когда настанет время спокойно поговорить и спокойно посмеяться - над всей историей, друг над другом, над собой. Он так и не раскрыл записку. Он отложил ее, вымылся, побрился и переоделся, все время насвистывая. Не успел он закончить, как пришел Браун. - Так, так, так, - сказал Браун. Кристмас ничего не ответил. Он смотрелся в зеркальце, прибитое к стене, и завязывал галстук. Браун стал посреди комнаты: высокий, сухощавый молодой человек, в грязном комбинезоне, со смуглым, безвольно-миловидным лицом и любопытными глазами. Возле рта у него был тоненький шрам, белый, как нитка слюны. Немного погодя Браун сказал: - Кажись, ты куда-то налаживаешься? - Да ну? - сказал Кристмас. Он не обернулся. Он насвистывал, монотонно, но не фальшивя - что-то минорное, жалобное, негритянское. - Я думаю, мне уж не стоит мыться, - сказал Браун, - раз ты собрался. Кристмас обернулся к нему: - Куда собрался? - Разве ты не в город? - А кто тебе сказал? - спросил Кристмас И отвернулся к зеркалу. - Ага, - сказал Браун. Он смотрел Кристмасу в затылок. - Значит, надо понимать, у тебя свои дела - Он наблюдал за Кристмасом. - Ночь больно холодна, чтобы лежать на сырой земле, когда подстилки-то всего - худая девочка. - Не может быть, - сказал Кристмас и продолжал насвистывать, сосредоточенно и неторопливо завязывая галстук. Потом повернулся, поднял и надел пиджак; Браун наблюдал за ним. Кристмас двинулся к двери. - До завтра, - сказал он. Дверь за ним не закрылась. Он знал, что Браун стоит на пороге и смотрит ему в спину. Но он не собирался заметать следы. Пошел прямо к дому. "Пускай смотрит, - подумал он. - Пускай проводит, если хочется". Стол в кухне был для него накрыт. Прежде чем сесть, он вынул из кармана нераскрытую записку и положил рядом с тарелкой. Записка была без конверта, не запечатана, и раскрылась сама собой, словно приглашая прочесть, настаивая. Но он в нее не заглянул. Он принялся за еду. Ел не спеша. Он уже почти кончил, как вдруг поднял голову и прислушался. Потом встал, беззвучно, как кошка, подкрался к входной двери и рывком распахнул ее. За порогом, прислонясь лицом к двери, - вернее, к тому месту, где она была, - стоял Браун. Когда свет упал на его лицо, на нем был написан напряженный детский интерес; на глазах у Кристмаса он сменился удивлением, затем лицо отдернулось и приобрело нормальный вид. Голос у Брауна был торжествующий, но при этом тихий, осторожный, заговорщицкий, словно он уже принял сторону Кристмаса, заключил союз, не дожидаясь, когда его попросят, не вникая в суть дела - просто из солидарности с товарищем - или мужчиной вообще противу женщины. - Так, так, так, - сказал он. - Значит, вот куда ты шастаешь по ночам. Прямо, можно сказать, под носом... Не говоря ни слова, Кристмас ударил его. Удар получился не сильный, потому что Браун уже пятился с невинным и радостным ржанием. От удара смех его пресекся; отпрянув, выпрыгнув из снопа света, Браун исчез в темноте, и оттуда опять послышался его голос, по-прежнему тихий, словно он даже теперь не хотел помешать планам товарища, но не спокойный - удивленный, испуганный "Только ударь еще!" Кристмас наступал неторопливо и молча, Браун пятился; он был выше ростом, но долговязая его фигура, уже нелепо скомканная бегством, казалось, вот-вот рассыплется окончательно и, гремя, повалится на землю. Снова послышался его голос, высокий, полный испуга и недостоверной угрозы: "Только ударь еще!" На этот раз удар пришелся в плечо, когда он поворачивался. Браун пустился наутек. Он отбежал метров на сто, прежде чем замедлил шаги и посмотрел назад. Потом стал и обернулся. "Итальяшка желтобрюхий", - сказал он для пробы - и тут же дернул головой, словно не рассчитал громкости, произвел больше шума, чем хотел. Из дома не доносилось ни звука; кухонная дверь опять была темна, опять закрыта. Он повторил погромче. "Итальяшка желтобрюхий! Я тебе покажу, как валять дурака". Нигде ни звука. Холод. Он повернулся и, ворча, пошел к хибарке. Вернувшись на кухню, Кристмас даже не взглянул на стол, где лежала непрочтенная записка. Прошел прямо к двери в дом, на лестницу. Начал подыматься, не спеша Он поднимался размеренно; увидел дверь в спальню, в щели под ней - свет, свет камина. Не спеша подошел к двери и взялся за ручку. Потом открыл ее и остановился как вкопанный. Она сидела за столом, под лампой Он увидел знакомую фигуру, в знакомой строгой одежде - одежде, выглядевшей так, как будто ее сшили и дали носить безразличному к своей внешности мужчине. Потом увидел голову, волосы с проседью, стянутые в узел, тугой и уродливый, как нарост на больном суку. Она подняла голову, и он увидел очки в стальной оправе, которых она прежде не носила. Он стоял в дверях, все еще держась за ручку, и не двигался. Ему казалось, что внутри у себя он действительно слышит слова: "Надо было прочесть записку. Надо было прочесть записку", и думал: "Я что-то сделаю. Что-то сделаю". Он все еще слышал это, когда стоял у заваленного бумагами стола, из-за которого она даже не поднялась, и слушал ровный холодный голос, склонявший его к чему-то немыслимому, и язык его повторял за ней слова, глаза смотрели на разбросанные загадочные бумаги, документы, а в мыслях вертелось плавно и праздно что означает та бумажка? что означает эта? "В школу", - повторил его язык. - Да, - сказала она. - Тебя примут. Любая из них примет. За мой счет. Можешь выбрать из них любую. Нам даже не придется платить. - В школу, - повторил его язык. - В школу для нигеров. Мне - Да. А потом поедешь в Мемфис. Можешь изучать право в конторе Пиблса. Он тебя обучит. Тогда ты сможешь взять на себя все юридические дела. Все, что вот здесь, - все, чем занимается он, Пиблс. - А потом изучать право в конторе нигера-адвоката, - сказал его язык. - Да. Тогда я передам тебе все дела, все деньги. Целиком. Так что когда тебе самому понадобятся деньги, ты сможешь... ты сумеешь распорядиться; гористы знают, как это сделать, чтобы... ты поведешь их к свету, и никто не сможет обвинить или упрекнуть тебя, даже если узнают... даже если бы ты не вернул... но ты бы мог вернуть деньги, и никто бы даже не узнал... - Нет - в негритянский колледж? к нигеру-адвокату? - произнес его голос спокойно, и не как возражение даже - просто напоминая. Они не глядели друг на друга; она ни разу не взглянула на него с тех пор, как он вошел. - Скажи им. - Сказать нигерам, что я сам нигер? - Наконец она посмотрела на него. Лицо у нее было спокойное. Теперь это было лицо пожилой женщины. - Да. Придется. Чтобы с тебя не брали денег. За мой счет. Тут он будто приказал своему языку: "Хватит. Хватит молоть. Дай мне сказать". Он наклонился к ней. Она не шевелилась. Их лица почти соприкасались: одно-холодное, мертвенно-бледное, фанатичное, безумное; другое - пергаментное, издевательски и беззвучно ощерившееся. Он тихо сказал: - Ты старая. Раньше я не замечал. Старуха. У тебя седина в волосах. - Она ударила его сразу, ладонью, не меняя позы. На шлепок пощечины его удар отозвался, как эхо. Он ударил кулаком, потом под вновь налетевшим на него протяжным ветром сдернул ее со стула, притянул к себе, глядя в неподвижное, бестрепетное лицо - и понимание рушилось на него протяжным ветром. - Нет у тебя никакого ребенка, - сказал он. - И никогда не было. Ничего с тобой не случилось, кроме старости. Ты просто стала старая, и у тебя кончилось - и ни на что ты больше не годишься. Вот и вся твоя неисправность. - Он отпустил ее и ударил снова. Она повалилась на кровать, глядя на него, а он снова ударил ее по лицу и стоял над ней, выплевывая слова, которые она так любила когда-то слушать и говорила, что ощущает их там - шепотную, непотребную ласку. - Вот и все. Ты просто сносилась. Ты больше ни на что не годна. Вот и все. Она лежала на боку, повернув к нему лицо с окровавленным ртом, и глядела на него. - Лучше бы нам обоим умереть, - сказала она. Он видел записку на одеяле, как только открывал дверь. Потом он подходил, брал ее и разворачивал. Полый заборный столб теперь вспоминался как что-то из чужих рассказов, как что-то из другой жизни, которой он никогда не жил. Потому что бумага, чернила, форма и вид были те же. Записки никогда не были длинными; не были длинными и теперь. Но теперь ничто не напоминало в них о немом обещании, о радостях, не облачимых в слова. Теперь они была кратки, как эпитафии, и сжаты, как команды. Первое его побуждение было - не идти. Он думал, что у него не хватает духу пойти. Потом понял, что у него не хватает духу не пойти. Теперь он не переодевался. В пропотевшем комбинезоне он нырял в поздние майские сумерки и появлялся на кухне. Стол для него больше не накрывали. Иногда он смотрел на него, проходя мимо, и думал: "Господи. Когда же я мог сесть и спокойно поужинать?" И не мог вспомнить. Он входил в дом и поднимался по лестнице. Еще по дороге слышал ее голос. Голос становился громче по мере того, как он поднимался и подходил к двери в спальню. Дверь - закрыта, заперта; монотонный голос слышался из-за нее. Он не мог разобрать слов; только монотонное гудение. У него не хватало духу разобрать слова У него не хватало духу понять, чем она занята. И он стоял и ждал, и немного погодя голос обрывался, она отпирала дверь, и он входил. Проходя мимо кровати, он бросал взгляд на пол, ему казалось, что он различает отпечатки колен, и он сразу отводил глаза, как будто увидел смерть. Обычно лампа еще не горела. Они не садились. Они опять разговаривали стоя, как два года назад - стоя в потемках - и голос ее заводил старую песню: "... ну тогда не в школу, если ты не хочешь... Можно обойтись без этого... О своей душе. Искупление..." И он, холодный, неподвижный, ждал, когда она закончит: "... ад, вечные, вечные муки..." - Нет, - говорил он. И она выслушивала его так же спокойно, а он знал, что не переубедил ее, и она знала, что не переубедила его. Но ни он, ни она не сдавались: хуже того: не оставляли друг друга в покое: он даже не уходил. И стояли в тихой полутьме, населенной, словно потомством их, несметными тенями былых грехов и наслаждений, обратив друг к другу неподвижные, съедаемые мраком лица, усталые, опустошенные и непокорные. Потом он уходил. И пока не хлопнула дверь, не лязгнул засов за спиной, до него доносился голос, монотонный, спокойный, отчаянный, говоривший о том и с тем, о чем и о ком у него не хватало духу узнать и догадываться. И три месяца спустя, в ту августовскую ночь, когда он сидел под деревьями заглохшего парка и слышал, как часы на суде в двух милях отсюда пробили десять, а потом одиннадцать, ум его уже был опрокинут спокойным убеждением, что он - безропотный слуга рока, в который, как ему казалось, он не верил. Он говорил себе: "Я должен был это сделать", - уже в прошедшем времени: "Я должен был это сделать. Она сама так сказала". Она сказала это две ночи назад. Он нашел записку и отправился к ней. По мере того как он поднимался по лестнице, монотонный голос делался громче, звучал громче и яснее, чем обычно. Когда он взошел наверх, он "увидел почему. Дверь на этот раз была раскрыта, а она продолжала стоять на коленях у кровати и не поднялась при его появлении. Она не шелохнулась; голос ее не смолк. Головы она не склонила. Ее лицо было поднято почти гордо, словно сама эта каноническая поза унижения родилась из гордости, и голос ее в сумерках звучал спокойно - спокойно, невозмутимо, самоотреченно Она как будто не замечала, что он вошел, покуда не закончила фразы. Тогда она обернулась. - Стань со мной на колени, - сказала она. - Нет, - сказал он. - Стань на колени, - сказала она - Тебе даже не надо будет говорить с Ним самому. Только стань на колени. Сделай только первый шаг. - Нет, - сказал он. - Я ухожу. Она не пошевелилась, смотрела на него снизу, через плечо. - Джо, - сказала она, - ты останешься? Хоть это ты сделаешь? - Да, - сказал он. - Я останусь. Только давай быстрее. Она снова стала молиться Она говорила тихо, все с той же гордостью унижения Когда нужно было употребить особые слова, которым научил ее он, она их употребляла - произносила решительно и без запинки, разговаривая с Богом, как будто Он мужчина и находится в компании двух других мужчин. Она говорила о себе и о нем, как о двух посторонних людях, - голосом спокойным, монотонным, бесполым. Потом умолкла. Тихо поднялась. Они стояли в сумерках лицом к