город, - сказал он. - Я буду там, как только..." По-видимому, он не отдавал себе отчета ни в том, что говорит, ни в том, что с ним происходит: когда женщина вдруг повернулась в двери машины и стала бить его по лицу, он не шевельнулся, и голос его звучал по-прежнему: "Ну да. Правильно. Буду, как только..." Потом он повернулся и побежал, а она продолжала молотить по воздуху. Он не мог знать, где Макихерн оставил лошадь, да и здесь ли она вообще. И все же он прибежал прямо к ней, словно и ему передалась крепкая вера приемного отца в безотказность хода вещей. Он вскочил на лошадь и повернул к шоссе. Машина уже выехала на дорогу. Он видел, как уменьшались и пропали ее красные огни. Старая сильная рабочая лошадь возвращалась домой коротким ровным галопом. Юноша на ее спине сидел легко, балансировал легко, сильно клонясь вперед, ликуя, наверно, как Фауст, - что отбросил раз и навсегда все зароки, что освободился наконец от чести и закона. В движении тек навстречу приятный резкий запах конского пота - серный; обдувал невидимый ветер. Он закричал громким голосом: "Сделал все-таки! Сделал все-таки! Говорил, что сделаю!" Он свернул с шоссе и под лунным светом, не сбавляя хода, прискакал к дому. Он думал, что в доме будет темно, но темно не было. Он не мешкал; секретная веревка стала теперь такой же частью изжитой жизни, как честь, надежда, как надоедливая старуха, которая тринадцать лет была одним из его врагов - и теперь не спала, дожидаясь его. Свет горел в ее и Макихерна спальне, а она стояла на пороге, в ночной рубашке, с шалью на плечах. "Джо?" - сказала она. Он быстро шел по передней. Лицо у него было такое, каким его увидел Макихерн из-под опускавшегося стула. Возможно, она еще не могла его разглядеть. "Что случилось? - оказала она. - Папа уехал на лошади. Я слышала..." Тут она разглядела его лицо. Но отступить уже не успела. Он ее не ударил; его рука прикоснулась к ней не грубо. Просто торопливо - спеша убрать ее с дороги от двери. Он откинул ее в сторону, как полог на двери. "Он на танцах, - сказал Джо. - Отойди, старуха". Она повернулась, одной рукой сжимая шаль, другую приложив к двери, и смотрела ему вслед, пока он шел через комнату и взбегал по лестнице к себе на чердак. На ходу он оглянулся. Тогда она увидела, как сверкнули в свете лампы его зубы. "На танцах, слышишь? Только не танцует". Он глядел назад, скалясь на лампу: отвернулся, продолжая смеяться и бежать, исчезая на бегу, исчезая наверху со смехом, - сперва голова, потом тело, - словно вбегал, очертя голову, во что-то, стиравшее его без следа, как с доски - рисунок мелом. Она шла за ним, карабкалась по лестнице; она двинулась за ним почти сразу, едва он прошел мимо, - словно то же властное побуждение, которое увело ее мужа, вернулось в дом с приемным сыном и от него передалось ей. Она тащилась вверх по тесной лесенке, цепляясь одной рукой за перила, другой - за шаль. Она ничего не говорила, не окликала его. Она была как дух, послушный приказу отсутствующего повелителя. Джо не зажег лампу. Но комнату наполнял раздробленный свет луны, - хотя, пожалуй, и без него она бы разобрала, что делает Джо. Она держалась на ногах, опираясь о стену, шарила по стене рукой и наконец, добравшись до кровати, опустилась на нее, села. На все это ушло немало времени, так что, когда она посмотрела на свой тайник, Джо уже приближался к кровати, куда свет луны падал прямо, и она увидела, как он опрокидывает над кроватью жестянку, сгребает рукой маленькую кучку монет и бумажек и запихивает руку в карман. Только тогда он посмотрел в ту сторону, где сидела она - чуть отвалившись назад, опираясь на руку, придерживая шаль другой. "Я их у тебя не просил, - сказал он. - Запомни. Не просил - боялся, что дашь. Я их сам взял. Не забывай это". Он начал отворачиваться еще до того, как закончил фразу. Она смотрела, как он выходит на свет, бьющий снизу по лестнице, и спускается. Он скрылся из виду, но она еще слышала его. Потом услышала его быстрые шаги в передней, немного погодя опять услышала лошадь, пущенную вскачь, и немного погодя топот лошади замер. Когда часы пробили где-то час, Джо, погоняя старую изнуренную лошадь, ехал по главной улице города. Лошадь давно уже тяжело дышала и спотыкалась, но он заставлял ее бежать, мерно колотя по крупу тяжелой палкой. Это был не хлыст: это был обрезок метловища, торчавший прежде в клумбе миссис Макихерн подпоркой какому-то растению. Хотя лошадь еще бежала галопом, перемещалась она немногим быстрей пешехода. Так же устало и (ужасающе медленно поднималась и падала палка, но юноша на спине лошади по-прежнему клонился вперед, словно не знал, что лошадь изнемогла, или будто подавал, посылал вперед обессилевшее животное, чьи медленные копыта стучали мерно и глухо в пустоте лунно-пегой улицы. Они - всадник и лошадь - представляли собой странное зрелище: словно лупой времени растянут был этот упрямый, заторможенный бег по улице к тому перекрестку, где он ждал когда-то - послушный побуждению, быть может, менее властному, но не менее нетерпеливый и более молодой. А лошадь уж и не бежала на негнущихся ногах, она дышала глубоко и надсадно; каждый вздох - как стон. Палка взлетала и падала; по мере того как замедлялся ход лошади, удары учащались в обратной пропорции. Но лошадь все замедляла ход, ее вело к обочине. Джо тянул повод, бил ее, но она доплелась до обочины и стала, дрожа, в яблоках лунного света, свесив голову, дыша так, что похоже было на человечий голос. А всадник все клонился вперед, в стремительной позе, и бил лошадь палкой по крупу. Если бы не мелькание палки и не стон животного, их можно было бы принять за конную статую, сошедшую с пьедестала и застывшую в позе крайнего изнеможения на тихой пустой улице, покрытой разводами и пятнами лунной тени. Джо спешился. Он зашел вперед лошади и начал дергать ее, словно надеялся сдвинуть одной только силой, а затем вскочить в седло. Лошадь не двигалась. Он упорствовал; казалось, он склонился к лошади. И опять застыли изваяниями замученное животное и юноша, друг против друга, почти соприкасаясь головами - как будто молились, или прислушивались, или держали совет. Потом Джо поднял палку и принялся бить по неподвижной лошадиной голове. Бил упорно, пока не сломалась палка. Продолжал бить обломком чуть длиннее ладони. Но то ли понял, что не причиняет боли, то ли рука наконец устала, потому что вдруг бросил палку, повернулся рывком и быстро зашагал прочь. Он не оглядывался. Уменьшаясь, мелькая в белой рубашке между тенями, он расстался с лошадиной жизнью так бесповоротно, как будто ее никогда не существовало. Он миновал перекресток, куда приходил на свидания. Если он вообще заметил, подумал что-нибудь, то сказал, наверно: "Господи как давно. Как давно это было". Улица сворачивала на гравийную дорогу. Ему оставалось пройти почти милю, поэтому он побежал - не быстро, но собранно, ровно, чуть опустив голову, словно разглядывая дорогу, которую толок ногами, работая локтями, как тренированный бегун. Выбеленная луной дорога петляла между новых, беспорядочно разбросанных ужасных домишек, в каких селятся люди предместий, вчера приехавшие ниоткуда, завтра уезжающие невесть куда. Все дома были темны, кроме того, к которому он бежал. Он поравнялся с домом и свернул с дороги, бегом, топая гулко и мерно в ночной тиши. Может быть, ему уже виделась официантка, ожидающая его в темном дорожном платье, в шляпе, с собранным чемоданом (как они уедут, на чем отправятся, он, наверное, ни разу не задумался), может быть, - и Мейм с Максом, скорее всего неодетые: он - без пиджака, а то и просто в нижней рубашке, она - в голубом кимоно; оба - хлопотливые, веселые, шумные, как положено при проводах. По существу, он вообще ни о чем не думал - ведь он даже не сказал официантке, чтобы она готовилась к отъезду. Может быть, ему казалось, что он ей говорил или что она сама должна догадаться, поскольку его прошлые действия и планы на будущее представлялись ему простыми и понятными для всех. Может быть, ему казалось даже, будто он успел объяснить официантке, когда она садилась в машину, что едет домой за деньгами. Он взбежал на крыльцо. До сих пор, даже в золотые его деньки в этом доме, ему всегда хотелось как можно быстрее и незаметнее прошмыгнуть с дороги под защиту крыльца и в самый дом, где его ждали. Он постучался. Как он и предвидел, в ее комнате горел свет, в передней - тоже; сквозь зашторенные окна доносились голоса, в которых он уловил скорее беспокойство, чем веселье; но он и это предвидел, думая: "Наверно, думают, что я не приду. Чертова кляча. Чертова кляча". Он опять постучал - громче, взялся за ручку, подергал, прижавшись лицом к завешенному стеклу двери. Голоса смолкли. Из дома не доносилось ни звука. Два света - озаренная штора в ее окне и матовая занавеска на двери - горели ярко и ровно, будто в доме все умерли, как только он тронул ручку. Он опять постучал, почти без паузы; он еще стучал, когда дверь (ни тени не упало на занавеску, ни шага не послышалось за ней) внезапно и беззвучно распахнулась под его рукой. Он уже шагнул через порог, словно его притянуло дверью, когда из-за нее возник Макс и преградил дорогу. Он был полностью одет, даже в шляпе. "Кого я вижу", - сказал он. Голос его был негромок, и все получилось так, будто он втащил Джо в прихожую, захлопнул дверь и запер ее раньше, чем Джо успел осознать, что он в доме. Однако его голос опять звучал как-то двусмысленно - сердечно будто бы и совершенно пусто, без тени удовольствия или веселья - как нечто исключительно внешнее, вроде личины, из-за которой он наблюдал за Джо, отчего и раньше Джо смотрел на Макса со смешанным чувством недоумения и гнева. "А вот наконец и наш Ромео, - сказал он. - Король Бил-стрит" (*21). Потом он заговорил чуть громче, а "Ромео" произнес совсем громко. "Заходи, гостем будешь". Джо уже шел к знакомой двери, опять почти бежал - если этот бег вообще прерывался. Он не слушал Макса. Он никогда не слышал о Бил-стрит - этих трех-четырех кварталах Мемфиса, по сравнению с которыми Гарлем - кинодекорация. Он ничего не замечал. И вдруг увидел в глубине передней блондинку. Он не понял, как она появилась в передней, - когда он входил, ее не было. И вдруг оказалось, что она тут. Она была одета: в темной юбке, а в руке держала шляпу. А рядом с ним, за открытой дверью, в темной комнате, был сложен багаж - несколько чемоданов. Может быть, он их не видел. А может, взглянув, увидел на миг, и мелькнуло быстрее мысли: "Я не думал, что у нее так много". И, может быть, тогда он впервые подумал, что ехать-то им не на чем, подумал: "Как же я все это унесу?" Но не остановился, уже поворачивал к знакомой двери. И только прикоснувшись к ней, почувствовал, что за нею мертвая тишина, тишина, создать которую - он уже знал это в свои восемнадцать лет - один человек не может. Но не остановился и, наверно, не почувствовал даже, что передняя снова опустела, что блондинка снова исчезла, неслышно, незаметно для него. Он открыл дверь. Теперь он бежал - то есть так, как забегает человек далеко вперед себя и своего знания в тот миг, когда он остановится точно вкопанный. Официантка сидела на кровати, - он не раз видел ее в этой позе. Как он и ожидал, она была в темном платье и в шляпе. Она сидела, потупясь, и даже не взглянула на открытую дверь, и в неподвижной руке ее, противоестественно огромной на темном платье, дымилась сигарета. В тот же миг он увидел второго мужчину. Раньше он с ним не встречался. Но сейчас он этого не сознавал. Это он вспомнил позднее - так же, как сваленный в темной комнате багаж, на который он взглянул мельком, не поспевая зрением за мыслью. Незнакомец тоже сидел на кровати и курил. Шляпа у него была нахлобучена на лоб, так что даже рот находился в тени. Он был не старый, но и не молодой. Они с Максом были точно братья - в том смысле, в каком любые двое белых, забредших в африканскую деревню, могут показаться туземцам братьями. Его лицо, - вернее, подбородок, на который падал свет, - было неподвижно. Смотрит на него незнакомец или нет, Джо не знал. И что Макс стоит у него прямо за спиной - тоже не знал. И слышал их голоса, не понимая, о чем они говорят, даже не прислушиваясь: "Спроси его". Почем он знает Возможно, он слышал эти слова. Но скорее - нет. Скорее всего они пока что значили для него не