружно, как по команде, женщины отступили, обогнули его, очистив ему дорогу. Один из мужчин последовал за ними, словно погоняя их, оглядываясь через плечо Другие двое остановились на дороге, повернувшись к Кристмасу. Кристмас тоже стал. Казалось, никто из них не движется, однако те двое приближались, наплывали, двумя неясными тенями. Он почуял негра: почуял запах дешевой одежды и пота. Голова высокого негра наклонилась сверху, с неба. "Это белый", - сказал он спокойно, не оборачиваясь. "Чего вы хотите, белый человек? Или ищете кого?" Голос не был угрожающим. Но и не был подобострастным. - Юп, уходи оттуда, - сказал тот, что шел за женщинами. - Кого ищете, начальник? - сказал негр. - Юп, - сказала одна из женщин тонким голосом. - Уйди же ты. Еще мгновение две головы, светлая и темная, будто висели в темноте, дыша друг на друга. Потом голова негра отплыла; откуда-то повеяло холодным ветром. Кристмас, медленно поворачиваясь, провожая взглядом фигуры, которые снова таяли, сливались с бледной дорогой, обнаружил, что в руке у него - бритва. Не раскрытая. Он вынул ее не от страха. "Суки! - сказал он. - Сучье отродье!" Из тьмы дул холодный ветер; пыль даже сквозь туфли холодила ноги. "Что за чертовщина со мной творится? - подумал он. Он сунул бритву в карман, остановился, закурил. Перед тем как взять сигарету в рот, ему пришлось несколько раз облизнуть губы. При свете спички он увидел, как дрожат его руки. "Все это беспокойство", - подумал он. "Все это проклятое беспокойство", - сказал он вслух уже на ходу. Он посмотрел на небо, на звезды. "Наверно, скоро десять", - подумал он и почти в ту же секунду услышал бой часов на здании суда - в двух милях. Медленно, мерно прозвучали десять ударов. Он сосчитал их, стоя на пустой, мертвой дороге. "Десять часов, - подумал он. - Вчера я тоже слышал, как било десять. И одиннадцать. И двенадцать. А часа - не слышал. Может, ветер переменился". Одиннадцать в эту ночь он услышал, сидя спиной к дереву, за сломанными воротами, и дом позади него снова был темен и скрыт лохматой рощицей. Сегодня он не думал: "Может и она не спит". Сейчас он ничего не думал, думать еще не начал, и голоса еще не зазвучали. Он сидел там, не шевелясь, пока часы в двух милях не пробили двенадцать - и после еще немного. Потом встал и двинулся к дому. Шел он не быстро. И даже тут не подумал: "Что-то случится. Что-то со мной случится". 6 Память верит раньше, чем вспоминает знание. Верит дольше, чем помнит, дольше, чем знание спрашивает. Знает, помнит, верит: коридор в кирпичном длинном, островерхом, холодном, гулком здании, покрытом копотью не только своих дымоходов, стоящем на клочке убитой, засыпанной шлаком земли, стиснутом дымными заводскими трущобами, опоясанном трехметровой проволочно-стальной оградой, как каторжная тюрьма или зверинец, где сироты в одинаковых синих робах, с дискантовым детским чириканьем случайными, неровными порывами пролетают в воспоминаниях, но в знании хранятся постоянно, как унылые стены и унылые окна, по которым сажа из приближавшихся с каждым годом дымоходов сбегала в дождь черными слезами. В тихом пустом коридоре, в тихий послеполуденный час он был, как тень, - маленький даже для пятилетнего, серьезный и тихий, как тень. Окажись в коридоре свидетель, он не смог бы определить, где и в какой миг исчез мальчик, за какой дверью, в какой комнате. Но в этот час никого больше в коридоре не было. Он знал, что никого нет. Он занимался этим уже почти год, с того дня, когда случайно наткнулся на зубную пасту диетсестры. Очутившись в комнате, он подошел, босиком, бесшумно, прямо к умывальнику и взял тюбик. Глядя, как розовый прохладный и гладкий червяк, извиваясь, выползает на его пергаментный палец, он услышал шаги в коридоре, а затем - голоса за дверью. Возможно, он узнал голос диетсестры. Так или иначе, он не ждал, пройдут они мимо двери или нет. С тюбиком в руке, ступая босыми ногами бесшумно, как тень, он пересек комнату и шмыгнул за занавеску, которой был отгорожен один угол. Там он сел на корточки среди легких туфель и развешенной мягкой женской одежды. Он услышал, как диетсестра и ее спутник