. Пока его несли через площадку, его свисающие ноги качались в такт шагам мужчины, а незашнурованные ботинки похлопывали по щиколоткам. Наконец они очутились у железных ворот и вышли за ограду. Ждать трамвая им пришлось недолго. Будь мальчик постарше, он отметил бы, как хорошо этот человек рассчитал время. Но он ничего не замечал и не удивлялся. Он просто стоял на перекрестке рядом с мужчиной, в расшнурованных ботинках, до пят закутанный в мужское пальто, с широко раскрытыми, круглыми глазами и спокойным, совсем не сонным лицом. Подъехал трамвай, ряд окон, дребезжа, остановился и жужжал, пока они входили. В вагоне было почти пусто - шел третий час ночи. Здесь мужчина заметил, что ботинки не зашнурованы, и зашнуровал их, а ребенок наблюдал за этим, сидя смирно, с вытянутыми ногами. Вокзал был далеко, а на трамвае ему уже приходилось ездить, так что, когда они добрались до вокзала, мальчик спал. Когда он проснулся, был день и они уже давно ехали на поезде. На поезде ему ездить не приходилось, но никто бы об этом не догадался. Он сидел смирно, как в трамвае, закутанный в мужское пальто, - весь, кроме головы и торчащих вперед мог, - и рассматривал местность: холмы, деревья, коров и прочее, - он никогда не видел, чтобы они плыли мимо окна. Увидев, что он не спит, мужчина вынул еду, завернутую в газету. Хлеб с ветчиной. "На", - сказал мужчина. Он взял и стал есть, глядя в окно. Он не сказал ни слова, не выразил ни малейшего удивления - даже на третий день, когда пришли полицейские и забрали его и мужчину. Дом, где они жили теперь, ничем не отличался от того, который они покинули ночью: те же дети с разными именами, те же взрослые с разными запахами, - и так же мало причин уезжать из нового дома, как - покидать старый. Но он не удивился, когда они пришли и велели встать и одеться - не потрудившись объяснить, почему и куда он опять должен ехать. Может быть, он понимал, что едет обратно; может быть, с детской прозорливостью еще вначале понял то, чего не понимал мужчина: что так не будет, не может продолжаться. И снова он видел из поезда те же холмы, те же деревья, тех же коров - но с другой стороны, в другом направления. Полицейский дал ему еду. Хлеб с ветчиной; только вынул его не из газеты. Мальчик заметил это, но ничего не сказал и, может быть, ничего не подумал. Потом он очутился дома. Может быть, он ожидал, что по возвращении его накажут, хотя за какое именно преступление - узнать и не рассчитывал, ибо давно усвоил, что если дети могут принимать взрослых как взрослых, то взрослые детей не умеют воспринимать иначе, как тоже взрослых. Он уже забыл историю с пастой. Теперь он избегал диетсестру так же, как месяц назад старался попасться ей на глаза. Он был так занят этим, что давно забыл причину - а вскоре забыл и путешествие, ибо ему не суждено было знать, что между тем и другим есть связь. Путешествие он время от времени вспоминал, но рассеянно, смутно. И бывало это только тогда, когда ему случалось взглянуть на дверь котельной и вспомнить человека, который прежде сидел там, наблюдая за ним, а теперь исчез совершенно и, по обычаю всех покидавших дом, не оставил следов - даже плетеного стула на пороге. И куда он мог деться, ребенок тоже не интересовался, не задумывался. Однажды вечером за ним пришли в класс. Это было за две недели до рождества. Две молодые женщины-диетсестры среди них не было - отвели его в ванную, вымыли, одели в чистый комбинезон, расчесали ему влажные волосы и доставили его в кабинет начальницы. Там сидел мужчина, чужой. Он посмотрел на мужчину и все понял - раньше, чем начальница успела раскрыть рот. Может быть, память знала, знание начало вспоминать, а может быть, заговорило желание, ибо к пяти годам нельзя накопить столько отчаяния, чтобы родилась надежда. Может быть, он внезапно вспомнил путешествие в поезде и еду, потому что даже память простиралась не намного дальше этого. "Джозеф, - сказала начальница, - хотел бы ты уехать и жить в деревне с хорошими людьми?" Он стоял в новом жестком комбинезоне, с красным, горящим от простого мыла и грубого полотенца лицом и ушами, и слушал чужого. Один раз он посмотрел на него - и увидел плотного мужчину с густой коричневой бородой и волосами, стриженными не то чтобы недавно, но коротко. И борода и волосы были жесткие, буйные, без седины, словно растительности не коснулись сорок с лишним лет, прошедшиеся по лицу. Глаза были светлые, холодные. Костюм - жесткий, строгий, черный. На колене лежала черная шляпа, ее придерживала чистая широкая рука, сжавшая в кулаке мягкий фетр. Поперек жилета тянулась тяжелая серебряная цепь от часов. Надежные черные башмаки покоились на полу бок о бок; они были начищены до блеска. При взгляде на него даже пятилетнему ребенку было понятно, что он не употребляет табаку и в других этого не потерпит. Но мальчик не смотрел на него - из-за его глаз. Однако он чувствовал на себе его взгляд - холодный и пристальный, но не нарочито суровый. Таким взглядом он мог бы изучать лошадь или подержанный плуг - заранее зная, что найдет изъяны, заранее зная, что купит. Говорил он обстоятельно, веско, с расстановкой - голосом человека, требующего, чтобы его выслушивали если и не со вниманием, то хотя бы молча. "Значит, вы либо не можете, либо не хотите ничего больше сказать о его родословной". Начальница на него не смотрела. Глаза ее за стеклами очков были студенистыми - по крайней мере, в, эту минуту. Ответила она сразу, как-то чересчур сразу. - Мы не пытаемся выяснять их родословную. Как я уже сказала, его подобрали здесь на ступеньках, в канун рождества - без двух недель пять лет назад. Если для вас так важна родословная, вам вообще не стоит усыновлять ребенка. - Я не совсем то хотел сказать, - возразил незнакомец. Тон у него был слегка примирительный. Он ухитрялся извиняться, ни на йоту не отступив от своих убеждений. - Надо бы мне, пожалуй, потолковать с мисс Аткинс (так звали диетсестру), поскольку я лично с ней состоял в переписке. И снова начальница ответила ему холодно и без промедления - чуть ли не раньше, чем он успел договорить: - Я, вероятно, могу дать вам не меньше сведений об этом или любом другом из наших детей, чем мисс Аткинс, потому что ее официальные обязанности ограничиваются здесь кухней и столовой. Просто вышло так, что в данном случае она любезно согласилась служить секретарем в нашей переписке с вами. - Не важно, - сказал незнакомец. - Не важно. Я просто подумал... - Что вы подумали? Мы никого не принуждаем брать у нас детей, так же, как детей не принуждаем уезжать против воли - если у них есть достаточно серьезные причины. Это-вопрос, который стороны должны решать между собой. Мы только советуем. - Ну, ну, - сказал незнакомец. - Это не важно, еще раз говорю. Я не сомневаюсь, что малец у нас приживется. Он найдет себе хорошую семью в лице меня и миссис Макихерн. Люди мы уже не молодые, живем тихо. Разносолов и праздности не найдет. И работы не больше, нежели ему на пользу. Я не сомневаюсь, что, несмотря на его происхождение, он возрастет у нас в страхе Божием и в отвращении к праздности и суете. Так вексель, который он подписал два месяца назад тюбиком пасты, был опротестован, а до сих пор не вспоминавший о векселе должник, закутанный в чистую попону, маленький, бесформенный, неподвижный, сидел в коляске, трясшейся в декабрьских сумерках по заледенелым ухабам. Ехали весь день. В полдень мужчина накормил его, достав из-под сиденья картонку с деревенской едой, приготовленной три дня назад. Но заговорил он с мальчиком только сейчас. Одетым в варежку кулаком, в котором был зажат кнут, он показал вперед на единственный огонек, светившийся в сумраке, и произнес одно-единственное слово. "Дом", - сказал он. Ребенок ничего не сказал. Мужчина смотрел на него сверху. Он тоже закутался от холода: большой, коренастый, бесформенный, чем-то похожий на булыжник, и не столько крутой, сколько безжалостный. "Я говорю, вон твой дом". Ребенок по-прежнему не отвечал. Он никогда не видел своего дома, поэтому ему нечего было сказать. А чтобы говорить, ничего при этом не сказав, он был еще слишком мал. "Здесь ты найдешь кров и хлеб и заботу верующих людей, - сказал мужчина. - И работу себе по силам, которая убережет тебя от дурного. Ибо ты у меня скоро усвоишь, что два есть порока - леность и праздномыслие, две добродетели - работа и страх Божий". Ребенок опять ничего не сказал. Он никогда не работал и не боялся Бога. О Боге он знал меньше, чем о работе. Работа, которую олицетворяли люди с граблями и лопатами на площадке для игр, происходила на его глазах, шесть дней в неделю; Бог же появлялся только по воскресеньям. И тогда - если не считать непременного испытания чистотой - он был музыкой, приятной для слуха, и словами, слуха не задевавшими вовсе, - в целом приятным, хотя и несколько утомительным. Мальчик ничего не сказал. Коляска подскакивала, крепкие, ухоженные мулы поторапливались - к стойлу, к корму, к дому. И было еще одно, что он вспомнил гораздо позже - когда память уже не признавала того лица, не признавала поверхности воспоминания. Они - в кабинете начальницы: он стоит неподвижно, избегая смотреть в глаза незнакомцу, но чувствует на себе его взгляд и ждет, когда незнакомец скажет то, что думают его глаза. И он слышит: "Кристмас. Языческая фамилия. Кощунство. Я ее переменю". - Это ваше законное право, - ответила начальница. - Нам важно, не как их зовут, а как с ними обращаются. - Но чужой уже никого не слушал - так же, как ни К кому не обращался. - С нынешнего дня его будут звать Макихерн. - Это разумно, - сказала начальница. - Дать ему вашу фамилию. - Он будет есть мой хлеб и соблюдать мою веру, - Сказал незнакомец. - Почему бы ему не носить мою фамилию? Мальчик не слушал. Он был безучастен. Его это мало беспокоило - не больше, чем если бы незнакомец сказал, что день жаркий, когда он на самом деле не жаркий. Настолько мало, что он даже про себя не сказал: "Меня не Макихерном зовут. Меня зовут Кристмасом". Беспокоиться из-за этого пока не стоило. Времени впереди было много. - Почему бы и нет, в самом деле? - сказала начальница. 7 И вот что знает память - двадцать лет спустя память еще будет верить: "В тот день я стал мужчиной". Чистая спартанская комната благоухала воскресеньем. Чистые штопаные занавески на окнах колыхались от ветерка, пахшего взрыхленной землей и лесным яблоком. На желтом, под дуб мелодеоне, педали которого были обиты вытертой и обтрепанной ковровой тканью, стояла стеклянная банка с цветами шпорника. Мальчик сидел на жестком стуле за столом, на котором стояла никелированная лампа и лежала огромная Библия с латунными застежками и петлями и латунным замком. Мальчик был в чистой белой рубашке без воротничка и темных брюках, новых и жестких. Ботинки его были начищены недавно и неумело - как мог начистить восьмилетний ребенок - с тусклыми пятнами там и сям, особенно на задниках, куда не попала вакса. На столе перед ним лежал раскрытый пресвитерианский катехизис. Макихерн стоял (у стола. Он был в чистой сатиновой рубашке и тех же черных брюках, в которых мальчик увидел его в первый раз. Его волосы, влажные и все еще без седины, были зачесаны на круглой голове гладко и аккуратно. Борода - тоже расчесана, тоже еще влажна. "Ты не старался выучить", - сказал он. Мальчик не поднял глаз. Он не шевельнулся. Лицо у мужчины было каменное. "Я старался". "Тогда постарайся еще. Даю тебе еще час". Макихерн вынул из кармана пузатые серебряные часы, положил на стол циферблатом кверху, придвинул к столу еще один жесткий стул с прямой спинкой и сел, чисто вымытые руки положив на колени, ровно поставив ноги в тяжелых начищенных башмаках. На них не было тусклых пятен, не смазанных ваксой. Вчера вечером, однако, - во время ужина, - они были. А позже, когда мальчик, раздевшись на ночь, остался в одной рубашке, его выпороли, и он начистил их сызнова. Мальчик сидел за столом. Лицо его, потупленное, неподвижное, не выражало ничего. В чистую голую комнату замирающими порывами влетал весенний ветер. Это происходило в девять часов утра. Они сидели тут с восьми. Церкви поблизости были, но пресвитерианская находилась в пяти милях и до нее был час езды. В половине десятого появилась миссис Макихерн. Она робко заглянула в комнату - уже в черном платье, в шляпе - маленькая забитая женщина