лицу. На этот раз она даже не задала вопроса; ему даже не пришлось отвечать. Немного погодя она тихо сказала: - Тогда остается только одно. - Остается только одно, - отозвался он. "Теперь все сделано, все кончено", - спокойно думал он, сидя в черном кустарнике и слушая, как замирает вдали последний удар часов. Это было место, где он поймал ее, нашел два года назад, в одну из тех безумных ночей. Но то было в другие времена, в другой жизни. Теперь здесь была тишь, покой, и тучная земля дышала прохладой. В тишине роились несметные голоса из всех времен, которые он пережил, - словно все прошлое было однообразным узором. С продолжением: в завтрашнюю ночь, во все завтра, которые улягутся в однообразный узор, станут его продолжением. Он думал об этом, тихо изумляясь: продолжению, несметным повторам - ибо все, что когда-либо было, было таким же, как все, что будет, ибо _будет_ и _было_ завтра будут - одно и то же. Пора настала. Он поднялся с земли. Вышел из тени, обогнул дом и вошел на кухню Дом был темен. Он не заходил в хибарку с раннего утра и не знал, оставила ли она ему записку, ждет его или нет. Однако о тишине он не заботился. Он как будто не думал о сне, спит она или нет. Он не спеша поднялся по лестнице и вошел в спальню. Почти сразу послышался ее голос с кровати: - Зажги лампу. - Для этого света не понадобится, - сказал он. - Зажги лампу. - Нет, - сказал он Он стоял над кроватью. Бритву держал в руке. Но еще не открытую А она больше ничего не сказала, и тогда его тело словно ушло от него. Оно подошло к столу, руки положили бритву на стол, отыскали лампу, зажгли спичку. Она сидела на кровати, спиной к изголовью. Поверх ночной рубашки на ней была шаль, стянутая на груди. Руки сложены поверх шали, прячутся в складках. Он стоял у стола. Они смотрели друг на друга. - Ты станешь со мной на колени? - сказала она. - Я не прошу. - Нет, - сказал он. - Я не прошу. Это не я тебя прошу. Стань со мной на колени. - Нет. Они смотрели друг на друга. - Джо, - сказала она. - В последний раз. Я не прошу. Запомни это. Стань на колени. - Нет, - сказал он. И тут увидел, как руки ее разошлись, и правая рука вынырнула из-под шали. Она держала старинный, простого действия, капсюльный револьвер длиной почти с небольшое ружье, только более тяжелый. Но его тень и тень ее руки на стене нисколько не колебались - обе чудовищные, и над ними чудовищная тень взведенного курка, загнутого назад и злобно настороженного, как головка змеи; курок тоже не колебался. И в глазах ее не было колебания. Они застыли, как черное кольцо револьверного дула. Но жару, ярости в них не было. Они были недвижны и спокойны, как сама жалость, как само отчаяние, как сама убежденность. Но он за ними не следил. Он следил за тенью револьвера на стене; следил, когда настороженная тень курка спорхнула. Стоя посреди дороги с поднятой рукой в лучах приближающихся фар, он тем не менее не ожидал, что машина остановится. Но она остановилась - с почти комичной внезапностью, взвизгнув и клюнув носом. Машина была маленькая, старая и помятая. Когда он подошел к ней, ему показалось, что два молодых лица в отраженном свете фар плавают, как два блеклых и оторопелых воздушных шара, - ближнее, девичье, бессильно откачнулось в ужасе. Но тогда Кристмас этого не заметил. - Ну что, подвезете, куда сами едете? - сказал он. Они не произнесли ни звука, глядели на него с немым и непонятным ужасом, которого он не замечал. Тогда он открыл заднюю дверь и влез. Когда он сел, девушка начала сдавленно подвывать, и вой с минуты на минуту обещал стать громче - когда страх, так сказать, наберется храбрости. Машина уже ехала; она словно прыгнула вперед, а юноша, не снимая рук с руля, не поворачивая головы, шипел девушке: "Тише! Замолчи! Это единственное спасение. Ты замолчишь или нет?" Кристмас и этого не слышал. Он сидел сзади и даже не подозревал, что впереди него царит ужас. Только мелькнула мысль, что больно лихо гонит парень по такому узкому проселку. - Куда эта дорога? - сказал он. Юноша ответил ему, назвав тот же город, который назвал ему негритянский парнишка три года назад, когда он впервые увидел Джефферсон. Голос у юноши был какой-то пустой, шелестящий. - Вам туда, начальник? - Ладно, - сказал Кристмас. - Да. Да. Годится. Мне это подходит. Вы туда? - Конечно, - сказал юноша пустым, глухим голосом. - Куда скажете. - Снова девушка рядом с ним начала придушенно, вполголоса подвывать, как маленькое животное; снова юноша зашипел на нее, деревянно глядя вперед на дорогу, по которой мчалась, подскакивая, машина: - Тес! Тише. Тсc! Тсc! - Но Кристмас и тут ничего не заметил. Он видел только два молодых одеревенелых затылка на фоне яркого света, в который влетала, мелькая и болтаясь, лента дороги. Но и на них, и на мелькающую дорогу он смотрел без всякого интереса; даже когда до него дошло, что юноша уже довольно давно разговаривает с ним, он остался безучастен; много ли они проехали и где находятся, он не знал. Теперь юноша говорил медленно, повторяя одно и то же, подыскивая слова попроще и стараясь произносить их раздельно и ясно, как будто объяснялся с иностранцем. - Послушайте, начальник. Когда я тут сверну. Это просто короткая дорога. Срежем - и на хорошую дорогу. Я поеду напрямик. Тут можно срезать. Там дорога лучше. Чтобы нам быстрее доехать. Понимаете? - Ладно, - сказал Кристмас. Машина неслась и подскакивала, кренясь на поворотах, взлетала на пригорки и низвергалась с них так, как будто из-под нее уходила земля. Столбы с почтовыми ящиками влетали в свет фар и мелькали мимо. Изредка попадался темный дом. Юноша говорил: - Вот сейчас этот поворот, про который я вам говорил. Вот прямо здесь. Я туда сверну. Но это не значит, что мы съезжаем с дороги. Я просто возьму наискосок, там дорога лучше. Понимаете? - Ладно, - отозвался Кристмас. Потом, неизвестно почему, сказал: - Вы, наверно, где-нибудь здесь живете. Теперь заговорила девушка. Она резко обернулась - ее маленькое личико было серым от тревоги и ужаса, слепого крысиного отчаяния: - Да! - крикнула она. - Мы оба! Вон там! И когда папа и братья... - Ее голос смолк, оборвался; Кристмас увидел, что ладонь юноши зажала ей рот, а она пытается отодрать ее; под ладонью придушенно булькал ее голос. Кристмас подался вперед. - Здесь, - сказал он. - Здесь выйду. Здесь меня можете высадить. - Это все ты! - тоже взвизгнул юноша, так же исступленно и отчаянно. - Если бы ты молчала... - Останови машину, - сказал Кристмас. - Я вам ничего не сделаю. Я просто хочу выйти. Снова машина резко затормозила, присев на передние колеса. Но мотор продолжал реветь, и машина прыгнула вперед раньше, чем он сошел с подножки; ему самому пришлось прыгнуть и пробежать несколько шагов, чтобы не упасть. При этом что-то тяжелое и твердое ударило его в бок. Машина уходила на предельной скорости, исчезала. До него долетел пронзительный вой девушки. Наконец машина пропала; снова опустилась темнота, и уже неосязаемая пыль, и тишина под летними звездами. Удар в бок, нанесенный неизвестным предметом, оказался довольно чувствительным; теперь Кристмас обнаружил, что предмет этот соединен с правой рукой. Он поднял руку и увидел, что в ней зажат старинный, тяжелый револьвер. Он не знал, что держит его; не помнил, как взял его и зачем. Но он был тут. "А я махал машине правой рукой, - подумал он. - Не удивительно, что они..." Он замахнулся, чтобы бросить револьвер, лежавший на ладони. Потом передумал, зажег спичку и осмотрел его под слабым, замирающим светом. Спичка догорела и погасла, но он как будто еще видел эту старинную штуку с двумя заряженными камерами: той, по которой курок ударил, но не взорвал заряда, и той, до которой очередь не дошла. "Для нее и для меня", - сказал он. Рука развернулась и бросила. Он услышал, как хрустнуло в кустах. Опять стало тихо. "Для нее и для меня". 13 Не прошло и пяти минут с тех пор, как деревенский заметил пожар, а люди уже начали собираться. Те, кто тоже ехал на субботу в город, тоже останавливались. Те, кто жил по соседству, приходили пешком. Это был район негритянских халуп, истощенных, замаянных полей, где целый наряд сыщиков не выискал бы и десятка людей любого пола и возраста, - и тем не менее вот уже полчаса люди возникали, как из-под земли, партиями и группами, от одного человека до целых семей. И все новые приезжали из города на блеющих разгоряченных машинах. Среди них прибыл и окружной шериф - толстый уютный человек добродушного вида и хитрого, трезвого ума - и растолкал зевак, которые столпились вокруг трупа на простыне и глядели на него оторопело, с тем детским изумлением, с каким взрослые созерцают свой будущий портрет. Среди них попадались и янки, и белая голь, и даже южане, которые пожили на севере и рассуждали вслух, что это - натуральное негритянское преступление, совершенное не негром, но Неграми, и знали, верили и надеялись, что она вдобавок изнасилована: по меньшей мере раз до того, как ей перерезали горло, и по меньшей мере раз - после Шериф подошел, взглянул на тело, а затем велел его убрать, спрятать несчастную от чужих глаз. И теперь им смотреть было не на что - кроме как на место, где лежало тело, и на пожар. А вскоре никто уже не мог вспомнить точно, где лежала простыня, какой клочок земли закрывала, и смотреть оставалось только на пожар. Вот они и смотрели на пожар - с первобытным изумлением, которое пронесли с собой от зловонных пещер, где родилось знание, - словно вид огня был так же нов для них, как вид смерти Затем браво прикатила пожарная машина, с шумом, звоном и свистками. Она была новенькая, красная, раззолоченная, с ручной сиреной и колоколом золотого цвета и невозмутимого, надменного, гордого тона. Мужчины и молодые люди без шляп висели на ней гроздьями - с тем поразительным пренебрежением к законам физики, которое отличает мух. Она была снабжена механическими лестницами, которые выскакивают на недосягаемую высоту при одном прикосновении руки, как шапокляки; только здесь им было некуда выскакивать Ее пожарные рукава, свернутые чистенькими аккуратными кольцами, напоминали рекламы телефонного треста в ходовых журналах; но не на что было насадить их и нечего по ним качать. И мужчины без шляп, покинувшие свои прилавки и конторки, ссыпались с нее, включая даже того, который вертел сирену. Они подошли, им показали несколько разных мест, где якобы лежала простыня, и некоторые из них, уже с пистолетами в карманах, начали агитировать в том смысле, чтобы кого-нибудь казнить. Но никого подходящего не было. Она жила так тихо, настолько не вмешивалась в чужие дела, что город, где она родилась и жила, и умерла иноплеменницей, чужеземкой, был этим навсегда изумлен и оскорблен, и хотя она подарила им душевную масленицу, зрелище почище хлеба, они никак не могли простить ее, отпустить ее С миром, мертвую оставить в покое. Нет. Покой не так доступен. И вот они толклись, собирались кучками, веря, что пламя, кровь, тело, которое умерло три года назад и только что начало жить снова, вопиют об отмщении - не веря, что яростный восторг пламени и недвижность тела свидетельствуют, что достигнут берег, недоступный для человеческого вреда и боли. Нет. Потому что другое для веры слаще. Занятнее, чем полки и прилавки С давно знакомыми предметами, купленными не потому, что владелец мечтал о них, восхищался ими или радовался обладанию, а чтобы хитростью продать их ради барыша - а на предметы, которых еще не продал, и на людей, которые могли бы их купить, но еще не купили, поглядывает со злостью, а то и с негодованием, а то и с отчаянием Занятнее, чем затхлые кабинеты, где ждут адвокаты, притаившись среди призраков давней лжи и вожделений, или где ждут доктора с хитрыми ножами и хитрыми снадобьями, и внушают человеку, - веря, что он им поверит, не обратившись к печатным наставлениям, - будто хлопочут только о том, чтобы в конце концов оставить себя без работы. Собирались и женщины, праздные, в яркой, а иногда и поспешно накинутой одежде, с потайным и горячим блеском в глазах и томящимися без пользы грудями (им смерть всегда была милей покоя), чтоб в неумолчный ропот: "Кто убил? Кто убил?" впечатывать бесчисленными твердыми каблучками что-нибудь вроде: "Его еще не поймали? А-а. Не поймали? Не поймали?" Шериф тоже смотрел на пожар с удивлением и досадой: место преступления не доступно