вошли в комнату. До сих пор диетсестра не значила для него ничего - кроме постоянного приложения к еде, пище, столовой, церемонии еды за длинными деревянными столами, - фигура, появлявшаяся время от времени в поле зрения, но не задевавшая чувств - разве только как приятное напоминание и сама по себе приятная для глаз - молодая, пухленькая, гладкая, бело-розовая, вызывавшая мысли о столовой, вызывавшая во рту воспоминания о чем-то липко-сладком, съедобном, и тоже розовом, тайном. В тот день, когда он впервые вошел к ней и сразу обнаружил в комнате пасту, еще ничего о пасте не зная, он словно предвидел, что диетсестра должна обладать чем-то в этом роде и что он это найдет. Голос ее спутника тоже был ему знаком. Это был молодой врач из окружной больницы, ассистент приходского врача - личность тоже примелькавшаяся в приюте и тоже еще не враг. За занавеской он был в безопасности. Когда они уйдут, он положит пасту на место и улизнет. И вот он сидел на корточках за занавеской и слышал, не вслушиваясь, возбужденный женский шепот: "Нет! Нет! Не здесь. Не сейчас. Нас увидят. Войдут... Не надо, Чарли! Прошу тебя!" Слов мужчины он вообще не мог разобрать. Голос тоже был приглушен. Он звучал безжалостно, как до сих пор звучали голоса всех остальных мужчин, ибо мальчик был еще слишком мал, чтобы сбежать из мира женщин - на краткий срок, пока не сбежит обратно, чтобы остаться в нем до смертного часа. Он услышал другие знакомые звуки: шарканье ног, поворот ключа в двери. "Нет, Чарли! Чарли, прошу тебя! Прошу тебя, Чарли! - шептала женщина. Он услышал другие звуки-шорохи, шелест, не голоса. Он не слушал; он просто ждал, рассеянно думая, что странно в такой час ложиться спать. Снова из-за тонкой занавески донесся слабеющий женский шепот: "Я боюсь! Скорей! Скорей!" Он сидел на корточках среди мягких, женщиной пахнущих одежд и туфель. Он видел - ощупью только - смятый, некогда круглый тюбик. Не глазами - вкусом - созерцал прохладного невидимого червячка, который выползал на палец и механически следовал в рот, сладко и остро расплываясь по языку. Обыкновенно он выдавливал пасты на один глоток, а потом клал тюбик на место и выходил из комнаты. Даже в пять лет он знал, что больше - нельзя. Возможно, животный инстинкт предупреждал его, что, если съесть больше, станет худо; может быть, человеческий рассудок предупреждал, что, если выдавить больше, заметит она. Сегодня он впервые взял больше. Пока он прятался и выжидал, получилось намного больше. На ощупь он видел исхудавший тюбик. Он вспотел. Потом оказалось, что он потеет уже довольно давно, что уже довольно давно он только и делает, что потеет. Теперь он совсем ничего не слышал. Он не услышал бы, наверно, и выстрела за занавеской. Он словно погрузился в себя, в наблюдение за тем, как потеет, за тем, как расползается во рту еще один червячок пасты, противный желудку. И правда - он не хотел проглатываться. Неподвижный, сосредоточенный мальчик, казалось, склонился над собой, как химик под колбой, и ждал. Долго ждать ему не пришлось. Проглоченная паста восстала внутри, стремясь обратно, на воздух, где прохладней. И сладкой она уже не была. В загроможденной, розово-женским пахшей темноте за занавеской он сидел с розовой пеной на губах и, прислушиваясь к своим внутренностям, обречено, с удивлением ждал того, что должно было с ним случиться. И случилось. Окончательно сдавшись, он покорно сказал про себя: "Ну, все". Когда занавеска отлетела в сторону, он не поднял головы. Когда руки грубо выдернули его из блевотины, он не сопротивлялся. Безвольно, с разинутым ртом, он повис на руках, уставив остекленелый идиотический взгляд на не гладкое уже, не бело-розовое, а окруженное всклокоченными волосами лицо той, чьи гладкие руки когда-то наводили на мысли о лакомстве. "У-у, гаденыш! - шипел тонкий злобный голос, - у-у, гаденыш! Шпионить за мной! Негритянский ублюдок". Диетсестре было двадцать семь лет - достаточно много, чтобы рискнуть раз-другой на любовное приключение, но достаточно мало, чтобы думать не столько о самой любви, сколько об опасности быть за ней застигнутой. К тому же она была достаточно