с чуть согнутой спиной. Выглядела она лет на пятнадцать старше своего кряжистого, ражего супруга. В комнату она даже не вошла. Остановилась на пороге, постояла - в шляпе, в черном платье, порыжелом, но, как всегда, вычищенном, с зонтиком и веером в руках; странное выражение было в ее глазах: казалось, все, что она слышит и видит, она слышит и видит через более явственный образ и голос мужчины - как если бы она была медиумом, а ее ражий, безжалостный муж - духом. Возможно, он и услышал ее. Но не оглянулся и не заговорил. Она повернулась и ушла. Ровно через час Макихерн поднял голову. "Теперь знаешь?" - спросил он. Мальчик не шелохнулся. "Нет", - сказал он. Макихерн встал, медленно, не спеша. Он взял со стола часы, закрыл их и положил в карман, снова пропустив цепь через подтяжку. "Пошли, - сказал он. Он не оглядывался. Мальчик последовал за ним по коридору в глубину дома; он тоже шел выпрямившись, молча, с поднятой головой. Их спины выражали одинаковое упрямство, будто наследственное. Миссис Макихерн была на кухне - все еще в шляпе, все еще с зонтиком и веером в руках. Она смотрела на дверь, когда они проходили мимо. "Па", - сказала она. Ни тот, ни другой даже головы не повернули. Словно не слышали, словно она и не сказала ничего. Они прошли мимо двухзвенной цепочкой, - более схожие в непреклонном отрицании всякого компромисса, чем если бы их связывало кровное родство. Они пересекли двор и вошли в хлев. Макихерн отворил дверь стойла и отступил в сторону. Мальчик вошел в стойло. Макихерн снял с гвоздя упряжной ремень. Ремень был ни старый, ни новый, как его башмаки. Он был чистым, как башмаки, и пах, как сам хозяин, - чистой, крепкой, ядреной кожей. Мужчина посмотрел на мальчика. "Где книга? - спросил он. Мальчик смирно стоял рядом, на его спокойном лице сквозь ровную пергаментную желтизну проступила легкая бледность. "Ты ее не принес, - сказал Макихерн. - Ступай обратно и принеси". Голос его не был недобрым. В нем вообще не было ничего человеческого, личного. Он был просто холодный, неумолимый, как писанное или печатное слово. Мальчик повернулся и вышел. Когда он вошел в дом, миссис Макихерн была в коридоре. "Джо", - сказала она. Он не отозвался. Он даже не взглянул на нее - на ее лицо, на деревянное движение руки, приподнявшейся в деревянной пародии на самый ласковый жест, доступный человеческой руке. Он прошел мимо, как деревянный, с непреклонным лицом - непреклонным, быть может, от гордости и отчаяния. А может быть - от тщеславия, глупого мужского тщеславия. Он взял со стола катехизис и вернулся в конюшню. Макихерн ждал с ремнем наготове. "Положи", - сказал он. Мальчик положил книгу на пол. "Не сюда, - сказал Макихерн без гнева. - Ты думаешь, что пол в хлеву, топталище скота - место для Слова Божья. Но я тебя и в этом направлю". Он сам поднял книгу и положил на выступ. "Спусти штаны, - сказал он. - Мы их марать не будем". Штаны упали на пол; мальчик остался в короткой рубашке, не закрывавшей ног. Он стоял прямой и тонкий. При первом ударе ремня он не отпрянул, не дрогнуло и его лицо. Он смотрел прямо перед собой со спокойным, углубленным выражением, как монах на картине. Макихерн принялся хлестать, методично, медленно, с рассчитанной силой, по-прежнему без гнева и азарта. Трудно сказать, чье лицо было более спокойным и углубленным, в чьем было больше убежденности. Он ударил десять раз и перестал. "Возьми книгу, - сказал он. - Штаны не трожь". Он подал мальчику катехизис. Мальчик взял его. И продолжал стоять - прямой, с поднятым лицом и книжкой, в позе благоговейного восторга. Он был точь-в-точь как мальчик из католического хора, только без стихаря (*18), и вместо нефа уходило вглубь стойло, грубая дощатая стена, за которой в сухом аммиачном сумраке возилась, изредка всхрапывая и лениво стукая копытом, невидимая скотина. Макихерн, не сгибаясь, сел на ясли и сидел, расставив ноги, одну руку положив на колено, а на другой ладони держа серебряные часы; его чистое бородатое лицо было твердым, словно вытесанным из камня, глаза смотрели безжалостно и холодно, но не зло. Так они провели час. Один раз за это время в задней двери дома показалась миссис Макихерн. Но ничего не сказала. Только постояла, глядя на хлев, в шляпе, с зонтиком и веером. Потом вернулась в дом. И снова ровно через час, секунда в секунду, Макихерн спрятал часы в карман. "Теперь знаешь? - спросил он. Мальчик не ответил - прямой, застывший, с рас"рытой книжкой перед глазами. Макихерн вынул книжку из его рук. Мальчик при этом не шелохнулся. "Повторяй катехизис", - сказал Макихерн. Мальчик смотрел на стену прямо перед собой. Теперь лицо его было совсем белым, несмотря на ровный насыщенный тон кожи. Неторопливо и аккуратно Макихерн положил книгу на выступ и взял ремень. Он ударил десять раз. Когда он кончил, мальчик еще мгновение стоял неподвижно. Он еще не завтракал; они оба еще не завтракали. Затем мальчик пошатнулся и упал бы, если бы Макихерн не схватил его за руку и не поддержал. "Поди, - сказал Макихерн и потянул его к яслям. - Сядь тут". "Нет", - сказал мальчик. И стал выдергивать руку, которую держал Макихерн. Тот отпустил. "Что с тобой? Ты болен?" "Нет", - сказал мальчик. - Голос у него был слабый, лицо - белое. "Возьми книгу", - сказал Макихерн, вкладывая ее в руку мальчика. За окном показалась миссис Макихерн - она опять вышла из дома. Теперь она была в соломенной шляпе и длинном линялом платье и несла кедровую бадью. Она прошла за окном, не взглянув в их сторону, и скрылась из виду. Немного погодя до них донесся протяжный скрип колодезного ворота, звучавший мирно и удивительно в тишине богослужебного дня. Потом она снова прошла за окном, изогнувшись под тяжестью бадьи, и скрылась в доме, не взглянув на хлев. Снова ровно через час Макихерн оторвал взгляд от часов. "Ты выучил? - спросил он. Мальчик не ответил, не пошевелился. Когда Макихерн подошел к нему, он увидел, что мальчик вовсе не смотрит на страницу, что глаза у него - остановившиеся и пустые. Когда он взялся за книгу, он обнаружил, что мальчик цепляется за нее, Как за веревку или за столб. Когда он силой отнял у него книгу, мальчик грянулся об пол и больше не шевелился. Когда мальчик очнулся, день был на исходе. Он лежал на своей кровати в чердачной комнате под покатой крышей. В комнате стояла тишина, вползали сумерки. Ему было хорошо; он лежал, покойно глядя на скошенный потолок, и не сразу почувствовал, что рядом кто-то сидит. Это был Макихерн. Теперь он тоже был одет по-будничному - не в комбинезон, в котором ходил в поле, а в выгоревшую чистую рубашку без воротничка и выгоревшие чистые брюки защитного цвета. "Ты не спишь", - сказал он. Он протянул руку и отвернул покрывало. "Давай", - сказал он. Мальчик не шевелился. "Вы опять будете меня бить?" "Давай, - сказал Макихерн. - Встань". Мальчик слез с кровати и встал - худенький, в мешковатом бумажном белье. Макихерн тоже зашевелился - туго, неуклюже, как будто его сковывали собственные мышцы и движение стоило ему неимоверной затраты сил; мальчик с детским интересом, но без удивления наблюдал, как он медленно и тяжело опускается на колени. "Стань на колени", - сказал Макихерн. Мальчик стал; в тесной сумрачной комнате стояли на коленях двое: ребенок в перешитом белье и безжалостный мужчина, не знавший, что такое сомнение или сострадание. Макихерн начал молиться. Он молился долго, монотонным, нудным, усыпляющим голосом. Он просил, чтобы ему простилось прегрешение против воскресного дня и то, что он поднял руку на ребенка, на сироту, любезного Богу. Он просил, чтобы упрямое сердце ребенка смягчилось, и ему тоже простился грех непослушания, - по ходатайству человека, которого мальчик презрел и ослушался, - и предлагал Всевышнему быть таким же великодушным, как он сам, по причине и вследствие сознательного милосердия. Он кончил и грузно поднялся на ноги. Мальчик остался на коленях. Он вообще не пошевелился. Но глаза его были открыты (он ни разу не отвернул, даже не потупил лица) и лицо было вполне спокойно-спокойно, безмятежно, вполне непроницаемо. Он услышал, как мужчина возится у стола, где стоит лампа. Чиркнула, вспыхнула спичка. Пламя выровнялось на фитиле под стеклянным шаром, на котором рука мужчины казалась кровавой. Тени метнулись и выровнялись. Макихерн что-то взял со стола возле лампы: катехизис. Он обернулся к мальчику: нос, гранитный выступ скулы, заросшей волосами до самой глазницы, прикрытой стеклом очков. "Возьми книгу", - сказал он. Началось это в воскресенье, до завтрака. Он так и не позавтракал; вероятно, ни он, ни Макихерн о еде ни разу не вспомнили. Макихерн тоже не завтракал, хотя подошел к столу и попросил прощения за пищу и необходимость ею питаться. Обеденный час мальчик проспал из-за нервного переутомления. А об ужине ни тот, ни другой не вспомнили. Мальчик даже не понимал, что с ним происходит, почему он ощущает такую слабость и покой. Вот и все, что он чувствовал, лежа в кровати. Лампа еще горела; на дворе было темно. Время шло; но ему казалось, что если он повернет голову, то увидит обоих, себя и мужчину, на коленях возле кровати или, по крайней мере, ямки на коврике от двух пар колен, не заполненные ничем осязаемым. Сам воздух, казалось, еще источал этот монотонный голос, который был похож на бормотание сновидца и говорил, умолял, препирался с кем-то, не способным даже оставить призрачную ямку на настоящем коврике. Так он лежал - на спине, скрестив на груди руки, словно надгробное изваяние, - и вдруг снова услышал на узкой лесенке шаги. Шаги были не мужские: он слышал, как в сумерки Макихерн уехал на коляске в церковь, не пресвитерианскую, а ближнюю, в трех милях, - замаливать утреннее. Не поворачивая головы, мальчик слышал, как карабкается по лестнице миссис Макихерн. Слышал, как приближается к его кровати. Он не смотрел на нее, но скоро ее тень упала на стену, стала видна, и он увидел, что миссис Макихерн несет какую-то вещь. Это был поднос с едой. Она поставила поднос на кровать. Он ни разу не взглянул на нее. Не шевельнулся. "Джо", - сказала она. Он не шевелился. "Джо", - сказала она. Она видела, что глаза у него открыты. Она к нему не прикоснулась. "Не хочу есть", - сказал он. Миссис Макихерн не шевелилась. Она стояла, сложив руки под фартуком. Казалось, она на него тоже не смотрит. Казалось, она обращается к стене над его кроватью. "Я знаю, что ты думаешь. Нет. Он не говорил, чтобы я отнесла тебе поесть. Я сама догадалась. Он не знает. Эта еда не от него". Он не шевелился. Его лицо было спокойно, как лицо изваяния, и обращено к скату дощатого потолка: "Ты целый день не ел. Сядь и поешь. Это не он велел, чтобы я отнесла тебе поесть. Он не знает. Я сама собрала - ждала только пока он уедет". Тогда он сел. У нее на глазах он поднялся с кровати, взял поднос, ушел с ним в угол и перевернул, скинув посуду с едой на пол. Затем он вернулся на кровать, держа поднос как дароносицу, только вместо стихаря на нем было белье, купленное для взрослого и ушитое. Она уже не смотрела на него, хотя ни разу за это время не пошевелилась. Руки ее были спрятаны под фартуком. Он влез на кровать и снова лег навзничь, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. Он видел ее неподвижную тень, расплывчатую, чуть согнутую. Потом тень исчезла. Он не повернул головы, но услышал, как она присела в углу и собирает на поднос разбитую посуду. Потом она вышла из комнаты. Стало совсем тихо. Лампа горела ровно, ровным язычком; на стене мелькали тени мошек, большие, как птицы. Он чуял, слышал за окном темноту, весну, землю. Тогда ему было всего восемь лет. Годы прошли, прежде чем память распознала то, что он помнил; годы-с того вечера, когда через час после ее ухода он поднялся с кровати, пошел и стал на колени в углу, как не желал стоять на коврике, - и, над поруганной пищей склонившись, стал есть, как дикарь, как собака. Сумерки; ему полагалось быть за несколько миль отсюда - дома. Хотя в субботние вечера он принадлежал самому себе, никогда еще в такой поздний час он не отлучался так далеко от дома. Дома его ожидала порка. Но не за то, что он сделал - или не сделал - во время отлучки. Хотя он не совершил никакого греха, по возвращении его должны были выпороть так же, как если бы он согрешил на глазах Макихерна. Но он, наверное, и сам еще не знал, что не согрешит. Впятером