осмотру. Он еще не осознал, что обязан этой неудачей человеческому вмешательству. Виноват был огонь. Ему казалось, будто огонь самозародился специально для этой цели. Ему казалось, будто стихия, благодаря которой его предки смогли продержаться на земле так долго, что породили наконец его, вступила в сговор с преступлением. И вот он озадаченно и раздраженно расхаживал вокруг этого непростительного монумента, чьим цветом был цвет надежды и одновременно катастрофы, - покуда не появился его помощник и не сказал ему, что обнаружил в хибарке недалеко от дома следы недавнего обитания. И тотчас же деревенский, который первым заметил пожар (он еще не доехал до города; его повозка не продвинулась ни на вершок с того места, где он слез с нее два часа назад, и теперь он толкался среди зрителей, встрепанный, с отупевшим, изнуренным и горячечным лицом, размахивая руками и не владея голосом, севшим почти до шепота), вспомнил, что, когда он ворвался в дом, там был человек. - Белый? - спросил шериф. - Да. Мотался по передней, как будто только что слетел с лестницы. Все не пускал меня наверх. Сказал, что уже ходил туда и никого там нет. А когда я спустился, его уже не было. Шериф оглядел стоявших рядом. - Кто жил в хибарке? - Я и не знал, что там жили, - сказал помощник. - Нигеры небось. Послушать про нее - так она их, нигеров, и в дом могла пустить. Удивляюсь только, почему они раньше этого не сделали. - Приведите мне Нигера, - сказал шериф. Помощник и еще двое-трое привели ему Нигера. - Кто жил в этой хибарке? - спросил шериф. - Я не знаю, мистер Уатт, - сказал негр. - Я внимания не обращал. Я и не знал, что там люди жили. - Давайте-ка его туда, - сказал шериф? Вокруг шерифа, помощника и негра постепенно собирались неотличимые друг от друга лица с алчными глазами, в которых самые настоящие отпрыски пустого пламени уже подернулись дымком. Казалось, все пять их чувств соединились в одном органе глядения, как в апофеозе, а слова, носившиеся между ними, рождаются из ветра, воздуха: "Это он? Вот этот убил? Шериф поймал его. Шериф уже схватил его". Шериф посмотрел на них. - Уходите, - сказал он. - Все. Подите посмотрите на пожар. Если мне понадобится помощь, я вас позову. Давайте отсюда. Он повернулся и повел помощников с негром к хибарке. Отвергнутые стояли кучкой позади и наблюдали, как трое белых с негром входят в хибарку и закрывают за собою дверь. А позади них пламя доедало дом, наполняя воздух гудением - не более громким, чем голоса, но совсем не таким ниоткудошным: "Если это он, то какого черту, мы стоим и ждем. Убил белую женщину, черная сволочь..." Ни один из них никогда не бывал в этом доме. При ее жизни они не позволяли женам к ней ходить. А когда были помоложе - мальчишками (кое у кого и отцы в свое время занимались тем же) кричали на улице ей вдогонку: "Негритянская хахальница! Негритянская хахальница!" В хибарке шериф тяжело опустился на одну из коек. Вздохнул: человек-бочка, как бочка, грузный и неподвижный. - Ну, я хочу знать, кто живет в этой хибарке, - сказал он. - Я вам сказал, не знаю, - ответил негр. Он отвечал немного угрюмо, настороженно, с затаенной настороженностью. Он не спускал глаз с шерифа. Еще двое белых стояли у него за спиной, их он не видел. Он не оглядывался на них, даже украдкой Он смотрел в лицо шерифа, как смотрят в зеркало. И, может быть, как в зеркале, и увидел, что они начинают. А может, и не увидел, ибо если что и переменилось, мелькнуло в лице шерифа, то всего лишь мелькнуло. Но негр не оглянулся; только лицо его вдруг сморщилось, быстро и на один лишь миг, и вздернулись углы рта, оскалились, как в улыбке, зубы - когда ремень хлестнул его по спине. И тут же разгладилось, непроницаемое. - Я вижу, ты не очень стараешься вспомнить, - сказал шериф. - Я не могу вспомнить, потому что я не могу знать, - сказал негр. - Я живу-то совсем не тут. Вы же небось знаете, где у меня дом, белые люди. - Мистер Бьюфорд говорит, что ты живешь вон там, прямо у дороги, - сказал шериф. - У дороги мало ли кто живет. Мистер Бьюфорд, он же небось знает, где мой дом. - Он врет, - сказал помощник. Это его звали Бьюфордом. Он и держал ремень - пряжкой наружу Держал, изготовясь. Следя за лицом шерифа. Так легавая ждет приказа кинуться в воду. - Может, врет; может, нет, - сказал шериф. Он созерцал негра. Под тяжестью его громадного, неповоротливого тела пружины кровати просели. - Он просто еще не понял, что я не шучу. Не говоря уже об этой публике - у них ведь нет своей тюрьмы, чтобы спрятать его, если дело примет неприятный оборот. А если бы и была, они все равно не стали бы утруждаться. Может быть, глаза его опять подали знак, сигнал; может быть - нет. Может быть, негр уловил это; может быть - нет. Ремень опять хлестнул, пряжка полоснула по спине. - Еще не вспомнил? - сказал шериф. - Там двое белых, - сказал негр. Голос у него был безучастный - ни угрюмости, ничего. - Не знаю, кто они такие и чего делали. Не наша это забота. Никогда их не видел. Просто слышал, люди говорили, что там живут двое белых. А кто они - нас не касается. Больше ничего не знаю Хоть до смерти запорите. Больше ничего не знаю. Шериф опять вздохнул. - Хватит. Похоже, что так. - Да это же - как его, Кристмас, который на фабрике работал, а другой - Браун, - сказал третий мужчина. - Да это бы вам в Джефферсоне кто угодно сказал - любого останови, от кого спиртным пахнет. - И это похоже, что так, - сказал шериф. Он вернулся в город. Когда толпа увидела, что шериф уезжает, начался общий исход. Как будто смотреть было больше не на что. Труп увезли, а теперь уезжал и шериф. Он будто увозил в себе, где-то внутри этой неповоротливой и вздыхающей туши, саму тайну: ту, что манила и воодушевляла их как бы намеком на что-то, кроме однообразной череды дней и разврата набитой утробы. И вот, смотреть было больше не на что, кроме как на пожар; а его они уже наблюдали три часа Они уже свыклись с ним, сроднились; он уже стал неотъемлемой частью их жизни, не только переживаний, - увенчанный в безветрии столбом дыма, неколебимым, как памятник, к которому можно вернуться в любую минуту. Поэтому, когда их караван достиг города, в нем было что-то от надменной чопорности похоронного кортежа: автомобиль шерифа - в голове, остальные - гудят и блеют позади, в тучах совместно поднятой пыли. На перекрестке возле площади их задержала на минуту повозка, остановившаяся, чтобы выпустить пассажира Выглянув из окна, шериф увидел молодую женщину, вылезавшую из повозки, медленно и осторожно - с неуклюжей осторожностью женщины на сносях. Затем повозка отъехала; караван двинулся дальше и пересек площадь, где кассир в банке уже вынул из сейфа конверт, который был оставлен ему на хранение покойной - с надписью: "Открыть после моей смерти. Джоанна Берден". Когда шериф вошел к себе в кабинет, кассир уже ждал там с конвертом и его содержимым. Оно состояло из одного листка бумаги, на котором той же рукой, что и на конверте, было написано: "Оповестить адвоката И. И. Пиблса-Бил-стрит, Мемфис, Теннесси, и Натаниэля Беррингтона - Сент-Эксесер, Нью-Гемпшир". И больше ничего. - Этот Пиблс - нигер-адвокат, - сказал кассир. - Вон что? - сказал шериф. - Ага. Что прикажете делать? - Да, наверно, то, что в бумаге сказано, - ответил шериф. - Или, пожалуй, я сам это сделаю. Он отправил две телеграммы. Ответ из Мемфиса был получен через полчаса. Другой пришел двумя часами позже; затем в течение десяти минут по городу разнесся слух, что нью-гемпширский племянник мисс Берден предлагает тысячу долларов за поимку убийцы. В девять вечера явился человек, которого увидел деревенский, когда вломился в горевший дом. Но они еще не знали, что он - тот самый Он им этого не сказал. Они знали только, что человек, который недавно поселился в городе и был известен среди них как бутлегер Браун, да и бутлегер-то не первой руки, появился на площади очень взволнованный И спрашивал шерифа. И тогда все начало мало-помалу складываться. Шериф знал, что Браун как-то связан с другим человеком, другим приезжим - Кристмасом, о котором, хотя он прожил в Джефферсоне три года, было известно еще меньше, чем о Брауне; только теперь шериф выяснил, что Кристмас три года прожил в хибарке за домом мисс Берден. Браун желал высказаться, требовал, чтобы ему дали высказаться, - громко и настойчиво; сразу стало ясно, что требует он, оказывается, тысячу долларов премии. - Хочешь стать свидетелем обвинения? - спросил его шериф. - Никем я не хочу стать, - возразил Браун грубо и хрипло, с несколько ошалелым видом. - Я знаю, кто убил, и скажу, когда получу деньги. - Ты поймай того, кто убил, тогда получишь деньги, - сказал шериф. И Брауна отвели в тюрьму, для сохранности. - Только, думается, это-лишнее, - сказал шериф. - Думается, пока тут пахнет этой тысячей, его отсюда не выкуришь. Когда Брауна забрали, - он все сипел, негодовал, размахивал руками, - шериф позвонил в соседний город, где держали пару ищеек. Собак обещали привезти ранним утренним поездом. Когда печально забрезжило воскресное утро, над унылой платформой, где ждали тридцать или сорок человек, замелькали и дрожа остановились на несколько мгновений освещенные окна поезда. Поезд был скорый и не всегда останавливался в Джефферсоне. Он задержался ровно настолько, сколько надо было, чтобы выпустить двух собак: тысяча тонн дорогих и замысловатых изделий из металла со свирепым сверканием и грохотом ворвалась и уткнулась в почти оглушительную тишину, наполненную пустячными людскими звуками, чтобы изрыгнуть двух поджарых раболепных призраков, чьи вислоухие кроткие лица печально и приниженно смотрели на усталые, бледные лица людей, которые почти не спали с позапрошлой ночи и окружили собак в каком-то жутком и бессильном нетерпении. Казалось, скверна убийства распространилась и на все последующие действия, превратила их во что-то чудовищное, парадоксальное, противное и разуму и природе. Когда шерифово ополчение миновало холодные головешки и золу пожарища и подошло к хибарке, солнце только что показалось. Собаки, то ли осмелев от солнечного света и тепла, то ли заразившись от людей лихорадкой погони, возле хибарки начали брехать и рваться. Нюхая шумно и в унисон, они взяли след и потащили на поводках человека. Пробежав бок о бок сотню метров, они остановились, начали яростно разрывать землю и отрыли ямку, где кто-то недавно закопал пустые консервные банки. Собак оттащили оттуда. Отвели подальше от хибарки и пустили снова. Собаки немного пометались, поскулили, а потом снова напали на след и припустили во весь дух, вывесив языки, капая слюной, таща, волоча за собой людей, которые бежали и честили их, - опять к хибарке, и там, расставя ноги, откинув головы, закатив глаза, залились перед пустой дверью страстно и самозабвенно, как два баритона в итальянской опере. Люди отвезли собак обратно в город - на машинах - и накормили. Когда они шли через площадь, в церквах уже медленно и мирно звонили колокола, а по улицам чинно двигались люди под светлыми зонтиками, с Библиями и молитвенниками в руках. В эту ночь к шерифу приехал деревенский парень с отцом. Парень рассказал о том, как в пятницу ночью ехал на машине домой и как в нескольких милях от места преступления его остановил мужчина с пистолетом. Парень полагал, что его хотели ограбить и даже убить, и решил перехитрить этого человека - привезти его прямо к себе на двор, а там остановить машину, выскочить и звать на помощь, но человек что-то заподозрил, велел остановить машину и вылез. Отец поинтересовался, сколько из этой тысячи долларов придется на их долю. - Поймаете его, тогда поговорим, - ответил шериф. Они разбудили собак, посадили в другую машину. Парень показал, где человек вылез, и они пустили собак, которые сразу ринулись в лес и, со свойственным им безотказным чутьем на металл в любом виде, почти сразу нашли револьвер с двумя заряженными камерами. - Старинный, капсюльный, такими в Гражданскую воевали, - сказал помощник. - Один капсюль надколот, Но заряд цел. Как по-вашему, что он с ним делал? - Спустите собак, - сказал шериф. - Может, их поводки беспокоят. Так и сделали. Собаки очутились на свободе; через полчаса они потерялись. Не люди потеряли собак; собаки потеряли людей. Они были всего-навсего за речкой, за прибрежной грядой, и люди ясно их слышали. Они уже не лаяли, как