ый галстук и панаму. Дорога до хибарки занимает меньше времени, чем оттуда домой, хотя идет он лесом, где ходьба тяжелее. "Надо делать это почаще, - думает он, чувствуя перемежающийся свет, жар солнца, жестокий, животворный запах земли и леса, громкую тишину. - От этой привычки тоже нельзя было отказываться. Но, может быть, они теперь обе возобновятся, пусть даже это неравноценно молитве". Он выходит из леса на выгон, который заканчивается у хибарки. За хибаркой он видит купу деревьев, где стоял сгоревший дом, но черных и немых головешек, которые были некогда досками и балками, отсюда не видно. "Несчастная женщина, - думает он. - Несчастная, бесплодная женщина. Не дожить всего недели до той поры, когда счастье вернулось в эти места. Когда счастье и жизнь вернулись на эти бесплодные, загубленные земли". И видятся, чудятся ему призраки тучных нив и щедрой плодоносной черной жизни в этой стороне, грудные крики, плодовитые женщины, голые детишки в пыли перед дверьми; и опять - большой дом, шумный, оглашаемый дискантовыми криками потомства. Он подходит к хибарке. Не стучится; уже отворяя дверь, спрашивает веселым, раскатистым голосом: - Можно доктору войти? В хибарке только мать и дитя. Она лежит высоко на подушках, ребенок - у груди. Хайтауэр входит в тот миг, когда она прикрывает голую грудь простыней, глядя на дверь без всякой тревоги, но внимательно, и лицо у нее ясно и приветливо, будто она сейчас улыбнется. У него на глазах это выражение гаснет. - А я думала... - произносит она. - Вы думали, это кто? - говорит, рокочет он. Подходит к койке и смотрит на нее, на крохотное сморщенное терракотовое личико ребенка, которое будто подвешено-спящее и лишенное тела - к ее груди. Скромно и безмятежно она подтягивает простыню повыше, а лысый, худой мужчина с брюшком стоит над ней, и его ласковое лицо светится торжеством. Она смотрит на ребенка. - За ним прямо не угонишься. Думаю, уже заснул, кладу его, а он опять кричит, опять подносить надо. - Нехорошо вам тут оставаться одной, - говорит он, Оглядывается. - А где... - Она тоже ушла. В город. Она этого не сказала, но я знаю, что туда. Он улизнул, а она, когда проснулась, спросила меня, где он, я сказала - ушел, и она пошла за ним. - В город? Улизнул? - Потом он тихо произносит: - А-а, - Лицо его сделалось серьезным. - Она за ним весь день следила. А он за ней. Я видела. Притворялся, будто спит. Она и думала, что спит. Ну и сморило ее после обеда. Прошлую-то ночь совсем не отдыхала, а как пообедала, села на стул и задремала. А он следил за ней, встал потихоньку со своей койки, моргает мне, гримасы строит. Пошел к двери, а сам все моргает через плечо, гримасы строит, и на цыпочках - за порог. Я его не останавливала, и ее будить не стала. - Она смотрит на Хайтауэра широко раскрытыми, серьезными глазами. - Боялась. Разговор у него чудной. И смотрит как-то не так. Вроде моргает и гримасы строит не для того, чтобы я ее не будила, а будто показать хочет, что со мной будет, если разбужу. Я и забоялась. Ну и лежала тут с маленьким, а вскорости она сама встрепенулась. Тут я и поняла, что засыпать-то она не хотела. Проснулась она словно уже на ходу, когда к его койке бежала, - и трогает ее, словно не верит, что он ушел. Стоит возле койки и по одеялу хлопает, словно ищет, не потерялся ли он где под одеялом. А потом на меня посмотрела, раз только. И не моргала, гримас не строила, но лучше бы уж, кажется, моргала. И спросила меня, я сказала, тогда она надела шляпу и ушла. - Она смотрит на Хайтауэра. - И рада я, что ушла. Нехорошо, верно, так говорить, после всего, что она для меня сделала. Да ведь... Хайтауэр стоит над койкой. Он как будто не видит ее. Лицо его очень серьезно; кажется, что оно постарело на десять лет, пока он тут стоял. Или стало выглядеть так, как должно выглядеть, а когда он входил в комнату - было чужим самому себе. - В город, - говорит он. Тут его глаза оживают, снова начинают видеть. - Что ж. Теперь ничего не поделаешь, - говорит он. - Кроме того, люди в городе... нормальные... найдется же там несколько человек... Почему вы рады, что они ушли? Она опускает взгляд. Ее рука движется около головы ребенка, не прикасаясь к ней - жест инстинктивный, ненужный и, по-видимому, неосознанный. - Она ко мне добра была. Мало сказать, добра. Маленького держит, чтобы я отдохнуть могла. На этом вот стуле... все время хотела его держать... Вы уж меня извините. И сесть-то вас не пригласила. - Она смотрит на него, пока он подтаскивает к койке стул и садится. - ...Сидит так, чтобы его видеть, а он на койке, притворяется, будто спит, - Она внимательно смотрит на Хайтауэра; в глазах ее вопрос. - Все время зовет его Джо. Когда имя у него совсем не Джо. А она все время... - Она следит за лицом Хайтауэра. - В ее глазах - озадаченность, вопрос, сомнение. - Все время говорит про... Путает она чего-то. Я и сама порой путаюсь - послушаешь ее... а как не слушать-то... - Ее глаза, ее слова нащупывают что-то, растерянно ищут. - Путает? - Все время говорит про него, как будто его папа - этот... который в тюрьме, этот мистер Кристмас. Она все твердит, и я путаться начинаю, иногда прямо не могу... прямо сама путаюсь и тоже думаю, что папа его - этот мистер... мистер Кристмас... - она наблюдает за ним; кажется, что она совершает над собой какое-то мучительное усилие. - Знаю же, что не он. Понимаю, что - глупость. Все потому, что она твердит и твердит, а я не совсем, что ли, окрепла и сама начинаю путаться. И страшно... - Что? - Не нравится мне, что путаюсь. И боюсь, запутает она меня совсем - вроде, как говорят, если глаза скосишь к носу, так потом и останешься... - Она смотрит в сторону. Не шевелится. Чувствует, что он наблюдает за ней. - Вы говорите, ребенка зовут не Джо. А как его зовут? Она не сразу переводит взгляд на Хайтауэра. Потом поднимает глаза. И отвечает - слишком быстро, слишком легко: - Я его еще не назвала. И он понимает - почему. Он будто видит ее впервые с тех пор, как вошел. Впервые замечает, что волосы ее недавно расчесаны и лицо тоже как-то посвежело, и видит наполовину прикрытые простыней, словно она сунула их туда впопыхах при его появлении, гребень и осколок зеркала. - Когда я вошел, вы кого-то ждали. Причем - не меня. Кого вы ждали? Она не отводит взгляда. В лице ее не заметно ни притворства, ни простодушия. Нет в нем также спокойствия и безмятежности. - Ждала? - Вы ждали Байрона