больше, чем шорох насекомых за плотно завешенным окном или сложенные чемоданы - он посмотрел на них, но пока еще их не видел. "Бобби говорит, он сразу смылся". "А может, он знает. Попробуем выяснить хотя бы, от чего мы бежим". Хотя Джо не пошевелился с тех пор, как вошел, он все еще бежал. Когда Макс тронул его за плечо, он обернулся так, как будто его остановили на полном ходу. Он и не подозревал, что Макс в комнате. Он посмотрел на Макса через плечо с досадой, чуть ли не с бешенством. "Давай потолкуем, паренек, - сказал Макс. - Ну, что там?" - Где - там? - сказал Джо. - Со стариканом. Как думаешь, - укокал его? Только начистоту. Ты же не хочешь, чтоб Бобби влипла в историю? - Бобби, - сказал Джо, думая: "Бобби, Бобби". Он повернулся, снова побежал; на этот раз Макс схватил его за плечо, хотя не грубо. - Ну так? - сказал Макс. - Ну, мы же тут все свои. Укокал его? - Укокал? - сказал Джо раздраженно, сдерживая нетерпение, как человек, которого донимает расспросами ребенок. Заговорил незнакомец. - Ну, которого ты стулом огрел. Умер он? - Умер? - сказал Джо. Он перевел взгляд на незнакомца. При этом он опять увидел официантку и опять побежал. Но на этот раз он действительно двигался. Он совершенно забыл об обоих мужчинах. Он подошел к кровати, выдергивая что-то из кармана с восторженным и победоносным выражением лица. Официантка на него не смотрела. Она не посмотрела на него ни разу за все время, но он скорее всего упустил это из виду. Она так и не пошевелилась, сигарета еще дымилась у нее в руке. Неподвижная рука была безжизненной, большой и бледной, как вареное мясо. Опять кто-то схватил его за плечи. На этот раз оказалось - незнакомец. Незнакомец и Макс стояли плечом к плечу и смотрели на Джо. - Не тяни волынку. Если смарал старика, так и скажи. Это, знаешь, не долго будет секретом. Глядишь, всплывет через какой-нибудь месячишко. - Сказано вам, не знаю! - ответил Джо. Он глядел то на одного, то на другого с раздражением, но пока без злобы. - Я его ударил. Он упал. Я ему говорил, что он у меня дождется. - Он глядел то на одно, то на другое лицо - бесстрастные, почти неразличимые. Он начал дергать плечом, за которое его ухватил незнакомец. Заговорил Макс. - Так чего ты сюда пришел? - Чего я... - сказал Джо. - Чего я сюда... - повторил он упавшим голосом, возмущенно переводя взгляд с одного лица на другое, но еще смиряя злобу. - Чего я пришел? Я пришел за Бобби. Вы что... ведь я домой ездил, взять денег на женитьбу... а вы еще... - И снова он начисто забыл о них, выкинул их из головы. Он вырвался и повернулся к женщине - опять не помня ничего, гордясь и торжествуя. Вероятно, в этот миг обоих мужчин выдуло из его жизни, как два клочка бумаги. Вероятно, он даже не заметил, как Макс отошел к двери и крикнул, и через секунду появилась блондинка. Он нагнулся над кроватью, где неподвижно и понуро сидела официантка, склонился над ней, выгребая из кармана ей на колени и на кровать свалявшуюся массу бумажек и монет. - Вот! Смотри что. Смотри. Достал. Видишь? А потом ветер снова налетел на него, как три часа назад в школе, среди остолбенелых людей, которых он не замечал. Официантка вскочила, толкнув его снизу, он выпрямился от удара и стоял спокойно в каком-то полусне, спокойно глядя, как она собирает скомканные и рассыпанные деньги и швыряет их, спокойно глядя на ее искаженное лицо, на кричащий рот, на глаза, которые тоже кричали. Он один из всех казался себе спокойным, невозмутимым, один лишь его голос был спокоен настолько, что проникал в сознание: "Значит, ты не хочешь? - повторил он. - Значит, ты не хочешь?" И повторилось то же, что в школе: ее держали, она вырывалась и визжала, всклокоченная голова тряслась и дергалась, а лицо и даже рот, напротив, были неподвижны, как у покойника. - Сволочь! Паразит! Впутал меня в такую историю - а я с тобой, как с белым человеком! Как с белым! Но для него, наверное, это было все еще просто шумом, никак не проникавшим в сознание, - просто долгим порывом ветра. Он просто смотрел на нее, на лицо, которого никогда прежде не видел, и говорил спокойно (вслух или нет - он сам не знал), с тягостным недоумением: "Я же ради нее убил. Я даже украл ради нее", - словно только что услышал, узнал об этом, словно ему только сейчас сказали, что он это сделал. Затем и ее будто выдуло из его жизни долгим порывом ветра - как третий клочок бумаги. Он начал помахивать рукой, словно все еще держал разбитый стул. Блондинка уже довольно давно находилась в комнате. Он заметил ее впервые, без удивления - выросшую как из-под земли, неподвижную, в диамантовой своей невозмутимости вызывающую такое же почтение, как непререкаемо поднятая белая перчатка полисмена, - и хоть бы волосок выбился. Теперь голубое кимоно было надето поверх темного дорожного платья. Она тихо сказала: "Займитесь им. И давайте уходить. Тут скоро будет полиция. Они узнают, где его искать". Возможно, Джо совсем не слышал ее, так же, как визг официантки: "Он мне сам сказал, что он нигер! Паразит! Пускать задаром эту негритянскую морду, чтобы из-за него же на деревенскую полицию налететь. На танцульке деревенской". Возможно, он не слышал ничего, кроме долгого ветра, когда, размахивая рукой так, словно она еще сжимала стул, бросился на двоих мужчин. Должно быть, он даже не знал, что они сами двинулись на него. Потому что в каком-то исступленном восторге, подобно приемному отцу, он бросился прямо на кулак незнакомца. Возможно, он не ощутил ни первого, ни второго удара, но незнакомец дважды попал ему в лицо, прежде чем он рухнул навзничь и застыл, как тот, кого он сам поверг недавно. Он не потерял сознание - потому что глаза его были открыты и тихо смотрели на них. В глазах не было ни боли, ни удивления, ничего. Но, видимо, он не мог пошевелиться; он просто лежал с выражением глубокой задумчивости и тихо смотрел вверх на двоих мужчин и блондинку, все еще неподвижную, гладкую, лощеную, как литая статуя. Возможно, и голосов не слышал, а если слышал - они и сейчас значили для него не больше, чем ровное сухое гудение насекомых за окном: "Надо же - запаскудить местечко, о каком я мечтал всю жизнь". "Нельзя ему с ними, паскудами, связываться". "Да как ему удержаться? Если от первой-то ножницами отрезали". "А он правда нигер? Что-то не похож". "Он сам сказал Бобби ночью. Только думаю, она и сейчас знает про это не больше него. Эти деревенские выблядки кем хочешь могут оказаться". "А мы узнаем. Сейчас поглядим, черная у него юшка или нет". Лежа тихо и покойно, Джо смотрел, как наклоняется незнакомец, приподнимает ему голову и снова бьет в лицо - на этот раз коротким резким ударом. Чуть погодя он лизнул губу, как ребенок - ложку на кухне. Он смотрел, как незнакомец отводит руку. Но она не ударила. "Хватит. Надо в Мемфис ехать". "Еще разок". Джо лежал тихо и смотрел на руку. Тут рядом с незнакомцем оказался Макс - тоже нагнувшись: "Надо еще чуть-чуть пустить, чтобы знать наверняка". "Точно. И пускай не волнуется. Это ему тоже бесплатно". Рука не ударила. Возле них оказалась блондинка. Она держала руку незнакомца за запястье: "Хватит, я сказала". 10 Знание помнит, не сокрушаясь, тысячу диких безлюдных улиц. Они протянулись от той ночи, когда он лежал и слышал, как замер последний шаг, хлопнула последняя дверь (они даже свет не выключили), а он все лежал, тихо, навзничь, с открытыми глазами, и колба, висевшая над ним, сверкала больно и ровно, словно все в доме умерли. Он не знал, долго ли он лежал так. Он совсем не думал, не страдал. Возможно, он ощущал где-то внутри себя разорванный провод между волей и чувствительностью - два оголенных конца, лежащих порознь, разомкнутых, ждущих соединения, замыкания, чтобы он снова мог двигаться. Заканчивая приготовление к отъезду, они то и дело переступали через него, как люди, покидающие дом навсегда, переступают через вещь, которую решили бросить: "Эй бобби эй детка вот твоя гребенка ты ее забыла а вот деньжата нашего Ромео черт небось обчистил кассу воскресной школы по дороге теперь они бобины ты что не видала он сам ей отдал что значит широкая натура точно собери их детка считай в погашение кредита или подарок на память она что не хочет скажи пожалуйста вот беда вот незадача но не валяться же им тут пол сгноят дырку сделают они уже сделали одну дырку только велика не по деньгам да на такую никаких денег не хватит эй бобби эй детка правильно я заберу их для бобби ни черта ты не заберешь то есть я хотел сказать заберу для бобби половину не трожьте их паршивцы на что они вам это его деньги мать моя ему-то они на что он деньгами не пользуется они ему не нужны спроси у бобби нужны ли ему деньги за что мы платим ему дают задаром оставь их я сказала черта лысого они не мои чтоб я их оставлял они боббины и не твои кстати или ты тоже черт подери скажешь что он тебе задолжал что он и тебя имел в кредит за моей спиной оставь их я сказала да иди ты в самом деле тут всего-то по пятку зеленых на нос". Затем над ним нагнулась блондинка - он тихо на нее смотрел - задрала юбку, вытащила из чулка пачку денег, отделила одну бумажку, постояла, сунула ему в часовой кармашек брюк. Затем ее не стало. "Давайте давайте отсюда ты сама еще не готова тебе еще надо это кимоно спрятать чемодан застегнуть да попудриться напоследок неси сюда мой чемодан и шляпу теперь иди нет ты бери бобби и остальные чемоданы, идите в машину и ждите нас с максом думаете я вас тут оставлю одних чтобы вы и эту последнюю у него стянули а ну давайте марш отсюда". Затем они ушли, последний шаг, последняя дверь. Затем он услышал урчание машины, заглушившее насекомых; она гудела громче них, потом вровень, потом тише, пока не остались только насекомые. Он лежал под лампочкой. Он еще не мог двинуться - так же, как глядел, ничего не видя, слушал, не понимая; концы провода еще не соединились, и он лежал покойно, время от времени По-детски облизывая губы. Затем концы провода пришли в соприкосновение, эамкнулись. Он не знал точно, в какую секунду это произошло, только вдруг почувствовал, что голова раскалывается, и медленно сел, и, постепенно обретая себя, поднялся на ноги. Голова была дурная, комната шла кругом медленно и плавно, как мысли, и поэтому в мыслях возникло Еще нет Но боли он по-прежнему не ощущал - даже тогда, когда привалился к комоду и стал разглядывать в зеркале свое вспухшее, окровавленное лицо, трогать его. "Мать моя, - сказал он. - Ничего себе отделали". Он еще не думал, до сознания еще не поднялось: "Вроде надо уходить отсюда. Вроде надо уходить отсюда". Он пошел к двери, вытянув руки перед собой, точно слепец или лунатик. Он попал в переднюю, не заметив, как прошел через дверь, и очутился в другой спальне, надеясь, - наверно, еще не думая, - что движется к выходу. Спальня тоже была тесная. Но, казалось, она еще полна блондинкой и шершавые тесные стены пучатся от ее воинственной диамантово-невозмутимой почтенности. На голом комоде стояла пол-литровая бутылка виски, почти полная. Он выпил ее, медленно, совсем не ощущая жжения, держась за комод, чтобы держаться на ногах. Виски потекло в глотку, холодное, безвкусное, как кормовая патока. Он поставил бутылку, прислонился к комоду, опустив голову, ни о чем не думая, и ждал, - может быть, безотчетно, а может, и вообще не ждал. Затем виски начало разгораться в нем, и он начал медленно покачивать головой, а мысли зашевелились заодно с медленным сворачиванием и выворачиванием внутренностей: "Надо уходить отсюда". Он вернулся в переднюю. Теперь голова прояснилась, не слушалось тело. Он вынужден был тащить его через всю переднюю к выходу, скользя по стене, и думал: "Ну, давай же, возьми себя в руки. Надо выйти". Думая: "Мне бы только выбраться на воздух, на холод, в прохладную темноту". Он наблюдал за тем, как шарят по двери его руки, и старался помочь им, сдержать и направить их. "Хоть двери не заперли, - подумал он. - Мать моя, я бы тогда до утра не выбрался. Ни за что бы окно не открыть - не вылезти". Наконец он отворил дверь, вышел и затворил дверь за собой - опять после препирательств с собственным телом, которое не желало утруждать себя этим и лишь по принуждению затворило дверь покинутого дома, где горели мертвым ровным огнем две лампочки, не ведающие, что дом покинут, и безразличные к этому, столь же безразличные к тишине и запустению, сколь безразличны они