они тихо собрались в сумерки у покосившихся дверей брошенной лесопилки, куда перед тем вошла и, раз оглянувшись, скрылась девушка-негритянка, за которой они наблюдали, спрятавшись метрах в ста. Устроил это один из ребят постарше - он и вошел первым. Остальные-подростки в одинаковых комбинезонах, жившие в радиусе трех миль отсюда и в свои четырнадцать-пятнадцать лет, подобно тому, кто звался среди них Джо Макихерном, умевшие пахать, доить и колоть дрова не хуже взрослых, - тащили соломинки, разыгрывая очередь. Он, наверное, и не думал об этом как о грехе, пока не подумал о человеке, который ждет его дома, - ибо первейший грех для четырнадцатилетнего - быть публично обвиненным в девственности. Настал его черед. Он вошел в сарай. Там было темно. Сразу же им овладело страшное нетерпение. Что-то рвалось из него, как раньше, когда он думал о зубной пасте. Но он не мог двинуться с места: внезапно почуяв женщину, почуяв негра, стоял, обуянный негроженским, охваченный нетерпением, и вынужден был ждать, пока не услышал от нее путеводного звука, который не был осмысленным словом и получился нечаянно. Тогда ему показалось, что он видит ее: что-то распростертое, жалкое, может быть - и ее глаза. Нагнувшись, он словно заглянул в черный колодец и на дне его увидел мерцание - как отблески мертвых звезд. Он уже двигался, потому что его нога коснулась ее. Потом коснулась еще раз, потому что он ее пнул. И снова пнул, с силой, и продолжал пинать придушенный вопль удивления и страха. Она завизжала, он схватил ее за руку, рванул вверх и стал бить, исступленно, наотмашь, молотя, может быть, ее голос, но попадая в плоть - обуянный негроженским, охваченный нетерпением. Затем она отлетела от его кулака, и сам он тоже отлетел назад, потому что остальные навалились на него, толпясь, хватая, шаря, а он отвечал ударами, и в горле у него клокотало от ярости и отчаяния. Он чуял теперь только мужской запах, они - тоже, а где-то внизу визжала, пыталась выбраться Она. Они топали и мотались, молотя по всему, что касалось руки или тела, и наконец рухнули кучей-Джо в самом низу. Но он и тут отбивался, боролся, плача. Она уже не существовала. Они просто дрались - словно ветром их обдало, резким и свежим. Они придавили его, растянули на земле. "Ну, кончишь теперь? Ты попался. Говори, кончишь?" - Нет, - сказал он. Он извивался, пробовал встать. - Кончай, Джо! Со всеми не сладишь. Мы же не хотим с тобой драться. - Нет, - сказал он, пыхтя и вырываясь. Ни один из них не мог разглядеть, где - кто. Они совсем забыли о девушке, о причине драки и о том, была ли вообще причина. Для тех четверых все получилось автоматически, непроизвольно: инстинктивное побуждение самца драться за самку или из-за самки, с которой он спарился недавно или желает спариться. Но никто из них не понимал, почему дерется он. А он им сказать не мог. Они прижимали его к земле и переговаривались тихими сдавленными голосами. - Эй вы, сзади, давайте отсюда. А потом мы его отпустим, разом. - Кто его держит? Кого я держу? - Эй, пусти. Так, погоди... вот он... Мы с... - Снова вся куча вздыбилась, напряглась. Они снова его прижали. - Он тут, под нами. А вы отпускайте и - ходу. Дайте нам повернуться. Двое поднялись и отступили за дверь. Затем другие двое, словно подброшенные взрывом, вылетели из темного сарая и бросились бежать. Джо ударил сразу, как - только его отпустили, но уже никого не достал. Лежа на спине, он смотрел, как убегает в сумерках четверка, замедляет ход, оборачивается. Он поднялся и вышел из сарая. Он стоял у двери, отряхиваясь - тоже непроизвольно, - а они тихо сошлись невдалеке и наблюдали за ним. Он на них не смотрел. Он зашагал прочь; комбинезон его сливался с сумерками. Час был поздний. Тяжелая и сочная вечерняя звезда висела, как цветок жасмина. Он ни разу не оглянулся. Он уходил, призраком тая в темноте; четверо ребят следили за ним, сбившись в кучку, и лица их в сумерках были маленькими и бледными. Вдруг один из них произнес неожиданно громко: "Ага-а-а!" Джо не оглянулся. Другой голос тихо сказал, прозвучал тихо, внятно: "Покедова, Джо, до завтра". Он не ответил. Продолжал идти. То и дело механическим жестом он отряхивал комбинезон. Когда впереди показался дом, небо на западе уже потухло совершенно. На выгоне за сараем бил родник: купа ив шумела и пахла, но была неразличима. Когда он приблизился, трели молодых лягушек смолкли разом, как струны, перерезанные ножницами. Он опустился на колени; в темной воде не видно было даже очертаний его головы. Он ополоснул лицо, заплывший глаз. Потом пошел дальше - через выгон, к свету в кухонном окне. Оно следило за ним, выжидательно и угрожающе, как глаз. Перед изгородью он остановился, глядя в освещенное окно. Постоял немного, опершись на изгородь. В траве дружно стрекотали кузнечики. Над росно-серой землей, между темных древесных стволов плавали и гасли светляки, блуждающие и неверные. На дереве возле дома пел пересмешник. Дальше, в лесу за родником, свистали два козодоя. А еще дальше, словно за каким-то последним горизонтом лета, выла собака. Он прошел за ограду и в дверях хлева, где его дожидались две недоеные коровы, увидел неподвижно сидящего человека. Он узнал Макихерна и даже не удивился - словно встреча эта была совершенно естественной, оправданной и неизбежной. Возможно, ему пришло в голову, что они двое всегда могут друг на друга рассчитывать, положиться друг на друга; что только ее поступки нельзя предугадать. Возможно, он не видел ничего несообразного в том, что, хотя он и воздержался от греха, который в глазах Макихерна был бы самым тяжким из возможных грехов, его сейчас накажут так же, как если бы он согрешил. Макихерн не встал. Он продолжал сидеть, бесстрастный, каменный, и рубашка его смутно белела в черном зеве двери. "Я подоил и накормил", - сказал он. Потом встал, неторопливо. Возможно, мальчик знал, что ремень уже у него в руке. Он взлетал и падал неторопливо, по счету, с пресными неторопливыми хлопками. Тело мальчика было как будто из дерева, из камня: столп или башня, на котором чувствилище его размышляло, как отшельник, - созерцательно и отстранение, в экстазе самораспятия. К кухне они подошли бок о бок. Когда свет из окна упал на них, мужчина остановился, повернулся, приблизил к нему лицо, вглядываясь. - Дрался, - сказал он. - Из-за чего? Мальчик не ответил. Вид у него был бесстрастный, сосредоточенный. Немного погодя он ответил. Голос его был ровен, холоден. - Просто так. Они стояли. - Ты что же - не можешь сказать или не хочешь сказать? - Мальчик не ответил. Он не смотрел в землю. Он ни на что не смотрел. - Если ты сам не знаешь, ты дурак. А если не хочешь сказать, значит, ты нашкодил. Ты был с женщиной? - Нет, - ответил мальчик. Мужчина смотрел на него. Когда он заговорил, тон у него был задумчивый. - Ты никогда мне не лгал. То есть, сколько я знаю. - Он смотрел на мальчика, на его спокойный профиль. - С кем ты дрался? - Там был не один. - Ага, - сказал мужчина. - Я полагаю, ты им оставил память? - Не знаю. Наверно. - Ага, - сказал мужчина. - Поди умойся. Ужин готов. В ту ночь он ложился спать с твердым решением бежать из дома. Он чувствовал себя, как орел: суровым, независимым, могущественным, беспощадным, сильным. Но это прошло, хотя он не понимал тогда, что ему, как орлу, клеткой была собственная плоть и все окружающее пространство. Макихерн хватился телки только на третий день. И то потому, что наткнулся на спрятанный в хлеву новый костюм. Осмотрев его, он понял, что костюм ни разу не надеван. Костюм он нашел утром. Но ничего об этом не сказал. А вечером пришел в хлев, где Джо доил корову. Хотя он сидел на низкой скамеечке, прислонясь головой к коровьему боку, нетрудно было заметить, что ростом он не уступит взрослому мужчине. Но Макихерн этого не видел. Если он что и видел, то-ребенка, пятилетнего сироту, который сидел с ним в коляске декабрьским утром двенадцать лет назад, настороженно замерший и покорно-безразличный, как животное. "Я не вижу твоей телки", - сказал Макихерн. Джо не ответил. Он склонился над подойником, над шипящей струей молока. Макихерн Стоял позади него, над ним, глядя сверху. - Я говорю, твоей телки не видно. - Знаю, - сказал Джо. - Она, наверно, у ручья. Я за ней сам присмотрю, раз она моя. - Ага, - сказал Макихерн. Он не повысил голоса. - Пятидесятидолларовой телке вечером не место у ручья. - Ну, это будет моя потеря, - сказал Джо. - Корова была моя. - Была? - переспросил Макихерн. - Ты сказал, корова была твоя? Джо не поднял головы. Струя молока из-под его пальцев с тихим шипением толкалась в подойник. Он слышал, что Макихерн ходит у него за спиной. Но не оглядывался, пока не кончил доить. Тогда он повернулся. Макихерн сидел на чурбаке у двери. - Ты бы снес сперва домой молоко, - сказал он. Джо встал; в руке у него покачивалось ведерко. Он ответил упрямо, но спокойно: - Утром ее найду. - Снеси домой молоко, - сказал Макихерн. - Я подожду тебя тут. Джо постоял еще секунду. Потом повернулся. Он вышел из хлева и направился к кухне. Когда он ставил подойник на стол, появилась миссис Макихерн. - Ужин готов, - сказала она. - Мистер Макихерн уже дома? Джо отвернулся к двери. - Скоро придет, - сказал он. Он чувствовал, что женщина смотрит на него. Она сказала обеспокоено, несмело: - Ты как раз успеешь умыться. - Скоро придем. - Он вернулся в хлев. Миссис Макихерн подошла к двери и смотрела ему вслед. Еще не совсем стемнело, и она увидела в дверях хлева фигуру мужа. Она не позвала его. Просто стояла и смотрела, как сходятся двое мужчин. Что они говорят, она не могла расслышать. - Так, говоришь, она у ручья? - спросил Макихерн. - Я сказал - может быть. На выгоне места много. - Ага, - произнес Макихерн. Оба разговаривали спокойно. - Где же она, по-твоему? - Не знаю. Я не корова. Не знаю, где она может быть. Макихерн пошел. - Давай посмотрим, - сказал он. Джо вышел на пастбище следом за ним. До ручья было четверть мили. В темной ленте прибрежных деревьев мелькали светляки. Они подошли к деревьям. Стволы их задыхались в болотной поросли, непролазной даже днем. - Кликни ее, - сказал Макихерн. Джо молчал. Не шевелился. Они стояли лицом к лицу. - Корова моя, - сказал Джо. - Вы мне отдали ее теленком. Я вырастил ее, потому что вы отдали ее мне в собственность. - Да, - сказал Макихерн. - Отдал. Чтобы приучить тебя к ответственности владения имуществом, собственностью. К ответственности владельца перед тем, чем он владеет с Божьего соизволения. Чтобы научить тебя предусмотрительности и приумножению. Кликни ее. Они по-прежнему стояли лицом к лицу. Возможно, смотрели друг на друга. Потом Джо повернулся и пошел вдоль топи, Макихерн последовал за ним. - Почему не зовешь? - сказал он. Джо не ответил. Он как будто вовсе не смотрел на ручей, на болото. Наоборот, он смотрел на одинокий огонек в той стороне, где был дом, - то и дело оглядывался на него, словно измеряя пройденный путь. Они шли не быстро, но вскоре очутились перед изгородью, отмечавшей границу выгона. Уже совсем стемнело. У изгороди Джо повернулся. Теперь они смотрели друг на друга. Они опять стояли лицом к лицу. Потом Макихерн сказал: - Что ты сделал с телкой? - Продал, - сказал Джо. - Ага. Продал. А могу я узнать, что ты за нее получил? Темнота уже смыла их лица. Они были всего лишь двумя тенями почти одинаковой высоты, только Макихерн - пошире. Голова его над белым пятном рубашки напоминала мраморные ядра на памятниках Гражданской войны. - Корова была моя, - сказал Джо. - Если она была не моя, зачем вы мне так сказали? Зачем мне ее отдали? - Ты прав. Она была твоей собственностью. Пока что я тебя не упрекал за продажу - если только ты взял за нее хорошую цену. И если даже тебя надули, как это скорей всего и должно случиться с мальчиком восемнадцати лет, - я тебя все равно не упрекну. Хотя надо было спросить совета у старшего, кто лучше знает жизнь. Но ты должен учиться, как я учился. А спрашиваю я вот что: куда ты положил деньги на сохранение? - Джо не отвечал. Они стояли друг против друга. - Может, ты отдал их на хранение приемной матери? - Да, - сказал Джо. Сказал его язык - солгал помимо воли. Он отвечать не собирался. Он услышал свой ответ с каким-то тягостным изумлением. Но было уже поздно. - Отдал ей, чтобы спрятала, - добавил он. - Ага, - сказал Макихерн. И