Банча? - Она по-прежнему не отводит взгляда. Лицо у Хайтауэра серьезное, твердое, ласковое. Но есть в нем та безжалостность, какую ей случалось видеть на лицах хороших людей, ей встречавшихся, - обычно мужчин. Он наклоняется и кладет ладонь на ее руку, которая поддерживает тельце ребенка. - Байрон хороший человек, - говорит он. - Да, я это знаю не хуже других. Наверно, даже лучше. - И вы хорошая женщина. Будете ей. Я не хочу сказать... - быстро поправляется он. И умолкает. - Я не хотел сказать... - Я понимаю, - говорит она. - Нет. Не это. Это неважно. Это пока ничего не значит. Все зависит от того, как вы потом этим распорядитесь. Собой. Другими. - Он смотрит на нее; она не отводит взгляда. - Отпустите его. Прогоните от себя. - Они смотрят друг на друга. - Дочь моя, отошлите его. Вы, наверно, почти вдвое его моложе. Но прожили вы вдвое больше него. Он вас никогда не догонит, никогда не сравняется с вами - он потерял слишком много времени. И это - его ничто - также непоправимо, как ваше _все_. Он так же бессилен вернуться вспять и что-то сделать, как вы - отменить сделанное. У вас мальчик - не от него, от другого мужчины. В его жизнь войдут двое мужчин и только третья часть женщины, а он заслуживает хотя бы того, чтобы в его жизнь, тридцать пять лет не занятую ничем, вторглись - если уж должны вторгнуться - без двух свидетелей. Прогоните его. - Не мое это дело. Он свободен. Спросите его. Я его не держу. - В том-то и дело. Вы, вероятно, не удержали бы его, если бы старались. В том-то и дело. Если бы вы умели за это взяться. Впрочем, если бы вы умели, вы не лежали бы тут на койке с грудным ребенком. Так вы не хотите прогнать его? Не хотите сказать ему решительно? - Больше, чем сказала, я не могу сказать. Я ему пять дней назад сказала "нет". - "Нет"? - Он хотел, чтобы мы поженились. Сразу же. А я сказала "нет". - А сейчас бы вы сказали "нет"? Она смотрит на него с твердостью. - Да. И сейчас бы сказала. Он вздыхает, большой, мешковатый; лицо у него опять усталое, безвольное. - Я вам верю. Вы будете говорить это, пока не убедитесь... - Он опять смотрит на нее; опять его взгляд внимателен, пристален. - Где он? Байрон. Она смотрит на него. Немного погодя тихо отвечает: - Не знаю. - Она смотрит на него; внезапно лицо ее становится пустым, словно его покидает что-то придававшее ему физическую определенность, твердость. В нем нет и тени притворства, настороженности или опаски. - Он приходил сегодня утром, часов в десять. Не вошел. Подошел к двери, стоит и смотрит на меня. Я ведь его не видела с прошлой ночи, а он мальчика не видел, и я ему говорю: "Зайдите, посмотрите на него", - а он поглядел на меня и говорит, все оттуда же, из-за двери; "Я пришел узнать, когда вы хотите с ним увидеться", - я говорю: "С кем?" - а он говорит: "Им, наверно, придется послать с ним помощника шерифа, но я сумею уговорить Кеннеди, чтобы он его отпустил", - я говорю: "Кого? - он говорит: "Лукаса Берча", - я говорю: "Да", - а он говорит: "Сегодня вечером? Вас устроит? - и я сказала: "Да", - и он ушел. Постоял там, а потом ушел. - Она плачет, и Хайтауэр смотрит на нее с тем отчаянием, которое охватывает мужчину при виде женских слез. Она сидит выпрямившись, держа ребенка у груди, и плачет - не громко и не горько, но с терпеливым и безнадежным смирением, не пряча лица. - А вы меня пытаете, сказала ли я "нет", а я уже сказала "нет", а вы все пытаете, а он уже ушел. И я его больше не увижу. Он продолжает сидеть, и она наконец опускает голову; тогда он поднимается и, положив руку на ее склоненную голову, думает: "Слава Богу, Боже, помоги мне. Слава Богу. Боже, помоги". В лесу он набрел на тропинку к фабрике, которую протоптал Кристмас. Он не знал, что она существует, и теперь, поняв, куда она ведет, в ликовании своем воспринимает это как добрый знак. Он верит Лине, но хочет получить подтверждение ее словам - просто ради удовольствия еще раз это услышать. Когда он приходит на фабрику, времени только четыре часа. Он наводит справки в конторе. - Банч? - переспрашивает счетовод. - Вы его здесь не найдете. Он сегодня утром уволился. - Знаю, знаю, - говорит Хайтауэр. - Семь лет работал, даже субботними вечерами, а сегодня утром пришел и сказал, что увольняется. Никаких объяснений. Вечно с ними так, с деревенскими. - Да, да, - подхватывает Хайтауэр. - Однако они славные люди. И мужчины славные и женщины. - Он выходит из конторы. Дорога в город ведет мимо строгального цеха, где работал Байрон. Он знаком с мастером Муни. Остановившись рядом с ним, он говорит. - Я слышал, Байрон Банч у вас больше не работает? - Да, - отвечает Муни. - Уволился нынче утром. - Но Хайтауэр не слушает; люди в комбинезонах наблюдают за потрепанным, странно сложенным, малознакомым господином, который разглядывает с восторженным любопытством стены, доски, загадочные механизмы, чье устройство и назначение он не способен понять и даже заучить. - Если он вам нужен, - продолжает Муни, - я думаю, вы найдете его в городе, в суде. - В суде? - Да. Сегодня заседает большой суд присяжных. Срочно созван. Чтобы вынести обвинение убийце. - Да, да, - говорит Хайтауэр. - Значит, его нет. Так. Славный молодой человек. Всего хорошего, всего хорошего, джентльмены. Всего вам хорошего. - Он идет дальше, и люди в комбинезонах смотрят ему вслед. Руки он сцепил за спиной. Он шагает, спокойно и грустно размышляя: "Бедняга. Бедный малый. Нет и не может быть оправдания человеку, отнимающему у другого жизнь, и меньше всего - должностному лицу, доверенному слуге своих сограждан. И если на это всенародно уполномочивают слугу закона, который знает, что его жертва - называйте эту жертву как угодно - ему зла не причиняла, чего же ждать тогда от обыкновенного человека, который убежден, что его жертва причинила ему зло". Он идет уже по своей улице. Вскоре показывается забор, вывеска; затем среди густой августовской листвы - дом. "Итак, он отбыл, не зайдя ко мне попрощаться. После всего, что он для меня сделал. Принес мне. Да: дал, вернул мне. Можно подумать, что и это было припасено для меня. Но теперь уж, наверно, - все". Но это - не все. Для него припасено кое-что еще. 18 Когда Байрон пришел в город, выяснилось, что он не сможет увидеться с шерифом до полудня, - шериф все утро будет на заседании суда. "Вам придется подождать", - сказали ему. - Хорошо, - сказал Байрон. - Я умею. - Что умеете? - Но он не ответил. Выйдя от шерифа, он