были к дешевым скотским ночам, к грязным, захватанным стаканам и грязным, заезженным постелям. Его тело стало покладистей, слушалось лучше. Он шагнул с темного крыльца в лунный свет и с окровавленной головой и пустым желудком, в которых горел и буянил хмель, вступил на улицу, протянувшуюся отсюда на пятнадцать лет. Хмель со временем выветрился, сменился новым и снова выветрился, но улице не было конца. С той ночи сотни улиц вытянулись в одну - с незаметными поворотами и сменами ландшафта, с промежутками езды-то попутчиком, то зайцем, на поездах, на грузовиках, на телегах, где в двадцать, в двадцать пять, в тридцать лет он сидит с неподвижным, жестким лицом, в костюме (пусть грязном и порванном) горожанина, а возница не знает, кто он и откуда, и не смеет спросить. Улица вела в Оклахому Я Миссури и дальше на юг, в Мексику, а оттуда обратно на север, в Чикаго и Детройт, потом опять на юг и, наконец, - в Миссисипи. Она растянулась на пятнадцать лет: она пролегла между ублюдочными варварскими фасадами нефтяных городишек, где он, в своей неизменной диагонали и легких туфлях, черных от бездонной грязи, ел с жестяных мисок грубую пищу, по десять - пятнадцать долларов порция, и платил из пачки банкнот толщиной с большую жабу, тоже перепачканной грязью, жирной и, казалось, неисчерпаемой, как золото, выделявшееся из нее. Улица пролегла среди желтых полей пшеницы, где желтые каленые дни труда сменялись тяжким сном в скирдах под холодной безумной луной и колкими сентябрьскими звездами: он был разнорабочим, шахтером, старателем, зазывалой игорного притона; он завербовался в армию, прослужил четыре месяца, дезертировал и не был пойман. И непременно, раньше или позже, улица пролегала через города, чьи названия не держались в памяти, через один и тот же, во всех городах одинаковый, квартал, где под темными, подозрительными сводами полуночи он спал с женщинами, платил им, если были деньги, а если не было, все равно спал, а потом говорил им, что он негр. Первое время, когда он был еще на Юге, это действовало. Получалось очень легко, очень просто. Рисковал он только тем, что его обругает женщина или бандерша, хотя, случалось, его избивали до потери сознания другие клиенты, и он приходил в себя где-нибудь на улице или в тюрьме. Получалось это, пока он был на Юге или близко к Югу. Потому что однажды не получилось. Он поднялся с постели и сказал женщине, что он негр. "Ну? - удивилась она. - А я думала, опять какой-нибудь итальяшка". Она смотрела на него без особого интереса; потом, наверное, что-то увидела в его лице; сказала: "Ну и что? Выглядишь нормально. Видал бы ты, какого черного я перед тобой отпустила". Она смотрела на него. Теперь совсем застыв. "Слушай, ты где, по-твоему, находишься? Это, что тебе - отель Ритц?" Тут она замолчала. Она смотрела на его лицо, потом стала медленно пятиться, уставясь на него, бледнея, разинув рот, чтобы закричать. Потом она закричала. Чтобы скрутить его, понадобились двое полицейских. Сначала они подумали, что женщина убита. После этого ему стало тошно. Раньше он не знал, что есть такие белые женщины, которые готовы принять мужчину с черной кожей. Ему было тошно два года. Иногда он вспоминал, как хитростью или насмешкой заставлял белых назвать себя негром, чтобы подраться с ними, избить их или быть избитым: теперь он подрался с негром, который назвал его белым. Он жил уже на Севере - в Чикаго, потом в Детройте. Он жил с неграми, сторонясь белых. Ел с ними, спал с ними - воинственный, замкнутый, способный выкинуть что угодно. Теперь он жил с женщиной, словно вырезанной из черного дерева. Ночами лежал рядом с ней без сна и вдруг начинал глубоко, тяжело дышать. Он делал это нарочно, чувствуя и даже наблюдая, как его белая грудь вздымается все круче и круче, пытаясь вобрать в себя темный запах, темное и непостижимое мышление и бытие негров, с каждым выдохом стараясь изгнать из себя кровь белого, мышление и бытие белого. А между тем от запаха, который он пытался сделать родным, ноздри его раздувались и белели, и все существо сводила судорога физического отвращения и духовного неприятия. Он думал, что не от себя старается уйти, но от одиночества. А улица все тянулась: как для кошки, все места были одинаковы для него. И ни в одном он не находил покоя. Улица все тянулась в смене фаз и настроений, всегда безлюдная: видел ли он себя как бы в бесконечной последовательности аватар, среди безмолвия, обреченным движению, гонимым храбростью то подавляемого, то вновь разжигаемого отчаяния; отчаянием храбрости, которую надо то подавлять, то разжигать? Ему исполнилось тридцать три года. Однажды улица приняла вид миссисипского поселка. Возле маленького города его ссадили с товарного поезда, шедшего на Юг. Он не знал, что это за городок; ему было все равно, как он называется. К тому же он и не видел его. Он обогнул его лесом, вышел на проселок, поглядел в одну сторону и в другую. Дорога была простая, грунтовая, но, как видно, наезженная. Он увидел несколько негритянских домишек, разбросанных вдоль нее, потом увидел, примерно в полумиле, дом побольше. Большой дом посреди рощицы - в прошлом, видимо, не без претензий на роскошь. Но теперь деревья нуждались в стрижке, а дом не красили много лет. Однако ясно было, что в доме живут, а он не ел уже сутки. "Этот, пожалуй, сойдет", - подумал он. Но он пошел туда не сразу, хотя день клонился к вечеру. Он повернулся к дому спиной и пошел в обратную сторону - в грязной белой рубашке, в вытертых диагоналевых брюках, потрескавшихся запыленных городских туфлях, дерзко заломленной суконной кепке, обросший трехдневной щетиной. И все равно он не был похож на бродягу, - по крайней мере, на взгляд парнишки-негра, который шел ему навстречу, размахивая ведром. Он остановил парнишку. - В том большом доме кто живет? - спросил он. - Вон там вон? Мис Берден. - Миссис Берден с мужем? - Она без мужа. Она там одна живет. - Ага. Старуха, что ли? - Нет, сэр, мис Берден - она не старая. Но и не молодая. - И живет одна. И что же - не боится? - А кто ее обидит у нас в городе? Цветные по соседству за ней присматривают. - Цветные за ней присматривают? Тут паренек будто дверь закрыл между собой и мужчиной, который его расспрашивал. - А кто ее тут обидит? Она никого не обижает. - Похоже, - сказал Кристмас. - А в эту сторону далеко до другого города? - Да миль, говорят, тридцать. Вы не пешком туда собрались, нет? - Нет, - сказал Кристмас. Потом повернулся и пошел дальше. Паренек смотрел ему вслед. Потом тоже повернулся и пошел, покачивая ведро у выгоревшей штанины. Через несколько шагов он оглянулся. Человек, который расспрашивал его, продолжал идти мерно, но не быстро. Паренек в выгоревшем, латаном, коротком комбинезоне пошел дальше. Он был босой. Вскоре он начал приплясывать, шаркая ногами, и рыжая пыль взлетала вокруг костлявых шоколадных щиколоток и коротких обтрепанных штанин комбинезона; он замурлыкал, ритмично, музыкально, но без мотива, на одной ноте: Ври лучше меньше, Лучше больше знай. Хочешь светлой девочки - Выйди погулять. Лежа в густом кустарнике, метрах в ста от дома, Кристмас услышал, как где-то вдалеке часы пробили девять, потом десять. Перед ним, среди деревьев, угловатый и огромный, маячил дом. В одном окне наверху горел свет. Шторы были раздвинуты, и он видел, что горит там керосиновая лампа, а время от времени по дальней стене скользила человеческая тень. Но самого человека он ни разу не увидел. Немного погодя свет погас. Дом был темен; он перестал на него смотреть. Он лежал в кустарнике, ничком на темной земле. Тьма в зарослях была непроглядная; она заползала под рубашку и брюки, плотная, прохладная, мозгловатая - словно солнце никогда не касалось этого воздуха, запутавшегося среди кустов. Он ощущал, как не знавшая солнца земля пробивается в него, медленно и жадно, сквозь одежду: в пах, в бедро, в живот, в грудь, в плечи. Лоб его опирался на скрещенные руки, и в ноздри тек сырой густой запах темной плодородной земли. Он ни разу не оглянулся на темный дом. Он больше часа неподвижно пролежал в кустах и только тогда встал и вышел. Не таясь. Он не крался к дому, шел без особых предосторожностей. Он просто двигался тихо, словно это было его природным свойством, - огибая потерявшую границы громаду дома, направляясь к задней стороне, где должна быть кухня. Когда он задержался и постоял под окном, где потух свет, шуму от него было не больше, чем от кошки. В траве под ногами сверчки, которые умолкали от его шагов, окружая его островком тишины - как бы легкой желтой тенью своих тихих голосков, - застрекотали снова и, когда он двинулся дальше, снова смолкли - с той же крохотной чуткой готовностью. Сзади к дому примыкал одноэтажный флигелек. "Это должна быть кухня, - подумал он. - Да, она самая". Он шел бесшумно, все время в островке чутко смолкших насекомых. В кухонной стене обозначилась дверь. Если бы он толкнул ее, то узнал бы, что она не заперта. Но он не толкнул. Он миновал дверь и остановился под окном. Прежде чем взяться за него, он вспомнил, что на окне, светившемся наверху, не было сетки. Окно кухни было даже открыто и приперто палкой. "Это как надо понимать?" - подумал он. Он стоял подокном, положив руки на подоконник, дыша спокойно, не вслушиваясь, не спеша, словно спешить было некуда на этом свете. "Ну и ну. Вот это я понимаю. Ну и ну". Потом он влез в окно; его словно втянуло в темную кухню: тень, возвращавшаяся без звука и без движения во всеутробу безвестности и тьмы. Может быть, он думал о том, другом окне, в которое ему приходилось лазить, о веревке, на которую приходилось полагаться; может быть, не думал. Скорее всего не думал - как кошка не думала бы о другом окне. И, подобно кошке, он тоже, казалось, видел в темноте, когда безошибочно направился к пище, будто зная, где она должна быть, - или руководимый силой, которая знала. Он ел из невидимой тарелки невидимыми руками: невидимую пищу. Ему было безразлично, что есть. Он даже не сознавал, что чувствует и пытается вспомнить вкус еды, покуда челюсти его вдруг не замерли и мысли не отшвырнуло на двадцать пять лет назад по улице, мимо незаметных поворотов, обозначенных горькими поражениями и еще горшими победами; отбросило за поворот, где он стоял и ждал в первые страшные недели любви, ждал ту, чье имя он позабыл, - еще дальше назад, за пять миль от того поворота: "Сейчас узнаю. Я это где-то ел. Сейчас сейчас", и память отщелкивала, узнавала: "знаю знаю больше того - слышу слышу вижу я голову наклонил слышу нудный назидательный голос кажется он никогда не умолкнет будет бубнить и бубнить всегда и скосив глаза вижу упрямую круглую голову тупую бороду они тоже склонились а я думаю Как ему только есть не хочется и чую запах рот и язык плачут едкой солью ожидания глаза пробуют душистый пар над тарелкой". "Горох, - сказал он вслух. - Мать моя, полевой горох с патокой". Видимо, этим заняты были не только мысли - иначе он услышал бы звук раньше, ибо тот, кто издавал его, заботился о тишине и скрытности не больше, чем он сам под окном. А может, он и слышал. Но даже не шевельнулся, когда к кухне из дома стали приближаться мягкие шаги обутых в шлепанцы ног; потом, повернувшись внезапно - с внезапно вспыхнувшими глазами, - увидел под внутренней дверью слабый приближающийся свет. Открытое окно было рядом; шаг-другой, и он был бы там - но он не шевелился. Он даже не поставил миску. Даже не перестал жевать. Когда дверь открылась и женщина вошла, он так и стоял посреди комнаты с миской в руках и жевал. Она была в линялом халате и несла свечу, держа ее высоко, так что свет падал ей прямо на лицо - спокойное, серьезное, ничуть не встревоженное. При мягком свете свечи она выглядела лет на тридцать с небольшим. Она остановилась в дверях. Они смотрели друг на друга больше минуты, почти в одинаковых позах - он с миской, она со свечой. Он перестал жевать. - Если вам просто нужна еда, вы ее найдете, - сказала она очень сухо, спокойным низковатым голосом. 