прежде, - уверенно, с гордостью и, пожалуй, удовольствием. Теперь они выли, протяжно и безнадежно, а люди настойчиво их звали. Но животные, наверно, не слышали их. Оба голоса были различимы, и все-таки казалось, что этот колокольный униженный вой исходит из одной глотки, словно собаки сидят бок о бок. Так их и нашли немного погодя - в канаве, рядышком. К тому времени голоса их звучали почти по-детски. Там же отряд и остался, дожидаясь, когда рассветет и можно будет отыскать дорогу к машинам. Наступило утро понедельника. Жара начала усиливаться в понедельник. Во вторник ночью темнота после знойного дня душна, неподвижна, томительна; едва переступив порог, Байрон чувствует, как ноздри его напрягаются и белеют от густого, затхлого запаха дома, где хозяйничает мужчина. А когда подходит Хайтауэр, запах рыхлого немытого тела и несвежего белья - выделений малоподвижной тучности, неопрятной сидячей жизни, пренебрегающей мытьем, - становится почти нестерпимым. Входя, Байрон думает, как думал уже не раз: "Это его право. Мне это, может, не годится, а ему годится, и это его право". И вспоминает, как однажды он, кажется, нашел ответ, словно его осенило, озарило: "Это-дух благости. Конечно, он кажется нам дурным, раз мы сами дурные и грешные". И опять они сидят друг против друга в кабинете, разделенные столом, горящей лампой. Байрон опять сидит на жестком стуле, опустив лицо, неподвижно. Голос его сдержан, упрям - голос человека, который рассказывает что-то не только неприятное, но и не вызывающее доверия. - Я хочу подыскать ей другое жилье. Где не так людно. Где она сможет... Хайтауэр наблюдает за его склоненным лицом. - Зачем ей переезжать? Если ей там удобно, и в случае чего женщина рядом? Байрон не отвечает. Он сидит неподвижно, потупясь; лицо его спокойно, упрямо; глядя на него, Хайтауэр думает: "Это потому, что так много событий. Слишком много событий. Вот в чем дело. Человек делает, порождает несравненно больше того, что может или должен вынести. Вот так он и узнает, что может вынести все. Вот в чем дело Это и ужасно. Что он может вынести все, все". Он наблюдает за Байроном. - И что же, весь этот переезд - только из-за миссис Бирд? По-прежнему Байрон не поднимает головы, говорит все так же спокойно, упрямо: - Ей нужно такое жилье, чтобы она чувствовала себя как дома. Ей не так уж много времени осталось, а в пансионе, можно сказать, одни мужчины... Комната, где ей будет спокойно, когда подойдет срок, а не такая, где всякий барышник или присяжный, которого черт занесет в коридор... - Понимаю, - говорит Хайтауэр. Следит за лицом Байрона. - И вы хотите, чтобы я взял ее к себе - Байрон собирается ответить, но тот продолжает; голос его тоже холоден, ровен: - Нет, это не годится, Байрон. Если бы тут была другая женщина, жила в доме. Стыдно, конечно, - столько свободного места и тишина. Понимаете, я о ней думаю. Не о себе. Мне-то все равно, что они скажут. - Я не об этом. - Байрон не поднимает глаз. Чувствует на себе взгляд священника. Думает: "Сам знает, что я не об этом. Знает. Это он так сказал. Я знаю, что он думает. Другого, пожалуй, я и не ожидал. Да и не с чего ему думать иначе, чем другие люди - даже обо мне". - Ведь вы, наверно, сами понимаете. Возможно, священник и понимает. Но Байрон не поднимает глаз, чтобы убедиться в этом. Он продолжает говорить скучным, монотонным голосом, потупя глаза, а Хайтауэр, выпрямившись чуть больше обычного, смотрит через стол на худое, дубленное непогодами, трудами высветленное лицо человека напротив. - Я не собираюсь вас впутывать, потому что это не ваша печаль. Вы ее даже не видели и едва ли увидите. И его, наверно, не видели - чтобы это понять. Я просто додумал, что... Его голос замирает. Священник, выпрямившись, смотрит на него через стол и ждет, но помощи не предлагает. - Когда человек решает, чего _не делать_, тут, я думаю, он сам себе советчик. Но когда до _делать_ доходит - тут, по-моему, стоит посоветоваться со всеми, с кем можно. А впутывать я вас не собираюсь. Насчет этого вы не беспокойтесь. - Кажется, понимаю, - говорит Хайтауэр. Наблюдает за потупленным лицом. "Я уже вне жизни - думает он. - Вот почему бесполезно соваться, вмешиваться. Даже если бы я и попробовал вернуться к жизни, он меня все равно не услышит - как не услышала бы та женщина и тот мужчина (да что уж там - как их ребенок)". - Но вы сказали, она знает, что он здесь. - Да, - отвечает Байрон в раздумье. - Я думал, там-то уж у меня не будет случая причинить вред мужчине, или женщине, или ребенку. И не успела она прийти, - все как есть ей выболтал. - Я не об этом. Тогда ведь вы сами не знали. Я имею в виду остальное. Его и... этого... Как-никак три дня прошло. Она должна была узнать независимо от вас. Должна была услышать за эти дни. - Кристмаса. - Байрон не поднимает головы - А как спросила она про белый шрамик возле рта, после этого я больше ничего не говорил. Вечером, когда в город шли, я всю дорогу боялся, что она спросит. И все придумывал, о чем бы еще с ней поговорить, чтобы она спросить меня не успела. Я-то думал, скрываю от нее - что он не просто сбежал и бросил ее в беде, а еще и имя переменил, чтобы она его не нашла, и хоть нашла она его, нашла она бутлегера, - а она, оказывается, сама это знала Знала уже, что он негодяй. - И он говорит, как бы удивляясь вслух: - Мне и скрывать было незачем, врать гладко. Она как будто наперед знала, что я ей скажу и когда совру. Как будто сама уже об этом думала и не верила в это еще до того, как я сказал, и ничего тут особенного не было. Но какая-то часть в ней знала правду, ее бы я все равно не обманул... - Он запинается, мнется; священник, выпрямившись, смотрит на него через стол, помощи не предлагает. - Как будто она - из двух половин, и одна половина знает, что он прохвост. А другая половина верит, что если у мужчины и женщины должен родиться ребенок, то Господь позаботится, чтобы они были вместе, когда подойдет срок. Вроде если Бог печется о женщинах, то он и от мужчин их защитит. А если Господь не считает нужным, чтобы две половины эти встретились и вроде как... сличили... тогда и мне нечего хлопотать. - Чепуха, - говорит Хайтауэр. Он смотрит через стол на застывшее, упрямое, аскетическое лицо: лицо отшельника, который долго жил в пустыне, где ветер носит песок. - Ей остается одно, только одно - вернуться в Алабаму. К родным. - А по-моему, нет, - отвечает Байрон. Отвечает сразу, решительно, как будто только и ждал этих слов. - Обойдется без этого. По-моему, она обойдется без этого. - Но глаз не поднимает. Он чувствует на себе взгляд священника. - А Бер... Браун знает, что она в Джефферсоне? Можно подумать, что Байрон вот-вот улыбнется. Губа приподнялась, но веселья в гримасе нет, она слаба, как игра тени. - Да нет, замотался совсем. С этой премией. Потеха прямо. Вроде того, как играть человек не умеет, а дует в трубу что есть мочи - думает, сейчас у него музыка получится. Каждые двенадцать-пятнадцать часов тащат его через площадь в наручниках - когда его никакими силами не прогонишь, хоть ищейками этими трави. Субботнюю ночь просидел в тюрьме, все толковал, что они его обжулить хотят с этой тысячей - изобразить, будто он помогал Кристмасу; потом уж Бак Коннер пришел к нему в камеру и пообещал вставить кляп, чтобы он замолчал и не мешал спать другим арестантам. Замолчал; а в воскресенье ночью, когда пошли с собаками, - такой крик поднял, что пришлось им взять его с собой. Но у собак дело не пошло. А он кричит, собак ругает, отлупить их рвется за то, что следа не могут взять, и опять всем рассказывает, что он первый донес на Кристмаса и хочет только, чтоб все было честно, по справедливости, больше ничего, - пока уж сам шериф не отвел его в сторонку поговорить. Что он ему там сказал, неизвестно. Может, пригрозил, что сейчас воротит его в тюрьму и в другой раз с собой не возьмет. Одним словом, он поутих немного, и пошли дальше. А в город вернулись только в понедельник, поздно ночью. Он еще был тихий. Может, притомился. Не спал сколько времени - и притом, говорят, все норовил вперед собак забежать, покуда шериф не пригрозил, что Прикует его наручниками к помощнику, чтобы не выскакивал и собаки что-нибудь, кроме него, могли нюхать. Он еще в субботу, когда его посадили, был небритый, а теперь совсем оброс. На убийцу, наверно, больше похож, чем сам Кристмас. А уж Кристмаса клял - как будто тот из вредности спрятался, назло ему, чтобы он не получил своей тысячи долларов. На ночь его опять отвели в тюрьму и заперли. А сегодня с утра опять отправились и его с собой взяли - с собаками, по новому следу. Люди говорят, пока они из города не выехали, все время слышно было, как он скандалил. - И вы говорите, она об этом не знает. Говорите, что скрыли это от нее. По вашему, пусть лучше считает его мерзавцем, чем дураком, - так? Лицо Байрона опять застыло, уже не улыбается; он серьезен. - Не знаю. Это было в воскресенье, позавчера ночью, когда я вернулся от вас домой. Я думал, она в постели, спит, а она сидела в гостиной и говорит мне; "Что такое? Что тут случилось?" Сам я на нее не смотрю, но чувствую, на меня смотрит. Я ей сказал, что нигер убил белую женщину. На этот раз я не соврал. И, видно, очень уж обрадовался, что врать не надо. Потому что и подумать ничего не успел, как брякнул: "И дом поджег". И только тут спохватился. Ведь сам ей дым показывал, сам говорил, что живут там двое, Браун и Кристмас. И чувствую, смотрит она на меня... - ну вот, как вы сейчас, чувствую, смотрите, - и говорит: "А как Нигера зовут?" Можно подумать, сам Господь заботится, чтобы они узнали то, что им надо знать, - из мужского вранья, и без всяких расспросов. И не узнали того, чего им знать не надо, и притом даже не догадывались бы, что не узнали. Так что уверенно не могу сказать, что ей известно, а что неизвестно. Одно только знаю: я ей не объяснял, что тот, кого она ищет, донес на убийцу и сидит в тюрьме - когда не гонится с собаками за человеком, который подобрал его и пригрел. Этого я ей не рассказывал. - И что же вы теперь собираетесь делать? Куда она хочет переехать? - Туда хочет - там его ждать. Я ей сказал, что он отлучился - помочь шерифу. Так что я не совсем соврал. Она уже спрашивала, где он живет, и я ей сказал. А она говорит, раз это его дом, она должна жить там, пока он не вернется. Говорит, что он сам бы так захотел. Не буду же я ей объяснять, что этого-то как раз ему меньше всего на свете хочется. Она собиралась переехать сегодня же вечером, как только я с фабрики приду. Уже и узелок связала, и шляпу надела, только меня ждала. "Я было сама, говорит, пошла. Да побоялась, что дорогу не найду". Я говорю: "Ну да; только сегодня уже поздно, лучше завтра", - а она говорит: "Раньше чем через час не стемнеет. А дотуда всего две мили, так ведь?" Я говорю: "Давайте подождем, я сперва должен спросить разрешения", - а она: "У кого спросить? Разве это не Лукаса дом?" И, чувствую, смотрит на меня; потом говорит: "Вы, по-моему, сказали, что там Лукас живет", - а сама смотрит; потом спрашивает: "А что это за священник, к которому вы все ходите советоваться обо мне?" - И вы ей позволите там поселиться? - Может, так лучше. Она там будет жить отдельно, подальше от всяких разговоров, пока не кончится эта история. - Значит, она решила, и вы не будете ее удерживать. Не хотите удерживать. Байрон не поднимает глаз. - Это, можно сказать, и в самом деле, его дом. Другого такого, я думаю, у него в жизни не будет. Браун ей... - Одна, в лачуге, и вот-вот родит. А ближайшее жилье - за полмили, негритянские домишки. - Он наблюдает за лицом Байрона. - Я об этом думал. Есть способ, можно так сделать, чтобы... - Что сделать? Как вы ей обеспечите там уход? Байрон отвечает не сразу; глаз не поднимает. Но когда начинает говорить, в голосе - упорство: - Кое-что можно и тайком делать - а не во зло, ваше преподобие. Все равно, как это людям покажется. - Я не думаю, Байрон, чтобы вы были способны на что-нибудь очень уж злое, как бы это ни показалось людям. Но возьметесь ли вы сказать, где именно кончается зло и начинается его видимость? На какой грани между делом и видимостью останавливается зло? - ...