встал под портиком, обращенным к южной стороне площади. Над узкой, вымощенной плитами галереей поднимались к сводам каменные колонны со следами многих непогод и жующих табак поколений. Под ними, размеренно и неутомимо, с бесцельной сосредоточенностью, напоминая монахов на монастырском дворе, прохаживались (а среди них стояли неподвижно или что-то цедили друг другу сквозь зубы сравнительно молодые мужчины, горожане - частью знакомые Байрону конторщики, адвокаты и даже торговцы, вдруг сделавшиеся похожими благодаря одинаковому выражению властности в облике, как у полицейских в штатском, которых не очень заботит, высовывается из-под штатского полицейский или нет) деревенские в комбинезонах и, тихо беседуя между собой о деньгах и урожае, тихо поглядывали наверх, где суд присяжных при закрытых дверях готовился отнять жизнь у человека, которого мало кто из них видел и знал в лицо, - за то, что он отнял жизнь у женщины, которую еще того меньше знали и видели. На площади выстроились повозки и запыленные машины, привезшие их в город, а по улицам и магазинам бродили стайками приехавшие с ними жены и дочери - медленно и тоже бесцельно, как скот или облака. Байрон стоял там довольно долго, не шевелясь, ни к чему не прислонясь - и хотя он прожил в городе семь лет, имя и лицо этого щуплого человека были знакомы деревенским еще меньше, чем имя и лицо убийцы или убитой. Но Байрон об этом не думал. Теперь ему было все равно, хотя какую-нибудь неделю назад он чувствовал бы себя по-другому. Тогда он не стоял бы здесь, где всякий может увидеть его и, чего доброго, узнать: "Байрон Банч - пожал, чего не сеял, хлопотал о чужой девке, пока ее милый добывал тысячу долларов. И ничего за это не получил. Байрон Банч - охранял ее доброе имя, когда она выкинула это доброе имя на помойку, помогал родить пригульного ребенка в тишине и покое, взял на себя все расходы, и за это ему позволили послушать детский крик. Не получил ничего, кроме разрешения привести к ней обратно другого мужчину, когда он выколотит свою тысячу, и Байрон станет не нужен". Байрон Банч. "Теперь я могу уехать", - подумал он. Он начал глубоко дышать. Он чувствовал, что дышит глубоко, словно каждый раз тело пугалось, что при следующем вдохе оно не доберет воздуха, и случится что-то ужасное, и что в любой миг он может взглянуть на свою грудь - дышит ли - и не увидит никакого движения, как в динамитном патроне, когда он только начинает, напрягается для вот Вот ВОТ, а форма, наружность палочки не меняется; что прохожие, глядя на него, не замечают перемены: щуплый человек, на котором не задержишь взгляда, а взглянув, никогда не поверишь, что он мог сделать столько, сколько сделал, и чувствовать столько, сколько чувствовал; который верил, что там, на фабрике, в субботу после отбоя, когда он один, у него не будет случая причинить себе горе. Он шел среди людей. "Мне надо куда-то уехать", - думал он. Он мог шагать в такт: "Мне надо куда-то уехать". Это поможет ему идти. Он все еще повторял эти слова, когда подошел к пансиону. Окно его комнаты выходило на улицу. Еще не осознав, что он смотрит в ту сторону, он уже отвел взгляд. "Еще увижу, как кто-нибудь читает или курит в окне", - подумал он. Он вошел в коридор. После солнечного утра глаза ничего не видели. Он чувствовал запах влажного линолеума, мыла. "Все еще понедельник, - подумал он. - Я уж и забыл. Может, это - следующий понедельник. По всему похоже, что так". Он не дал знать о себе голосом. Глаза понемногу привыкли к темноте. Послышались шлепки швабры, то ли в конце коридора, то ли на кухне. Затем в прямоугольнике света - задней двери, тоже открытой, - показалась наклоненная голова миссис Бирд, а затем, силуэтом, вся фигура, двигавшаяся по направлению к нему. - Так, - сказала она, - это мистер Байрон Банч. Мистер Байрон Банч. - Я, - сказал он, думая: "Только толстая женщина, у которой забот в жизни разве что на это ведро наберется, не постарается быть..." Опять он не смог придумать слово, которое Хайтауэр наверняка бы знал и произнес, не задумавшись. "Видно, я без него не только сделать ничего не могу - я и думать не могу без его помощи". - Я... - сказал он. И стоял там, не в силах даже объяснить, что пришел попрощаться. "Может, и нет, - размышлял он. - Когда человек прожил в комнате семь лет, его не выселяют в один день. Только вряд ли это помешает ей сдать комнату другому". - Я, кажется, задолжал вам за комнату, - сказал он. Она смотрела на него: строгое, располагающее лицо, и нельзя оказать, что недоброжелательное. - За что задолжали? - удивилась она. - Я думала, вы устроились. Переселились на лето в палатку. - Она смотрела на него. И наконец сказала. Она преподнесла это мягко и деликатно - в меру возможности. - Мне уже заплатили за эту комнату. - А-а, - сказал он. - Ну да. Понятно. Ну да. - Он спокойно взглянул на чистую, застланную линолеумом лестницу, истертую в числе прочих и его ногами. Три года назад, когда настелили новый линолеум, он первым из жильцов поднялся по ней наверх. - Да, - сказал он. - Тогда мне, пожалуй, надо... Она ответила и на это, сразу, без недоброжелательства. - Я уже все сделала. Все, что вы оставили, собрала в ваш чемодан. Он у меня в комнате. Но если хотите, можете сами подняться и посмотреть. - Нет. Я думаю, вы собрали все до... Ну, я, пожалуй... Она наблюдала за ним. - Эх вы, мужчины, - сказала она. - Неудивительно, что у женщин не хватает на вас терпения. Даже в шалопутстве меры не знаете. А мера-то, по правде сказать, - наперсток. И, думаю, не приспособь вы какую-нибудь женщину себе на подмогу, вас бы всех до единого мальцами десятилетними уволокли бы в рай. - По-моему, у вас нет причин говорить про нее плохо, - возразил он. - Пусть так. А на что они? Женщине, чтобы другую бранить, причин не требуется. Спору нет, все эти разговоры по большей части идут от женщин. Но если бы соображения у вас было не как у мужчины, а побольше, вы бы знали: если женщина что и говорит, у ней это ничего не значит. Это мужчины принимают свои разговоры всерьез. И если кто имеет что-нибудь против нее и вас, то вовсе не женщины. Ведь всякой женщине понятно, что нет у ней причин плохо к вам относиться - даже если забыть про ребенка. И не только к вам - пока что к любому другому мужчине. Не с чего ей. Разве вы со священником, да и все остальные мужчины, которые про нее знают, не сделали для нее все, чего она только пожелать