11 При свече, в мягком свете, который лился сверху на мягкое нестянутое тело женщины, раздевшейся на ночь, ей можно было дать немногим больше тридцати. Увидев ее при дневном свете, он понял, что ей за тридцать пять. Позже она ему сказала, что ей сорок. "Что может означать и сорок один и сорок девять, судя по тому, как она сказала", - подумал он. Но услышал он это не в первую ночь - много ночей прошло, прежде чем она сказала ему хотя бы, сколько ей лет. Она вообще ему мало рассказывала. Разговаривали они мало и мимоходом - даже после того, как он стал гостем ее стародевичьей постели. Иногда ему начинало казаться, будто он с ней совсем не разговаривает, совсем ее не знает. Будто их две: одна, с которой он изредка видится днем и обменивается словами, ничего не говорящими, поскольку они не для этого и произносятся: и другая - с которой он лежит ночью, не видя ее и не разговаривая совсем. Даже спустя год (он уже работал на деревообделочной фабрике) он видел ее днем только в субботу после работы и в воскресенье или зайдя в дом за едой, которую она готовила ему и оставляла на кухонном столе. Иногда она и сама заходила на кухню, но ни разу не оставалась там, пока он ел, а иногда, в первые четыре-пять месяцев его житья в хибарке, она встречала его у заднего крыльца, и они стояли и разговаривали, почти как незнакомые. Они всегда стояли: она - в одном из своих, видимо, бесчисленных, чистых ситцевых домашних платьев, иногда в деревенском чепце, он - в белой рубашке, теперь уже чистой, и диагоналевых брюках, по которым каждую неделю проходился (утюг. Они никогда не присаживались, чтобы поговорить. Он только раз и видел ее сидящей - когда заглянул в окно на первом этаже и увидел, что она пишет. Потом он без любопытства заметил, сколько она получает и отправляет почты и что каждое утро она проводит какое-то время за обшарпанным, исцарапанным бюро в одной из почти нежилых, скудно обставленных комнат первого этажа и усердно пишет; прошел еще год, прежде чем он узнал, что получает она личные и деловые документы от полусотни отправителей, а посылает советы, деловые, финансовые и религиозные - директорам, попечителям, преподавателям, советы личные и практические - девушкам-студенткам и даже выпускницам десятка негритянских колледжей и школ на Юге. Время от времени она исчезала из дома на три-четыре дня, и хотя при желании он мог видеть ее каждую ночь, год прошел, прежде чем он выяснил, что во время отлучек она посещает школы и беседует с преподавателями и учениками. Дела ее вел адвокат-негр в Мемфисе, который состоял в попечительском совете одной из школ и держал в своем сейфе, помимо завещания, написанную ее рукой инструкцию, как распорядиться ее телом после смерти. Узнав это, он понял отношение к ней города, хотя знал, что городу известно еще меньше, чем ему. Сказал себе: "Значит, здесь меня не потревожат". Однажды ему пришло в голову, что она ни разу не пригласила его в самый дом. Он ни разу не был дальше кухни, куда заходил уже самовольно, осклабясь, с мыслью: "Сюда она уже не может меня не пустить. Сама небось знает". Да и на кухню он днем не ходил иначе как за едой, которую она готовила ему и оставляла на столе. А когда он входил в дом ночью, он входил, как в первую ночь: он чувствовал себя вором, грабителем, даже поднимаясь в спальню, где она его ждала. Даже спустя год он входил к ней так, словно каждый раз заново должен был лишать ее невинности. Словно каждая ночь ставила его перед необходимостью снова лишить ее того, чего давно лишил - или не смог лишить и никогда не сможет. Иногда он так об этом и думал, вспоминая ее непокорную, без слез и жалоб, почти мужскую сдачу. Духовная уединенность, так долго не нарушавшаяся, что ее собственный инстинкт самосохранения принес ее в жертву; физически воплотившаяся в мужскую силу и стойкость. Раздвоение личности: с одной стороны - женщина, при первом взгляде на которую в свете поднятой свечи (а может быть, при первом звуке приближающихся ног в шлепанцах) перед ним мгновенно, как пейзаж при вспышке молнии, открылись виды на прибежище и удобную связь, если не наслаждение; с другой - мужские мускулы и мужской склад ума, воспитанного наследием и окружением, с которым он должен был биться до смертного часа. Не было женской нерешительности, не было стыдливости, скрывающей желание и намерение в конце концов уступить. Казалось, что боролся он с мужчиной, за предмет, не представлявший для обоих никакой ценности, боролся только из принципа. Увидев ее после этого, он подумал: "Господи. Как плохо я знаю женщин, а думал, что знаю хорошо". Это было на следующий же день; глядя на нее, слушая ее, нельзя было представить себе то, о чем вот уже двенадцать часов знала память; думалось: "Под одеждой у нее не может быть такого, чтобы это могло случиться". Тогда он еще не работал на фабрике. Почти весь день он пролежал - на койке, которую она дала ему, в хибарке, куда она пустила его, - с сигаретой в зубах, закинув руки за голову. "Господи, - думал он, - как будто я был женщиной, а она мужчиной". Но и это было не совсем так. Потому что она сопротивлялась до последней секунды. И все же сопротивление было не женское, не то сопротивление, которое ни один мужчина не может преодолеть, если оно не притворно - ибо женщины не соблюдают правил физической борьбы. Она же сопротивлялась честно, по правилам, которые говорят, что при определенном положении кто-то побежден, продолжает он сопротивляться или нет. В ту ночь он ждал, покуда свет не уплыл из кухни и затем не появился в ее комнате. Он пошел к дому. Пошел не с вожделением, а со спокойной яростью. "Я ей покажу", - сказал он вслух. Он не старался двигаться тихо. Вошел в дом нагло и стал подниматься по лестнице; она услышала его сразу. "Кто там? - сказала она. Но в голосе ее не было тревоги. Он не ответил. Он поднялся по лестнице и вошел в комнату. Она была еще одета и, когда он вошел, обернулась к двери. Но ничего не сказала. Только смотрела на него, пока он шел к столу и, думая: "Сейчас побежит", - задувал лампу. Он прыгнул к двери, чтобы ее перехватить. Но она не побежала. Он нашел ее в темноте, на том же самом месте, где она стояла при свете, в той же позе. Он стал рвать с нее одежду. Приговаривал грубым, сдавленным тихим голосом: "Я тебе покажу! Покажу, сука!" Она не противилась. Наверно, даже помогала ему, слегка изменяя положение конечностей, когда возникала нужда в последней помощи. Но тело ее в его руках было как труп - разве что не окоченевший. Однако он не отступался; и если руки его действовали грубо и настойчиво, то только от ярости. "Наконец-то хотя бы женщину из нее сделал, - думал он. - Теперь она меня ненавидит. Хотя бы этому ее научил". Весь следующий день он опять пролежал в хибарке. Ничего не ел; даже не пошел на кухню посмотреть, не оставила ли она ему еды. Ждал заката, сумерек. "И отвалю", - думал он. Он думал, что больше ее не увидит. "Лучше отвалить, - думал он. - Не дам ей выгнать меня из хибарки. Хоть этого не допущу. Не бывало еще, чтобы белая баба меня выставила. Только черная раз турнула, прогнала меня". И он лежал на койке, курил, ждал заката. В открытую дверь он видел, как спускается солнце, растягивая тени, становится медным. Потом медное погасло в лиловом, в густых лиловых сумерках. Он услышал лягушек, и за открытой дверью полетели светляки, становясь все ярче по мере того, как темнело. Потом он встал. Все его имущество состояло из бритвы: сунув ее в карман, он был готов в дорогу - хоть в милю длиной, хоть в тысячу, куда бы ни повела эта улица с незаметными поворотами. Однако направился он к дому. Как будто почувствовав, что ноги несут его туда, он уступил, покорился, сдался, думая: "Ладно. Ладно", паря, плывя в сумраке к дому, к заднему крыльцу, к двери, которая никогда не запиралась. Но когда он потянул за ручку, дверь не открылась. В первый миг ни рука, ни сам он этому не поверили; он стоял тихо, еще не думая, глядел, как рука дергает дверь, слушал бряканье засова. Потом тихо повернулся. Еще не чувствуя гнева. Он пошел к кухонной двери. Ожидая, что и она заперта. Он не сознавал, что хочет этого, пока не увидел, что она открыта. Когда он обнаружил, что она не заперта, это было как оскорбление. Словно враг, которого он старался растоптать и опозорить, стоял перед ним, невозмутимый и невредимый, и разглядывал его задумчиво, с убийственным презрением. Войдя на кухню, он не направился к двери в дом - двери, где она стояла со свечкой в ту ночь, когда он впервые ее увидел Он пошел прямо к столу, где она оставила ему еду. Ему незачем было видеть. Видели руки, тарелки были еще чуть теплые, он думал: "Выставила для нигера. Для нигера". Он словно издали наблюдал за своей рукой. Наблюдал, как она поднимает тарелку, заносит и держит над головой, а сам напряженно размышлял, глубоко и медленно дыша. Он услышал свой голос, прозвучавший громко, словно шла игра "Ветчина", - и видел, как рука с силой швырнула тарелку в стену, в невидимую стену, выждал, пока смолкнет грохот, снова разольется тишина, и только тогда взял другую. Он держал ее на весу, принюхиваясь. На этот раз пришлось гадать. "Бобы или зелень? - сказал он. - Бобы или шпинат?.. Ладно. Будем считать, бобы". Он швырнул ее с силой, дождался, пока стихнет грохот Поднял третью тарелку. "Что то с луком", - сказал он, думая: "А приятно. Потому мне раньше не пришло в голову?" "Бабий корм". Швырнул ее сильно, не торопясь, услышал грохот, подождал Затем услышал новый звук шаги в доме, приближаются к двери "На этот раз она придет с лампой, - подумал он, и в голове мелькнуло: "Если бы оглянулся, увидел бы свет под дверью". А рука в это время опять замахнулась тарелкой. "Сейчас она почти у двери". "Картошка", - произнес он наконец рассудительно и твердо. Он не оглянулся - даже когда услышал, как за дверью отодвинули засов и как отворилась дверь, впустив свет туда, где он стоял, подняв над головой тарелку. "Да, это картошка", - сказал он вдумчиво, ничего не замечая вокруг, как ребенок, играющий сам с собой. Теперь он и услышал и увидел, как тарелка разбилась. Затем свет пропал, снова послышался зевок двери, снова стукнул засов. Он так и не оглянулся. Он взял следующую тарелку. "Свекла, - сказал он - Все равно, я свеклу не люблю" На другой день он устроился на деревообделочную фабрику. Он вышел на работу в пятницу. Последний раз он ел в среду ночью. Жалованье получил только в субботу вечером, проработав вторую половину дня сверхурочно. В субботу вечером он поел в городском ресторане - впервые за три дня. В дом он больше не наведывался. Первое время он даже не смотрел на него, когда шел к себе в хибарку или из хибарки. За шесть месяцев он протоптал собственную тропинку от хибарки к фабрике. Она пролегла прямо, как по нитке, минуя все дома, почти сразу углубляясь в лес, а из лесу - прямо к его рабочему месту у кучи опилок, и с каждым днем делалась все четче. В пять тридцать, когда раздавался гудок, он возвращался тропинкой к себе и перед тем, как пройти еще две мили до города, чтобы поесть, переодевался в белую рубашку и темные глаженые брюки, словно стыдясь своего комбинезона. А может, это был не стыд, хотя, вероятно, он так же не способен был понять, что это такое, как не способен был понять, что это не стыд. Он уже не старался не замечать дома; но если и замечал, то невзначай. Сначала он думал, что она его позовет. "Она первая подаст знак", - думал он. Но она не подавала знака" немного погодя он стал думать, что уже и не ждет этого. И все же, когда он в первый раз сознательно посмотрел на дом, в голову ему бросилась кровь и сразу отхлынула; тогда он понял, что все время боялся увидеть ее, боялся, что все это время она наблюдала за ним со спокойным и нескрываемым презрением; ему показалось, будто он потеет, будто он преодолел тяжкое испытание. "С этим покончено, - подумал он. - Теперь я с этим справился". И когда это действительно случилось, он не испытал потрясения. Возможно, он был подготовлен. Во всяком случае, когда он совершенно случайно взглянул туда и увидел ее на заднем дворе в сером платье и чепце, кровь не бросилась ему в голову. Он не мог понять, следила ли она за ним все это время, видела ли его, следит ли за ним сейчас или нет. "Ты меня не трожь, и я тебя не трону", - подумал он с мыслью: "Это мне приснилось. Этого не было. Нет у ней под одеждой такого, чтобы это могло случиться". Он поступил на работу весной. Однажды вечером, в сентябре, он вернулся домой, вошел в хибарку и замер от изумления. Она сидела на койке и смотрела на него. Сидела с непокрытой головой. До сих пор ни разу не видел ее с непокрытой головой, хотя в темноте, на темной наволочке, его лица касались