Не во зло, - говорит Байрон. Он слегка пошевелился; он говорит так, как будто тоже просыпается: - Я надеюсь, что нет. По моему разумению, я хочу поступить правильно. "Это, - думает Хайтауэр, - первый раз, что он мне солгал. Солгал кому бы то ни было, мужчине или женщине, возможно, даже - самому себе". Он смотрит через стол на упрямое, серьезное лицо, которое так ни разу и не повернулось к нему. "А может быть, это еще не ложь, раз он сам не понимает, что это ложь?" Он говорит: - Прекрасно. - Говорит с напускной резкостью, которая так не вяжется с его лицом, с дряблым подбородком и черными пещерами глаз. - Значит, все решено. Вы отведете ее туда, в его дом, позаботитесь, чтобы ей было удобно и чтобы ее не тревожили, пока все не кончится. А потом вы скажете этому человеку... Берчу, Брауну... что она здесь. - И он сбежит, - говорит Байрон. Он не поднимает глаз, но кажется, что его захлестывает торжество, ликование-раньше чем он успевает сдержать и скрыть его - а теперь уже и пытаться поздно. И в первые мгновения он даже не пытается его сдержать; тоже откинувшись на стуле, он впервые смотрит на священника - уверенно, смело, бодро. Тот отвечает ему пристальным взглядом. - Так вот чего вы добиваетесь? - говорит Хайтауэр. На них обоих падает прямой свет лампы. В открытое окно льется жаркая роящаяся тишина бездыханной ночи. - Подумайте, что вы делаете. Вы пытаетесь встать между мужем и женой. Байрон овладел собой. На лице его уже нет торжества. Но он твердо смотрит на старшего. Возможно, пытается овладеть и голосом. Но еще не может. - Они еще не муж и жена, - говорит он. - Она тоже так думает? Вы полагаете, и она так скажет? - Они смотрят друг на друга. - Ах, Байрон, Байрон. Чего стоит десяток невнятных слов у алтаря перед прочностью женской натуры? Перед ребенком? - Ну, может, он и не сбежит. Если получит эти деньги, премию. На тысячу долларов напьется, пожалуй, так, что будет способен на все - даже жениться. - Ах, Байрон, Байрон. - А что, по-вашему, мы... я должен делать? Что вы посоветуете? - Уезжайте из Джефферсона. Совсем. - Они смотрят друг на друга. - Нет, - говорит Хайтауэр. - Вам не нужна моя помощь. Вам уже помогает кто-то посильнее меня. Байрон молчит. Они смотрят друг на друга, упорно. - Кто помогает? - Дьявол, - говорит Хайтауэр. "Да, дьявол и о _нем_ печется", - думает Хайтауэр. Он на полпути к дому, под локтем у него висит нагруженная корзинка. "И о нем. И о нем", - думает он, шагая. Жарко. Он в рубашке и темных брюках - высокий, тонконогий, с тощими костлявыми руками и плечами; дряблый обвислый живот выглядит противоестественно, как беременность. Рубашка белая, но несвежая; воротник замусолен, как и белый, небрежно завязанный галстук из батиста; лицо два или три дня не брито. Панама замусолена, а из-под нее высовываются край и уголки грязного платка, поддетого по случаю жары. Он возвращается с покупками, за которыми дважды в неделю ходит в город; там, худой, оплывший, в седой щетине, в очках, туманящих темные глаза, с траурными ногтями, пропахший запахом сидячей жизни и немытого мужского тела, он вошел в душистый, заваленный снедью магазин, где покупает всегда, расплачиваясь наличными. - Ну, напали наконец на след этого Нигера, - сказал хозяин. - Негра? - сказал Хайтауэр. Он замер - как раз в ту секунду, когда засовывал в карман сдачу. - Да этого... ну - убийцы. Я всегда говорил: что-то тут не то. Не белый он. Что какой-то он не такой. Но разве людям чего докажешь, покуда... - Напали на след? - сказал Хайтауэр. - А как же, черт подери. Ведь этот дурак даже не скумекал убраться из округа. Тут шериф весь округ обзвонил, чтоб его искали, а эта черная сво... хм, сидит у него под самым носом. - И они его... - Он оперся на прилавок поверх своей нагруженной корзинки. Он чувствовал, как ребро прилавка врезается ему в живот. Прилавок казался прочным, устойчивым; было похоже скорей, что сама земля слегка покачивается, хочет тронуться. Потом она тронулась, медленно и без спешки, словно ее отпустили, и пошла вниз, все быстрей и круче, но каким-то хитрым способом, ибо обманутому глазу мерещилось, будто невзрачные полки с рядами консервных банок, засиженных мухами, и - сам продавец за прилавком не движутся - коварное, оскорбительное, обманчивое чувство. А он думал: "Не буду! Не буду! Я купил непричастность. Я заплатил за - нее. Я заплатил". - Его еще не поймали, - сказал хозяин. - Но поймают. Сегодня утром, затемно еще, шериф привез собак к церкви. Меньше чем на шесть часов от него отстают. Представляете, этот болван не придумал ничего лучше... как есть нигер, по одному по этому видно... - Затем Хайтауэр услышал: - На сегодня - все? - Что? - сказал он. - Что? - Больше ничего не возьмете? - Да. Да. Больше... - Он начал рыться в кармане, хозяин наблюдал за ним. Рука появилась на свет, все еще продолжая копошиться. Она наткнулась на прилавок и разроняла монеты. Хозяин задержал несколько штук, катившихся к краю. - А это за что? - удивился хозяин. - За... - Рука Хайтауэра копошилась в нагруженной корзинке. - За... - Вы уже заплатили. - Хозяин наблюдал за ним с любопытством. - Это же сдача, - я вам только что дал. С доллара. - Ах, - сказал Хайтауэр. - Да. Я... я просто... - Торговец собрал монеты. Протянул ему. Рука покупателя, прикоснувшаяся к его руке, была холодна, как лед. - Все эта жара, - сказал хозяин. - Прямо изматывает человека. Может, посидите перед дорогой? - Но Хайтауэр, по-видимому, его не слышал. Он уже направился к двери, торговец смотрел ему вслед. Он вышел с корзинкой за дверь, на улицу, двигаясь скованно и осторожно, как по льду. Было жарко; жар струился от асфальта, размывая знакомые здания на площади как бы в ореоле, в живой и зыбкой светотени. Какой-то встречный заговорил с ним; он этого даже не заметил. Он шел, думая: "И о нем. И о нем". Шагал уже быстро, так что, когда свернул, наконец, за угол на пустую вымершую улочку, где его ждал пустой и вымерший дом, он уже сильно запыхался. "Все из-за жары", - твердила, объясняла ему поверхность сознания. Но все время, даже на тихой улочке, где едва ли кто останавливается теперь, чтобы взглянуть на вывеску и вспомнить, - там, откуда уже виден его дом, его убежище, под поверхностью сознания крутится, морочит, утешает: "Не буду. Не буду. Я купил непричастность". Уже - почти звучащими словами; настойчиво повторяет, оправдывает: "Я заплатил за нее. Не торговался. Никто не посмеет это отрицать. Я хотел лишь покоя; я уплатил их цену, не торговался". Улица дыбится и плывет; он в поту, но сейчас даже полуденный зной кажется ему прохладой. Затем пот, зной, марево - все мгновенно сплавляется в решимость, которая упраздняет всякую логику и оправдания, сжирает их, как огонь: "Не желаю! Не желаю!" Он сумерничал у окна в кабинете и, увидев, как Байрон вошел в свет фонаря и вышел, вдруг подался вперед из кресла. Не от удивления, что видит Байрона здесь, в этот час. В первый миг, когда он только узнал фигуру, он подумал: "А-а. Я ожидал, что он сегодня придет. Это не в его натуре - потворствовать даже видимости зла". И встрепенулся он, подался вперед, еще не успев додумать: в ярком свете фонаря он узнал приближающуюся фигуру, а через мгновение решил, что ошибся, хотя был уверен, что ошибиться не мог, что это не кто иной, как Байрон, ибо тот уже заворачивал к калитке. Сегодня Байрон - другой человек. Это видно по его походке, осанке; подавшись вперед, Хайтауэр говорит себе: "Как будто научился гордости или дерзости". Голова Байрона откинута, он идет быстро, расправив плечи; вдруг Хайтауэр говорит почти вслух: "Он что-то сделал. Предпринял". Подавшись к темному окну и прищелкивая языком, он наблюдает, как фигура стремительно уходит из поля зрения, направляясь к крыльцу, к двери, а еще через секунду слышатся шаги и стук. "А со мной не захотел поделиться, - думает он. - Я бы выслушал, не мешал бы ему думать вслух". Он уже идет по комнате, задерживается у стола, чтобы включить свет. Направляется к входной двери. - Это я, ваше преподобие, - говорит Байрон. - Я вас узнал, - говорит Хайтауэр. - Хотя на этот раз вы не споткнулись о нижнюю ступеньку. Вам не раз случалось бывать в этом доме, Байрон, но до нынешнего вечера еще ни разу не было так, чтобы вы не споткнулись о нижнюю ступеньку. - С такой ноты обыкновенно и начинались визиты Байрона: несколько деспотической шутливости и тепла, чтобы гость почувствовал себя непринужденно, а со стороны гостя - неуклюжей деревенской застенчивости, суть которой - учтивость. Порой Хайтауэру казалось, что он втягивает Байрона в дом одним рассчитанным вдохом, как будто на Байроне парус. На этот раз Байрон входит, не дожидаясь, когда Хайтауэр закончит фразу. Входит без заминки, с этим своим новым выражением - средним между уверенностью и дерзостью. - Думаю, вам еще хуже не понравится, когда я не спотыкаюсь, чем когда я спотыкаюсь, - говорит Байрон. - Вы обнадеживаете меня или угрожаете, Байрон? - Нет, это я - не как угрозу, - говорит Байрон. - Ага, - говорит Хайтауэр. - Другими словами, вы не оставляете мне надежды. Что ж, по крайней мере, я предупрежден. Я был предупрежден, как только увидел вас под фонарем. Но рассказать о чем-то вы все-таки хотите. О том, что вы уже сделали, хотя и не сочли нужным говорить заранее. Они идут в кабинет. Байрон останавливается перед дверью; обернувшись, смотрит снизу на лицо священника. - Так вы знаете, - говорит он. - Уже слышали. - Он не отвернулся, но уже не смотрит на хозяина. - Что ж... - говорит он. - Язык, конечно, человеку не свяжешь. Даже женщине. Но все-таки хотелось бы знать. кто вам сказал. Не то чтоб мне было стыдно. И скрывать я от вас не хотел. Я вам сам собирался сказать, когда смог бы. Они стоят перед дверью освещенной комнаты. Теперь Хайтауэр видит, что Байрон нагружен свертками и пакетами, судя по всему - с провизией. - Что? - говорит Хайтауэр. - Что вы собирались мне сказать? Впрочем, входите. Может быть, я и сам уже знаю. Но я хочу посмотреть на ваше лицо, когда вы будете говорить. Я вас тоже предупреждаю, Байрон. - Они входят в освещенную комнату. В свертках еда: он слишком много сам перетаскал таких, чтобы не догадаться. - Располагайтесь, - говорит он. - Нет, - отвечает Байрон. - Я к вам ненадолго. - И стоит, серьезный, сдержанный, с видом все еще сочувственным, но решительным, хотя и без самоуверенности, убежденным, без настойчивости - с видом человека, собирающегося совершить поступок, которого кто-то близкий не поймет и не одобрит и который сам он считает правильным, зная, что другой никогда с этим не согласится. Он говорит: - Вам это не понравится. Но по-другому нельзя. Мне хочется, чтобы и вы так думали. Но вы, наверно, не можете. Ну что ж, ничего не попишешь. Хайтауэр сел и хмуро смотрит на него через стол. - Что вы сделали, Байрон? Байрон и говорит по-новому: коротко, сжато, не запинаясь, точными словами. - Отвел ее туда сегодня вечером. Домик уже прибрал, навел чистоту. Она там устроилась. Она сама хотела. Другого такого дома у него никогда не было и не будет, и я думаю, она имеет право там жить, тем более что хозяин там пока не живет. Задержался, можно сказать, в другом месте. Я знаю, вам это не понравится. Вы можете назвать много причин, и все - важные. Вы скажете, - это не его хибарка, с какой стати ее туда пускать. Ну что ж. Может, и так. Но ни в штате, ни в целой стране не найдется человека, который бы сказал, что она не имеет на это права. Вы скажете, что в ее положении ей нужна рядом женщина. Что ж. Там есть негритянка, немолодая уже, так что рассудительная, - и живет меньше чем в двухстах метрах. Она может ее позвать, не вставая со стула или с кровати. Вы скажете, но она же не белая. А я вас спрошу, - чего ей ждать от белых женщин в Джефферсоне, когда она будет рожать, если она недели еще в Джефферсоне не живет, а стоит ей поговорить с женщиной минут десять, как той уже известно, что она незамужняя и что пока этот прохвост ходит по земле и она о нем хотя бы изредка слышит, она вообще не выйдет замуж. Много ли помощи она дождется от белых дам? Конечно, они позаботятся, чтобы ей было на чем лежать и чтобы рожала не у всех на виду, а в помещении. Я не об этом. И, думаю, трудно спорить с человеком, который скажет, что лучшего она не заслуживает, коли, живот нагуливая, обходилась без помещения. Но ребенок-то не выбирал. А хоть бы и выбирал - будь я неладен, если любой несчастный малыш, которого ждет здесь то, что может ждать на земле... не заслуживает ничего