могла? С чего бы ей плохо относиться? Скажите на милость. - Да, - промолвил Байрон. Он уже не смотрел на нее, - Я пришел... Она ответила и на это, прежде чем он договорил. - Вы, наверно, скоро от нас уедете. - Она наблюдала за его лицом. - Что они там надумали, нынче утром в суде? - Не знаю. Они еще не кончили. - Известное дело. Потратят времени, трудов и денег казенных прорву, чтобы разобраться, там, где нам, женщинам, хватило бы десяти минут в субботний вечер. Надо же быть таким дураком. Конечно, в Джефферсоне по нем скучать не будут. Как-нибудь без него проживем. Но надо же быть таким дураком: подумать, будто мужчине от убийства женщины - больше проку, чем женщине от убийства мужчины... Другого, наверно, теперь отпустят. - Да. Наверно. - А ведь сначала думали, что он ему помогал. И теперь отдадут ему тысячу долларов - показать, что, мол, зла на тебя не держим. А тогда они смогут пожениться. Ведь так примерно, нет? - Так. - Он чувствовал, что она наблюдает за ним без недоброжелательства. - Вот я и думаю, что скоро вы от нас уедете. Думаю, как бы сказать, сыты вы Джефферсоном, а? - Да вроде того. Думаю подаваться... - Джефферсон, конечно, городок хороший. Но не такой хороший, чтобы вольный человек вроде вас не нашел себе другого, где тоже можно время переводить на баловство и огорчения... А чемодан, если надо, можете оставить здесь, пока не соберетесь. Он подождал до полудня, а потом еще немного. Подождал, пока шериф по его расчетам не покончил с обедом. И тогда пошел к шерифу домой. Он не стал входить. Он ждал у дверей, пока шериф не вышел - толстый человек с маленькими мудрыми глазками, упрятанными в толстое неподвижное лицо, как две чешуйки слюды. Они пошли рядышком, в тень, под дерево. Скамейки не было; на корточки вопреки обыкновению (оба выросли в деревне) они тоже не сели. Шериф спокойно выслушал человека - спокойного, невысокого человека, который семь лет был для города не особенно интересной за" гадкой и семь дней - чуть ли не бельмом на глазу. - Понятно, - сказал шериф. - Вы считаете, что им пора пожениться. - Не знаю. Это его дело и ее. Но думаю, надо бы ему пойти ее проведать. По-моему - самое время. Вы можете послать с ним помощника. Я ей сказал, что он вечером придет. А что они там решат - это дело его нее. Не мое. - Само собой, - сказал шериф. - Не ваше. - Он смотрел на Байрона сбоку. - А вы-то что собираетесь делать, Байрон? - Не знаю. - Он тихонько возил ногой по земле и наблюдал за ней. - Думаю податься в Мемфис. Года два об этом подумываю. Может, уеду. А чего в этих маленьких городишках? - Конечно. Мемфис город неплохой, если любишь городскую жизнь. Опять же семья на вас не висит, тащить за собой некого. Будь я одинокий да лет на десять помоложе, я бы, наверно, так же сделал. Да и устроился бы, глядишь, получше. Надо понимать, вы прямо сейчас собираетесь? - Наверно, скоро. - Он поднял голову, потом снова опустил. Сказал: - Утром уволился с фабрики. - Самой собой, - сказал шериф. - Я догадываюсь, что вы не успели бы пройти такой конец с двенадцати, а к часу вернуться обратно. Ну, кажется... - Он замолчал. Он знал, что к вечеру присяжные вынесут Кристмасу обвинительный приговор, а Брауна - или Берча - отпустят на все четыре стороны, с условием явиться в будущем месяце на суд в качестве свидетеля. Хотя, на худой конец, обойдутся и без него, ибо Кристмас не отпирался, и шериф предполагал, что он признает себя виновным, чтобы остаться в живых. "Да и не вредно будет нагнать на сукина сына страху хоть раз в жизни", - подумал он. И продолжал: - Ну что ж, это можно устроить. Вы правы, я, конечно, пошлю с ним помощника. Хотя он и не сбежит, пока есть надежда сорвать часть премии. Притом, что он не знает, кто его там встретит. Он этого еще не знает. - Да, - подтвердил Байрон. - Не знает. Не знает, что она в Джефферсоне. - Ну что ж, так и сделаем-отправим его с помощником. Зачем - не скажем: отправим, и все. А может, сами хотите его проводить? - Нет, - сказал Байрон. - Нет. Нет. - Но продолжал стоять. - Так и сделаем. Вас уже, наверно, к тому времени не будет. С помощником его и наладим. В четыре, годится? - Очень хорошо. Вы ей сделаете одолжение. Большое одолжение. - А как же. Не я один - многие о ней заботились с тех пор, как она в Джефферсоне. Ну, я с вами не прощаюсь. Думаю, в Джефферсоне вас еще увидим. Не встречал я человека, чтобы пожил здесь, а потом уехал навсегда. Вот разве этот, который в тюрьме. Но он, думаю, отпираться не будет. Чтобы остаться в живых. Хотя все равно уедет из Джефферсона. Не сладко сейчас старухе, которая признала в нем внука. Когда я шел домой, старик ее был в городе, кричал и скандалил, людей обзывал трусами за то, что не вытащат его из тюрьмы на расправу. - Он начал пофыркивать. - Лучше бы поостерегся, не то доберется до него Перси Гримм со своим войском. - И сразу посерьезнел. - А ей несладко. Вообще женщинам. - Он посмотрел на Байрона сбоку. - Нам тут многим пришлось несладко. А все же возвращайтесь-ка скорее. Может быть, в другой раз Джефферсон обойдется с вами поласковее. В четыре часа того же дня, спрятавшись в укромном месте, он видит, как неподалеку останавливается машина, и помощник шерифа с человеком, известным под фамилией Браун, выходят из нее и направляются к хибарке. Браун сейчас без наручников, и Байрон видит, как они подходят к двери, и помощник вталкивает Брауна в дом. Потом дверь за Брауном закрывается, а помощник садится на ступеньку и достает из кармана кисет. Байрон поднимается на ноги. "Теперь можно ехать, - думает он. - Теперь можно". Прятался он в кустах на лужайке, где прежде стоял дом. За кустарником, невидимый ни из хибарки, ни с дороги, привязан мул. К вытертому седлу приторочен сзади потрепанный желтый чемодан, не кожаный. Байрон садится на мула и выезжает на дорогу. Он не оглядывается назад. В мирном, клонящемся заполудне тянется вверх по холму мягкая рыжая дорога. "Ну, холм я выдержу, - думает он. - Холм я могу выдержать, человек может". Кругом покой и тишина, обжитое за семь лет. "Похоже, что человек может выдержать почти все. Выдержать даже то, чего он не сделал. Выдержать даже мысль, что есть такое, чего он не в силах выдержать. Выдержать даже то, что ему впору упасть и заплакать, а он себе этого не позволяет. Выдержать - не оглянуться, даже когда знает, что оглядывайся, не оглядывайся, проку все равно не будет". Склон все подымается; гребень. Байрон