вздохнул - вздохнул чуть ли не с наслаждением - удовлетворенно, победоносно. - И ты, конечно, скажешь, что это приемная мать купила тебе новый костюм, который спрятан на сеновале. Ты был замечен во всех других грехах, на какие способен: в лени, в неблагодарности, в непочтительности, в богохульстве. Теперь я уличил тебя в последних двух: во лжи и разврате. Зачем тебе понадобился новый костюм, если не для распутства? - Так он признал, что ребенок, усыновленный им двенадцать лет назад, - мужчина. Стоя с ним почти нос к носу, Макихерн ударил его кулаком. Первые два удара Джо стерпел, - может быть, по привычке, может быть - от удивления. Но стерпел, чувствуя, как тяжелый кулак мужчины дважды врезался ему в лицо. Потом он отскочил, пригнулся, слизывая кровь, пыхтя. Они стояли друг против друга. - Попробуй еще, ударь, - сказал он. Позже, когда холодный, окоченелый, он лежал у себя на чердаке, он услышал их голоса, долетавшие по узкой лестнице из нижней комнаты. - Я его купила! - говорила миссис Макихерн. - Я! На свои деньги от масла. Ты сказал, что я могу распоряжаться... могу тратить... Саймон! Саймон! - Ты врешь еще нескладнее, чем он, - сказал мужчина. Голос Макихерна, размеренный, суровый, бесстрастный, долетал по лестнице до его кровати. Он его не слушал. - На колени. На колени. НА КОЛЕНИ, ЖЕНЩИНА. Проси у Бога милости и прощения - не у меня. Она всегда старалась быть с ним ласковой - с того первого декабрьского вечера двенадцать лет назад. Когда коляска подъехала к дому, она стояла на крыльце - терпеливое, забитое существо без признаков пола, если не считать аккуратного седеющего узелка на макушке да юбки. Казалось, не морил, не разлагал ее исподволь безжалостный фанатик-муж, превращая в нечто чуждое даже своим намерениям и ее разумению, а упрямо расплющивал ее, как ковкий, податливый металл, все тоньше и тоньше - в бесплотность немых надежд и неисполненных желаний, серых и тусклых, как зола. Когда коляска остановилась, она пошла к ним так, словно заранее все наметила и отрепетировала: как она снимет его с дрожек, унесет в дом. С тех пор как он научился ходить, его ни разу не брала на руки женщина. Он вывернулся и пошел в дом сам - зашагал, маленький и неуклюжий в широкой попоне. Она шла рядом, вилась вокруг него. Она его усадила; в том, как она вилась вокруг него, в ее проворстве, было что-то натянутое, растерянно-егозливое, словно ей хотелось повторить все сначала - чтобы он и она действовали так, как было намечено. Став перед ним на колени, она пыталась его разуть - до тех пор, пока он не догадался, чего ей надо. Он отвел ее руки и разулся сам, но на пол башмаки не доставил. Он не выпускал их из рук. Она стащила с него чулки и тут же принесла таз с горячей водой - принесла так быстро, что всякий, кроме ребенка, понял бы, что она держала его наготове, возможно даже, с самого утра. Тогда он заговорил, в первый раз: "Я вчера уже мылся". Она не ответила. Она стояла перед ним на коленях, а он разглядывал ее макушку и руки, неловко копошившиеся у его ног. Теперь он не пытался ей помочь. Он не понимал, что она затевает, - даже тогда, когда его застывшие ноги погрузились в теплую воду. Он не верил, что это-все: слишком ему было приятно. Он ждал, когда начнется остальное, неприятная часть - какова бы она ни была. Такого с ним раньше никогда не случалось. Потом она уложила его в постель. Уже почти два года он одевался и раздевался сам, никто за ним не присматривал, никто не помогал - разве что изредка, какая-нибудь Алиса. Заснуть сразу он не мог, потому что слишком устал, и сейчас был растерян, нервничал, желая только одного - чтобы она наконец ушла и дала ему уснуть. А она не уходила. Наоборот, она придвинула к кровати стул и села. Печка в комнате не топилась, было холодно. На женщине была шаль, она куталась в шаль, и изо рта у нее шел пар, как будто она курила. Ему совсем расхотелось спать. Он ждал, когда начнется неприятная часть, какова бы она ни была, за какую бы провинность ни полагалась. Он не понимал, что это - все. Такого с ним тоже никогда не случалось. С той ночи все и пошло. И он думал, что так будет продолжаться всю жизнь. В семнадцать лет, оглядываясь назад, он видел всю длинную цепь будничных, нелепых, напрасных усилий, рожденных жизненным крушением, беспомощностью и дремлющим инстинктом: кушанья, которые она готовила тайком и заставляла тайком брать и есть, когда он их не хотел, зная к тому же, что Макихерну это безразлично; случаи вроде сегодняшнего, когда она пыталась встать между ним и наказанием: заслуженное ли, нет ли, справедливое или несправедливое, оно всегда было нелицеприятным, и мужчина с мальчиком относились к нему как к естественному и неизбежному факту - покуда не вмешивалась она и не сообщала ему какого-то душка, утонченности, стойкого привкуса. Порою он думал сказать ей наедине, - будучи уверен, что по беспомощности своей она не сможет ни перетолковать, ни оставить его слова без внимания, - сказать ей, чтобы знала и вынуждена была скрывать от мужа, чья немедленная и наперед известная реакция настолько бы заслонила и стерла само известие, что к нему больше и не возвращались бы, - сказать по секрету, расплатиться тайком за поданную тайком еду, которой он не хотел: "Слушай. Он говорит, что вскормил неблагодарного богохульника. Так вот, соберись с духом и скажи ему, кого он вскормил. Нигера он вскормил под своей крышей, за своим столом, своей собственной пищей". Потому что она всегда была добра к нему. Мужчина, суровый, безжалостный судья, просто полагался на него - что он будет вести себя определенным образом и получать за это столь же определенное воздаяние; так же и он мог положиться на мужчину - что тот определенным образом будет реагировать на определенные его поступки и проступки. В женщине было дело - с ее женским влечением и склонностью к секретам, к тому, чтобы грешком приправить самое ерундовое и невинное занятие. За отставшей доской в стене его чердачной комнаты она спрятала в жестянке немного денег. Деньги были пустячные и прятались, понятно, ни от кого иного, как от мужа, хотя мальчик думал, что мужу было бы все равно. Для него же это никогда не было секретом. Когда он был еще ребенком, она тайком приглашала его с собой на чердак, кралась туда со всяческими предосторожностями, как в ребячьей игре, и добавляла к своему кладу жалкие, считанные пяти - и десятицентовики (плоды невесть каких мелких уловок и обманов, против которых никто на свете и возражать бы не стал), а он смотрел серьезными круглыми глазами, как падали в жестянку монеты, в достоинстве которых он даже не разбирался. Это женщина доверялась ему, навязывала свое доверие, как навязывала свои кушанья: заговорщицки, тайком, делая тайну из тех отношений, которые этот акт доверия должен был подтверждать. Дело было не в тяжелой работе, которую он ненавидел, не в наказаниях и несправедливости. С этим он свыкся еще до того, как узнал их обоих. Ничего другого он не ждал, это его не удивляло и не возмущало. В женщине: ее мягкость и доброту, чьей жертвой, казалось ему, он обречен быть всю жизнь, - вот что ненавидел он пуще сурового и безжалостного суда мужского. "Она хотела, чтоб я заплакал", - думал он, когда лежал на своей кровати, закинув руки за голову, холодный, окоченелый, в полосе лунного света, и слышал настойчивое бормотание мужчины, долетавшее до его комнаты по дороге к небу. "Хочет, чтоб я заплакал. Тогда, думает, он у нас в руках". 8 Двигаясь бесшумно, он достал из тайника веревку. Один конец был заранее завязан петлей, чтобы закреплять в комнате. Теперь он мог моментально спуститься "а землю и подняться обратно; теперь, после года с лишним упражнений, он умел, ни разу не коснувшись стены, взлететь по веревке с тенеподобной легкостью и проворством кошки. Он высунулся из окна, и отпущенный конец Прошелестел вниз. В лунном свете веревка выглядела не толще паучьей нити. Затем, подвесив связанные ботинки сзади к поясу, он съехал по веревке, пронесшись, как тень, мимо окна, за которым спали Макихерны. Веревка висела прямо перед окном. Он оттянул ее вбок по стене и привязал. Потом прошел под лунным светом к хлеву, взобрался на сеновал и вытащил из тайника новый костюм. Костюм был аккуратно завернут в бумагу. Прежде чем развернуть его, он ощупал складки бумаги. "Нашел", - подумал он. "Пронюхал". И шепотом произнес: "Сволочь. Гад". Он оделся в темноте, быстро. Он уже опаздывал: пришлось дожидаться, когда они уснут после скандала из-за телки, - и виновата в скандале была женщина, потому что вмешалась, когда все уже было кончено или, по крайней мере, отложено до утра. В пакете лежала еще белая рубашка и галстук. Галстук он положил в карман, но, пиджак надел, чтобы не так заметна была при луне белая рубашка. Он спустился и вышел из хлева. После стиранного-перестиранного комбинезона новая одежда казалась плотной, жесткой. Дом, темный и непроницаемый, предательски затаился в лунном свете. Из-за луны У него как будто появилась собственная физиономия: лживая, угрожающая. Он миновал дом и вышел на дорогу. Вынул из кармана дешевые часы. Они были куплены три дня назад, на выручку от телки. Но он еще не привык иметь дело с часами и поэтому забыл их завести. Впрочем, и без часов было ясно, что он опаздывает. Перед ним в лунном свете лежала прямая дорога, обсаженная деревьями; жирные резкие тени сучьев на мягкой пыли были как будто намазаны черной краской. Он шел быстро; дом остался за спиной, из дома его уже нельзя было увидеть. Шоссе проходило невдалеке. В любую минуту мимо мог промчаться автомобиль: Джо предупредил ее, что если не придет к перекрестку, то встретит ее прямо у школы, где будут танцы. Но машина не показывалась, и, выйдя на шоссе, он ничего не услышал. Дорога, ночь были безлюдны. "Может, уже проехала", - подумал он. Он снова вынул бездействующие часы и посмотрел на них. Часы стояли потому, что ему помешали их завести. Из-за Макихернов он опоздал: это они не дали ему завести часы, и теперь он не мог узнать, опоздал он или нет. Там, позади, в конце темной дороги, в невидимом доме спала женщина, - почему бы не спать, раз она сделала все, чтобы он опоздал. Он оглянулся назад, в сторону дома, - и в этой позе, с этой мыслью замер; замерли ум и тело, словно их одновременно выключили: ему показалось, будто между теней на дороге кто-то движется. Потом он подумал, что ему просто померещилось - что это, может быть, его мысли спроектировались, как тень на стену. Подумал: "Но я надеюсь, что это он, хорошо бы, если он. Хорошо бы, он следил за мной и поглядел, как я сажусь в машину. Хорошо бы, он попробовал нас догнать. Попробовал бы остановить меня". Но на дороге он ничего не увидел. Она была пуста, исчерчена предательскими тенями. Потом он услышал вдалеке, со стороны города, звук мотора. Он стал вглядываться и вскоре различил свет фар. Она была официанткой в плохоньком ресторанчике на одной из глухих улиц города. Взрослый с первого взгляда понял бы, что ей уже за тридцать. Но Джо, вероятно, казалось, что ей не больше семнадцати, - из-за ее миниатюрности. Она не только ростом была мала, она была худа, как ребенок. Но взрослый заметил бы, что миниатюрность эта - не от природной хрупкости, а от какой-то внутренней порчи в душе - хрупкость, в которой никогда не было ничего молодого, в чьих линиях юность и не живала. Волосы у нее были темные. Лицо ее с рельефным костяком всегда было опущено, словно голова на плечах сидела неправильно, с наклоном. Глаза ее напоминали пуговичные глаза игрушечного зверька - их взгляд мало было бы назвать жестким, хотя жесткости в нем не было. И подступился он к ней только потому, что она была маленькая - словно это могло или должно было уберечь ее от плотоядных рыщущих мужских глаз, увеличить его шансы. Если бы она была крупной, он бы не отважился. Он подумал бы: "Бесполезно. У нее уже есть парень, мужчина". Началось это осенью, когда ему было семнадцать лет. День был будний. Обычно они приезжали в город по субботам, на весь день, и привозили еду с собой - холодный обед в корзинке, купленной и хранившейся специально для поездок. На этот раз Макихерн поехал повидаться с юристом - с намерением закончить дела и вернуться домой к обеду. Но когда он вышел на улицу, где ждал Джо, было почти двенадцать. Он появился, глядя на свои часы. Затем он