глупа и полагала, что пятилетний ребенок не только сможет сделать правильные выводы из того, что слышал, но и захочет рассказать о них, как всякий взрослый. Поэтому в следующие два дня, когда ей казалось, что куда бы она ни взглянула, куда бы ни пошла, всюду торчит этот ребенок, наблюдающий за ней темным, напряженно-пытливым взглядом животного, - она приписала ему еще больше взрослых черт: она решила, будто он не только намерен донести, но нарочно тянет с этим, чтобы увеличить ее страдания. Ей в голову не пришло, что он думает, будто это его поймали с поличным и мучают, оттягивая наказание, - что он лезет ей на глаза, чтобы покончить с этим, получить взбучку, расплатиться, закрыть счет. На второй день она дошла до полного отчаяния. Ночью она не спала. Почти всю ночь лежала, стиснув зубы и кулаки, задыхаясь от ярости и ужаса, хуже того - от раскаяния, этой отчаянной нужды обратить время вспять, хотя бы на час, на секунду. Пусть даже-время любви. Теперь молодой врач значил для нее даже меньше, чем ребенок: он был всего лишь орудием - но гибели, а не спасения. Она не знала, кто из двоих ей ненавистней. Не знала даже, когда она спит, а когда бодрствует. Потому что неотступно, неотвязно на смеженных веках, на сетчатке маячило это неподвижное, хмурое пергаментное лицо и наблюдало за ней. На третий день она вышла из комы полусна-полуяви, сквозь которую, при свете и лицах, она несла свое собственное лицо, как маску, застывшую в мучительной и неестественной гримасе личину, которую страшно было сбросить. На третий день она решилась. Найти его не составляло труда. Это произошло в коридоре, в пустом коридоре в тихий послеобеденный час. Он стоял там без всякого дела. Может быть, пришел за ней следом. Нельзя было понять, ждал он ее или нет. Но, увидев его, она не удивилась, - и он не удивился, услышав, обернувшись, увидев ее: два лица, одно - уже не гладкое, не бело-розовое, другое - хмурое, с серьезными глазами, выражавшее лишь ожидание и больше ничего. "Ну, теперь я отделаюсь", - подумал он. "Слушай", - сказала она. И умолкла, глядя на него. Она как будто не знала, что говорить дальше. Мальчик ждал, смирно, неподвижно. Мускулы на его спине и заду медленно, постепенно напряглись, одеревенели. "Ты не расскажешь? - спросила она. Он не ответил: ведь каждому ясно, что меньше всего на свете ему хочется рассказывать про пасту, про рвоту. Он не смотрел на ее лицо. Он следил за ее руками и ждал. Одна, в кармане юбки, была сжата в кулак. Под тканью было видно, что она сжата крепко. Его еще ни разу не били кулаком. Но и ни разу не заставляли три дня ждать наказания. Когда она вынула руку из кармана, он подумал, что сейчас его ударят. Но она не ударила, рука просто разжалась у него перед глазами. В ней лежал серебряный доллар. Она заговорила, настойчиво, тихо, шепотом, хотя в коридоре было пусто. "Знаешь, сколько можно купить? Целый доллар". Он никогда прежде не видел доллара, хотя знал, что это такое. Он смотрел на монету. Он хотел ее, как хотел бы блестящую крышку от пивной бутылки. Но не верил, что ее подарят, - потому что сам бы он такую вещь не подарил. Он не понимал, чего она за это хочет. Он ожидал, что его выпорют и отпустят. Она продолжала говорить, настойчиво, возбужденно, торопливо: "Целый доллар. Понимаешь? Сколько можно купить. Вкусного - на целую неделю. А через месяц я, может, дам тебе еще доллар". Он не пошевелился, не ответил. Он стоял, будто вырезанный из дерева, похожий на игрушку: маленький, неподвижный, круглоголовый, круглоглазый, в комбинезоне. От изумления и унизительной беспомощности он оцепенел. Глядя на доллар, он словно видел штабеля, поленницы тюбиков, бесконечные и устрашающие; внутри у него все скручивалось от сытого, острого отвращения. "Я больше не хочу", - сказал он. И подумал: "Никогда больше". Теперь он даже не решался взглянуть ей в лицо. Он ощущал, слышал ее, слышал ее долгий, судорожный выдох: "Ну вот оно", промелькнуло у него в голове. Но она его даже не встряхнула. Она держала его крепко, но не трясла - словно рука сама не знала, что ей хочется сделать. Ее лицо было так близко, что он чувствовал