никогда не видел моря и поэтому думает: "Край, а за ним - как будто ничего. Как будто перевалишь через него и дальше поедешь никуда. Где деревья выглядят и зовутся не деревьями, а чем-то другим, и люди выглядят и зовутся не людьми, а чем-то другим. А Байрону Банчу, ему там тоже не надо быть или не быть Байроном Банчем. Байрон Банч со своим мулом не будут ничем, когда понесутся вниз, а потом раскалятся, как преподобный Хайтауэр говорил про камни, что носятся в пространстве, и, раскалясь от быстроты, сгорают, и даже пепел ихний не долетает до земли". Но за гребнем холма вырастает то, чему и полагается там быть: деревья как деревья, страшная и утомительная даль, сквозь которую, гонимый кровью, он должен влачиться во веки веков от одного неизбежного горизонта земли до другого. Исподволь вырастают они, не грозно, не зловеще. То-то и оно. Им нет до него дела. "Не знают и знать не хотят, - думает он. - Как будто говорят: "Ну хорошо. Ты говоришь, страдаешь. Хорошо. Но, во-первых, почему тебе верить на слово? А во-вторых, ты только говоришь, что ты Байрон Банч. И в-третьих, ты просто тот, кто называет себя Байроном Банчем сегодня, сейчас, сию минуту..." Раз так, - думает он, - чего ради я лишу себя удовольствия оглянуться и не выдержать этого?" Он останавливает мула и поворачивается в седле. Он не предполагал, что отъехал так далеко и что гребень - на такой вышине. Мелкой чашей, простершись до другой гряды холмов, где раскинулся Джефферсон, лежат под ним некогда обширные владения того, что семьдесят лет назад называлось плантаторским домом. Но теперь плантация раздроблена бестолочью негритянских лачуг, лоскутами огородов и пустырями, изъязвленными эрозией и заросшими дубняком, лавром, хурмой и шиповником. А точно посередке все еще стоит дубовая роща, как стояла, когда строили дом, только дома теперь там нет. Отсюда не видно даже шрамов пожарища; и ни за что бы не угадать, где был дом, если бы не дубы, да не развалина-конюшня, да не хибарка позади, к которой устремлен его взгляд. Четко, покойно стоит она под послеполуденным солнцем, похожая на игрушку; как игрушечный, сидит на приступке помощник шерифа. Байрон смотрит, и вдруг, как по волшебству, из-за хибарки появляется мужчина, уже бегущий, выбегающий из задней части хибарки - а помощник шерифа, ни о чем не подозревая, спокойно сидит перед дверью. Первое мгновение Байрон тоже сидит неподвижно, полуобернувшись в седле, и смотрит, как крохотная фигурка улепетывает по голому склону за хибаркой, к лесу: И тут его как будто обдает холодным крепким ветром. Ветер свиреп и вместе с тем кроток; как мякину, сор или сухие листья, срывает и уносит он всю страсть и все отчаяние, безнадежность и горькую напрасную игру воображения. И кажется, тот же порыв отшвыривает назад его самого, опять порожнего - отвеяв от всего, чего в нем не было две недели назад, когда он с ней еще не встретился. Желание этой минуты - больше, чем просто желание: это убеждение, спокойное и твердое; еще не успев осознать, что мозг протелеграфировал руке, он свернул с дороги и скачет по гребню, который параллелен пути беглеца, уже скрывшегося в лесу. Он даже не назвал про себя имя этого человека. Он ни на секунду не задумался о том, куда человек бежит и почему. Ему не приходит в голову, что Браун опять удирает, как он сам предсказывал. Если бы он задумался, то решил бы, наверно, что Браун занят - на свой странный манер - каким-то совершенно законным делом, касающимся его и Лины отъезда. Но он совсем об этом не думал; он совсем не думал о Лине; не вспомнил о ней ни на миг, будто отроду не видел ее лица и не слышал имени. Он думает: "Я заботился о его женщине, я помог ей родить его ребенка. И теперь могу сделать для него еще одно дело. Я не могу их поженить, потому что я не священник. И, наверно, не смогу его догнать, потому что он далеко оторвался. И отлупить его, наверно, не смогу, потому что он больше меня. Но могу попытаться. Попытаться я могу". Когда помощник шерифа зашел за ним в тюрьму, Браун сразу спросил, куда его поведут. В гости, ответил помощник. Браун замер, обернув к нему миловидное, притворно-смелое лицо. - Не к кому мне в гости ходить. Я тут чужой. - Ты везде будешь чужой, - сказал помощник. - Даже дома. Пошли. - Я американский гражданин, - возразил Браун. - У меня тоже есть права, хоть и не ношу жестяной звезды на помочах. - Ну да, - сказал помощник шерифа. - А чем, по-твоему, я сейчас занимаюсь? Помогаю тебе вступить в Свои права. Браун просиял; - Они что... Они хотят заплатить... - Премию? Ну да. Я тебя сейчас сведу в то место, где ты получишь свою премию, если не раздумал. Это охладило Брауна. Но он пошел, хотя и приглядывался к помощнику шерифа подозрительно. - Что это вы все с вывертом делаете-то? - сказал он. - В тюрьме меня держите, пока эти гады стараются меня обскакать. - Не вылупилось, думаю, еще такого гада, чтобы в чем-нибудь тебя обскакал, - ответил помощник. - Пошли. Нас там ждут. Они вышли из тюрьмы. На солнце Браун заморгал, озираясь по сторонам, потом дернул головой, по-лошадиному кося через плечо. У обочины ждала машина. Браун посмотрел на нее, а потом на помощника, очень серьезно, очень недоверчиво. - Куда это мы едем? - спросил он. - С утра вроде мне и пешком недалеко было до суда. - Уатт дал машину, чтобы легче было премию везти обратно, - пояснил помощник. - Залезай. Браун хрюкнул. - Чего это он вдруг захлопотал насчет моих удобств? И в машине пожалуйте, и без наручников. И один несчастный охранник, чтобы я не сбежал. - Я тебе бежать не мешаю, - ответил помощник шерифа. Он замер на миг, еще не тронув машину с места. - Прямо сейчас хочешь? Браун уставился на него угрюмо, озлобленно, оскорбление, подозрительно. - Ясно, - сказал он. - На арапа берет. Я, значит, сбегу, а он тогда сам хапнет тысячу долларов. Сколько из них он тебе обещал? - Мне? Мы с тобой получим поровну, тютелька в тютельку. Еще секунду Браун враждебно таращился на помощника. Потом выругался, бессильно и зло, неизвестно в чей адрес. - Давай, что ли, - сказал он. - Ехать так ехать. Они поехали на место пожара и убийства. То и дело, почти через равные промежутки, Браун дергал головой - как неоседланный мул, бегущий по узкой дороге от автомобиля. - Мы зачем сюда едем? - За твоей премией, - отвечал помощник шерифа. - Где же я ее получу? - Вон в той хибарке. Там она дожидается. Браун окинул взглядом черные угли, некогда