поглядел на городские часы и, наконец, на солнце - с выражением досады и возмущения. С тем же выражением он поглядел на Джо; открытые часы лежали у него на ладони, а в глазах было холодное недовольство. Он словно впервые изучал, оценивал юношу, которого воспитывал с младенческих лет. Потом он повернулся. "Пойдем, - сказал он. - Теперь уж ничего не поделаешь". Город был железнодорожным узлом. Даже в будни на улицах толпились мужчины. Весь дух города был мужской, транзитный: город, где даже женатые люди бывали дома урывками и по праздникам, где мужчины жили отдельной, сокровенной жизнью, разворачивавшейся в далекой среде, а во время коротких наездов домой их ублажали, как меценатов в театре. Джо впервые видел заведение, куда его привел Макихерн. Это был ресторанчик на глухой улице: грязная узкая дверь между двумя грязными окошками. Он не сразу понял, что это ресторан. Вывески не было; не слышалось ни звуков, ни запахов кухни. Глазам его предстала длинная деревянная стойка с рядом табуретов, крупная блондинка за витриной с сигарами напротив входа и у Дальнего конца стойки - группа мужчин, которые ничего не ели и, повернувшись, как по команде, уставились на вошедших сквозь табачный дым. Никто не проронил ни звука. Все смотрели на Джо и Макихерна так, словно дыхание оборвалось вместе с разговором, и даже дым сигарет оборвался и теперь плавал как попало под собственной тяжестью. Мужчины были не в комбинезонах - все в шляпах, и лица, как на подбор, ни молодые, ни старые, ни сельские, ни городские Они имели вид людей, которые только что сошли с поезда и завтра опять уедут, людей без адреса. Сидя на табуретах за стойкой, Джо и Макихерн ели. Джо поел быстро, потому что Макихерн ел быстро. Даже за едой этот человек сидел с какой-то оскорбленной чопорностью. Еду он заказал простую - которую готовят наскоро и наскоро едят. Но Джо знал, что скупость здесь ни при чем. Скупость, возможно, привела их сюда, а не в другое место, но еду эту он заказал потому, что хотел поскорее уйти. Не успев положить нож и вилку, Макихерн слез с табурета и сказал: "Идем". У витрины с сигарами он расплатился с латунноволосой. Было в ней нечто неподвластное возрасту: воинственная, диамантово - неуязвимая почтенность. Она не удостоила их взглядом-даже когда они входили, даже тогда, когда Макихерн протянул ей деньги. Так же, не глядя, она быстро и точно отсчитала сдачу, ссыпав на стекло монеты чуть ли не раньше, чем Макихерн протянул свою бумажку; за фальшивым блеском внимательно уложенных волос, внимательного лица в ней была четкость каменной львицы, стерегущий портал, и почтенность свою она выставляла, как щит, за которым могли сбиваться в кучку праздные, сомнительные люди в шляпах набекрень, с косо влипшими в рот сигаретами. Макихерн проверил сдачу, и они вышли на улицу. Он опять стал смотреть на Джо. Он сказал - "Ты у меня запомни это место. Есть на свете места, куда мужчине можно зайти, а мальчику, юноше твоих лет вход заказан. Вот это - такое место. Может, тебе вообще не следовало сюда заходить Но повидать такое надо - чтоб ты знал, чего избегать и сторониться. Тем более что я находился рядом и мог объяснить и предостеречь. И обед здесь дешев". - А чего тут такого? - спросил Джо. - Это-дело города, не твое. Ты же просто запомни мои слова: я тебе не разрешаю ходить сюда без меня. А моей ноги здесь больше не будет. В другой раз, рано, не рано, а обед мы привезем с собой. Вот что он увидел в тот день, быстро глотая еду рядом с несгибаемым, безмолвно негодующим человеком, с которым они сидели у середины длинной стойки, начисто отрезанные от всех - и от латунноволосой женщины с одного края, и от группы мужчин - с другого, и от официантки, чьи большие, чересчур большие руки расставляли тарелки и чашки, а скромно потупленное лицо выглядывало из-за стойки на высоте чуть больше детского роста. Потом они с Макихерном вышли. Он не рассчитывал когда-либо вернуться сюда. И не потому, что ему запретил Макихерн. Просто ему не верилось, что жизнь занесет его сюда еще раз. Он как бы сказал себе: "Эти люди "не чужие. Я вижу их, но не понимаю, что они делают и Почему. Слышу их, но не понимаю, что они говорят, почему говорят и кому. Я знаю, что-то тут есть, кроме еды, кормежки. Но что - не знаю И никогда не узнаю" И это ушло с поверхности сознания. В следующие полгода он изредка ездил в город, но ресторана не видел, мимо не проходил Мог бы Но как-то не думал об этом. Может быть, просто не чувствовал нужды Мысли - может быть, безотчетно порой - выливались в картину, отстаивавшуюся, отстоявшуюся: длинная, пустая и какая-то сомнительная стойка; неподвижная, хладноликая, буйноволосая женщина будто сторожит ее с краю; с другого - мужчины с притягивающимися головами, в шляпах набекрень, дымят и дымят, закуривая и бросая сигарету за сигаретой; и официантка, женщина с ребенка ростом, снует между кухней и залом с ношей посуды, каждый раз становясь досягаемой для мужчин, которые наклоняются к ней, что-то говорят сквозь табачный дым, шепчут, как бы потешаясь или торжествуя победу, и лицо ее задумчиво, скромно, потуплено, словно она не слышит. "Не знаю даже, что они ей говорят", - думал он, с мыслью: "Не знаю, может, то, что они говорят ей, годилось бы и для ушей проходящего мимо ребенка и верилось Я не знаю еще, что в миг сна веки замыкают в темнице глаз ее лицо, скромное, задумчивое; трагическое, печальное и молодое; ждущее, осиянное смутной туманной волшебной зарей молодого желания. Что есть уже для любви пища: что во сне я знаю теперь, почему отверг и ударил ту негритянку три года назад, что и она должна это знать и гордиться, гордиться и ждать". Так что он не рассчитывал снова ее увидеть, ибо любовь молодых сыта такою же крохой надежды, как и желания. Он, по всей вероятности, не меньше был удивлен своим поступком и тем, что в этом поступке обнажилось, чем был бы удивлен Макихерн. Это произошло в субботу, уже весной. Ему недавно исполнилось восемнадцать. Макихерн опять поехал повидать юриста. Но на этот раз он подготовился. "Я пробуду здесь час, - сказал он. - Можешь погулять, посмотреть город". Как и тогда, он глядел на Джо пристально, оценивающе, как и тогда - с легким раздражением справедливого человека, вынужденного смирять свою справедливость ради здравого смысла. "На, - сказал он. Он открыл кошелек и вынул монету. Десятицентовую. - И постарайся не дарить первому же, кто согласится их взять. Странное дело, - с раздражением сказал он, глядя на Джо, - ну прямо не может человек научиться ценить деньги, пока швырять их не научится. Будешь здесь через час". Он взял монету и отправился прямо в ресторан. Даже в карман ее не спрятал. Он поступил так без всякого обдуманного плана, почти невольно, словно его действиями управляли ноги, а не голова. Горячую маленькую монету он сжимал в кулаке, как ребенок. Он открыл затянутую сеткой дверь и вошел неловко, споткнувшись о порог. Блондинка (она словно не шевельнулась за эти полгода, пряди не сдвинула в жесткой, яркой, волнисто-латунной прическе, не переменила даже платья) наблюдала за ним из-за витрины с сигарами. Мужчины - все такие же, в шляпах набекрень, с сигаретами в зубах, пропахшие парикмахерской - наблюдали за ним, сидя у дальнего края стойки. Среди них находился хозяин. Джо увидел, заметил его впервые. Как и другие мужчины, хозяин был в шляпе и курил. Он был невысокий, не намного выше Джо, и сигарета у него торчала в углу рта - словно заткнутая туда, чтобы не мешать разговору. У этого человека, невозмутимо прищурившегося за курчавым дымком сигареты, которая курилась беспризорно, без приложения рук, а догорев, выплевывалась и растаптывалась каблуком, Джо переймет одну из своих повадок. Но не теперь. Это произойдет позже, когда жизнь завертится с такой быстротой, что приятие подменит собой и познание и убеждения. Теперь же он только смотрел на человека, который прислонился к стойке с другой стороны, - человека в грязном фартуке, нацепленном так, как разбойник с большой дороги нацепил бы накладную бороду. Приятие пришло позже, вместе со всею суммой надругательств над доверчивостью: эти двое - как муж и жена; их заведение - как место, где едят, с чередой привозных официанток, неумело разносящих тарелки с едой, самой дешевой и незамысловатой, только бы название ресторана оправдать; и он принимал и потреблял все без разбору во время недолгой бурной гулянки - с наивным восторженным изумлением, как молодой жеребчик на укромном пастбище усталых профессиональных кобылиц - обобранный безымянными, несчитанными мужчинами. Но это было впереди. Джо подошел к стойке, сжимая в кулаке монету. Он был уверен, что мужчины умолкли, наблюдают за ним - ибо не слышал ничего, кроме яростного шипения сковород за кухонной дверью, - и думал: "Она там. Вот почему я ее не вижу". Он потихоньку влез на табурет. Он был уверен, что все наблюдают за ним. Что смотрит блондинка из-за витрины с сигарами, что смотрит хозяин, перед лицом которого совсем, должно быть, застыла ленивая струйка дыма. Потом хозяин произнес одно короткое слово. Джо знал, что он не пошевелился и не дотронулся до своей сигареты. "Бобби", - сказал он. Мужское имя. Это не было мыслью. Возникло мгновенно, целиком: "Ее нет. Вместо нее взяли мужчину. Выкинул деньги - правильно он сказал". Ему казалось, что теперь нельзя уйти; если он поднимется, блондинка его остановит. Ему казалось, что мужчины у края стойки понимают это и смеются над ним. И он неподвижно сидел на табурете, опустив глаза, сжав в кулаке монету. Он не видел официантку, пока на стойке перед его глазами не появились две большие руки. Он увидел узор на ее платье, нагрудник и две мосластые руки, лежавшие на краю стойки так неподвижно, как будто они тоже были предметами, принесенными ею с кухни. "Кофе с пирожным", - сказал он. Ее голос прозвучал понуро, пусто. "Лимонное какао шоколадное". Судя по тому, с какой высоты раздавался голос, эти руки просто не могли принадлежать ей. "Да", - сказал Джо. Руки не шевельнулись. В голосе ничего не шевельнулось. "Лимонное какао шоколадное. Какое". Со стороны они, должно быть, выглядели странно. Друг против друга, разделенные темным, заляпанным, сальным, до гладкости вытертым прилавком, они были немного похожи на молящихся: юноша с деревенским лицом, чисто, по-спартански одетый, в чьем облике от скованности появилось что-то немирское, невинное, и женщина перед ним, понурая, застывшая в ожидании, настолько маленькая, что и ей как будто сообщился тот же отпечаток - мира не плотского. Лицо у нее было худое, заострившееся, скулы - обтянутые, под глазами темные круги. Глаза, полуприкрытые веками, казалось, лишены глубины и даже не отражают света. Нижняя челюсть выглядела слишком узкой, чтобы вместить подкову зубов. "С какао", - сказал Джо. Сказал его язык, потому что ему тут же захотелось отказаться от этих слов. У него было всего десять центов. Но он так крепко держал монету, что забыл, что их всего десять. Ладонь, сжимавшая монету, потела, мокла Он был уверен, что мужчины опять наблюдают за ним и смеются. Он их не слышал и не смотрел на них. Но был уверен в этом. Руки исчезли со стола. Потом вернулись, поставив перед ним тарелку и чашку. Теперь он посмотрел на нее - на лицо. "Почем пирожное?" - сказал он. "Пирожное десять центов". Она просто стояла перед ним за стойкой, ее большие руки опять лежали на темном дереве, и фигура ее по-прежнему выражала только усталость и ожидание. Она ни разу не взглянула на него. Он сказал слабым, отчаянным голосом: "Я, кажется, не хочу кофе". Она не шевелилась. Потом большая рука оторвалась от стойки и взяла чашку с кофе; рука и чашка исчезли. Он сидел неподвижно, тоже потупясь; ждал. И наконец услышал. Не хозяина. Женщину за витриной с сигарами. - В чем дело? - сказала она. - Он не хочет кофе, - сказала официантка. Ее голос, речь удалялись, как будто вопрос настиг ее на ходу. Голос был глухой, тихий. Блондинка тоже говорила тихо. - Он что, не заказывал кофе? - спросила она. - Нет, - сказала официантка тем же ровным голосом, удалявшимся, уходившим. - Я не поняла. Когда он вышел, когда душа скорчилась от унижения и горя и нестерпимого желания незаметно прошмыгнуть мимо холодного лица женщины за табачной витриной, он был уверен, что больше не захочет и не сможет видеть официантку. Он не мог поверить, что