лучше... ничего больше... Думаю, вы меня понимаете. Думаю, вы сами могли бы это сказать. - Хайтауэр наблюдает за ним из-за стола, а он говорит ровным, сдержанным тоном, и слова приходят сами, пока речь не коснулась чего-то слишком нового еще и неясного, где ведет уже только чутье. - И третья причина. Белая женщина, и живет совсем одна. Это вам не понравится. Не понравится больше всего. - Ах, Байрон, Байрон. Голос Байрона становится угрюмым. Но головы он не опускает. - Я с ней в доме не живу. У меня палатка. И притом не очень близко. Как раз где я смогу ее услышать, в случае чего. А на дверь я поставил засов. Пусть кто угодно приходит и когда угодно - увидит меня в палатке. - Ах, Байрон, Байрон. - Я знаю, у вас нет этого в мыслях, как у большинства из них. И сейчас тоже. Я знал, что вы поймете, даже если бы она и не была... если бы и без... Я понимаю, вы так говорите потому, что знаете, как другие на это посмотрят. Хайтауэр опять сидит в позе восточного идола, держа руки параллельно на подлокотниках кресла. - Уезжайте, Байрон. Уезжайте. Сейчас. Немедленно. Навсегда покиньте это место, это ужасное место, ужасное, ужасное место. Я вижу вас насквозь. Вы мне скажете, что впервые узнали любовь; а я вам скажу, что вы узнали надежду. И только; надежду. Предмет безразличен - для надежды и даже для вас. У него только один конец - у пути, который вы выбираете: грех или женитьба. А на грех вы не пойдете. Вот в чем беда, до простит меня Бог. Для вас это будет, должно быть, - либо женитьба, либо ничего. И вы будете добиваться женитьбы. Вы убедите ее; может быть, уже убедили, - если бы только она это понимала, могла это допустить, - иначе почему же она согласилась остаться здесь и не пытается увидеть человека, которого разыскивала? Я не могу вам сказать: "Выбирайте грех", - потому что вы не только возненавидите меня - вы передадите эту ненависть и ей. И я говорю: уезжайте. Сейчас. Немедленно. Ступайте и не оглядывайтесь назад. Только не это, Байрон. Они смотрят друг на друга. - Я знал, что вам это не понравится, - говорит Байрон. - Пожалуй, я правильно сделал, что не стал располагаться у вас в гостях! Но этого я не ожидал. Что вы тоже ополчитесь против женщины, которую опозорили и предали... - Нельзя предать женщину, у которой есть ребенок; муж матери - отец он или нет - уже рогоносец. Оставьте себе хотя бы маленький шанс на удачу, Байрон. Если вы должны жениться, есть одинокие женщины, девицы, девушки. Это несправедливо, чтобы вы принесли себя в жертву женщине, которая уже выбрала раз, а теперь хочет отречься от своего выбора. Это неправильно. Нечестно. Бог не для этого создал брак. Создал? Женщины изобрели брак. - В жертву? Я - жертва? Мне кажется, жертва... - Только не на ней. Для таких, как Лина Гроув, всегда найдутся на свете двое мужчин, и имя им легион: Лукасы Берчи и Байроны Банчи. Но ни одна Лина, ни одна женщина не заслуживает больше одного. Ни одна женщина. Хорошие женщины мучаются с хамами, пропойцами и прочими. Но от какого хама, какая женщина, хороша она или плоха, пострадала так, как страдают мужчины от хороших женщин? Скажите мне, Байрон. Они беседуют тихо, без горячности, умолкая то и дело, чтобы взвесить слова собеседника, - как два человека, уже непоколебимые в своих убеждениях. - Пожалуй, вы правы, - говорит Байрон. - Во всяком случае, не мне говорить, что вы ошибаетесь. Но и не думаю, чтобы вы могли так сказать, даже если я не прав. - Да, - отвечает Хайтауэр. - Если я не прав, - повторяет Байрон. - Так что пожелаю-ка я вам спокойной ночи. - И добавляет тихо: - Дорога туда неблизкая. - Да, - соглашается Хайтауэр. - Я и сам, случалось, туда ходил. Мили, наверное, три. - Две мили, - говорит Байрон. - Что ж. - Он поворачивается. Хайтауэр не двигается. Байрон поправляет пакеты, которых так и не выпустил из рук. - Пожелаю вам спокойной ночи, - говорит он, направляясь к двери. - Я думаю, в скором времени увидимся. - Да, - говорит Хайтауэр. - Я чем-нибудь могу быть полезен? Вам что-нибудь нужно? Простыни и прочее? - Большое спасибо. Думаю, ей хватит. Там уже было кое-что. Большое спасибо. - Вы дадите мне знать? Если будут новости. Когда ребенок... С доктором договорились? - Я об этом позабочусь. - Но вы с ним говорили? Вы с ним условились? - Я все устрою. И дам вам знать. Его уже нет. Снова Хайтауэр наблюдает из окна, как он выходит на улицу и отправляется в свой двухмильный путь к окраине, со свертками еды в руках. Он скрылся из виду - ушел, выпрямившись, скорым шагом; такого шага обрюзглый и склонный к одышке старик, старик, слишком долго проживший сиднем, не выдержал бы. И жарким августовским вечером Хайтауэр наклоняется к окну, не чувствуя запаха, в котором живет, - запаха людей, живущих уже вне жизни, запаха усыхающей рыхлости и лежалого белья - как бы первого веяния могилы, - и, прислушиваясь к шагам, которые, чудится ему, еще слышны, хотя он знает, что они давно смолкли, думает: "Благослови его Бог. Помоги ему Бог"; думает: "Молодость. Молодость. Что может сравниться с этим, ничто на свете с этим не сравнится". Он тихо думает: "Не надо мне было отвыкать молиться". И он уже не слышит шагов. Он слышит только несметный и неумолчный хор насекомых и, наклонившись над подоконником, вдыхая горячую крепкую всячину земных запахов, думает о том, как в молодости, молодым, он любил темноту, любил бродить и сидеть под деревьями ночью. Тогда почва, кора деревьев становились живыми, первобытными и воскрешали, навораживали неведомые и зловещие полувосторги, полуужасы. Он боялся этого. Он страшился; он любил боясь. Но вот однажды, в семинарии, он понял, что больше не боится. Словно дверь куда-то захлопнулась. Он больше не боялся темноты. Он просто ненавидел ее; он бежал от нее - в стены, к искусственному свету. "Да, - думает он. - Нельзя мне было отвыкать молиться". Он отворачивается от окна. Одна стена кабинета заставлена книгами. Он останавливается перед ними, ищет и наконец находит нужную. Это - Теннисон. Затрепанный, с загнутыми уголками. Книга у него - с семинарских времен. Он садится к лампе и раскрывает ее. Переход недолог. И скоро в изящном галопе слога, среди худосочных дерев и вяленых вожделений стремительно, плавно, покойно накатывает на него обморочная истома. Это лучше, чем молиться, не затрудняя себя думами вслух. Это - как слушать в соборе евнуха, поющего на языке, которого даже не нужно не понимать. 14 - Там в хибарке кто-то есть, - сказал шерифу помощник. - Не прячется - живет там. - Поди посмотри, - сказал шериф. Помощник сходил и вернулся. - Женщина. Молодая женщина. И расположилась, похоже, надолго. А Байрон Банч в палатке обосновался: от нее - как отсюда примерно до почты. - Байрон Банч? - говорит шериф. - Что за женщина? - Не знаю. Нездешняя. Молодая. Все мне рассказала. Я еще порога не переступил, как она начала рассказывать - словно речь заготовила. Словно уже привыкла рассказывать, втянулась. И, думаю, правда, привыкла, пока шла сюда откуда-то из Алабамы, мужа разыскивала. Он якобы вперед уехал устраиваться на работу, а она за ним собралась, и по дороге ей говорили, что он здесь. А в это время вошел Байрон, говорит, - я вам все расскажу. Говорит, что вам собирался рассказать. - Байрон Банч, - повторяет шериф. - Да, - подтверждает помощник. - Говорит, она ждет ребенка. И ждать ей недолго. - Ребенка? - говорит шериф. Он смотрит на помощника. - Из Алабамы. Да откуда угодно. Ты мне про Байрона Банча такого не рассказывай. - А я и не собираюсь, - говорит помощник. - Я не говорю, что он от Байрона. По крайней мере, Байрон не говорит, что от него. Я вам рассказываю то, что он мне сказал. - А-а, - говорит шериф. - Понятно. Почему она тут. Так, значит, - от кого-то из этих двоих... От Кристмаса. Так? - Нет. Байрон и про это рассказал. Увел меня из дому, чтобы она не слыхала, и все выложил. Говорит, что собирался пойти и рассказать вам. От Брауна. Только фамилия его не Браун. Лукас Берч. Байрон мне все рассказал. Как этот Браун или Берч бросил ее в Алабаме. Сказал ей, что едет искать работу и жилье, а потом ее вызовет. Но срок уже подходит, а от него ничего нет - ни где он, ни что он - и она решила больше не ждать. Отправилась пешком, по дороге спрашивала, не знает ли его кто. А потом кто-то сказал, что есть такой парень, не то Берч, не то Банч, не то еще как-то, работает на строгальной фабрике в Джефферсоне, и она явилась сюда. Приехала на телеге в субботу, когда мы были на месте убийства, пришла на фабрику, и оказывается, он - не Берч, а Банч. А Байрон говорит, он, не подумавши, сказал ей, что муж ее - в Джефферсоне. А потом, говорит, она приперла его к стенке и заставила сказать, где Браун живет. Но что Браун или Берч замешан с Кристмасом в этом убийстве, он ей не сказал. Сказал только, что Браун отлучился по делам. И правда - чем не дело? А уж работа-то - точно. В жизни не видел, чтобы человек так сильно хотел тысячу долларов и столько ради нее терпел. Словом, она сказала, что дом Брауна, наверно, и есть тот самый, который Лукас Берч обещал ей приготовить, переехала сюда ждать, когда Браун освободится от этих самых дел, для которых он отлучился. Байрон говорит, он не мог ей помешать - не хотел ей правду говорить о Брауне после того, как, можно сказать, наврал. Он будто бы еще раньше хотел к вам прийти и сказать, только вы его опередили, он ее и устроить как следует не успел. - Лукас Берч? - говорит шериф. - Я и сам удивился, - отвечает помощник. - Что вы думаете с ними делать? - Ничего, - говорит шериф. - Я думаю, они там никому не помешают. Дом не мой - не мне их и выгонять. И, как ей Байрон правильно сказал, Берч, или Браун, или как там его, пока что будет довольно сильно занят. - А Брауну вы скажете про нее? - Пожалуй, нет, - отвечает шериф. - Это не мое дело. Я не занимаюсь женами, которых он бросил в Алабаме или где-нибудь еще. Я мужем занимаюсь, которым он, кажется, обзавелся у нас в Джефферсоне. Помощник гогочет. - Вот ведь, действительно, - говорит он. Потом остывает, задумывается. - Если он свою тысячу не получит, ведь он, поди, просто умрет. - Умрет - вряд ли, - отвечает шериф. В три часа ночи, в среду, в город на неоседланном муле приехал негр. Он вошел к шерифу в дом и разбудил его. Явился он из негритянской церкви в двадцати милях отсюда, прямо с еженощного радения. Накануне вечером посреди гимна сзади раздался страшный грохот, и прихожане, обернувшись, увидели человека, стоявшего в дверях. Дверь была не заперта и даже не затворена, но человек, по-видимому, рванул за ручку и так хватил дверью о стену, что звук этот прорезал слаженное пение, как пистолетный выстрел. Затем он быстро двинулся по проходу между скамьями, где оборвалось пение, к кафедре, где священник замер, так и не разогнувшись, не опустив рук, не закрыв рта. Тогда они увидели, что он белый. В густом пещерном сумраке, еще более непроглядном от света двух керосиновых ламп, люди не могли рассмотреть пришельца, пока он не достиг середины прохода. Тут они увидели, что лицо у него не черное, и где-то завизжала женщина, а сзади люди повскакали и бросились к двери; другая женщина, на покаянной скамье (*33), и так уже близкая к истерике, вскочила и, уставясь на него белыми выпученными глазами, завопила: "Это дьявол! Это сам сатана!" И побежала, не разбирая дороги. Побежала прямо к нему, а он на ходу сшиб ее кулаком, перешагнул и пошел дальше, среди ртов, разинутых для крика, среди пятящихся людей, прямо к кафедре - и вцепился в священника. "А его никто не задевал, даже тут, - рассказывал гонец. - Все очень быстро получилось, никто не знал, кто он такой, и откуда, и чего ему надо. Женщины кричат, визжат, а он как схватит брата Биденбери за глотку и - с кафедры его тащить. Мы видим, брат Биденбери говорит с ним, успокоить его хочет, а он брата Биденбери трясет и бьет по щекам. Женщины визжат, кричат, и даже не слыхать, чего ему брат Биденбери говорит, - только сам он его не трогал, не ударил, ничего, - тут к нему старики, дьяконы подошли, хотели поговорить, и он брата Биденбери выпустил, развернулся и старого Папу Томпсона, восьмой десяток ему, сшиб прямо под покаянную скамью, а потом нагнулся, как схватит стул, как замахнется - они и отступили. В церкви кричат, визжат, к дверям бегут. А он повернулся, влез на кафедру, - брат Биденбери пока что с другого края