бывшие домом, хибарку, где он прожил четыре месяца, потрепанную непогодами, беспризорно дремлющую на солнце. Лицо у него было хмурое и настороженное. - Что-то тут нечисто. Этот Кеннеди... думает, нацепил жестяную бляху, так можно плевать на мои права... - Шагай, - сказал помощник шерифа. - А не понравится тебе премия, так я тебя жду, отвезу обратно в тюрьму, когда пожелаешь. Когда пожелаешь, в любую минуту. - Он подтолкнул Брауна вперед, распахнул дверь хибарки, втолкнул его внутрь, закрыл за ним дверь и сел на ступеньку. Браун услышал, как за ним захлопнулась дверь. Он еще двигался вперед по инерции. И вдруг, не успев окинуть комнату быстрым, лихорадочным, всеохватывающим взглядом, которому словно не терпелось обшарить все углы, он стал как вкопанный. Лине было видно с койки, что белый шрамик возле рта бесследно исчез, словно прихлынувшая кровь сдернула шрам с лица, как белье с веревки. Она не проронила ни звука. Она лежала высоко на подушках, глядя на него трезвым взглядом, в котором не было ничего - ни радости, ни удивления, ни укора, ни любви, - между тем как на его лице, словно издеваясь над предательским белым шрамиком, сменяли друг друга ошарашенность, возмущение и, наконец, форменный ужас, а загнанные глаза шныряли по пустой комнате. Ей было видно, как он усилием воли осадил их, словно пару напуганных лошадей, и стал заворачивать, чтобы они встретились с ее глазами. - Так, так, - сказал он. - Так, так, так. Ты смотри - Лина. - Она видела, как он старается выдержать ее взгляд, удерживает свои глаза, словно лошадей - понимая, что если они опять понесут, то он пропал, второй раз он их не повернет, не остановит. Она почти видела, как его ум кидается туда и сюда, загнанно, в ужасе, ища, что бы сказать языку, голосу. - Ей-богу - Лина. Да, брат. Значит, ты получила мое письмо. Я, как приехал, сразу тебе послал, в прошлом месяце, как устроился, - думал, потерялось... Этот малый, не знаю, как его звать, он сказал, что возьмет... С виду был ненадежный, да пришлось понадеяться, а потом подумал, когда дал ему десять долларов тебе на дорогу... - Его голос замер, только в глазах не унималось отчаяние. И она по-прежнему видела, как мечется, мечется его ум, и без жалости, без всякого чувства наблюдала за ним серьезным, немигающим, невыносимым взглядом, наблюдала, как он тычется, шарахается, юлит, покуда наконец остатки гордости - плачевные остатки гордости, усохшей до желания оправдаться, - не покинули его, лишив последнего прикрытия. И тогда она заговорила. Голос ее был тих, спокоен, холоден. - Поди сюда, - сказала она. - Поди. Я ему не дам укусить тебя. - Он наконец сдвинулся с места, но - на цыпочках. Она заметила это, хотя уже не следила за ним. Она это знала, так же как знала, что сейчас он неуклюже и боязливо, с почтительной робостью подошел к ней и спящему ребенку. Но знала, что робеет он не перед ребенком и не из-за него. Она знала, что в этом смысле он ребенка даже не заметил. И все еще видела, чувствовала, как мечется, мечется его ум. "Будет притворяться, что ему не страшно думала она У него хватит совести соврать, что он не боится, все равно как раньше хватило совести бояться из-за того, что врал". - Так, так, - сказал он. - Ну ты смотри, в самом деле, ребенок. - Да, - отозвалась она. - Может, сядешь? - Стул, который придвинул Хайтауэр, все еще стоял возле койки. Браун давно его заметил. "Для меня приготовила", подумал он. И снова выругался, беззвучно, затравленно, с яростью: "Ух, гады. Ух, гады". Но на лице его, когда он сел, ничего не отражалось. - Да, брат. Вот мы и опять. Прямо как я задумал. Я бы все уже для тебя приготовил, да вот замотался с делами. Ой, забыл совсем... - Он опять судорожно, по-лошадиному, покосился через плечо. Лина на него не смотрела. Она сказала: - Тут есть священник. Он меня уже навещал. - Замечательно, - проговорил он. Голос был громкий, сердечный. Но сердечность казалась такой же ненадежной, как тембр, - прекращалась вместе со звуком слов, не оставляя после себя ничего, даже ясно выраженной мысли, чтобы услышать или принять на веру. - Просто замечательно. Вот только развяжусь с этими делами... - Глядя на нее, он произвел рукой неопределенное обнимающее движение. Лицо у него было пустое и бессмысленное. Глаза смотрели вкрадчиво, настороженно, скрытно, а в глубине их таилось все то же отчаяние загнанного животного. Но она на него не глядела. - Ты на какой теперь работе? На строгальной фабрике? Он следил за ней. - Нет. Уволился оттуда. - Его глаза следили за ней. Казалось, глаза - не его и не имеют отношения ни к нему самому, ни к тому, что он делает и говорит. - Батрачить по десять часов в день, как паршивому Нигеру? У меня тут наклюнулось дельце поденежней. Не то что это крохоборство - по пятнадцать центов в час. А как закончу, развяжусь там кой с какими мелочами, так мы с тобой сразу и... - Его глаза скрытно, напряженно, пристально наблюдали сбоку за ее опущенным лицом. Она опять услышала слабый, резкий звучок, когда он дернул головой. - Ой, забыл совсем... Она не пошевелилась. Сказала: - Когда это будет, Лукас? - И услышала, ощутила мертвую тишину, мертвую неподвижность. - Что когда? - Сам знаешь. Про что ты говорил. Там, дома. Если бы я одна, все было бы ничего. Я никогда не обижалась. Но теперь другое дело. Теперь я имею право волноваться. - А-а, это, - сказал он. - Это-то. Это ты не волнуйся. Дай мне только кончить дело, до денег добраться. Они мои законно. Пусть только эти гады попробуют... - Он осекся. Он уже повысил голос, словно забыл, где находится, или размышлял вслух. Теперь заговорил тише: - Ты не думай - я все сделаю. Главное, не волнуйся. Я ведь тебя еще ни разу не заставил волноваться, так ведь? Скажи. - Да. Я никогда не волновалась. Я знала, что ты меня не подведешь. - Конечно, знала. А эти гады... эти... - Он поднялся со стула. - Ой, забыл совсем... - Она не посмотрела на него и ничего не сказала, но он продолжал стоять, глядя на нее все тем же загнанным, отчаянным и наглым взглядом. Она как будто удерживала его тут и как будто знала это. И - отпустила его, сознательно, добровольно. - Так у тебя, наверно, сейчас делов много. - Честно сказать, да. Столько всякого навалилось, и еще эти гады... - Теперь она смотрела на него. Видела, как он поглядел на окно в задней стене. Потом он оглянулся на закрытую дверь. Потом поглядел на нее, на серьезное ее лицо, в котором либо ничего