найдет в себе силы снова увидеть ее или хотя бы снова кинуть взгляд на эту улицу, на грязную дверь, даже издали; но не думал еще: "Это ужасно - быть молодым. Ужасно. Ужасно". Когда подходила суббота, он выискивал, придумывал причину не ехать в город, и Макихерн присматривался к нему - пока еще без особого подозрения. Джо убивал дни усердной работой, слишком усердной; Макихерн наблюдал за работой с подозрением. Но ничего не мог отсюда понять, заключить. Работать не возбранялось. Это позволяло Джо сладить и с ночами - ибо он слишком уставал, чтобы не спать А со временем даже отчаяние, горе и стыд притупились. Он не перестал вспоминать и вновь переживать случившееся. Но теперь оно поистерлось, как сиплая, заигранная пластинка, сжевывающая голоса и узнаваемая лишь по рисунку мелодии. И, наконец, даже Макихерн вынужден был смириться. Он сказал: "Я наблюдал за тобой последнее время. И прямо не знаю - либо мне глазам своим не верить, либо ты и вправду признал наконец то, что Господь благоволил отпустить на твою долю. Но я не дам тебе возгордиться после моего хорошего отзыва. У тебя будет время и случай (и желание тоже, не сомневаюсь) заставить меня пожалеть о своих словах. Снова погрязнуть в лени и праздности. Однако награда положена человеку свыше, равно как и наказание. Видишь телку? С этого дня она твоя собственность. Смотри, чтоб мне не пришлось об этом пожалеть". Джо поблагодарил его. Теперь он мог посмотреть на телку и сказать вслух: "Это принадлежит мне". Он посмотрел на нее и - опять не подумал, а возникло мгновенно, целиком: "Это не подарок. Это даже не обещание - это угроза", и подумал: "Я его не просил. Он сам дал. Я его не просил", - зная: "Видит Бог, я ее заработал". Месяц спустя. В субботу утром: - Я думал, тебе разонравилось ездить в город, - сказал Макихерн. - Еще разок съездить - не велика беда, - сказал Джо. В кармане у него было полдоллара. Ему их дала миссис Макихерн. Он попросил пять центов. Она заставила его взять полдоллара. Он взял, положил на ладонь, с холодным презрением. - Ну что ж, - сказал Макихерн. - И работал ты старательно. Но, город - дурная привычка для того, кому еще надо выбиться в люди. Ему не пришлось убегать, хотя он не остановился бы и перед этим - даже если бы пришлось применить силу. Но Макихерн облегчил ему задачу. Джо отправился в ресторан, быстро. Теперь он вошел, не споткнувшись Официантки не было. Возможно, он заметил, обратил внимание, что ее нет. Он остановился у витрины с сигарами, за которой сидела блондинка, и положил на витрину полдоллара. "Я должен пять центов. За чашку кофе. Я сказал кофе с пирожным, а не знал, что оно - десять центов. Я должен вам пять центов". Он не смотрел в глубину зала. Там сидели мужчины в шляпах набекрень, с сигаретами. Там стоял хозяин - в грязном фартуке; Джо наконец услышал его слова, пропущенные мимо сигареты. - Чего там? Чего ему надо? - Он говорит, что должен Бобби пять центов, - ответила женщина. - Хочет отдать Бобби пять центов. - Она говорила тихо. Хозяин говорил тихо. - Господи спаси, - сказал он. Джо казалось, что все в зале обратились в слух. Он слышал, не слыша; видел, не глядя. Он уже шел к двери. Полудолларовая монета лежала на стеклянной витрине. Хозяин, хоть и был далеко, заметил ее - он сказал: - А это за что? - Он говорит, что должен за чашку кофе, - объяснила женщина. Джо уже подходил к двери. - Слушай, малый, - окликнул его хозяин, Джо не остановился. - Верни ему деньги, - сказал хозяин ровным голосом, все еще не двигаясь. Дым сигареты, должно быть, поднимался ровно перед его лицом, не потревоженный ни малейшим движением. - Отдай обратно, - сказал он. - Не знаю я, какая у него игра. Только с нами это не пройдет. Верни ему деньги. Шел бы ты к себе на ферму, селянин. Может, там уговоришь девочку за пять центов. И вот он уже на улице, и полудолларовая монета купается в поту, потеет в руке, большая, как тележное колесо. Смех гнал его. Джо вышел за дверь под смех мужчин - преследуемый смехом. Смех подхватил его и понес по улице; потом улетел дальше, замирая, оставив его на земле, на тротуаре. Перед ним стояла официантка. Она была в темном платье и в шляпе, шла быстро, потупясь, и увидела его не сразу. И снова, как в тот раз, когда она поставила перед ним кофе с пирожным, она на него даже не смотрела - раз взглянув, все поняла. Она сказала: "А-а. Вы пришли отдать мне деньги. При них. И они над вами посмеялись. Надо же". - Я думал, вам самой пришлось заплатить... Я думал... - Надо же. Может, хватит об этом? Хватит? Стоя лицом к лицу, они не смотрели друг на друга. Их можно было принять за двух монахов, встретившихся в саду в часы созерцания. - Я просто подумал, что... - Где вы живете? - сказала она. - В деревне? Надо же. Как вас зовут? - Не Макихерн, - сказал он. - Кристмас. - Кристмас? Это ваша фамилия? Кристмас! Надо же. В отрочестве и позже он и еще четверо или пятеро ребят ходили по субботам на охоту или на рыбалку. Девушек он видел только в церкви, по воскресеньям. Девушки ассоциировались с воскресеньем и церковью. Поэтому он не мог их замечать: это было бы - даже для него - отречением от ненависти к религии. Но между собой они говорили о девушках. Может быть, кое-кто из них (например, тот, который договорился тогда с негритянкой) знал. "Они все хотят, - сказал он остальным. - Но иногда не могут". Остальные этого не знали. Они не знали, что все девушки хотят, а тем более, что бывает время, когда они не могут. Они представляли себе дело иначе. Но, признавшись, что им неизвестно последнее, они тем самым признались бы, что не имели случая убедиться в первом. Поэтому они слушали, что говорил тот. "Это у них бывает раз в месяц". Он описал, как представляет себе физическую сторону события. Возможно, он знал. Во всяком случае, рассказ был достаточно живописным, достаточно убедительным. Если бы он стал описывать это как душевное состояние, о котором можно только гадать, они бы его не слушали. Но он развернул картину физическую, фактическую, доступную обонянию и даже глазу. Это тронуло их: временная и жалкая беспомощность того, что дразнило неисполнимые желания; гладкий прекрасный сосуд, обитель хотения, обреченного с неотвратимой регулярностью становиться жертвой периодической грязи. Так он излагал это, и остальные пятеро молча слушали, поглядывая друг на друга вопросительно и заговорщицки. В следующую субботу Джо не пошел с ними охотиться. Макихерн думал, что он отправился на охоту, потому что ружья дома не было. А Джо прятался в хлеву. Он просидел там весь день. В следующую субботу он опять ушел с ружьем, но один, рано, до того, как за ним забежали ребята. Он не охотился. В конце дня, меньше чем в трех милях от дома, он убил овцу. Он наткнулся на стадо в укромной лощине, подкрался и застрелил ее из ружья. Потом, с пересохшим ртом, дрожа и озираясь, стал на колени и окунул руки в теплую кровь издыхающего животного. Так он преодолел это в себе, превозмог. Он не забыл того, что рассказывал приятель. Просто примирился с этим. Обнаружил, что может с этим жить. Словно сказал себе, отбросив логику, со спокойствием отчаяния: "Ладно. Пусть это так. Но не для меня. Не в моей жизни, не в моей любви". И вот прошло три или четыре года, и это было забыто, как забывается факт, уступив однажды настойчивости ума, отказывающегося признать его и истинным и ложным. Он встретился с официанткой в понедельник ночью - через день после той субботы, когда пытался отдать деньги за чашку кофе. Веревки у него еще не было. Он вылез в окно, спрыгнул с трехметровой высоты на землю и прошел пять миль до города. Он совсем не думал о том, как будет возвращаться к себе в комнату. Он пришел в город и встал на перекрестке, где она просила его ждать. Перекресток был тихий; он явился слишком рано и думал: "Надо помнить об этом. Надо, чтобы сама мне показывала, что делать, как и когда. Надо, чтоб она не догадалась, что я не знаю и должен узнать от нее". Он ждал ее больше часа. Так рано он явился. Она пришла пешком. Подошла и стала перед ним, по-прежнему терпеливо и выжидательно, по-прежнему не поднимая глаз, с видом человека, вырвавшегося из тьмы. - Вы уже тут, - сказала она. - Раньше никак не мог. Пришлось ждать, пока они лягут. Боялся, что опоздаю. - Вы давно тут? Долго ждали? - Не знаю. Бежал почти всю дорогу. Боялся, что опоздаю. - Бежали? Все три мили? - Пять миль. Не три. - Надо же. - Они умолкли. Стояли, как две тени, лицом к лицу. Спустя год с лишним, вспомнив эту ночь, он вдруг понял и сказал себе: "Будто ждала, что я ее ударю". - Да-а, - сказала она. Он начал потихоньку дрожать. Он ощущал ее запах, запах ожидания, спокойного, мудрого, чуть усталого - думал: "Она ждет, чтобы я начал, а я не знаю - как". Даже ему самому его голос показался дурацким: - Наверно, поздно уже. - Поздно? - Я подумал - может, вас ждут. Не ложатся, пока вы... - Ждут... Ждут... - Голос ее утих, замер. Они стояли, как две тени; она сказала, не шевелясь: - Я живу с Мейм и Максом. Вы их знаете. По ресторану. Вы должны были их запомнить - когда пришли отдавать пять центов... - Она засмеялась. В ее смехе не было веселья, не было ничего. - Подумать только. Представляю, как вы пришли туда, с пятью центами. - Она перестала смеяться. Но и это не означало, что секунду назад ей было весело. Вновь послышался тихий, жалкий, понурый голос: - Я сегодня ошиблась. Я что-то забыла. - Может быть, она ждала от него вопроса - что? Но он не спросил. Он просто стоял, и тихий, падающий голос не проникал в сознание. Он забыл об убитой овце. Он слишком долго прожил с тем, что рассказал ему опытный приятель. Слишком давно очистился убийством овцы, чтобы память об атом сохранилась живой. Поэтому он сначала не понял, что она пытается сказать. Они стояли на углу. Это было на краю города, где улица переходила в дорогу, от правильных, отмеренных лужаек убегавшую к голым полям и разбросанным домишкам-маленьким, дешевым домишкам, из которых складываются предместья таких городов. Она сказала: - Слушайте. Я сегодня нездорова. - Он не понял. Ничего не ответил. Возможно, ему и не надо было понимать. Возможно, он и так ожидал какой-нибудь каверзы от судьбы, думая: "Больно уж все хорошо - не может такого быть"; и обгоняло мысль: "Сейчас она исчезнет. Ее не станет. А я лежу в кровати, дома, и вовсе не выходил оттуда". Ее голос продолжал: - Я забыла, какой это день месяца, когда сказала вам "в понедельник вечером". Может, - от неожиданности, что вас встретила. Тогда, на улице в субботу. В общем, забыла, какой это день. А вспомнила только, когда вы ушли. Он говорил так же тихо, как она. - Очень нездоровы? А дома у вас нечего принять, лекарства какого-нибудь? - Принять... - Голос ее замер. Она сказала: - Надо же. - И вдруг сказала: - Уже поздно. А вам еще четыре мили идти. - Я уже прошел. Я уже здесь. - Голос его был тих, спокоен, безнадежен. - Наверно, времени много, - сказал он. Затем что-то произошло. Не глядя на него, она почувствовала перемену раньше, чем услышала в его погрубевшем голосе: - Что у вас за болезнь? Она молчала, не двигалась. Потом сказала, глядя в землю: - У вас никогда не было девушки. Ручаюсь, что не было. - Он не отвечал. - Не было? - Он не отвечал. Она шагнула к нему. Дотронулась до него - впервые. Взяла его за руку, легонько, обеими руками. Глядя на нее сверху, он видел силуэт головы - опущенной, как будто от рождения неправильно сидевшей на шее. Она объяснила ему - запинаясь, нескладно, теми единственными словами, какие ей были известны. Но он уже это слышал. Он уже бежал назад, мимо убитой овцы, очистительной жертвы: к тому дню, когда он сидел на берегу ручья - не столько удивленный или обиженный, сколько возмущенный. Рука, которую она держала, освободилась рывком. Она не верила, что он хотел ее ударить; она предполагала другое. Но результат не стал от этого другим. Провожая взглядом фигуру, тень, растворявшуюся в темноте, она думала, что он бежит. Она еще слышала его шаги, когда он пропал из виду. Она не сразу пошла назад. Стояла в той же позе, неподвижно, потупясь, словно ожидая удара - который уже был нанесен. Он не бежал. Но шел быстро - и не к дому, стоявшему в пяти милях отсюда, а прочь от него, по-прежнему не задумываясь о том, как проникнуть обратно в комнату, из которой он вылез через окно. Он быстро шел по дороге, потом свернул