на щеке ее дыхание. Он и не глядя знал, как сейчас выглядит это лицо. "Ну и рассказывай! - прошептала она. - Рассказывай! Негритянский гаденыш. Ублюдок негритянский!" Это было на третий день. На четвертый она тихо и окончательно сошла с ума. Она уже не строила никаких планов. Теперь она действовала по наитию - как будто за те дни и бессонные ночи, когда под личиной спокойствия она вынашивала в себе страх и ярость, все ее душевные силы сосредоточились в интуитивном постижении зла, от природы безошибочном, как у всех женщин. Она сделалась совершенно спокойной. Она избавилась даже от нетерпения. Как будто у нее было вдоволь времени, чтобы осмотреться и рассчитать. В поисках выхода ее взгляд, ум, мысль сразу уперлись в сторожа, сидевшего в дверях котельной. Тут не было ни расчета, ни замысла. Она просто выглянула из себя, как пассажир из вагона, - и, нисколько не удивившись, увидела этого грязного человечка в очках со стальной оправой, сидящего на плетеном стуле в закопченных дверях котельной с раскрытой книгой на коленях - фигуру привычную, почти данность, о существовании которой она знала уже пять лет, ни разу по-настоящему на нее не взглянув. На улице она бы его не заметила. Прошла бы мимо, не узнав, хотя он был мужчиной. А теперь жизнь казалась ей простой и прямой, как коридор, и в конце коридора сидел он. Она отправилась к нему сразу - уже шагала по грязной дорожке, еще не осознав, что идет. Он сидел в дверях на своем плетеном стуле с раскрытой книгой на коленях. Подойдя ближе, она увидела, что это-Библия. Но только заметила - как заметила бы муху у него на ноге. "Вы тоже его ненавидите, - сказала она. - Вы тоже за ним следите. Я видела. Не отпирайтесь". Он посмотрел на нее, сдвинув очки на лоб. Он не был стариком. Это не вязалось с его должностью. Он был крепкий мужчина, в соку, - такому полагалось бы вести деятельную трудовую жизнь, но время, обстоятельства-или что-то еще - подвели его, подхватили крепкое тело и швырнули сорокапятилетнего человека в тихую заводь, где место - шестидесяти-шестидесятипятилетнему. "Вы знаете, - оказала она, - знали раньше, чем дети стали звать его Нигером. Вы с ним появились тут в одно время. Вы тут и месяца не проработали, когда Чарли нашел его у нас на ступеньках, в ночь под рождество. Скажите мне". Лицо у сторожа было круглое, дрябловатое, довольно грязное, в грязной щетине. Глаза совершенно прозрачные, серые, совершенно холодные. И при этом - совершенно безумные. Но женщина этого не замечала. А может быть, ей они не казались безумными. И вот в закопченной дверной коробке они смотрели друг на друга, безумные глаза - в безумные глаза, и разговаривали, безумный голос - с безумным голосом, - спокойно, тихо, отрывисто, как два заговорщика. "Я за вами пять лет наблюдаю. - Ей казалось, что она говорит правду. - Сидите здесь, на этом стуле, и наблюдаете за ним. Вас тут нет, пока дети в доме. Но стоит им выйти на двор, как вы тащите к двери стул и садитесь, чтобы следить за ним. Следить и слушать, как дети зовут его Нигером. Вот чем вы заняты. Я знаю. Вот для чего вы здесь - чтобы следить и ненавидеть. Вы были готовы к его появлению. Может быть, сами его подкинули, оставили на ступеньках. Все равно: вы знаете. И мне надо знать. Когда он расскажет, меня уволят. И Чарли может... он... Скажите мне. Сейчас же скажите". - А-а, - сказал сторож. - Я знал, что он тебя застигнет, когда пробьет Господень час. Знал. Я знаю, кто послал его туда, - знамение и наказание за скотство. - Да, он был за занавеской. Не дальше, чем вы от меня. Ну, говорите же. Я видела, какими глазами вы на него смотрите. Наблюдала за вами. Пять лет. - Я знаю, - сказал он. - Я знаю зло. Или не я пустил его ходить по свету Божию? Ходячей скверной сделал его перед лицом Господним. В устах младенцев Он не прячет (*15). Ты слышала их. Не я им велел это говорить - подзывать по законному естеству его анафемского племени. Я им не говорил. Они дознались. Им было сказано, но сказано не мной. Я только ждал Его часа, когда Он рассудит, что пришла пора открыть это Его тварям. И теперь она пришла. Вот оно, знамение - и обратно явствено