густые волосы, распущенные, но не встрепанные. Видеть же их ему еще не приходилось, и теперь он стоял, глядя только на волосы, а она наблюдала за ним; вдруг он сказал себе, в тот же миг сдвинувшись с места: "Она пытается. (Так и знал, что с проседью.) Пытается быть женщиной и не умеет". Думая, зная: "Пришла поговорить". Два часа спустя они еще разговаривали, сидя бок о бок на койке в полной темноте. Она рассказала ему, что ей сорок один год, что она родилась и прожила всю жизнь в этом доме. Что ни разу не уезжала из Джефферсона больше чем на полгода - и то редко, тоскуя по дому, по обыкновенным этим доскам, гвоздям, земле, деревьям, кустам, составлявшим местность, которая была чужбиной для нее и ее родни; я даже сейчас, спустя сорок лет, когда она говорила, между смазанных согласных и тусклых гласных края, куда ее зашвырнула жизнь, говор Новой Англии слышался так же ясно, как в речи ее родных, которые никогда не покидали Нью-Гемпшира и которых она видела, может быть, раза три за всю жизнь, за свои сорок лет. Свет мерк, ровный, неумолчный, почти мужского тембра голос шел уже неведомо откуда, и Кристмас, сидя рядом С ней на темной койке, думал: "Она такая же, как все. Семнадцать им или сорок семь, но, когда приходит пора сдаваться, они не могут обойтись без слов". Калвин Берден был сыном священника, которого звали Натаниэль Беррингтон. Младший, десятый ребенок в семье, он сбежал из дому на корабле в возрасте двенадцати лет, еще не умея (или не желая, как думал отец) написать свое имя. Он совершил плавание вокруг мыса Горн в Калифорнию и перешел в католичество; год прожил в монастыре. Десятью годами позже он явился в Миссури с запада. Через три недели после приезда он женился на девушке из гугенотской семьи, эмигрировавшей из Каролины через Кентукки. На другой день после венчания он сказал: "Пора, пожалуй, остепениться". И начал остепеняться в тот же день. Свадьба еще была в разгаре, а он уже предпринял первый шаг: официально объявил о своем отречении от католической церкви. Он сделал это в салуне, настаивая, чтобы все присутствующие выслушали его и высказали свои возражения; особенно он настаивал на возражениях, хотя их не было, - то есть до тех пор, покуда его не увели друзья. На другой день он сказал, что говорит совершенно серьезно; что он не желает принадлежать к церкви лягушатников и рабовладельцев. Это было в Сент-Луисе. Он купил там дом и через год стал отцом. Тогда он сказал, что год назад порвал с католической церковью ради спасения души сына; мальчика же чуть ли не с пеленок он принялся обращать в веру своих новоанглийских предков. Унитарианской молельни поблизости не было, и английскую Библию Берден читать не умел. Зато у священников в Калифорнии он научился читать по-испански, и как только ребенок начал ходить, Берден (теперь он называл себя Берденом, ибо, как пишется настоящая фамилия, он не знал, а священники научили его рисовать ее именно так-хотя веревка, нож и рукоять пистолета все равно ему были сподручней пера) начал читать ребенку привезенную из Калифорнии испанскую книгу, то и дело прерывая плавное, благозвучное течение мистики на иностранном языке корявыми экспромтами и рассуждениями, состоявшими наполовину из унылой и бескровной логики, которую он перенимал у отца нескончаемыми новоанглийскими воскресеньями, и наполовину из немедленной геенны и осязаемой серы, каким позавидовал бы любой проповедник-методист (*22). Они сидели в комнате вдвоем: высокий, худой, нордического вида мужчина и маленький смуглый живой мальчик, унаследовавший масть и сложение от матери, - словно люди двух разных рас. Когда мальчику было лет пять, Берден, заспорив с каким-то человеком о рабстве, убил его и вынужден был вместе с семьей бежать, покинуть Сент-Луис. Он уехал на запад, "подальше от демократов" (*23). Поселок, где он обосновался, состоял из лавки, кузницы, церкви и двух салунов. Здесь Берден большую часть времени проводил в разговорах о политике-грубым громким голосом проклиная рабство и рабовладельцев. Слава его дошла и сюда, было известно, что он носит пистолет, и мнениям его внимали, по меньшей мере не переча. Время от времени, особенно субботними вечерами, он приходил домой, переполненный неразбавленным виски и раскатами собственных тирад. Тогда он твердою рукой будил сына (мать уже умерла, родив еще трех дочерей, как на подбор голубоглазых). "Либо я научу тебя ненавидеть два зла, - говорил он, - либо я с тебя шкуру спущу. Эти два зла - ад и рабовладельцы. Ты меня слышишь?" "Да, - отвечал мальчик. - Тут не захочешь, - услышишь. Ложись, дай мне поспать". Он не был веропроповедником, миссионером. Если не считать нескольких незначительных эпизодов с применением огнестрельного оружия, - к тому же без единого смертельного исхода, - он ограничивал себя кругом семьи. "Провались они все в свой закоснелый ад, - говорил он детям. - Но в вас четверых я буду вбивать возлюбленного Господа, покуда владею рукой". И делал это по воскресеньям. Каждое воскресенье, вымывшись, во всем чистом, - дети в ситце и парусине, отец в суконном сюртуке, оттопырившемся на бедре из-за пистолета, и в плиссированной рубашке без воротничка, которую старшая дочь отглаживала по субботам не хуже покойной матери, - они собирались в чистой, топорно обставленной гостиной, и Берден читал некогда позолоченную и разукрашенную книгу на языке, которого никто из них не понимал. Он продолжал это делать до тех пор, пока его сын не сбежал из дому. Мальчика звали Натаниэлем. Он сбежал в четырнадцать лет и шестнадцать лет не возвращался, но два раза за это время от него приходили устные вести. Первый раз - из Колорадо, второй раз - из Мексики. Он не сообщал, что он делает в этих местах. "Все было благополучно, когда я уезжал", - сказал посланец. Это был второй посланец; дело происходило в 1863 году, и гость завтракал на кухне, заглатывая пищу с чинным проворством. Три девочки, старшие две - уже почти взрослые, прислуживали ему, стоя около дощатого стола в простых широких платьях, с тарелками в руках, слегка разинув рты, а отец сидел за столом напротив гостя, подперши голову единственной рукой. Другую руку он потерял два года назад в Канзасе, сражаясь в отряде партизанской конницы; борода и волосы его уже поседели. Но он был по-прежнему силен, и сюртук его по-прежнему оттопыривала рукоятка тяжелого пистолета. - Он попал в небольшую передрягу, - рассказывал приезжий. - Но когда я в последний раз о нем слышал, все было благополучно. - В передрягу? - переспросил отец. - Убил мексиканца, который говорил, будто он украл у него лошадь. Вы же знаете, как эти испанцы относятся к белым людям, даже когда они мексиканцев не убивают. - Приезжий отпил кофе. - Да ведь, пожалуй, без строгости там нельзя - столько овечек в страну понаехало, да и мало ли что... Покорно благодарю, - сказал он старшей дочери, которая выложила ему на тарелку стопку горячих кукурузных оладьев, - спасибо, хозяйка, я достану, достану до подливки. Люди говорят, что это вовсе и не мексиканца лошадь. Говорят, у него лошади сроду не было. Да ведь и испанцам приходится держать народ построже, когда из-за этих приезжих с Востока о Западе и так идет дурная слава. - Побожиться могу. Если была передряга, побожиться могу, что без него не обошлось. И скажите ему, - окончательно разъярился отец, - если он позволит этим желтопузым попам себя охмурить - на месте пристрелю, все равно как мятежника (*24). - Скажите ему, чтоб домой приезжал, - вмешалась старшая дочь. - Вот что ему скажите. - Хорошо, хозяйка, - ответил приезжий. - Непременно скажу. Мне сейчас надо на Восток заехать, в Индиану. Но как вернусь, сразу его разыщу. Скажу непременно. Ах да, - чуть не забыл. Он велел передать, что женщина и ребенок живы и здоровы. - Чья женщина и ребенок? - сказал отец. - Его, - ответил гость. - Еще раз покорно вас благодарю. И всего вам хорошего. Перед тем как увидеться с ними, сын дал знать о себе в третий раз. В один прекрасный день они услышали, как он кричит перед домом, - правда, где-то вдалеке. Это было в 1866 году. Семья еще раз переехала - еще на сто миль к западу, и сын, пока нашел их, потерял два месяца, катая взад-вперед по Канзасу и Миссури на тарантасе, под сиденьем которого валялись, как пара старых башмаков, два кожаных мешочка с золотым песком, новыми монетами и необработанными камешками. Когда сын с криком подъехал к обложенной дерном халупе, перед дверью на стуле сидел мужчина. "Вон отец, - сказал Натаниэль женщине, которая ехала рядом с ним. - Видишь?" Хотя отцу не было шестидесяти, зрение у него ослабло. Он только тогда узнал сына, когда тарантас остановился и сестры с криками высыпали из дома. Тут он поднялся и издал долгий трубный рев. "Вот мы и дома", - сказал Натаниэль. Калвин не произнес ни единой фразы. Он только кричал и ругался. "Шкуру спущу! - ревел он. - Дочки! Ванги! Бекки! Сара!" Сестры уже были тут. В своих сборчатых юбках они словно вылетели из двери или выплыли, как шары в потоке воздуха, с пронзительными криками, тонувшими в трубном реве отца. Его сюртук - сюртук богача, или удалившегося на покой, или просто воскресный - был расстегнут, и он дергал что-то у пояса таким же движением и с таким выражением лица, с каким вытаскивал бы пистолет. Но он просто стаскивал с брюк единственной рукой свой кожаный ремень и через мгновение, размахивая им, ринулся сквозь голосистую вьющуюся стайку женщин. "Я тебя проучу! - ревел он. - Я тебе покажу, как убегать!" Ремень дважды хлестнул Натаниэля по плечам. Он успел хлестнуть дважды, прежде чем мужчины сцепились. Это было вроде игры: смертельной игры, нешуточной забавы, игры двух львов, которая может кончиться, а может и не кончиться кровью. Они схватились, ремень повис: лицом к лицу, грудь в грудь стояли они - худой старик, с сединой в бороде и светлыми глазами северянина, и молодой, ничем на него не похожий, с Крючковатым носом и белыми зубами, оскаленными в улыбке. "Перестань, - сказал Натаниэль. - Ты что, не видишь, кто смотрит на нас с тарантаса?" До сих пор никто из них даже не взглянул в сторону тарантаса. Там сидела женщина и мальчик лет двенадцати. Отец только раз взглянул на женщину; на мальчика ему уже незачем было смотреть. Он только взглянул на женщину, и челюсть у него отвисла, словно он увидел привидение. "Евангелина! - сказал он. Она была похожа на его покойную жену, как родная сестра. Сын, едва ли и помнивший свою мать, взял себе в жены женщину, которая была почти ее копией. "Это Хуана, - сказал он. - С ней Калвин. Мы приехали домой, чтобы пожениться". Вечером после ужина, уложив ребенка и женщину спать, Натаниэль стал рассказывать. Сидели вокруг лампы: отец, сестры, вернувшийся сын. У них там, объяснял Натаниэль, священников не было - одни попы, католики. "И вот, когда стало ясно, что она ждет чико [малыша (исп.)], она начала поговаривать о попе. Но не мог же я допустить, чтобы Берден родился нехристем. Ну и начал кого-нибудь присматривать, чтобы ее ублажить. А тут то одно, то другое, - так я и не выбрался за священником; а потом мальчик родился, и спешить уже было некуда. А она все беспокоится - насчет попа и прочего - и тут как раз, годика через два, я услышал, что в Санта-Фе (*25) в какой-то день будет белый священник. Ну собрались мы, доехали - и поспели в Санта-Фе как раз, чтобы полюбоваться на пыль от дилижанса, который увозил священника. Ну, стали дальше ждать, и годика еще через два нам опять представился случай, в Техасе. А тут, как нарочно, я с конной полицией связался - помогал им уладить небольшую заваруху, когда там с одним помощником шерифа на танцах невежливо обошлись. А когда все кончилось, мы просто решили, что поедем домой и женимся по-человечески. Вот и приехали". Отец сидел под лампой, худой, седой и строгий. Он слушал, но лицо его было задумчиво и выражало какую-то жарко дремлющую мысль, растерянность и возмущение. "Еще один чернявый Берден, бесово племя, - сказал он. - Люди подумают, у меня от работорговки дети. А теперь - он с такой же". Сын слушал молча и даже не пытался объяснить отцу, что женщина испанка, а не мятежница. "Проклятые чернявые недоростки - не растут, потому что гнетет их тяжесть Божьего гнева, чернявые, потому что грех человеческого рабства травит им кровь и плоть" (*26). Взгляд у него был отсутствующий, фанатичный, убежденный. "Но