слез, - и встал: сам грязный с головы до ног, лицо черным волосом заросло, и руки поднял, как проповедник. И как начал оттуда Бога ругать, прямо криком ругается, громче, чем женщины визжат, - а люди Роза Томпсона держат, Папы Томпсона дочки сына, в нем росту шесть футов, и бритва в руке открытая, а он кричит: "Убью. Пустите, братцы. Он дедушку ударил. Убью. Пустите. Прошу, пустите", - а люди на улицу лезут, по проходу бегут, топочут, в дверь прут, а он на кафедре ругает Бога, а люди Роза Томпсона оттаскивают, а Роз все просит, пустите! Но Роза мы все-таки из церкви вытащили и спрятались в кустах, а он все кричит и ругается на кафедре. Потом он замолчал, и мы видим - подошел к двери, стоит. Тут Роза опять пришлось держать. Он, видно, услышал галдеж, когда Роза не пускали, потому что засмеялся. Стоит там в дверях, свет загораживает и смеется во всю глотку, а потом обратно начал ругаться, и видим, схватил ножку от скамейки и замахнулся. И слышим, хрясь одна лампа, в церкви потемнело, а потом слышим, другая хрясь, и совсем темно, и самого его не видать. А там, где Роза держали, опять загалдели, кричат шепотом: "Вырвался", - и слышим, Роз обратно к церкви побежал - тут дьякон Вайнс мне и говорит; "Убьет его Роз. Сигай на мула и ехай за шерифом. Расскажи все, как видал". А его никто не задевал, начальник, - сказал негр. - Как его и звать-то не знаем. Не видели его отродясь. А Роза держать старались. Да ведь Роз - большой, а он его дедушку - кулаком, а у Роза бритва в руке открытая, и он не очень смотрел, кто еще ему под руку попадется, когда обратно в церковь рвался, к белому. А держать Роза мы старались, ей-богу". Вот что он рассказал шерифу - ибо рассказал то, что знал. Он ускакал сразу: он не знал, что, пока он рассказывает об этом, негр Роз лежит в хижине по соседству с церковью без сознания, ибо, когда он кинулся в темную уже церковь, Кристмас из-за двери проломил ему ножкой скамьи череп. Он ударил только раз, сильно, с яростью, целясь по звуку бегущих ног и по широкой тени, ринувшейся в дверь, и сразу услышал, как она рухнула на опрокинутые скамейки и затихла. И сразу же выпрыгнул из церкви на землю и замер в свободной стойке, все еще держа ножку скамьи, спокойный, даже не запыхавшийся. Ему было прохладно, он не потел; темнота веяла на него прохладой. Церковный двор - белесый серп утоптанной земли - был окружен кустарниками и деревьями. Он знал, что кустарник кишит неграми: он ощущал их взгляды. "Смотрят и смотрят, - думал он. - И не знают даже, что не видят меня". Он дышал глубоко; он обнаружил, что прикидывает ножку на вес, как бы примеряясь по руке ли, словно никогда ее не держал. "Завтра сделаем на ней зарубку", - подумал он. Потом аккуратно прислонил ножку к стене и вынул из кармана рубашки сигарету и спички. Чиркнув спичкой, он замер и стоял, чуть повернув голову, пока разгорался крохотный желтый огонек. Услышал стук копыт. Услышал, как он начался, затем участился и постепенно затих. "На муле, - сказал он негромко. - В город, с хорошими новостями". Он закурил, бросил спичку и стоял, вдыхая дым, чувствуя прикованные к крохотному живому угольку взгляды негров. Хотя он простоял там, пока не докурил сигарету, он был начеку. Прислонившись спиной к стене, он держал в правой руке ножку скамьи. Он докурил сигарету до самого конца и щелчком отбросил ее подальше к кустам, где чуял притаившихся негров. "Держите бычка, ребята", - вдруг раздался в тишине его громкий голос. Притаившись в кустах, они видели, как сигарета, мигая, упала на землю и продолжала там тлеть. Но как он ушел и куда направился, они не видели. На другое утро, в восемь часов, приехал шериф со своим отрядом и ищейками. Один трофей они захватили сразу, хотя собаки не имели к этому отношения. Церковь была пуста; все негры точно сквозь землю провалились. Люди вошли в церковь и молча оглядели картину разгрома. Потом вышли. Собаки сразу напали на чей-то след, но прежде чем отправиться дальше, помощник заметил в трещине стены клочок бумаги. Попал он сюда, по-видимому, не случайно и, когда его развернули, оказался разорванной оберткой от сигарет, на внутренней, белой стороне которой было что-то написано. Написано коряво-то ли неумелой рукой, то ли в темноте - и немного. Одна непечатная фраза, адресованная шерифу, без подписи. "Что я вам говорил? - сказал один из спутников шерифа. Он был небрит и грязен, как и беглец, которого они до сих пор не видели, лицо - напряженное и ошалелое от возмущения и неудач, голос - хриплый, словно в последнее время он долго кричал или говорил без умолку. "Я вам все время говорил! Говорил ведь!" - Что говорил? - произнес шериф холодным, спокойным тоном, обратив на него холодный, спокойный взгляд и не выпуская из руки записку. - Когда говорил? - Тот смотрел на шерифа возмущенно, с отчаянием, в таком расстройстве, когда уже нет человеческих сил терпеть; глядя на него, помощник подумал: "Ведь просто умрет, если не получит премию". Рот у того беззвучно открылся и на озлобленном лице выразилась озадаченность, изумление, будто он не мог поверить своим ушам. - И я тебе говорил, - продолжал шериф скучным, тихим голосом, - если тебе не нравится, как я веду дело, можешь подождать в городе. Тебе там есть, где подождать. И охолонуть, а то ты больно разгорячился на солнце. Говорил я тебе или нет, а? Отвечай. Тот закрыл рот. Отвел глаза, как будто с невероятным усилием; и с невероятным усилием выдавил из пересохшего горла: "Да". Шериф грузно повернулся и скомкал бумажку. - Постарайся, чтобы это больше не вылетело у тебя из головы, - сказал он. - Если только есть, откуда вылететь. - Их окружали спокойные, внимательные лица, освещенные утренним солнцем. - А мне в этом, если хотите знать, сам Господь Бог велит сомневаться. - Кто-то гоготнул. - Ладно шуметь, - сказал шериф. - Пошли. Пускай собачек, Бьюф. Пошли с собаками - по-прежнему на поводках. Они сразу взяли след. След был хороший, легко различимый из-за росы. Беглец, по-видимому, и не пытался его скрыть. Они разглядели даже отпечатки его колен и ладоней там, где он опустился, чтобы попить из родника. - Сколько видел убийц, - сказал помощник, - хоть бы у одного было понятие о людях, которые за ним погонятся. А что собак можем взять, ему, болвану и в голову не приходит. - Мы каждый день напускаем на него собак, начиная с субботы, - сказал шериф. - И до сих пор не поймали. - То были остывшие следы. До нынешнего дня у нас не было хорошего свежего следа. Но сегодня он дал маху. Сегодня будет наш. Может, еще до обеда. - Поживем-увидим, - сказал шериф. - Увидите, - сказал помощник. - След прямой, как железная дорога. Становись да иди по нему. Вон, глядите, даже подошвы видны. Этот болван не догадался даже сойти на дорогу, в пыль, где много других следов и собаки бы его не учуяли. Часам к десяти собаки доберутся до конца этого следа. Вскоре след резко повернул под прямым углом. Он вывел их на дорогу, собаки, пригнув головы, провели их немного по дороге и свернули на обочину, откуда шла тропинка к хлопковому сараю в поле неподалеку. Они забрехали громкими мягкими раскатистыми голосами, начали тянуть, кружить, рваться, скуля от нетерпения. - Ну, болван! - сказал помощник. - Сел отдохнуть: вон его следы-каблуки эти рубчатые. Он не больше чем в миле от нас! Вперед, ребята! - Двинулись дальше: собаки, натянув ремни и гавкая, люди - за ними рысцой. Шериф обернулся к небритому. - Ну, имеешь возможность отличиться - беги вперед, хватай его, и тысяча - твоя, - сказал он. - Чего же ты? Тот не ответил; всем сейчас было не до разговоров, запыхались - особенно после того, как, пробежав с милю за собаками, которые по-прежнему тянули и гавкали, они свернули с дороги и по тропе, змейкой взбегавшей на холм, вышли на кукурузное поле. Здесь собаки умолкли, но прыти у них не убавилось, а даже наоборот; люди уже бежали по-настоящему. За высокой, в человеческий рост, кукурузой стояла негритянская хибарка. - Он здесь, - сказал шериф, вытаскивая пистолет. - Осторожней, ребята. Он тоже будет с пистолетом. Маневр был проделан хитро и искусно: вытащив пистолеты, скрытно окружили дом, шериф, сопровождаемый помощником, метнулся к хибарке и, несмотря на тучность, ловко прилип к стене в мертвом пространстве между окнами. Распластавшись по стене, он обежал угол, пинком распахнул дверь и впрыгнул с пистолетом наготове в хибарку. Там находился негритенок. Он был в чем мать родила и что-то жевал, сидя в холодной золе очага. По-видимому, он был один, хотя через секунду из внутренней двери появилась женщина - и, разинув рот, выронила чугунную сковородку. На ней были мужские туфли, в которых один из отряда опознал туфли беглеца. Она рассказала им про белого человека - о том, как на рассвете у дороги он выменял у нее свои туфли на мужнины чеботы, которые были на ней. Шериф слушал. - Это было прямо возле хлопкового сарая, так? - спросил он. Она сказала "Да". Он вернулся к своему отряду, к рвущимся с ремней собакам. Он глядел на собак, люди сперва задавали ему вопросы, а потом замолчали и только наблюдали за ним. Наблюдали, как он засунул пистолет в карман, а затем повернулся и пнул собак, каждую по разу, крепко. - Отправьте этих чертовых подхалимов в город, - сказал он. Однако шериф был исправным служакой. Он знал не хуже своих людей, что вернется к хлопковому сараю, где, по его представлениям, все это время прятался Кристмас - хотя знал уже, что, когда они туда придут, Кристмаса не будет. Чтобы оттащить собак от хибарки, пришлось повозиться, и стояло уже яркое десятичасовое пекло, когда они осторожно, искусно, бесшумно окружили хлопковый сарай и внезапно, по всем правилам, но без особой надежды, нагрянули туда с пистолетами - и захватили врасплох удивленную и перепуганную полевую крысу. Тем не менее шериф еще располагал собаками - они вообще не желали приближаться к сараю; не желали уйти с дороги, упирались и вылезали из ошейников, магнетически оборотив головы к хибарке, откуда их только что уволокли. Двум мужчинам пришлось потрудиться на совесть, чтобы доставить их к сараю, но стоило чуть-чуть отпустить ремни, как они вскочили, будто по команде, и дернули вокруг сарая прямо по отпечаткам подошв беглеца в высоком и еще не просохшем от росы бурьяне с теневой стороны - дернули обратно к дороге, вскидываясь, налегая на ошейники, и проволокли двух мужчин метров пятьдесят, прежде чем им удалось, накинув ремни на деревца, застопорить собак. На этот раз шериф их даже не пнул. Наконец гвалт и крики, шум и ярость погони (*34) замирают, остаются за слухом. Шериф не угадал; когда люди с собаками проходили мимо сарая, Кристмаса там не было. Он задержался там только для того, чтобы зашнуровать чеботы: черные башмаки, черные башмаки, пропахшие негром. Кажется, они вырублены из железной руды тупым топором. Глядя на свою грубую, жесткую, корявую обувь, он произнес сквозь зубы: "Ха!" Он словно увидел, как белые наконец загоняют его в черную бездну, которая ждала и пыталась проглотить его уже тридцать лет, - и теперь наконец он действительно вступил в нее, неся на щиколотках черную и неистребимую мерку своего погружения. Светает, занимается утро: сера и пустынна обмирает окрестность, проникнутая мирным и робким пробуждением птиц. Воздух при вдохе - как ключевая вода. Он дышит глубоко и медленно, чувствуя, как с каждым вздохом сам тает в серой мгле, растворяется в тихом безлюдье, которому неведомы ни ярость, ни отчаяние. "Это все, чего я хотел, - думает он со спокойным и глубоким удивлением. - Только этого - тридцать лет. Кажется, не так уж много прошено - на тридцать лет". Со среды он спал мало, и вот наступила и прошла еще одна среда, но он этого не знает. Теперь, когда он думает о времени, ему кажется, что тридцать лет он жил за ровным частоколом именованных и нумерованных дней и что, заснув однажды ночью, проснулся на воле. После побега в пятницу ночью, он сначала пытался по старой памяти вести счет дням. Однажды, заночевав в стогу и лежа без сна, он видел, как просыпается хутор. Перед рассветом он увидел, как в кухне зажглась желтым лампа, а потом в серой еще тьме услышал редкий, гулкий стук топора и шаги - мужские шаги среди звуков пробуждающегося скота в хлеву по соседству. Затем почуял дым и запах пищи, жгучий, жестокий запах, и начал повторять про себя: "С тех пор не ел. С