через женский срам и блуд. - Да. Но что мне делать? Скажите. - Ждать. Как я ждал. Пять лет я ждал, когда Господь объявит свою волю. И Он объявил. И ты жди. Придет пора, и Он объявит свою волю тем, которые приказывают. - Да. Приказывают. - Впившись глазам в друг в друга, они не шевелились, дышали ровно. - Хозяйке. Придет пора, и он ей скажет. - Вы думаете, она его отошлет, если узнает? Да. Но я не могу ждать. - И Господа Бога торопить не можешь. Разве я не ждал пять лет? Она начала постукивать кулаком о кулак. - Неужели вам не понятно? Может, это и есть Господня воля. Чтобы вы сказали мне. Потому что вы знаете. Может, это и есть Его путь - чтобы вы сказали мне, а я оказала ей. - Ее безумные глаза были совершенно спокойны, безумный голос - спокоен и терпелив: только руки не унимались. - Будешь ждать, как я ждал, - сказал он. - Ты, может, три дня чувствуешь тяжесть Господней милостивой руки. А я пять лет под ней ходил, дежурил, ждал Его срока - потому что мой грех тяжельше твоего. - Хотя он смотрел ей прямо в лицо, он ее будто не видел - глаза не видели. Широко раскрытые, ледяные, фанатические, они казались незрячими. - Против того, что я сделал, и какими страданиями искупил, твой грех и бабьи страдания - все равно что мушиный навоз. Я пять лет терпел; а кто ты есть, чтобы с поганым своим бабьим срамом торопить Господа Бога? Она повернулась, тут же. - Ладно. Можете не говорить. Все равно я знаю. Я сразу поняла, что в нем негритянская примесь. - Она вернулась в дом. Теперь она шла не спеша и страшно зевала. "Надо только придумать, как убедить ее. Он говорить не станет, не поддержит меня". Она опять зевнула, раздирая рот; на пустынном ее лице бесчинствовала зевота; но потом и зевота кончилась. Ей пришло в голову что-то новое. Раньше она об этом не думала, но теперь ей казалось, что думала, знала с самого начала, - ведь это так справедливо: его не только уберут; он будет наказан за страх и тревоги, которые ей пришлось из-за него пережить. "Его отправят в негритянский приют, - подумала она. - Ну конечно. Что им остается?" Она не пошла сразу к начальнице. Она было отправилась к ней, но вдруг обнаружила, что дверь конторы осталась в стороне, а она идет дальше, к лестнице, и начинает подниматься. Она будто следовала за собой по пятам, чтобы посмотреть, куда она направится. В коридоре, теперь тихом и пустом, она опять зевнула - с огромным облегчением. Она вошла в комнату, заперла дверь, разделась, легла. Задернутые шторы почти не пропускали света; она неподвижно лежала на спине. Глаза у нее были закрыты, разгладившееся лицо ничего не выражало. Немного погодя она начала медленно раздвигать и сдвигать ноги, ощущая, как скользят по ним простыни-то гладкие и прохладные, то гладкие и теплые. Мысли ее витали где-то между сном, которого она была лишена три ночи, и сном, которому она отдавалась - раскинувшись перед ним, словно сон был мужчиной. "Надо только убедить начальницу", - думала она. И вдруг подумала: "Он будет там, как горошина среди кофейных зерен". Это было во второй половине дня. А в девять вечера, снова раздеваясь, она услышала сторожа, шедшего по коридору к ее двери. Она не знала, не могла знать, кто это, но вдруг поняла - по мерным шагам, по стуку в дверь, которая начала отворяться раньше, чем она успела к ней подскочить. Она не отозвалась на стук; она подскочила к двери, навалилась на нее, стараясь удержать. "Я раздеваюсь! - сказала она жидким измученным голоском, уже зная, кто там. Он не ответил, продолжая упрямо и ровно давить на отходящую дверь, за расходящейся щелью. "Сюда нельзя! - закричала она почти шепотом. - Вы же знаете - они..." Ее голос слабел, прерывался, был полон отчаяния. Сторож не отвечал. Она силилась остановить, задержать медленно отходившую дверь. "Дайте одеться, я к вам выйду. Дадите?" Она говорила замирающим шепотом, и тон у нее был несерьезный, легкомысленный - так разговаривают с сумасбродным ребенком или маньяком: успокаивая, заискивая. "Подождите, ладно? Вы слышите? Вы подождете, правда?" Он не отвечал. Дверь продолжала медленно и неотвратимо отходить. Привалившись к - ней в одной рубашке, она