не отражалось, либо, наоборот, отражалось все-все, что можно знать. Он понизил голос. - У меня тут враги. Эти люди не хотят мне отдать, чего я заработал. Вот мне и надо... - И опять она точно удерживала его, толкая его и испытывая на ту последнюю ложь, против которой восставали даже его плачевные остатки гордости; удерживала не веревкой, не рогаткой, но чем-то таким, от чего его ложь отлетала легковесно, как сор или листья. Но она не сказала ни слова. Только наблюдала, как он идет на цыпочках кокну и бесшумно открывает его. Потом он оглянулся. Возможно, он считал, что теперь он в безопасности, что сумеет выскочить в окно раньше, чем она дотронется до него рукой. А может быть, заговорили жалкие остатки стыда, как раньше - гордости. Потому что, когда он оглянулся на нее, с него как будто спала на миг защитная шелуха вранья и пустословия. Он произнес почти шепотом. - Там на дворе человек. За дверью караулит. - И вылез в окно, без звука, в один прием, как длинная змея. Из-за окна донесся короткий слабый звук-это он бросился бежать. И только тут она вышла из неподвижности - вздохнула тяжело, один раз. - Теперь мне опять подыматься, - сказала она вслух. Браун выходит из лесу к железнодорожной полосе отчуждения, запыхавшись. Но - не от усталости, хотя за двадцать минут он покрыл почти две мили, и дорога была не легкой. Это скорее злобное пыхтение спасающегося бегством зверя, а сейчас, когда он стоит перед пустынным полотном, поглядывая то налево, то направо, он и лицом напоминает зверя, который спасается в одиночку, особняком от собратьев, не желая их помощи, надеясь только на свои мускулы, - и, остановившись на миг, чтобы перевести дух, ненавидит каждое дерево, каждую попавшуюся на глаза былинку, как заядлого врага, ненавидит самое землю, на которой стоит, сам воздух, которого ему не хватает. Он вышел на железную дорогу в нескольких сотнях метров от того места, куда метил. Это - вершина подъема, и товарные составы с юга вползают сюда с неимоверным трудом, чуть ли не медленнее пешехода. Невдалеке от него двойная блестящая нить колеи будто обрезана ножницами. Он стоит в лесу перед полосой отчуждения, спрятавшись за редкой изгородью деревьев. Стоит с видом человека, занятого лихорадочными и безнадежными расчетами, словно обдумывая последний отчаянный ход в уже проигранной игре. Стоит еще немного, будто прислушиваясь, потом поворачивается и снова бежит, лесом, вдоль полотна. Кажется, он точно знает, куда ему нужно; вскоре ему попадается тропинка, он сворачивает на нее, по-прежнему бегом, и наконец выскакивает на прогалину, где стоит негритянская лачуга. Он подходит к ней спереди, уже шагом. На крыльце сидит и курит трубку старуха негритянка, голова ее обмотана белой тряпкой. Браун не бежит, но дышит тяжело, часто. Стараясь умерить дыхание, обращается к ней: - Здорово, бабуся, - говорит он. - Кто тут есть живой? Старуха вынимает трубку. - Я есть. А вам кого надобно? - Записку в город послать. По-быстрому. - Он задерживает дыхание, пока говорит. - Я заплачу. Есть тут кому сбегать? - Самим-то верней, коли такая спешка. - Сказано тебе, заплачу! - повторяет он с каким-то терпеливым остервенением, сдерживая дыхание и голос. - Доллар, если живо отнесет. Есть тут, кто хочет заработать доллар? Ребята есть? Старуха курит, глядя на него. Глаза на древнем, черном непроницаемом лице созерцают его с отрешенностью небожителя, но отнюдь не милостиво. - Доллар, стало быть? Он отвечает неописуемым жестом - нетерпения, сдержанной ярости и чего-то, похожего на безнадежность. Он уже готов уйти, но его останавливает голос негритянки. - Никого тут нет, я одна и ребятишек двое. Да они небось малы для вас. Браун оборачивается. - Чего малы? Всего-то нужно, чтобы по-быстрому записку отнесли шерифу и... - Шерифу? Это вы не туда попали. Чтобы они по шерифам болтались, не допущу. Мой-то нигер до того с шерифом подружился, что погостить у него вздумал. Да так домой и не вернулся. Вам бы еще где поискать. Но Браун уже уходит. Пока что не бежит. Бежать еще не надумал; сейчас он вообще не способен думать. Бессильная ярость в нем граничит с экстазом. Он будто зачарован дивной, сверхъестественной какой-то безотказностью нечаянных своих провалов. И само то, что он так исправно обеспечен ими, как бы даже возвышает его над ничтожными человеческими желаниями и надеждами, которые ими упраздняются и сводятся на нет. Поэтому негритянке приходится крикнуть дважды, прежде чем он услышит и обернется. Она не сказала ни слова, не пошевелилась: просто окликнула его. Она говорит: - Вот этот вам отнесет. Возле крыльца, точно из-под земли выросши, стоит негр-то ли взрослый дурачок, то ли долговязый переросток. Лицо у него черное, застывшее и тоже непроницаемое. Они стоят и глядят друг на друга. Вернее, Браун глядит на негра. Глядит ли негр на него, ему не понять. И это тоже славно и логично, и как нельзя кстати: что его последняя надежда и спаситель - скотина, у которой едва ли достанет умственных способностей найти город, не то что нужного человека. Снова Браун делает рукой неописуемый жест. Он рысью бежит назад, к крыльцу, хватаясь за карман рубашки. - Отнеси записку в город и притащи ответ, - говорит он. - Сумеешь? - Но не ждет, что тот скажет. Вытащив из кармана замусоленную бумажку и огрызок карандаша, он нагибается над краем крыльца и на глазах у старухи старательно и торопливо выводит: Вату Кенеди пожал 100 дайте тому кто ето принисет маи Деньги про песью 1000 за прступника Крсмса токо завирните в бумагу остаюс ваш Он не подписывается. Он хватает записку с крыльца и пожирает ее взглядом, а старуха все смотрит на него. Он пожирает взглядом безобидную грязненькую бумажку и усердные торопливые каракули, в которые ухитрился вложить всю свою душу, а также жизнь. Потом он пришлепывает ее к крыльцу и выводит "не подписывают сами знаите Кто", складывает ее и протягивает негру. - Отдай шерифу. Больше никому. Найдешь его? - Если шериф его раньше не найдет, - вставляет старуха. - Дайте ему. Сыщет, если тот живой. Бери свой доллар, малый, да ступай. Негр уже двинулся прочь. Теперь останавливается. Просто стоит, ничего не говоря, ни на кого не глядя. На крыльце сидит негритянка и, покуривая, смотрит сверху на слабое хищное лицо белого: лицо миловидное, как будто даже открытое, но усталостью - уже не просто физическое - преображенное в маску затравленной лисы. - Я думала, вам к