тех пор не ел", - тихо лежа в сене, дожидаясь, чтобы мужчины поели и ушли в поле, пытаясь вспомнить, сколько дней прошло с того ужина в пятницу, в джефферсонском ресторане, покуда название дня недели не стало важнее, чем пища. Так что, когда мужчины наконец ушли и он спустился, вылез на свет бледно-желтого лежачего солнца и подошел к кухонной двери, он даже не спросил поесть. Он собирался. Чувствовал, как выстраиваются в уме грубые слова, протискиваются к языку. А потом к двери подошла тощая, продубленная женщина, поглядела на него, и он по ее испуганному, ошарашенному взгляду понял, что она его узнала, и думая: "Она меня знает. И досюда дошло", услышал свой тихий голос: "Скажите, какой сегодня день? Я просто хотел узнать, какой сегодня день". "Какой день?" Лицо у нее было такое же тощее, как у него, тело такое же тощее, такое же неутомимое и такое же измочаленное. Она сказала: "Пошел отсюда! Вторник! Пошел отсюда! Мужа позову!" Он тихо сказал: "Спасибо", - как раз когда хлопнула дверь. Потом он бежал. Он не помнил, как побежал. Одно время он думал, будто бежит к какой-то цели, которая вдруг вспомнилась в самом беге, так что уму нет нужды трудиться и вспоминать, зачем он бежит, - ибо бежать было нетрудно. Даже совсем легко. Он сделался совсем легким, невесомым. Даже на полном ходу ему казалось, что ноги шарят по нетвердой земле медленно, легко и нарочно наобум - пока он не упал. Он не споткнулся. Просто повалился - все еще думая, что он на ногах, что еще бежит. Но он лежал - ничком в мелкой канавке на краю пашни. Потом вдруг сказал: "Надо бы встать". Когда он сел, оказалось, что солнце, на полпути к полудню, светит на него с противоположной стороны. Сперва он подумал, что просто повернулся кругом. Потом понял, что уже вечер. Что, когда он упал на бегу, было утро, а сейчас, хотя ему показалось, что он сел сразу, - уже вечер. "Заснул, - подумал он. - Больше шести часов проспал. Наверно, уснул на бегу и сам этого не заметил. Вот что со мной было". Он не удивился. Время, промежутки света и мрака давно перепутались. Любой миг мог прийтись на любую пору; каждая отсекалась двумя движениями век, без переходов Он понятия не имел, когда перейдет от одного к другому, когда обнаружит, что спал, не помня, как ложился, когда обнаружится, что он идет, не помня, как проснулся. Иногда ему казалось, что ночь сна - в сене, в канаве, в заброшенном сарае - сменяется другой ночью без дневного промежутка, без просвета, во время которого видишь, куда бежишь; что на смену дню приходит другой день, заполненный тревогой и бегством, без ночи между ними, без всякого промежутка для отдыха - словно солнце не садилось, а повернуло над горизонтом и по той же дуге покатилось вспять. Уснув на ходу или даже за питьем - на четвереньках, у родника, - он никогда не знал, что откроется его глазам в следующее мгновение - солнечный свет или звезды. Первое время он был постоянно голоден. Он подобрал и съел гнилой, червями издырявленный плод; иногда он заползал в поле, пригибал и обгладывал спелые початки кукурузы, твердые, как терка. Он постоянно думал о еде, воображал разные блюда, пищу. Думал о том ужине, ждавшем его на кухне три года назад, и заново переживая неторопливый и уверенный замах своей руки перед тем, как пустить тарелку в стену, корчился в муках сожаления и раскаяния. Но в один прекрасный день голод пропал Это произошло неожиданно и мирно. Он остыл, успокоился. Однако он знал, что есть должен. Он заставлял себя съесть гнилой плод, твердый початок; жевал медленно, не чувствуя вкуса. Он поедал их в громадных количествах, расплачиваясь за это приступами кровавого поноса. И сразу же его вновь обуревал голод, позыв к еде Но теперь он был одержим не едой, а необходимостью есть. Он пытался вспомнить, когда он ел в последний раз по-человечески, горячую пищу. По ощущениям припоминал какой-то дом, хибарку. Дом или хибарку, белых или черных - он не мог вспомнить. Затем, сидя тихо, с выражением блаженной озадаченности на изможденном, больном, заросшем лице, он почуял негра. Замерев (он сидел спиной к дереву у родника, откинув голову, сложив руки на коленях, с измученным и покойным лицом), он чуял и видел негритянскую еду, негритянскую пищу. Это было в комнате. Он не помнил, как попал туда. Но все в комнате дышало бегством и внезапным ужасом, словно люди бежали отсюда недавно, вдруг, в страхе. Он сидел за столом, ждал, ни о чем не думал - в пустоте, в молчании, дышавшем бегством. Потом перед ним оказалась еда, появилась вдруг между длинными проворными черными ладонями, которые тоже удирали, не успев опустить тарелку. Ему чудилось, будто среди звуков жевания, глотков, он слышит, не слыша, вой ужаса и горя - тише вздохов, раздававшихся вокруг. "Тогда это было в хибарке, - подумал он. - И они боялись. Брата своего боялись". Той ночью им овладело странное желание. Он лежал - на пороге сна, но не спал и, казалось, не испытывал в сне нужды - точно так же, как склонял свой желудок к приему пищи, которой тот как будто не желал и в которой не нуждался. Желание было странное - в том смысле, что он не мог установить ни истоков его, ни мотивов, ни подоплеки Он обнаружил, что пытается вычислить день недели Как будто только сейчас у него наконец появилась настоятельная и срочная потребность вычеркнуть истекшие дни из тех, что отделяли его от цели, от определенного дня или поступка, - так, чтобы не получилось нехватки или перебора. И с этой потребностью на уме он провалился в беспамятство, которое заменяло ему теперь сон. Когда он проснулся на росно-сером рассвете, потребность эта была настолько отчетливой, что уже не казалась странной. Светает, занимается утро. Он встает, сходит к роднику и вытаскивает из кармана бритву, помазок, мыло. Но свет еще слишком слаб, чтобы отчетливо разглядеть свое лицо в воде, поэтому он садится у родника и ждет, пока не развиднеется окончательно. Затем он взбивает на лице холодную обжигающую пену, терпеливо. Рука дрожит; несмотря на срочность дела, он охвачен истомой и должен подгонять себя. Бритва тупа; он пробует править ее на башмаке, но кожа залубенела и мокра от росы Он бреется - с грехом пополам. Рука дрожит; получается не очень чисто, несколько раз он режется и останавливает кровь холодной водой. Он прячет бритвенные принадлежности и уходит. Шагает напрямик, пренебрегая более легким путем, - по грядам. Вскоре он выходит на дорогу и возле нее садится Это - тихая дорога, она и появляется тихо и тихо исчезает, бледная пыль ее размечена лишь узкими и редкими следами колес да копытами лошадей и мулов и лишь кое-где - отпечатком человеческой ступни Он сидит у дороги, без пиджака, в рубашке, некогда белой, и брюках, некогда глаженых, а теперь замусоленных и заляпанных грязью, с изможденным лицом в кустиках щетины и пятнах запекшейся крови, медленно дрожа от усталости и холода, но поднимается солнце и согревает его Немного погодя из-за поворота выходят два негритенка, приближаются. Не видят его, пока он их не окликает; они останавливаются как вкопанные, глядят на него бело-выпученными глазами. "Какой нынче день? - повторяет он. Они не говорят ни слова, глядят на него. Он слегка двигает головой. "Идите", - говорит он. Они идут. Он не провожает их взглядом Сидит, как будто созерцая место, где они стояли, - словно, уйдя, они всего лишь вышли из двух раковин. Он не видит, что они бегут. Затем, сидя там, потихоньку согреваясь на солнце, он незаметно для себя засыпает, ибо следующее, что доходит до него, - это оглушительное громыхание, дребезжание разболтанного дерева и железа и топот копыт. Открыв глаза, он видит вылетающую за поворот, из виду вон, телегу, озирающихся на него седоков и руку возницы с кнутом, который взлетает и падает. "Тоже узнали, - думает он - И они и та белая. И негры, у которых я ел тогда. Любой из них мог бы меня схватить, если им этого хочется. Ведь им же всем этого хочется: чтобы меня схватили. Только они сперва убегают. Все хотят, чтобы меня схватили, а когда я выхожу к ним и хочу сказать: "Вот я" (Да я бы сказал: "Вот я. Я устал. Я устал бежать. Устал нести свою жизнь как корзинку с яйцами"), они убегают. Будто есть правила, как меня ловить, а поймать меня так - будет не по правилам". И он опять уходит в кусты. Теперь он настороже и слышит повозку раньше, чем она появляется перед глазами. Он не показывается, пока повозка не поравнялась с ним. Тогда он выступает вперед и говорит: "Эй". Повозка останавливается - рывком вожжей. Голова негра поворачивается - тоже рывком; его лицо тоже делается изумленным, затем, с узнаванием, приходит ужас. - Какой нынче день? - говорит Кристмас. Негр пялится на него, разинув рот. - Ч-что вы сказали? - Какой нынче день? Четверг? Пятница? Какой? День какой? Я ничего тебе не сделаю. - Пятница, - говорит негр. - Господи боже мой, пятница. - Пятница, - говорит Кристмас. Снова дергает головой. - Езжай. Кнут хлещет, мулы рвут с места. Эта повозка тоже опрометью уносится из виду, под взмахи кнута. Но Кристмас уже повернулся и снова вошел в лес. Снова путь его прям, как линия геодезиста, которой все равно - что холм, что топь, что лощина. Но он не спешит. Он движется, как человек, знающий, где он есть, и куда ему надо, и сколько у него времени, точно, до минуты, - чтобы туда попасть. Как будто он желает увидеть родную землю во всех ее видах - в первый и в последний раз. Он вырос и возмужал на природе, чьи силы определили и внешность его, и склад ума, но, как не умеющий плавать матрос, не узнал, каков ее настоящий облик и какова она на ощупь. Вот уже неделю он крался и скрывался по укромным ее местам, но по-прежнему чужд был самим непреложным законам, которым должна повиноваться земля. Он идет ровным шагом, и поначалу ему кажется, будто от этого, - от того, что он смотрит и видит, - на душе у него так тихо, мирно, покойно; но вдруг его осеняет. Он ощущает в себе сухость, легкость. "Мне больше не надо беспокоиться о еде, - думает он. - Вот в чем дело". К полудню он прошел восемь миль. Он выходит на широкую гравийную дорогу, на шоссе. Теперь, когда он поднимает руку, повозка останавливается спокойно. На лице парнишки-негра, который правит ей, - ни изумления, ни испуга, как у тех, узнавших. - Это куда дорога? - спрашивает Кристмас. - В Мотстаун (*35). Я туда еду. - Мотстаун. И в Джефферсон едешь? Парнишка чешет в затылке. - Не знаю, где это. В Мотстаун еду. - Ага, - говорит Кристмас. - Ясно. Ты, значит, нездешний. - Да, сэр. Мы отсюда через два округа живем. Третий день в дороге. А в Мотстаун еду за теленком годовалым, папа его купил. Вы хотите в Мотстаун? - Да, - отвечает Кристмас. Он влезает на сиденье рядом с парнем. Повозка трогается. "Мотстаун", - думает он. Джефферсон всего в двадцати милях. "Теперь можно дать себе передышку, - думает он. - Семь дней я не давал себе передышки, так что теперь, пожалуй, можно". Он думает, что, раз он сидит, его, может быть, укачает и он уснет. Но он не спит. Ни сна нет, ни голода, ни даже усталости. Он - где-то между и среди них, парит, качаясь в такт повозке, без дум, без чувств. Он потерял счет времени и расстоянию; проходит, может быть, час, может быть, три. Парнишка говорит! - Мотстаун. Вон он. Он глядит и видит дым на небосклоне за незаметным поворотом; он снова выходит на нее - на улицу, которая тянулась тридцать лет. Улица была мощеная, где ходить надо быстро. Она описала круг, а он так и не выбрался из него. Хотя в последние семь дней мощеной улицы не было, он ушел дальше чем за все тридцать лет. И все же так и не выбрался из круга. "И все же за эти семь дней я побывал дальше, чем за все тридцать лет, - думает он - Но так и не вырвался из этого круга. Так и не прорвал кольцо того, что уже сделал, и никогда не смогу переделать", - тихо думает он, сидя в повозке, а в передок под ним упираются чеботы, черные чеботы, пропахшие негром: метка на щиколотках, ясная и неистребимая мерка черного прилива, всползающего по его ногам, от ступней и все выше, как всползает смерть. 15 В городе Мотстауне, где в ту пятницу схватили Кристмаса, жила старая чета по фамилии Хайнс. Они были совсем старые. Они жили в домике с верандой, в негритянском районе; как и на что город не знал, поскольку жили они в очевидной и грязной нищете и полном безделье: Хайнс, насколько было известно, за последние двадцать п