была похожа на марионетку в пародийной сцене насилия и отчаяния. Привалившись, застыв, глядя в пол, она, казалось, была погружена в глубокое раздумье - словно марионетка в разгаре сцены запуталась в самой себе. Потом она повернулась, отпустив дверь, отскочила к постели, схватила, не глядя, что-то из одежды и обернулась к двери, комкая вещь у груди, пригнувшись. Он уже стоял в комнате, - должно быть, видел эту бесконечную паническую возню и спешку и ждал, когда она кончится. На нем по-прежнему был комбинезон, но теперь еще и шляпа. Он ее не снял. Опять его серые, холодные, безумные глаза будто не видели ее, даже не смотрели. - Если бы сам Господь явился к одной из вас в комнату, - сказал он, - вы бы подумали, что он явился по кошачьему делу. Ты ей сказала? Женщина сидела на кровати. Обратив к нему бескровное лицо, комкая на груди одежду, она как будто медленно валилась на спину. - Сказала? - Что она с ним сделает? - Сделает? - Она наблюдала за ним; его остановившиеся блестящие глаза, казалось, не столько глядят на нее, сколько окутывают взглядом. Рот у нее был разинут, как у слабоумной. - Куда его пошлют? - Она не ответила. - Не ври мне. Господу Богу не ври! Они пошлют его в приют для черных? - Ее рот закрылся, до нее словно только сейчас дошло, о чем он говорит. - Э-э, я все обдумал. Его пошлют в приют для черных. - Она не ответила, она следила за ним - взглядом, хотя и немного испуганным, но затаенным, что-то прикидывая. Теперь и он на нее смотрел, его глаза будто вцепились в ее тело, в нее самое. - Отвечай мне, Иезавель! (*16) - крикнул он. - Тс-с-с-с! - сказала она. - Да. У них нет выхода. Когда они узнают... - Ага, - сказал он. Его глаза потухли, они отпустили ее и снова окутали невидящим взглядом. Глядя в них, она будто видела ими себя: ничтожней ничтожного, пустячней щепки, плавающей в луже. Затем его глаза сделались почти человеческими. Он начал оглядывать женское жилище, как будто прежде ничего подобного не видел: тесную комнату, теплую, неопрятную, пропахшую розово-женским. - Бабья пакость, - сказал он. - Перед лицом Господним. - Он повернулся и вышел. Немного погодя женщина поднялась. Она стояла неподвижно, комкая одежду и бессмысленно смотрела в дверной проем, словно не зная, что делать дальше. Потом побежала. Она ринулась к двери, налетела на нее, захлопнула, заперла, привалилась к ней, тяжело дыша и вцепившись в ключ обеими руками. На другое утро во время завтрака хватились сторожа и мальчика. Они исчезли бесследно. В полицию заявили сразу. Черный ход, ключ от которого был у сторожа, оказался незапертым. - Это потому, что он знал, - сказала диетсестра начальнице. - Что знал? - Что этот ребенок, этот мальчишка Кристмас - нигер. - Кто? - переспросила начальница. Откинувшись в кресле, она сердито смотрела на диетсестру. - Ниг... Не верю! - закричала она. - Не верю! - Вы можете не верить, - ответила та. - А он это знает. Поэтому он его и выкрал. Заведующей приютом шел шестой десяток; у нее было дряблое лицо и добрый, нерешительный взгляд неудачницы. "Я этому не верю! - сказала она. Но на третий день сама вызвала диетсестру. Выглядела она так, будто ни разу за эти дни не спала. У диетсестры, напротив, вид был вполне свежий, вполне безмятежный. Она не дрогнула даже тогда, когда начальница сказала ей, что сторожа и мальчика разыскали. "В Литтл-Роке (*17). Он пытался сдать там мальчика в приют. Его приняли за ненормального и задержали до прихода полиции. - Она посмотрела на младшую. - Вы говорили мне... На днях вы сказали... Откуда вам это известно?" Диетсестра не отвела взгляда. - Мне не известно. Я понятия не имела. Конечно, я понимаю - то, что дети прозвали его Нигером, ничего не значит... - Нигером? - повторила хозяйка. - Дети? - Они не первый год зовут его Нигером. Порой мне кажется, что у детей есть способность понимать такие вещи, которых люди моих или ваших лет просто не замечают. У детей и у стариков вроде него, вроде этого сторожа. Вот почему он всегда сидел в дверях, когда они играли на дворе: следил за мальчиком. Может быть, он догадался потому, что слышал, как дети зовут его Нигером. Но, может