в сторону и прыгнул через изгородь на вспаханную землю. На поле что-то росло. Дальше был лес, деревья. Он дошел до леса и углубился в чащу твердых стволов, ветвями крытую глушь, давящую тишиной, давящую запахом, непроглядную. В беспросветности тяжкого знания, как в пещере, он словно видел уходящий вдаль ряд мягкоконтурных ваз, выбеленных лунным светом. И ни одна не была целой. Каждая была с трещиной, и из каждой трещины сочилось что-то жидкое, зловонное, мертвенного цвета. Он прикоснулся к дереву. Он уперся в ствол руками, видя перед собой вереницу освещенных луной ваз. Его вырвало. К вечеру следующего понедельника он успел запастись веревкой. Он ждал на том же углу; он опять явился рано. Наконец увидел ее. Она подошла к нему. - Я думала вы не придете. - Да? - Он взял ее за руку и потащил по дороге. - Куда мы идем? - спросила она. Он молча продолжал ее тащить. Ей приходилось бежать рысцой, чтобы поспеть за ним. Она трусила неуклюже: животное, которому мешало то, что отличало его от животных: каблуки, Платье, миниатюрность. Он потащил ее прочь от дороги - к изгороди, которую перепрыгнул неделю назад. - Подождите... - сказала она. Слова выскакивали отрывисто: - Забор... Я не могу... - Когда она нагнулась, чтобы подлезть под проволоку, которую он перешагнул, платье зацепилось. Он наклонился и рванул его с треском. - Новое куплю, - сказал он. Она не ответила. Она покорилась рукам, которые не то тащили, не то несли ее между каких-то растений, по бороздам, к лесу, в чащу. Аккуратно свернутую веревку он держал у себя на чердаке, за той же отставшей доской, за которой миссис Макихерн держала свою мелочь, - только веревка была засунута поглубже, куда миссис Макихерн не могла дотянуться. Идею он позаимствовал у нее. Порой, когда старики храпели у себя внизу, он размышлял над этим парадоксом. Даже хотел открыться ей, показать, как он прячет орудие греха, научившись у нее, воспользовавшись ее же идеей и хранилищем. Но он знал, что единственным ее желанием будет желание помочь ему - чтобы он продолжал грешить, а она помогала ему хранить это в секрете; что в конце концов, при помощи многозначительных сигналов и шепота, она разведет такую таинственность, что Макихерн поневоле заподозрит неладное. Так он начал красть-таскать деньги из тайника. Очень возможно, что не она толкнула его на это, что о деньгах она с ним не говорила. Возможно даже, он не понимал, что платит деньгами за удовольствие. Просто он много лет наблюдал, как миссис Макихерн прячет деньги в определенном месте. Потом у него самого появилось, что прятать. Он прятал в самое безопасное место, какое знал. И каждый раз, когда он засовывал или вынимал веревку, на глаза ему попадалась жестянка с деньгами. В первый раз он взял пятьдесят центов. Он немного поколебался, взять ему пятьдесят или двадцать пять. Взял все же пятьдесят - ему как раз столько было нужно. На эти деньги он купил лежалую, засиженную мухами коробку конфет - у человека, которому она досталась за десять центов в магазинной лотерее. Конфеты подарил официантке. Это был его первый подарок Он дал ей коробку так, будто никому до него в голову не приходило что-нибудь ей дать. Когда она взяла большими руками эту обшарпанную, пестро размалеванную коробку, на лице ее было странное выражение. Она сидела на кровати - дело происходило в ее спальне, в домике, где она жила с мужчиной по имени Макс и женщиной по имени Мейм. Как-то вечером, примерно за неделю до этого, Макс к ней зашел. Она раздевалась - сидя на кровати, снимала чулки. Он вошел с сигаретой в зубах и прислонился к комоду. - Богатый фермер, - сказал он. - Джон Джейкоб Астор (*19) с сеновала. Она чем-то прикрылась и продолжала сидеть, неподвижно, потупясь. - Он мне платит. - Чем? Он что - не промотал еще свои пять центов? - Макс посмотрел на нее. - Обслуживаем землепашцев. Для этого я тебя вез из Мемфиса. Теперь остается только жратву раздавать бесплатно. - Я это - в свободное время. - Еще бы. Запретить я не могу. Мне просто смотреть на это противно. Пацан, долларовой бумажки в глаза не видел. А в городе навалом денежных ребят, - я понимаю, эти бы хоть ухаживали как люди. - А может, он мне нравится. Об этом ты не подумал? Макс разглядывал ее - макушку неподвижной, опущенной головы, руки, лежавшие на голенях. Он курил, прислонясь к комоду. - Мейм! - сказал он. И, подождав немного, повторил: - Мейм! Поди сюда. - Стены были тонкие. Немного погодя в передней послышались неторопливые шаги блондинки. Она вошла. - Слыхала? - сказал мужчина. - Говорит: может, он мне нравится больше всех. Ромео и Джульетта. Мать моя! Блондинка посмотрела на темную макушку: - Ну и что? - Ничего. Прелесть. Макс Конфрей представит вам мисс Бобби Аллен, подружку малолетнего. - Выйди, - сказала женщина. - Сей момент. Я просто занес ей сдачу с пяти центов. - Он вышел. Официантка не шевелилась. Блондинка подошла к комоду и прислонилась к нему, глядя на ее опущенную голову. - Он тебе платит хоть? - спросила она. Официантка не шевелилась. - Да. Платит. Блондинка смотрела на нее, прислоняясь к комоду, как перед этим Макс. - Ехать сюда из самого Мемфиса. Тащиться в такую даль, чтобы давать бесплатно. Официантка не шевелилась. - Максу же это не мешает. Блондинка смотрела на опущенную голову. Потом повернулась и отошла к двери. - Да уж, постарайся, чтоб не мешало, - сказала она. - Это дело недолговечное. Маленькие городишки долго такого не терпят. Я-то знаю. Сама в похожем выросла. С пестрой, дешевой коробкой в руках она сидела на кровати - сидела так же, как во время разговора с блондинкой. Только не блондинка, а Джо теперь смотрел на нее, прислонясь к комоду. Она засмеялась. Она смеялась, держа в мосластых руках размалеванную коробку. Джо наблюдал за ней. Наблюдал за тем, как она встает и, потупясь, проходит мимо него. Она вышла за дверь и позвала Макса по имени. Джо видел Макса только в ресторане - в шляпе и грязном фартуке. К тому же он вошел сейчас без сигареты. Он сунул Джо руку. - Как живешь, Ромео? Джо пожал ему руку, еще не совсем понимая, кто это. - Меня зовут Джо Макихерн, - сказал он. Блондинка тоже пришла. Ее он тоже впервые видел вне ресторана. Он видел, как она вошла в комнату, наблюдал за ней, наблюдал за тем, как официантка открывает коробку. Она протянула ее вошедшим. - Джо подарил, - сказала она. Блондинка скользнула по коробке взглядом. Она даже не шевельнула рукой. - Спасибо, - сказала она. Мужчина тоже взглянул на коробку, не пошевелив рукой. - Так, так, так, - сказал он. - Смотри, как рождество иногда затягивается. А, Ромео? - Джо отодвинулся от комода. Он впервые попал в этот дом. Он смотрел на мужчину чуть озадаченно и примирительно, но без тревоги, - наблюдал за его непроницаемым монашеским лицом. Но ничего не сказал. Сказала официантка: - Если не нравится, можешь не есть. - Он следил за Максом, следил за его лицом, слушая голос официантки - понурый голос: - Ни тебе... никому это не мешает... В свободное время... - Он не смотрел ни на нее, ни на блондинку. Он следил за Максом - по-прежнему мирно и с недоумением, но без испуга. Теперь говорила блондинка; казалось, они говорят о нем и при нем, но на своем языке, зная, что ему не понять. - Пойдем, - сказала блондинка. - Мать моя, - сказал Макс. - Только я хотел поднести Ромео... - А он хочет? - спросила блондинка. Даже когда она обратилась к Джо, можно было подумать, что она еще разговаривает с Максом. - Хотите выпить? - Не мучай его неизвестностью - помнишь, что было в тот раз? Скажи, что бесплатно. - Не знаю, - сказал Джо. - Никогда не пробовал. - Мать моя, - сказал Макс. - Ничего не пробовал бесплатно. - Он ни разу не посмотрел на Джо после того, как поздоровался. Опять они говорили о нем и отпускали замечания на его счет так, как будто их язык был ему непонятен. - Пошли, - сказала блондинка. - Пошли же. Они ушли. Блондинка вообще ни разу не взглянула на него, а Макс, не глядя, ни разу не выпустил его из поля зрения. Потом их не стало. Джо стоял у комода. Посреди комнаты стояла официантка - потупясь, с открытой коробкой в руке. Комната была тесная, затхлая, пропахшая духами. Джо попал сюда впервые. Он не верил, что когда-нибудь окажется здесь. Шторы были задернуты. На проводе висела голая лампочка; вместо абажура была пришпилена страница из журнала, побуревшая от жара. - Ничего, - оказал он. - Ладно. - Она молчала и не шевелилась. Он думал о темноте снаружи, о ночи, где они раньше оставались вдвоем. - Пойдем, - сказал он. - Пойдем? - переспросила она. Тогда он посмотрел на нее. - Куда? Зачем? - Он все еще не понимал. Он смотрел, как она подходит к комоду и ставит на него коробку. У него на глазах она начала раздеваться - срывать с себя одежду, швырять на пол. Он сказал: - Здесь? Прямо здесь? - Он впервые видел голую женщину, хотя жил с ней уже месяц. Но до сих пор он даже не знал, что не знает, какое зрелище может ему открыться. В ту ночь они разговаривали. Лежали на кровати и разговаривали в темноте. Вернее, разговаривал он. И все время думал: "Господи. Господи. Так вот это что". Он тоже лежал голый, рядом с ней, трогал ее и говорил о ней. Не о том, где она родилась и чем занималась, а о ее теле - словно никто еще такого не делал, ни с ней и ни с кем другим. Словно, говоря, разузнавал о женском теле с любопытством ребенка. Она рассказала ему о болезни первой ночи. Теперь его это не потрясло. Подобно наготе и телесной форме, это было чем-то не существовавшим, не виданным до него. Поэтому и он рассказал ей то, что знал. Рассказал о том, что было с негритянской девушкой на лесопилке три года назад. Он рассказывал тихо и умиротворенно, лежа с ней рядом, трогая ее. Наверное, он даже не понимал, слушает она или нет. Потом он сказал: "Ты заметила, какая у меня кожа, волосы?" - и ждал ее ответа, медленно водя рукой. Она ответила тоже шепотом. - Да. Я думала, может, ты иностранец. И уж точно, не из наших краев. - И даже не так. Не просто иностранец. Тебе не догадаться. - А кто? Как это - не просто? - Угадай. Они говорили тихо. Было тихо, глухо, ночь уже изведана, желание, томление - позади. - Не могу. Кто ты? Рука его двигалась тихо и спокойно по ее невидимому боку. Он ответил не сразу. Не то чтобы он разжигал ее любопытство. Просто он как бы еще не надумал говорить дальше. Она снова спросила. Тогда он сказал: - Во мне есть негритянская кровь. Потом она лежала совершенно неподвижно; но это была другая неподвижность. Он же как будто не замечал этого. Он тоже лежал спокойно, и рука его медленно двигалась вверх-вниз по ее боку. - Что? - сказала она. - Наверное, во мне есть негритянская кровь. - Глаза его были закрыты, рука двигалась медленно и без устали. - Не знаю. Но думаю-есть. Она не пошевелилась. Но сказала тотчас же: - Врешь. - Вру, так вру, - сказал он, не шевелясь; но рука продолжала гладить. - Не верю, - сказал в темноте ее голос. - Не веришь - не верь, - сказал он; рука продолжала гладить. В следующее воскресенье он взял еще полдоллара из тайника миссис Макихерн и отдал официантке. Через День или два у него появились основания думать, что миссис Макихерн заметила пропажу и подозревает его. Потому что она подстерегала его, покуда не уверилась, - и он эту уверенность почувствовал, - что Макихерн им не помешает. Тогда она сказала: "Джо". Он остановился и посмотрел на нее, зная, что она на него смотреть не будет. Не глядя на него, она сказала, ровным и вялым голосом: "Я знаю, молодому человеку... когда взрослеет, нужны деньги. Больше, чем па... чем мистер Макихерн тебе дает..." Он смотрел на нее, пока ее голос не затих, не замер. Видимо, ждал, когда он затихнет. И тогда ответил: - Деньги? На что мне деньги. В следующую субботу он заработал два доллара, переколов соседу дрова. Он наврал Макихерну, куда он собирается, где он был и чем занимался. Деньги отдал официантке. Макихерн узнал про дрова. Возможно, он решил, что Джо припрятал деньги. Может быть, так ему сказала миссис Макихерн. Ночи две в неделю Джо проводил с официанткой в ее комнате. Первое время он не представлял себе, чтобы это было доступно еще кому-нибудь, кроме него. Возможно, он верил до самой последней минуты, что только для него и ради него сделано такое исключение. И, по всей вероятности, до последней минуты думал, будто Макса и Мейм надо задабривать - не потому, что у него какие-то