теперь мы их освободили - и чернявых и белых, всех. Теперь они посветлеют. Через сотню лет опять сделаются белыми людьми. Тогда мы, может, пустим их обратно, в Америку". Он умолк в задумчивости, медленно остывая. "Ей-богу, - сказал он вдруг, - хоть и чернявый, а все равно у него мужская стать. Ей-богу, большой будет, в деда - не плюгавец вроде отца. Пускай мамаша чернявая и сам чернявый, а будет большой". Все это она рассказывала Кристмасу, сидя с ним рядом на его кровати; в хибарке темнело. За час они ни разу не пошевелились. Теперь он совсем не видел ее лица, слушал вполуха: от голоса женщины его укачивало, как в лодке; неохватный, не вызывавший отзвуков в памяти покой навевал дремоту. "Его звали Калвином, как дедушку, и он был высокий, как дедушка, хотя смуглый в бабушкину родню и в мать. Мне она не была матерью: он мне единокровный брат. Дедушка был последним из десяти, отец был последним из двух, а Калвин был самым последним. Ему только что исполнилось двадцать лет, когда его убил в городе, в двух милях от этого дома бывший рабовладелец и конфедератский офицер по фамилии Сарторис (*27); дело шло об участии негров в выборах. Она рассказала Кристмасу про могилы - брата, деда, отца и двух его жен - на бугре, под кедрами, на выгоне в полумиле от дома; слушая молча, Кристмас думал: "Ага. Поведет меня смотреть. Придется сходить". Но она не повела. После этой ночи, когда она сказала ему, где они и что он может пойти, посмотреть на них, если хочет, она ни разу не заговаривала с ним о могилах. - Впрочем, может, вы их и не найдете, - сказала она. - Потому что в тот вечер, когда деда и Калвина привезли домой, отец дождался темноты, похоронил их и скрыл могилы - сровнял холмики, забросал кустами и мусором. - Скрыл? - сказал Кристмас. В голосе ее не было ничего женственного, скорбного, мечтательного. - Чтобы их не нашли. Не могли вырыть. И надругаться, чего доброго. - И с легким нетерпением продолжала: - Нас тут ненавидели. Мы были янки. Пришлые. Хуже, чем пришлые: враги. Саквояжники (*28). А она - война - была еще слишком свежа в памяти, и даже побежденные не успели образумиться. Подбивают негров на грабежи и насилие, - вот как это у них называлось. Подрывают главенство белых. Думаю, полковник Сарторис прослыл героем в городе, когда убил двумя выстрелами из пистолета однорукого старика и мальчика, который не успел даже проголосовать в первый раз. Возможно, они были правы. Не знаю. - Ну? - сказал Кристмас. - Они и так могли? Выкопать их уже убитых, мертвых? Когда же люди разной крови перестанут ненавидеть друг друга? - Когда? - Ее голос пресекся. Потом она продолжала: - Не знаю. Не знаю, вырыли бы их или нет. Меня еще не было на свете. Я родилась через четырнадцать лет после того, как убили Калвина. Не знаю, на что тогда были способны люди. Но отец думал, что они на это способны. Поэтому скрыл могилы. А потом умерла мать Калвина, и он похоронил ее там же, с Калвином и дедушкой. Так что незаметно это стало чем-то вроде нашего семейного кладбища. Может быть, отец не собирался ее там хоронить. Я помню, мать (ее прислали по просьбе отца наши нью-гемпширские родственники вскоре после того, как умерла мать Калвина. Он ведь остался один. Думаю, если бы Калвин и дедушка не были здесь похоронены, он бы уехал), - мать говорила, что отец совсем уже собрался уезжать, когда умерла мать Калвина. Но она умерла летом, и по жаре нельзя было везти ее в Мексику, к родным. И он похоронил ее здесь. Поэтому, наверно, здесь и остался. А может, потому, что начал стареть, и все, кто воевал в Гражданскую, тоже постарели, а негры в общем-то никого не убили и не изнасиловали. Словом, похоронил ее здесь. Эту могилу ему тоже пришлось скрыть, - думал, вдруг кто-нибудь увидит ее и вспомнит про Калвина и дедушку. Не хотел рисковать, хотя все давно прошло и кончилось и поросло быльем. А на следующий год он написал нашему родственнику в Нью-Гемпшир. Он написал: "Мне пятьдесят лет. У меня есть все, чего она пожелает. Пришлите мне хорошую жену. Мне все равно, кто она, лишь бы хозяйка была хорошая и не моложе тридцати пяти лет". И послал в конверте деньги на билет. А через два месяца сюда приехала моя мать, и они в тот же день поженились. Скоропалительная была свадьба - для него. В первый раз - когда они с Калвином и матерью Калвина отыскали дедушку в Канзасе - ему, чтобы жениться, понадобилось двенадцать лет. Приехали они в середине недели, а свадьбу отложили до воскресенья. Устроили ее на воздухе, у ручья, зажарили бычка, поставили бочонок виски, и пришли туда все, кого им удалось позвать и кто сам прослышал. Собираться начали в субботу утром, а вечером приехал проповедник. Сестры отца весь день шили матери Калвина свадебное платье и фату. Платье они сшили из мучных мешков, а фату - из москитной сетки, которой хозяин салуна закрывал картину над стойкой. Сетку одолжили на время. Даже Калвину сделали что-то вроде костюма. Тогда ему шел тринадцатый год, и они хотели, чтобы он был шафером. Он не хотел. Накануне ночью он узнал, что ему предстоит, и на другой день (свадьбу хотели устроить часов в шесть или семь утра), когда все встали и позавтракали, обряд пришлось отложить, покуда не нашли Калвина. Наконец его отыскали, заставили надеть костюм, и свадьба состоялась - мать Калвина была в самодельном платье и москитной фате, а отец - в узорчатых испанских сапогах, которые он привез из Мексики, и с намазанными медвежьим салом волосами. Дедушка был посаженым отцом. Только пока охотились за Калвином, он то и дело отлучался к бочонку, и когда подошла пора вести невесту, он вместо этого произнес речь. Пустился рассуждать о Линкольне и рабстве и все допытывался, кто из присутствующих посмеет отрицать, что Линкольн для негров - все равно, что Моисей для детей Израилевых, и что Чермное море - это кровь, которая должна пролиться, чтобы черный народ достиг Обетованной земли (*29). Унять его и возобновить церемонию удалось не скоро. После свадьбы молодые пробыли там с месяц. Но в один прекрасный день отец с дедушкой отправились на Восток, в Вашингтон и приехали сюда, получив от правительства полномочия содействовать освобожденным неграм. Они все приехали в Джефферсон, кроме сестер отца. Две вышли замуж, младшая осталась жить с одной из них, а дедушка с отцом, Калвином и его матерью переехали сюда и купили дом. А затем случилось то, к чему они готовы были, наверно, с самого начала, и отец жил один, пока из Нью-Гемпшира не приехала моя мать. До этого они никогда друг друга не видели, даже на карточках. Они поженились в день ее приезда, а через два года родилась я, и отец назвал меня Джоанной, в честь матери Калвина. Думаю, что он и не хотел еще одного сына. Я плохо его помню. Он только раз запомнился мне как человек, как личность - это когда он повел меня смотреть могилы Калвина и дедушки. День был ясный, весной. Я, помню, не знала даже, зачем мы идем, но идти не хотела. Не хотела идти под кедры. Не знаю почему. Я же не могла знать, что там; мне было всего четыре года. Да если бы и знала, ребенка это не могло напугать. Наверное, что-то было в отце, как-то через него на меня подействовала кедровая роща. Он оставил какой-то отпечаток на роще, и я чувствовала, что, когда вступлю туда, отпечаток перейдет на меня и я никогда не смогу этого забыть. Не знаю. Но он заставил меня пойти, и когда мы там стояли, оказал: "Запомни. Здесь лежат твой дед и брат, убитые не одним белым человеком, но проклятием, которому Бог предал целый народ (*30), когда твоего деда, и брата, и меня, и тебя не было и в помине. Народ, проклятый и приговоренный на веки вечные быть частью приговора и проклятья белой расе за ее грехи. Запомни это. Его приговор и Его проклятие. На веки вечные. На мне. На твоей матери. На тебе, хоть ты и ребенок. Проклятие на каждом белом ребенке, рожденном и еще не родившемся. Никто не уйдет от него". А я сказала: "И я тоже?" И он сказал: "И ты тоже. Прежде всего - ты". Я видела и знала негров, сколько себя помню. Для меня они были то же самое, что дождь, Комната, еда, сон. Но после этого они впервые стали для меня не просто людьми, а чем-то другим - тенью, под которой я живу. Живем мы все, все белые, все остальные люди. Я думала о том, как появляются и появляются на свет дети, белые - и черная тень падает на них раньше, чем они первый раз вдохнут воздух. А черная тень представлялась мне в виде креста. И виделось, как белые дети, еще не вдохнув воздух, силятся вылезти из-под тени, а она не только на них, но и под ними, раскинулась, точно руки, точно их распяли на крестах. Я видела всех младенцев, которые появятся на свет, тех, что еще не появились, - длинную цепь их, распятых на черных крестах. Тогда я не могла понять, вижу я это или мне мерещится. Но это было ужасно. Ночью я плакала. Наконец я сказала отцу, попыталась сказать. Я хотела сказать ему, что должна спастись, уйти из-под этой тени, иначе умру. "Не можешь, - сказал он. - Ты должна бороться, расти. А чтобы расти, ты должна поднимать эту тень с собой. Но ты никогда не подымешь ее до себя. Теперь я это понимаю, а когда приехал, не понимал. Избавиться от нее ты не можешь. Проклятье черной расы - Божье проклятье. Проклятье же белой расы - черный человек, который всегда будет избранником Божиим, потому что однажды Он его проклял". Ее голос смолк. В неясном прямоугольнике раскрытой двери плавали светляки. Наконец Кристмас сказал: - Я хотел у тебя спросить. Но теперь, кажется, сам знаю ответ. Она не шелохнулась. Голос ее был спокоен. - Что? - Почему твой отец не убил этого... как его звать - Сарториса? - А-а, - сказала она. Снова наступила тишина. За дверью плавали и плавали светляки. - Ты бы убил. Убил: бы? - Да, - сказал он сразу, не задумываясь. Потом почувствовал, что она смотрит в его сторону, как будто может видеть его. Теперь ее голос был почти ласков - так он был тих, спокоен. - Ты совсем не знаешь, кто твои родители? Если бы она могла разглядеть его лицо, то увидела бы, что оно угрюмо, задумчиво. - Знаю только, что в одном из них негритянская кровь. Я тебе говорил. Она еще смотрела на него: он понял это по голосу. Голос был спокойный, вежливый, заинтересованный, но без любопытства: - Откуда ты знаешь? Он ответил не сразу. Наконец сказал: - Я не знаю. - И снова умолк; но она поняла по голосу, что он смотрит в сторону, на дверь. Его лицо было угрюмо и совершенно неподвижно. Он снова пошевелился, заговорил: в голосе зазвучала новая нотка, невеселая, но насмешливая, строгая и сардоническая одновременно: - А если нет, то много же я времени даром потерял, будь я проклят. Теперь она тоже как будто раздумывала вслух, тихо, затаив дыхание, но по-прежнему не жалобясь, не зарываясь в прошлое: - Я думала об этом. Почему отец не застрелил полковника Сарториса. Думаю - из-за своей французской крови. - Французской крови? - сказал Кристмас. - Неужели даже француз не взбесится, если кто-то убьет его отца и сына в один день? Видно, твой отец религией увлекся. Проповедником, может, стал. Она долго не отвечала. Плавали светляки, где-то лаяла собака, мягко, грустно, далеко. - Я думала об этом, - сказала она. - Ведь все было кончено. Убийства в мундирах, с флагами и убийства без мундиров и флагов. И ничего хорошего они не дали. Ничего. А мы были чужаки, пришельцы и думали не так, как люди, в чью страну мы явились незваные, непрошеные. А он был француз, наполовину. Достаточно француз, чтобы уважать любовь человека к родной земле, земле его родичей, - и понимать, что человек будет действовать так, как его научила земля, где он родился. Я думаю, поэтому. 