быть, и раньше знал. Если помните, они тут появились почти одновременно. Он у нас и месяца не проработал до той ночи... под рождество, помните... когда Чар... когда ребенка нашли на ступенях? - Она говорила гладко, наблюдая за смущенным, обескураженным взглядом старшей, которая смотрела ей в глаза так, словно не могла оторваться. Сама же она глядела ласково и невинно. - Мы разговорились на днях, и он все пытался мне что-то сказать про ребенка. Что-то он хотел сказать мне - кому-нибудь сказать - но в конце концов, наверно, побоялся, не захотел, и я ушла. Я совсем об этом забыла. Как-то вылетело у меня из головы... но тут... - Голос у нее пресекся. Она смотрела на старшую, а лицо ее прояснялось, как будто ее внезапно осенило; никто бы не мог определить, притворство это или нет. - А-а, так вот почему... А-а, теперь я все поняла. Ведь что было за день до того, как они исчезли, скрылись? Я шла по коридору, к себе; как раз в этот день у нас был разговор - когда он мне что-то начал рассказывать, а потом передумал; и вдруг - он навстречу, останавливает меня; я еще, помню, удивилась - раньше никогда его в доме не видела. И он сказал... он говорил, как ненормальный, и выглядел, как ненормальный. Я испугалась, до того испугалась, что двинуться не могла, да еще он дорогу загораживает... и говорит: "Ты ей сказала?" Я спрашиваю: "Кому? Что оказала? - и тут понимаю, что он о вас говорит: передала ли я вам, что он пытался завести со мной разговор о мальчике. Чего он хотел, что я должна была передать - непонятно; я уже закричать хотела, но тут он сказал: "Что она сделает, если узнает про это?" - как отвечать, как от него отделаться - ума не приложу, но тут он сказал: "Можете не говорить. Я сам знаю, что она сделает. Она пошлет его в приют для нигеров". - Для негров? - Сама не понимаю, как мы могли так долго этого не замечать. Только посмотрите на его лицо, на глаза, на волосы. Конечно, это ужас. Но больше его некуда девать, правда? Нерешительные, встревоженные глаза начальницы смотрели сквозь стекла очков затравленно, студенисто, словно она пыталась уловить что-то за пределами их физической зоркости. - Но зачем ему понадобилось увозить ребенка? - Ну, если хотите знать мое мнение, то, по-моему, он ненормальный. Вы бы видели его в коридоре в тот веч... в тот день. Конечно, это плохо для ребенка - после нас, после того, как он воспитывался с белыми, отправиться в негритянский приют. Не его вина, что он нигер - Но и не наша ведь... - Она умолкла, глядя на старшую. Глаза начальницы смотрели из-за стекол все так же загнанно, нерешительно, безнадежно, губы ее дрожали, когда она выговаривала слова. И слова были безнадежные, но при этом - достаточно решительные, достаточно определенные. - Мы должны пристроить его. Пристроить немедленно. Кто к нам обращался? Если вы дадите мне папку... Когда мальчик проснулся, его несли. Была кромешная тьма и холод; его нес вниз по лестнице кто-то, двигавшийся безмолвно и с бесконечной осторожностью. Между мальчиком и державшей его рукой был зажат комок, в котором он угадал свою одежду. Он не вскрикнул, не проронил ни звука. По запаху, по воздуху он догадался, что находится на черной лестнице, ведущей от задней двери к комнате, где с тех пор, как он себя помнил, среди сорока других кроватей стояла его кровать. И, опять же по запаху, догадался, что несет его мужчина. Но он не проронил ни звука и лежал неподвижно, расслабленно, как во время сна, плыл высоко на невидимых руках, ехал, медленно спускался к задней двери, которая выходила на площадку для игр. Он не знал, кто его несет. И не беспокоился из-за этого, ибо думал, что знает, куда его несут. Вернее - зачем. Но и куда несут - не беспокоился. История была двухлетней давности, в ту пору ему шел четвертый год. Однажды они не досчитались девочки Алисы, ей было двенадцать лет. Он любил ее - настолько, что позволял себя нянчить; а может быть, за это и любил. Для него она была взрослой и почти такой же большой, как женщины, распоряжавшиеся его едой, мытьем и сном, - с той только разницей, что она не была и так и не стала его врагом. Однажды ночью она его