отношения с официанткой, а потому, что он ходит в дом. В доме, однако, он их больше не видел, хотя знал, что они здесь. Полной же уверенности, что им известно о его пребывании здесь - или появлениях после того случая с конфетами, - у него не было. Обычно они встречались на улице и, не торопясь, шли к ней или куда-нибудь в другое место. Возможно, он до последней минуты думал, что этот порядок заведен им. И вот однажды вечером она не пришла на место встречи. Он ждал, пока часы на башне суда не пробили двенадцать. Тогда он отправился к ней. Раньше он так не делал, хотя и не мог бы припомнить, чтобы она запрещала ему приходить туда без нее. Все же в эту ночь он отправился к ней, ожидая, что дом будет погружен в темноту и сон. Дом был погружен в темноту - но не спал. Он знал это - знал, что за темными шторами в ее комнате не спят и что она там не одна. Откуда знал - он сам не мог бы сказать. И никогда не признался бы в этой уверенности. "Это просто Макс", - думал он. "Это просто Макс". Но не верил в это. Он знал, что в комнате с ней - мужчина. Две недели он с ней не встречался, хотя знал, что она его ждет. Затем пришел вечером на угол; появилась и она. Ни слова не говоря, он ударил ее кулаком, чувствуя, по чему ударил. Теперь он знал то, во что до сих пор не мог поверить. Она вскрикнула. Он ударил еще раз. Она прошептала: "Не здесь. Не здесь". Затем он увидел, что она плачет. Он никогда не плакал, сколько помнил себя. Он плакал, ругал ее и бил. Потом она обняла его. Тогда даже причины бить ее не стало. "Ну что ты, что ты, - приговаривала она. - Что ты, что ты". В ту ночь они так и остались на перекрестке: не ушли с дороги и не пошли гулять. Они сидели на поросшем травой откосе и разговаривали. На этот раз говорила она - рассказывала. На долгий рассказ не набралось. Теперь ему стало понятно то, что он знал, оказывается, с самого начала: ресторан, бездельники с сигаретами, которые начинали подпрыгивать, когда гости заговаривали с официанткой, и сама она - беспрерывно снует взад-вперед, понурая, жалкая. Он слушал ее голос, а в нос ему, заглушая запахи земли, бил запах безымянных мужчин. Голова ее во время рассказа была опущена, руки неподвижны на коленях. Он, конечно, не видел этого. Ему и не нужно было видеть. - Я думала, ты знал, - сказала она. - Нет, - сказал он. - Не знал, наверно. - Я думала, знал. - Нет, - сказал он. - Не знал, наверно. Через две недели он начал курить, щуря глаза от дыма, и пить - тоже. Пил вечерами с Максом и Мейм, иногда в компании еще трех-четырех мужчин и обычно одной или двух женщин - случалось, и городских, но чаще тех, которые приезжали из Мемфиса и в качестве официанток проводили неделю или месяц за стойкой, где целый день праздно сидели мужчины. Он не всегда знал, как зовут собутыльников, но научился заламывать шляпу не хуже их: вечерами за спущенными шторами в комнате у Макса он сдвигал ее набекрень и говорил с другими об официантке, даже при ней, - громким пьяным отчаянным юношеским голосом, называя ее своей курвой. Время от времени на машине Макса он возил ее за город на танцы, всегда с предосторожностями - чтобы это не Дошло до Макихерна. "Не знаю, из-за чего он больше взбесится, - говорил он ей, - из-за тебя или из-за танцев". Однажды им пришлось уложить его в постель мертвецки пьяного - в доме, куда он прежде и попасть не мечтал. Утром официантка отвезла его домой - до рассвета, чтобы не заметили. А днем Макихерн наблюдал за ним с угрюмым, ворчливым одобрением. - Впрочем, у тебя еще будет случай заставить меня пожалеть об этой телке, - сказал Макихерн. 9 Макихерн лежал в кровати. В комнате было темно, но он не спал. Он лежал рядом с миссис Макихерн, полагая, что она спит, и думал быстро и напряженно - думал: "Надевал костюм. Но когда. Не днем, потому что он у меня на глазах, кроме субботних дней после обеда. Однако в любую субботу после обеда он может зайти в хлев, снять и спрятать подобающую одежду, которую ему велено носить, и напялить то, что пригодно и потребно только для греховодничанья". И теперь он как будто знал, как будто ему сказали. Это означало, что костюм носили тайком, то есть, надо полагать, - ночью. А если так, то какая еще могла быть цель у парня, кроме разврата? Сам он никогда в жизни не развратничал, и не было случая, чтобы он согласился слушать человека, рассказывающего о разврате. Тем не менее после получаса напряженных размышлений он знал о проделках парня почти столько же, сколько мог бы рассказать сам Джо, - за исключением имен и мест. Весьма возможно, что, даже услышав о них из уст самого Джо, он не поверил бы, - ибо у этой породы людей бывают такие же твердо установившиеся представления о механике, драматургии зла, как и о механике добра. Так что фанатизм и прозорливость сошлись в одно, только фанатизм чуть припаздывал: когда Джо, спускаясь по веревке, тенью мелькнул мимо облитого лунным светом окна, Макихерн не сразу узнал его, - а может быть, не поверил своим глазам, - хотя веревка висела у него прямо перед глазами. А пока он подошел к окну, Джо успел отвести и закрепить веревку и уже направился к хлеву. Наблюдая за ним из окна, Макихерн испытывал чистое, праведное возмущение - вроде того, что должен испытывать судья, видя, как подсудимый, которому грозит высшая мера, наклоняется и плюет на рукав приставу. Притаившись в тени деревьев на полдороге между домом и шоссе, он видел Джо на перекрестке. Он тоже услышал машину, увидел, как она подъехала, остановилась и как Джо сел в нее. Возможно, его и не интересовало, кто еще сидел в машине. Возможно, он уже знал и хотел только увидеть, в каком направлении они поедут. Возможно, он верил, что и это знает, поскольку машина могла поехать куда угодно, подходящих мест вокруг было сколько угодно, и к любому вела дорога. Ибо, по-прежнему кипя чистым и праведным негодованием, он уже повернул назад и быстро шел к дому - словно верил, что еще более великое и чистое негодование поведет его, и даже сомневаться в своем чутье ему будет не нужно. В ковровых шлепанцах, без шляпы, в ночной рубашке, заправленной в брюки, со спущенными подтяжками, он направился прямо к стойлу, оседлал свою большую старую сильную белую лошадь и тяжелым галопом выехал на дорогу и поскакал к шоссе, хотя миссис Макихерн окликала его из кухонной двери, когда он выезжал со двора. Тем же медленным, тяжеловесным галопом он устремился по шоссе, вместе с животным напряженно клонясь вперед, подобно грозному воплощению скорости, хотя сама скорость отсутствовала - словно при этой холодной, непреклонной, несокрушимой убежденности в собственном всемогуществе и в собственном ясновидении, вселившейся в них обоих, ни скорость, ни знание адреса не были нужны. С той же самой скоростью он прискакал прямо к месту, которое искал и нашел посреди целой ночи и чуть ли не целой половины округа, хотя оно было не так уж и далеко. Не проехав и четырех миль, он услышал впереди музыку, а потом увидел у дороги освещенные окна однокомнатного здания школы. Он знал, где находится школа, но знать о том, что там состоятся танцы, ему было неоткуда и незачем. И все же он прискакал прямо к ней и въехал в рощицу, запруженную тенями пустых машин, колясок, оседланных лошадей и мулов, и соскочил на землю чуть ли не раньше, чем остановилась лошадь. Он даже не привязал ее. Соскочил и в ковровых шлепанцах, со спущенными подтяжками, круглоголовый, выставив короткую, тупую, возмущенную бороду, побежал к открытой двери и открытым окнам, где играла музыка и при керосиновом свете в какой-то планомерной кутерьме мельтешили тени. Входя в комнату, он думал, наверно, - если только думал в этот момент - что его направлял и подвигает теперь сам воинственный архангел Михаил (*20). По-видимому, зрение его не притупилось ни на миг от внезапного света и суматохи, когда, протискиваясь между тел с повернутыми к нему головами и оставляя за собой волну изумления и робкий еще шумок, он бежал к парню, которого усыновил по собственной доброй воле и старался воспитать так, как считал правильным. Джо танцевал с официанткой и еще не видел его. Женщина видала его только раз, но, наверно, запомнила - а может быть, одного взгляда на его лицо теперь было достаточно. Она замерла, на лице ее появилось выражение, очень похожее на ужас, и Джо, увидев это, обернулся. Когда он обернулся, Макихерн уже был рядом. Макихерн и сам видал эту женщину только раз, да и в тот раз, наверное, не смотрел на нее - точно так же, как не желал слушать разговоры мужчин о блуде. Однако он направился прямо к ней, не обращая пока внимания на Джо. "Прочь, распутная! - сказал он. Голос его прогремел в изумленном молчании, среди изумленных лиц, под керосиновыми лампами, в тишине оборвавшейся музыки, в мирной лунной ночи молодого лета. "Прочь, потаскуха!" Наверно, он не замечал того, что двигается быстро, что говорит громко. Наверное, самому ему казалось, что он стоит - справедливый и скалоподобный, чуждый спешки и гнева, а вокруг него дрянь слабого человечества томится в долгом вздохе ужаса перед посланцем разгневанного карающего Престола. И, наверно, даже не его рука ударила в лицо парня, которого он держал под своим кровом, питал и одевал с младенческих лет, - и когда лицо нырком ушло от удара и снова вернулось на место, оно, наверно, не было лицом того ребенка. Однако это его не удивило, ибо не детское лицо занимало его, но лицо Сатаны, которое также было ему знакомо. И когда, вперясь в это лицо, он твердо шел к нему, занесши руку для удара, очень может быть, что шел он в исступленном, самозабвенном восторге мученика, уже сподобившегося отпущения, - навстречу стулу, который обрушил на его голову Джо, - в небытие. Наверно, небытие его удивило - но не сильно и не надолго. Потом все унеслось от Джо, ревя, замирая, и он стоял посреди комнаты, с разбитым стулом в руке, глядя на приемного отца. Макихерн лежал на спине. Теперь он выглядел вполне умиротворенным. Казалось, он спит: круглоголовый, неукротимый даже в покое, и даже кровь на его лбу стыла спокойно и мирно. Джо тяжело дышал. Слышал это - и что-то еще, тонкое, пронзительное, далекое. Слушал долго, пока не узнал голос, женский голос. Посмотрел, увидел: двое мужчин держат ее, она извивается, бьется, волосы свалились на лоб, белое искаженное лицо уродливо, заляпано яркой краской, рваная дырка рта, брызжущая криком. "Обозвал меня потаскухой!" - визжа, вырывалась из рук мужчин. "Старая сволочь! Пустите! Пустите!" Голос перестал выговаривать слова, снова сорвался в визг; извивалась, билась, тянулась укусить руки мужчин, державших ее. Держа разбитый стул, Джо пошел к ней. Сбившись кучками у стен, на него глядели люди: девушки в разномастной топорщившейся одежде, в чулках и туфлях, выписанных по почте; мужчины, молодые люди в стоявших колом костюмах, тоже почтовой подгонки, с заскорузлыми расплющенными руками и выражением глаз, уже выдававшим потомственных созерцателей бесконечной борозды и ленивого мулячьего зада. Джо побежал, размахивая стулом. "Пустите ее!" - сказал он. Она сразу перестала биться и всю свою визгливую ярость обратила на него - словно только сейчас его увидела, осознала, что он тоже здесь. "А ты! Притащил меня сюда! Ублюдок, дубье деревенское! Ублюдок. Сволочи такие, что один, что другой. Напустил его на меня, а я сроду не видала..." Джо как будто и не нападал ни на кого в отдельности, и лицо его под занесенным стулом было совершенно спокойно. Мужчины отступили от официантки, отпустили ее, но она продолжала дергать руками, словно еще не почувствовала этого. "Уходи отсюда! - закричал Джо. Он крутился, размахивая стулом, но лицо его по-прежнему было совершенно спокойным. "Назад!" - сказал он, хотя никто не сделал к нему ни шага. Все умолкли, оцепенели, как человек, лежавший на полу. Джо размахивал стулом, пятясь к двери. "Ни с места! Говорил, что убью когда-нибудь! Говорил ему!" Он размахивал стулом и со спокойным лицом пятился к двери. "Никому не двигаться", - сказал он, беспрерывно водя глазами по лицам, которые можно было принять за маски. Потом он швырнул стул, повернулся и выскочил за дверь, на землю, залитую мягким и пятнистым лунным светом. Официантку он догнал, когда она садилась в машину. Он запыхался, но голос его тоже звучал спокойно: лицо было, как у спящего, только дышал он так, что было слышно. "Езжай обратно в