12 Так начался второй период. Он словно свалился в сточную канаву. Словно из другой жизни оглядывался он на ту первую, суровую мужскую сдачу - сдачу суровую и тяжкую, как крушение духовного скелета, чьи ткани лопались с треском, почти внятным живому уху, - так что сам акт капитуляции был уже спадом, угасанием, как для разбитого генерала - утро после решающей битвы, когда, побрившись, в сапогах, отчищенных от грязи боя, он сдает свою саблю победителю. Текло в канаве только ночью. Дни проходили как всегда. Он отправлялся на работу в половине седьмого утра. Он выходил из хибарки, не оглянувшись на дом. В шесть вечера он возвращался, опять не взглянув на дом. Мылся, надевал белую рубашку и темные отглаженные брюки, шел на кухню, где его ждал на столе ужин, садился и ел, так и не видя ее. Но он знал, что она в доме и что темнота, вползая в этот старый дом, надламывает что-то и растлевает ожиданием. Он знал, как она провела день; что и у нее дни проходили, как обычно, словно и за нее дневную жизнь вел кто-то другой. Весь день он представлял себе, как она хозяйничает по дому, отсиживает положенный срок за обшарпанным бюро или расспрашивает, выслушивает негритянок, которые сходятся сюда со всего придорожья - тропинками, проторенными за много лет и разбегающимися от дома, как спицы от втулки. О чем они с ней говорили, он не знал, хотя не раз наблюдал, как они подходят к дому - не то чтобы тайком, но целеустремленно, чаще поодиночке, но иногда по двое, по трое, в фартуках, обмотавши головы платками, а то и в мужском пиджаке, наброшенном на плечи, а потом возвращаются восвояси по разбегающимся тропинкам, не спеша, но и не мешкая. Он вспоминал о них мельком, думая: "Сейчас она делает то. Сейчас она делает это", но о ней самой думал немного. И был уверен, что днем она думает о нем не больше, чем он о ней. Но даже ночью в ее темной спальне, когда она настойчиво и подробно рассказывала ему о своих будничных делах и настаивала, чтобы он рассказывал ей о своих - это было вполне в обычае любовников: властная и неутолимая потребность, чтобы будничные дела обоих были изложены в словах, слушать которые вовсе не обязательно. Поужинав, он шел туда, где она его ждала. Часто он не спешил с этим. Время шло, новизна второго периода притуплялась, обращаясь в привычку, и он стоял в дверях кухни, глядя в темноту, и видел - наверное предугадывая, предощущая недоброе - ждавшую его дикую и пустынную улицу, которую избрал по собственной воле - думая: "Эта жизнь не для меня. Мне здесь не место". Сначала он был потрясен - жалким неистовством новоанглийского ледника, вдруг преданного пламени новоанглийского библейского ада. Возможно, он понимал, сколько в этом самоотречения: под властным, бешеным порывом скрывалось скопившееся отчаяние яловых непоправимых лет, которые она пыталась сквитать, наверстать за ночь, - так, словно это ее последняя ночь на земле, - обрекая себя на вечный ад ее предков, купаясь не только в грехе, но и в грязи. У нее была страсть к запретным словам, ненасытное желание слышать их от него и произносить самой. Она обнаруживала пугающее, простодушное детское любопытство к запретным темам и предметам - глубокий, неослабный научный интерес хирурга к человеческому телу и его возможностям. А днем он видел уравновешенную, хладнолицую, почти мужеподобную, почти немолодую женщину, которая прожила двадцать лет в одиночестве, без всяких женских страхов, в уединенном доме, в местности, населенной - и то редко - неграми, которая каждый день в определенное время спокойно сидела за столом и спокойно писала старым и молодым письма с советами духовника, банкира и медицинской сестры в одном лице. В этот период (его нельзя было назвать медовым месяцем) Кристмас мог наблюдать на ней всю цепь перерождений любящей женщины. Вскоре ее поведение уже не просто коробило его: оно его изумляло, озадачивало. Ее припадки ревности застигали его врасплох. Опыта в этом у нее не могло быть никакого; ни причин для сцену, ни возможной соперницы не существовало - и он знал, что она это знает. Она будто изобретала это все нарочно - разыгрывала, как пьесу. Но делала это с таким исступлением, с такой убедительностью и такой убежденностью, что в первый раз он решил, будто у нее бред, а в третий - счел ее помешанной. Она обнаружила неожиданную склонность к любовным ритуалам - и богатую изобретательность. Она потребовала устроить тайник для записок, писем. Им служил полый столб ограды за подгнившей конюшней. Он ни разу не видел, чтобы она клала в тайник записку, но она требовала, чтобы он наведывался туда ежедневно; когда он проверял тайник, он непременно находил письмо. А когда, не проверив, лгал ей, оказывалось, что она уже расставила ловушки, чтобы поймать его на лжи. Она плакала, рыдала. Иногда в записке она не велела ему приходить раньше такого-то часа - и это в дом, куда за многие годы не заглядывал ни один белый, кроме него, и где вот уже двадцать лет она проводила все ночи одна; целую неделю она заставляла его лазить к ней через окно. При этом она иногда пряталась, и он искал ее по всему темному дому, покуда не находил в каком-нибудь чулане, в нежилой комнате, где она ждала его, тяжело дыша, с горящими, как угли, глазами. То и дело она назначала ему свидание где-нибудь под кустами в парке, и он находил ее голой или в изодранной в клочья одежде, в буйном припадке нимфомании, когда ее мерцающее тело медленно корчилось в таких показательно-эротических позах и жестах, какие рисовал бы Бердслей (*31), живи он во времена Петрония. Она буйствовала в душной, наполненной дыханием полутьме без стен, буйствовали ее руки, каждая прядь волос оживала, как щупальце осьминога, и слышался буйный шепот: "Негр! Негр! Негр!" За шесть месяцев она развратилась совершенно. Нельзя сказать, что развратил ее он. Его жизнь при всех беспорядочных, безымянных связях была достаточно пристойной, как почти всякая жизнь в здоровом и нормальном грехе. Происхождение порчи было для него еще менее понятно, чем для нее. Откуда что берется, удивлялся он; но мало этого: порча перешла на него самого. Он начал бояться. Чего - он сам не понимал. Но он уже видел себя со стороны - как человека, которого засасывает бездонная трясина. В мысль это еще не сложилось. Пока что он видел перед собой только улицу - безлюдную, дикую и прохладную. Именно прохладную; он думал, иногда говоря себе вслух: "Надо уходить. Надо убираться отсюда". Но что-то удерживало его - то, что всегда может удержать фаталиста: любопытство, пессимизм, обыкновенная инертность. Между тем связь продолжалась, все глубже и глубже затягивая его в деспотическое, изнурительное неистовство ночей. Вероятно, он понимал, что уйти не может. Во всяком случае, он никуда не уходил и наблюдал, как борются в одном теле два существа - словно две мерцающие под луной фигуры, которые по очереди топят друг друга и судорожно выныривают на поверхность черного, вязкого пруда. То - спокойная, сдержанная, холодная женщина первой фазы, падшая и обреченная, но даже в падении своем и обреченности почему-то остававшаяся неприступной и неуязвимой; то - другая, вторая, в яростном отречении от этой неуязвимости стремившаяся в черную бездну и в бездне вновь обретавшая физическую чистоту - ибо берегла ее так долго, что теперь уже не могла потерять. Иногда они обе всплывали на черную поверхность, обнявшись, как сестры; черная вода стекала с них. И тогда возвращался прежний мир: комната, стены, мирный, несметный хор насекомых за летними окнами, где насекомые гудели уже сорок лет. Она смотрела на него дикими, отчаянными глазами, как чужая; глядя на нее, он мысленно перефразировал себя: "Она хочет молиться, но и этого не умеет". Она начала толстеть. Эта фаза не оборвалась, не закончилась кульминацией, как первая. Она вылилась в третью фазу так постепенно, что он не мог бы сказать, где завершилась одна и началась другая. Так лето переходит в осень, и осень неумолимо простирает на лето свою знобкую власть, словно тени при закате солнца; так в осени умирающее лето вспыхивает там и сям, словно пламя в угасающих углях. Это растянулось на два года. Он по-прежнему работал на фабрике, а в свободное время начал потихоньку продавать виски - очень осмотрительно, ограничиваясь несколькими надежными покупателями, ни один из которых не знал другого. Она не подозревала об этом, хотя запасы свои он прятал на ее земле и встречался с покупателями в лесу, за выгоном. Скорее всего она не стала бы возражать. Но и миссис Макихерн не стала бы возражать против потайной веревки; вероятно, ей и миссис Макихерн он не признавался по одной и той же причине. Размышляя о миссис Макихерн и о веревке, об официантке, которой он так и не сказал, где раздобыл для нее деньги, и, наконец, - о нынешней любовнице и о виски, он готов был поверить, что продает виски не ради денег, а потому что обречен что-то скрывать от женщин, которые его окружают. Между тем ему случалось иногда увидеть ее и днем - издали, за домом: под чистым и строгим платьем живо и явственно шевелилось подпорченное, переспелое, готовое хлынуть гнилью при одном прикосновении, как порождение болота; она же ни разу не оглянулась ни на хижину, ни на него. И когда он думал о том, другом существе, которое жило только в темноте, ему казалось, что сейчас, при дневном свете, он видит всего лишь призрак кого-то, умерщвленного "очной сестрой, и призрак этот бродит бесцельно по местам былого покоя, лишенный даже способности стенать. Разумеется, первоначальное неистовство второй фазы не могло длиться без конца. Сначала это был водопад; теперь - приливы и отливы. Во время прилива она могла почти обмануть и себя и его. Как будто сознание, что это всего лишь прилив, рождало в ней яростный протест и еще большее неистовство, которое втягивало и его и ее в физические эксперименты, совершенно уже невообразимые, сметало их обоих своим напором и несло неведомо куда, помимо воли. Она как будто понимала, что времени в обрез, что осень ее уже приближается, - не зная еще, что именно эта осень означает. Тут действовал, казалось, один инстинкт: животный инстинкт и инстинктивное желание сквитать потерянные годы. Затем наступал отлив. И они, изнуренные и пресыщенные, валялись на суше, словно после утихшего мистраля, глядя друг на друга, как чужие, безнадежно и укоризненно (он - со скукой, она - с отчаянием в глазах). Но тень осени уже лежала на ней. Она заговорила о ребенке, словно инстинкт предупреждал ее, что настало время либо оправдываться, либо искупать. Она говорила об этом во время отливов. Первое время ночь всегда начиналась потопом, словно часы дневной разлуки подпирали иссякающий ручей, чтобы он хоть несколько мгновений мог изображать водопад. Но потом ручей стал слишком слаб даже для этого: теперь Кристмас шел к ней неохотно, как чужой, уже думая о возвращении; как чужой, уходил от нее, посидев с ней в темной спальне, побеседовав о ком-то третьем, тоже чужом Он заметил, что теперь словно сговорившись, они встречаются только в спальне, - словно уже женаты. Ему больше не приходилось разыскивать ее по всему дому; ночи, когда он искал ее, а она, шумно дыша, голая пряталась в темном доме или в кустах запущенного парка, канули в прошлое, как тайник в заборном столбе за сараем Все кануло в прошлое: даже сцены, безупречно разыгрываемые сцены тайного безобразного сладострастия и ревности. Хотя теперь у нее были основания для ревности - если бы она об этом знала. Примерно раз в неделю он уезжал, якобы по делам. Она не знала, что дела у него - в Мемфисе, где он изменяет ей с женщинами - женщинами, которых покупают за деньги. Она этого не знала. Возможно, в нынешнем своем состоянии она бы и не поверила, не стала выслушивать доказательства, нисколько бы не огорчилась. Потому что теперь у нее вошло в обыкновение проводить большую часть ночи без сна и отсыпаться днем после обеда. Она не была больна; виновато было не тело. Она была здорова, как никогда; аппетит у нее был волчий, она прибавила килограммов двенадцать. Бессонницу рождало не это. А что-то в самой темноте, в земле, в умирающем лете: оттуда грозило ей что-то ужасное, но инстинкт убеждал ее, что ей это не повредит; это настигнет и вероломно предаст ее, но вреда не причинит: наоборот, она будет спасена, жизнь пойдет по-прежнему и даже лучше, станет менее ужасной Ужасно было то, что она спасения не желала "Я еще не готова молиться", - говорила она вслух, спокойно, беззвучно, застыв с широко раскрытыми глазами, а лунный свет лился и лился в окно, затопляя комнату холодом непоправимости - безумных сожалений полный (*32). "Не принуждай меня сейчас молиться. Боже, милый, позволь мне еще немного побыть падшей". Вся ее прошлая жизнь, голодные годы представлялись ей серым тоннелем, в дальнем и невозвратном конце которого вечным укором ныла, как три коротких года назад, ее голая, умерщвленная девственностью грудь. "Боже, милый, еще немного. Боже, милый, еще немного". Так что теперь, когда он приходил к ней и они вяло, холодно, только по привычке совершали обряд страсти, юна начинала говорить о ребенке. Сперва