разбудила. Она прощалась с ним, но он этого не понял. Он был сонный, недовольный, так и не проснулся как следует - и не протестовал только потому, что она всегда старалась быть с ним ласковой. Он не понял, что она плачет, ибо не знал, что взрослые плачут, а к тому времени, когда узнал, память уже забыла о ней. И так же, не протестуя, он уснул, а наутро ее уже не было. Исчезла, не оставив следов, даже старой одежды, и сама кровать, на которой она спала, уже была занята новым мальчиком. Он так и не узнал, куда она делась. В тот день он слышал, как несколько взрослых девочек, собиравших ее в дорогу, говорили - приглушенно, таинственно, все еще с придыханием, будто собирали невесту - о новом платье, о новых туфлях, об экипаже, который ее увез. Тогда он понял, что она уехала навсегда - сгинула за железными воротами стальной ограды. И тогда он словно увидел ее: фигурку, которая в момент исчезновения за слязгнувшимися воротами стала героической и, не уменьшаясь в размерах, таяла в чем-то безымянном и великолепном, как закат. Больше года прошло, прежде чем он узнал, что она была не первой - не будет последней. Что и другие - не одна Алиса - исчезали за слязгнувшимися воротами, в новом платье или новом комбинезоне, с аккуратным, маленьким - порою меньше коробки от туфель - узелком в руках. Он думал, что именно это и происходит с ним сейчас. Он думал, что теперь ему понятно, как им всем удавалось исчезнуть, не оставив после себя следов. Он думал, что их уносили, как и его, в глухую полночь. Он уже чувствовал, что впереди - дверь. Она была совсем близко; он точно знал, на сколько еще невидимых ступеней спустится с безмолвной бесконечной осторожностью человек, который его несет. Он чувствовал под собой напряженные жесткие руки и узелок, комок, в котором он угадал свою одежду, собранную в темноте, ощупью. Человек остановился. Когда он нагнулся, ноги мальчика, описав дугу, стали на пол, и пальцы, коснувшись холодных, как железо, досок, загнулись вверх. "Стой", - сказал человек. И тогда ребенок понял, кто это. Он узнал его сразу и не удивился. Удивилась бы начальница, если бы узнала, как хорошо он знает этого человека. Мальчик не знал его имени, и за те три года, что он был сознательным существом, они не перемолвились и сотней слов. Но человек этот был самой определенной личностью в его окружении - не исключая и девочки Алисы. Даже в трехлетнем возрасте мальчик чувствовал, что между ними есть связь, не нуждающаяся в словах. Он знал, что, когда он играет на площадке, этот человек следит за ним со своего стула в дверях котельной, следит с глубоким и неослабным вниманием. Будь ребенок постарше, он, может быть, подумал бы: "Он ненавидит меня и боится. До того, что не может спустить с меня глаз". А в тех же летах, но со словарем побогаче - мог бы подумать: "Вот почему я отличаюсь от других; потому что он все время за мной следит". Он примирился с этим. И потому не удивился, узнав, кто забрал его ночью из постели и понес вниз; и, стоя перед дверью, в кромешной и холодной тьме, пока человек помогал ему одеться, он мог бы подумать: "Он ненавидит меня настолько, что пытается предотвратить какое-то надвигающееся на меня событие". Дрожа, торопясь изо всех сил, он послушно оделся; оба они при этом путались в его маленьких вещах, но кое-как их натягивали. "Ботинки, - сказал человек все тем же неслышным шепотом. - На!" Мальчик сел на холодный пол, чтобы обуться. Теперь человек его не трогал, но ребенок слышал, чувствовал, что и он наклонился, занят чем-то. "Тоже ботинки надевает", - подумал он. Пошарив, человек опять дотронулся до него, поднял на ноги. Шнурки у мальчика не были завязаны. Он еще этому не научился. Он не сказал, что не завязал шнурки. Он вообще не проронил ни звука. Только стоял - а потом его завернули в какую-то вещь, - по запаху он догадался, что она принадлежит этому человеку, - и снова подняли. Дверь открылась, разинулась. В нее хлынул свежий, холодный воздух, свет уличных фонарей; он увидел фонари, голые фабричные стены, высокие бездымные трубы на фоне звезд. Высвеченная улицей стальная ограда стояла как строй изможденных солдат