она рассуждала об этом отвлеченно, как о детях вообще. Возможно, "то было всего лишь инстинктивной женской уловкой, "околичностью, возможно - нет. Во всяком случае, он далеко не сразу сообразил, - и был ошеломлен своим открытием, - что обсуждает она это всерьез, как нечто вполне осуществимое. Он тут же сказал: "Нет". - Почему? - спросила она. Она смотрела на него задумчиво. Он быстро соображал, думал: "Хочет замуж. Вот что. Ребенка хочет не больше, чем я". "Просто уловка, - соображал он. - Этого и надо было ожидать, как же я не подумал. Надо было год назад отсюда убраться". Но он боялся ей это сказать, боялся, чтобы слово "женитьба" не возникло между ними, не было произнесено вслух, - прикидывал: "Может, она еще ничего не подумала, а я ее сам наведу на эту мысль". Она наблюдала за ним. - Почему - нет? - сказала она. И где-то у него мелькнуло: "В самом деле - почему? Покой и обеспеченность до конца дней. И никаких скитаний. А чем женитьба хуже теперешнего-то", и он подумал: "Нет. Если поддамся, значит, напрасно прожил тридцать лет, чтобы стать тем, кем я решил стать". Он сказал: - Если бы мы собирались иметь ребенка, я думаю, мы заимели бы его два года назад. - Тогда мы не хотели. - Мы и сейчас не хотим, - сказал он. Это было в сентябре. Сразу после рождества она сказала ему, что беременна. Она еще не успела договорить, а он уже решил, что она лжет. Теперь он сообразил, что ждал от нее этих слов уже больше трех месяцев. Но, посмотрев на ее лицо, он понял, что она не лгала. Поверил, что она знает, что не лжет. Он подумал: "Вот оно. Сейчас она скажет, женись. Но я, по крайней мере, могу вперед выскочить из дома". Однако она не сказала. Она сидела на кровати неподвижно, сложив руки на коленях, потупив неподвижное лицо (лицо северянки и все еще старой девы: с четким костяком, длинное, худоватое, почти мужеподобное; в противоположность ему, ее полное тело выглядело как никогда сдобным и по-животному спелым). Она сказала - задумчиво, бесстрастно, словно о ком-то постороннем: "... Полной мерой. Даже незаконным ребенком от негра. Хотела бы я видеть папино лицо и Калвина. Теперь тебе самое время бежать, если ты надумал". Но она как будто не слушала собственного голоса, не вкладывала в слова никакого смысла: последний всплеск упрямого умирающего лета, когда предвестием полусмерти осень уже настигла его. "Теперь все, - спокойно думала она. - Кончено". Все - кроме ожидания, пока пройдет еще месяц, чтобы убедиться окончательно; это она узнала от негритянок - что иногда только на третьем месяце можно сказать наверняка. Ей придется ждать еще месяц, следить по календарю. Она сделала на календаре отметку, чтобы не ошибиться; из окна спальни она наблюдала, как этот месяц истекает. Подморозило, кое-где пожелтели листья. Отмеченный в календаре день настал и прошел; для верности она дала себе еще неделю. Она не ликовала, поскольку другого и не ждала. "У меня будет ребенок", - спокойно сказала она вслух. "Завтра уйду", - сказал он себе в тот же день. И подумал: "Уйду в воскресенье. Дождусь недельной получки - и до свиданья". С нетерпением стал ждать субботы, прикидывая, куда поедет. Всю неделю он с ней не встречался. Думал, что она его позовет. Заметил, что, входя к себе в хибарку и выходя, избегает смотреть на дом, как в первые недели. Он не видел ее совсем. Время от времени он видел негритянок, когда, укрывшись кое-как от осеннего холода, они шли привычными тропинками к дому или от дома, входили или выходили. Но и только. Наступила суббота, и он не уехал. "Подсоберу-ка еще деньжат, - думал он. - Если она меня не гонит, мне тоже не к спеху. Уеду в следующую субботу". Он остался. Погода стояла холодная, ясная и холодная. Улегшись под бумажным одеялом в насквозь продуваемой хибарке, он думал о спальне в доме, с ее камином, широкими, пышными стегаными одеялами. Он готов был себя пожалеть, чего с ним никогда не случалось. "Могла хотя бы предложить мне другое одеяло", - думал он. Мог бы и сам купить. Но не покупал. А она не предлагала. Он ждал. Ждал, как ему показалось, долго. И вот однажды вечером в феврале он вернулся домой и нашел на койке ее записку. Короткую, почти приказ - явиться ночью в дом. Он не удивился. Он ни разу не встречал женщины, которая не образумилась бы рано или поздно, если не имела другого мужчины взамен. Теперь он знал, что завтра уйдет. "Вот чего я, наверно, дожидался, - подумал он. - Ждал, когда смогу отплатить". Он не только переоделся, но и побрился Он собирался, как жених, сам того не сознавая. В кухне стол для него был накрыт, как обычно; за все время, что он с ней не виделся, об ужине она не забыла ни разу. Он поел и отправился наверх. Не спеша. "У нас вся ночь впереди, - думал он. - Ей будет о чем вспомнить завтра и послезавтра ночью, когда увидит, что в хибарке пусто". Она видела у камина. И когда он вошел, даже не повернула головы. "Подвинь себе стул", - сказала она. Так началась третья фаза. Поначалу она озадачила его даже больше, чем первые две. Он ожидал пыла, молчаливого признания вины; на худой конец - сговорчивости, если он начнет ее обхаживать. Он готов был даже на это. Но встретила его чужая женщина, которая со спокойной мужской твердостью отвела его руку, когда он, окончательно потерявшись, попробовал ее обнять. - Давай, - сказал он - Если у тебя ко мне разговор. После этого разговор у нас лучше вяжется Ребенку ничего не сделается, не бойся. Она остановила его одним словом; впервые он взглянул на ее лицо: увидел лицо холодное, отрешенное и фанатическое. - Понимаешь ли ты, - спросила она, - что попусту тратишь жизнь? - И он смотрел на нее, окаменев, словно не мог поверить своим ушам. До него не сразу дошел смысл ее слов. Она ни разу на него не взглянула. Она сидела с холодным, неподвижным лицом, задумчиво глядя в камин, и разговаривала с ним, как с чужим, а он слушал ее оскорбленно и с изумлением. Она хотела, чтобы он взял на себя все ее дела с негритянскими школами - и переписку, и регулярные осмотры. Весь план у нее был продуман. Она излагала его в подробностях, а он слушал с растущим гневом и изумлением. Руководство переходит к нему, а она будет его секретарем, помощником: они будут вместе ездить по школам, вместе посещать дома негров; при всем своем возмущении он понимал, что план этот безумен. Но ее спокойный профиль в мирном свете камина был безмятежен и строг, как портрет в раме. Выйдя от нее, он вспомнил, что она ни разу не упомянула о ребенке. Он еще не верил, что она сошла с ума Он думал, что всему виной - беременность, что из-за этого она и дотронуться до себя не позволяет. Он попробовал спорить с ней. Но это было все равно, что спорить с деревом, она даже возражать не стала - спокойно выслушала его и хладнокровно продолжала говорить свое, как будто он не сказал ни слова. Когда он встал наконец и вышел, он даже не был уверен, что она это заметила. За следующие два месяца он видел ее только раз. День у него проходил как всегда, с той только разницей, что он вообще не приближался к дому и опять ел в городе, как в первые месяцы работы на фабрике. Но в ту пору - когда он только начинал работать - ему не приходилось думать о ней днем; он вообще едва ли о ней думал. А теперь он ничего не мог с собой поделать. В мыслях его она была все время, чуть ли не перед глазами стояла - терпеливо ждущая его в доме, неотвязная, безумная. В первой фазе он жил как бы на улице, на земле, покрытой снегом, и пытался попасть в дом; во второй - на дне ямы, в жаркой бешеной темноте; теперь он очутился посреди равнины, где не было ни дома, ни снега, ни даже ветра. Теперь он начал бояться - он, которым владело до сих пор недоумение и еще, пожалуй, - предчувствие недоброго, обреченность Теперь у него был компаньон в торговле виски: новый рабочий по фамилии Браун, поступивший на фабрику ранней весной. Кристмас понимал, что этот человек дурак, но сначала думал: "Делать то, что я скажу, - на это, по крайней мере, ума у него хватит. Самому ему думать вообще не придется"; и лишь спустя какое-то время сказал себе: "Теперь я знаю, что такое дурак, - это тот, кто даже своего доброго совета не послушается" Он взял Брауна, потому что Браун был пришлый и была в нем какая-то веселая и шустрая неразборчивость и не слишком много отваги - зная, что в руках рассудительного человека трус, при всех его несовершенствах, может оказаться довольно полезным - для всех, кроме себя самого. Он боялся, что Браун узнает про женщину в доме и по непредсказуемой своей глупости поломает ему все дело. Он опасался, что женщине, поскольку он ее избегал, взбредет в голову прийти как-нибудь ночью в хибарку. С февраля он виделся с ней только раз - когда Пришел сказать, что в хибарке с ним будет жить Браун. Это было в воскресенье. Он окликнул ее, она вышла к нему на заднее крыльцо и спокойно его выслушала. "В этом не было нужды", - сказала она. Тогда он не понял, что она имела в виду. И только впоследствии в голове вдруг возникло - целиком, опять как отпечатанная фраза: "Она думает, я притащил его сюда, чтобы ее отвадить. Решила, будто я думаю, что при нем она побоится Прийти в хибарку, что ей придется оставить меня в покое". Так эту мысль, этот страх перед возможным ее поступком он заронил в себе сам, думая, что заронил в ней. Ему казалось, что, раз она так думает, присутствие Брауна не только не отпугнет ее: оно побудит ее прийти в хибарку. Из-за того, что уже больше месяца она ничего не предпринимала, не делала никаких шагов к сближению, ему казалось, будто она способна на все. Теперь он сам лежал по ночам без сна. Но он думал: "Я должен что-то вделать. Что-то я, кажется, сделаю". И он хитрил, старался улизнуть от Брауна и прийти домой первым. Всякий раз боялся, что застанет ее там. А подойдя к хибарке и обнаружив, что она пуста, испытывал бессильную ярость оттого, что должен бояться, врать, спешить, а она себе посиживает дома и только тем занята, что раздумывает, предать его сейчас или помучить еще немного. В другое время ему было бы все равно, знает Браун об их отношениях или нет. Скрытность или рыцарское отношение к женщине были не в его характере. Вопрос был практический, деловой. Его бы нисколько не смутило, если бы даже весь Джефферсон знал, что он ее любовник. Подпольное виски и тридцать-сорок долларов чистого дохода в неделю - вот из-за чего Он не хотел, чтобы посторонние вникали в его частную жизнь. Это - одна причина. Другой причиной было тщеславие Он скорей бы убил или умер, чем позволил кому-нибудь, все равно кому, узнать, во что превратились их отношения. Что она не только свою жизнь перевернула, но и его пытается перевернуть, сделать из него не то отшельника, не то миссионера среди негров. Он был уверен, что если Браун хоть что-нибудь о них узнает, он неизбежно узнает и все остальное. И вот, подойдя наконец к лачуге, после всего этого вранья и гонки, и взявшись за ручку двери, он думал о том, как через секунду выяснится, что спешка была напрасной, а все же отказаться от этой предосторожности он не смеет, - и люто ненавидел ее, стервенея от страха и собственного бессилия. Но однажды вечером он открыл дверь и увидел на койке записку. Увидел, едва вошел, - квадратную, белую, непроницаемую на темном одеяле. Суть письма, обещание, которое в нем содержится, были настолько для него очевидны, что он ни на миг об этом не задумался. Нетерпения он не испытывал; он испытывал облегчение. "Ну, все теперь, - подумал он, еще не взяв сложенной бумажки. - Теперь все пойдет по-старому. Кончено с разговорами о нигерах и детях. Образумилась. Это в ней перегорело, поняла, что ничего не добьется. Поняла теперь, что ей мужчину нужно, мужчину хочется. Мужчина ей нужен ночью; чем он занимается днем - не имеет значения". Тут он должен был бы понять, почему до сих пор не уехал. Должен был бы сообразить, что затаившийся квадратик бумаги держит его крепче кандалов и замка. Но об этом он не думал. Он видел только, что ему опять светит, что впереди - наслаждение. Только теперь будет спокойней. Они оба так захотят; кроме того, теперь на нее есть управа. "Дурацкие штучки, - думал он, держа в руках все еще нераскрытое письмо, - чертовы штучки дурацкие Она так и есть она, а я так и есть я. И после всего, что было, - эти дурацкие штучки", - и представил себе, как они будут смеяться сегодня ночью - позже, после,