спеху, - говорит она. - Да, - отвечает Браун. Он вынимает из кармана монету. - На. А если за час принесешь мне ответ, получишь еще пять. - Ступай, нигер, - приказывает старуха. - А то до завтра проканителишься. Вам сюда ответ принести? Еще мгновение смотрит на нее Браун. Затем осторожность, стыд - все покидает его. - Нет, Не сюда. Принеси вон на ту горку. Пойдешь по шпалам, я тебе крикну. И буду следить за тобой все время. Учти это. Понял? - Вы не сомневайтесь, - вмешивается негритянка. - И записку отнесет, и ответ вам принесет, если его не задержат. Ступай. Негр уходит. Но его задерживают - не далее как в полумиле от дома. Это - еще один белый, он ведет мула. - Где? - произносит Байрон. - Где ты его видел? - Только что. Вон там вон, дома. - Белый идет дальше, с мулом. Негр смотрит ему вслед. Записку он белому не показал, потому что белый не просил показать записку. Может быть, белый не знал, что у него есть записка, поэтому и не попросил ее показать; может быть, негр так и думает, потому что на лице его изображается неимоверная подспудная работа. Затем лицо проясняется. Он кричит. Белый оборачивается, замирает. - Теперь его там нет, - кричит негр. - Он сказал, буду ждать у путей на горке. - Благодарю, - говорит белый. Негр идет своей дорогой. Браун вернулся на линию. Теперь он не бежал. Он говорил себе: "Не сделает он. Не сумеет. Я же знаю, он его не найдет, не получит их, не принесет сюда". Имен он не называл, не произносил про себя. Теперь ему казалось, что все они - и негр, и шериф, и деньги, все - просто фигурки, вроде шахматных, неожиданно и беспричинно передвигаемые туда и сюда Противником, который знает его ходы наперед и произвольно заводит новые правила, причем не для себя, а только для него. Перед концом подъема, когда он свернул с железной дороги и углубился в кусты, отчаянию его уже не было границ. Теперь он шел не спеша, параллельно полотну, строго соблюдая дистанцию, как будто ничего другого в мире, по крайней мере, для него, не существовало. Он выбрал место, откуда мог незаметно наблюдать за дорогой, и сел. "Да знаю ведь, что не сделает, - думает он. - Я даже не жду его. Если бы я увидел, что он возвращается с деньгами в руках, я бы все равно не поверил. Он нес бы их не мне. Я бы сам это понял. Я бы знал, что это ошибка. Я бы сказал ему: "Ступай себе. Ты ищешь не меня, кого-то другого. Ты ищешь не Лукаса Берна. Нет, брат, Лукас Берн не заслужил этих денег, этой премии. Он ничего ради них не сделал. Ничегошеньки". Он начинает смеяться; сидит неподвижно на корточках, опустив усталое лицо, и смеется. "Так-то брат. Лукас Берч хотел одного - справедливости. Справедливости, больше ничего. Пусть он сказал этим гадам, кто убийца и где его искать, - они ведь не захотели. Не захотели, потому что пришлось бы отдать Лукасу Берчу деньги. Справедливости". Затем он говорит вслух хриплым, плачущим голосом: - Справедливости. Больше ничего. Только своих прав. А эти паразиты с жестяными бляхами... все до одного присягу давали - защищать американских граждан. - Он говорит хрипло, чуть не плача от злобы, отчаяния и усталости: - Гад буду, от этого прямо большевиком можно сделаться. Поэтому он не слышит ни звука, пока Байрон не произносит у него за спиной: - Встань на ноги. Длится это недолго. Байрон знал, что так и будет. Но он не колебался. Он просто крался вверх по склону, пока не увидел сидящего Брауна; тут он остановился, глядя на согнутую, беззащитную сейчас фигуру. "Ты больше меня, - думал Байрон. - Но мне наплевать. У тебя передо мной все преимущества. Но мне и на это наплевать. Ты дважды за девять месяцев выбросил то, чего у меня не было ни разу за тридцать пять лет. А теперь я знаю, что меня измордуют, но мне наплевать и на это". Длится это недолго. Браун, развернувшись, обращает себе на пользу даже то, что пойман врасплох. Он не способен поверить, что человек, застигнув врага сидящим, позволит ему встать на ноги - даже если враг слабее его. Сам бы он так не сделал. И что слабый поступил так, как не поступил бы он, - это было хуже, чем оскорбление, это была насмешка. И он дрался с еще большим остервенением, чем если бы Байрон напал на него сзади, - бился со слепой и отчаянной храбростью загнанной в угол крысы. Длилось это меньше двух минут. Потом Байрон тихо лежал в потоптанном и поломанном подлеске, кровь тихо текла по его лицу, и треск в подлеске слышался все дальше, все тише, тонул в безмолвии. Теперь он один. Он не чувствует особенной боли, но что еще лучше - не чувствует острой нужды куда-то идти или что-то делать. И просто лежит, и кровь сочится потихоньку, и он знает, что немного погодя пора будет вернуться в мир, во время. Ему неинтересно даже, куда девался Браун. Сейчас ему незачем думать о Брауне. Ум его снова занят неподвижными фигурами, вроде уволенных в отставку игрушек детства, сваленных как попало и тихо пылящихся в забытом чулане - Браун; Лина Гроув; Хайтауэр; Байрон Банч - мелкие, никогда не жившие вещицы, которыми он играл в детстве, а потом сломал и забыл. Так он и лежит, когда раздается свисток паровоза у переезда в полумиле от него. Свисток его пробуждает; вот мир и вот время. Он садится, медленно, неуверенно. "По крайней мере, я ничего не сломал, - думает Байрон. - То есть он мне ничего не сломал". Уже пора: уже время, и в нем - движение, расстояние. "Да. Надо двигаться. Надо на новое место - поискать, во что бы еще ввязаться". Поезд приближается. Паровоз задышал отрывистей и натужней, как будто почувствовал подъем; наконец Байрон видит дым. Он ищет в кармане платок. Платка нет, поэтому он отрывает от рубашки подол и осторожно прикладывает к лицу, прислушиваясь к коротким отрывистым хлопкам отработанного пара за самым гребнем подъема. Он переходит к краю кустарника, откуда видна колея. Паровоз уже показался и движется на него, выбрасывая раздельные тяжелые клубы черного дыма. Он производит впечатление ужасающей неподвижности. И все-таки - движется, лезет с ужасающим упорством по склону, вползает на гребень. Стоя на опушке леса, с мальчишеским восторгом (а быть может, и завистью), вынесенным из деревенского детства, он следит за тем, как приближается паровоз, трудится, ползет мимо. Проползает; его глаза следят за ним, провожают по очереди вагоны, достигшие гребня, как вдруг, во второй раз за нынешний день, словно по волшебству, перед ним возникает бегущий человек. Даже теперь он не понимает, куда нацелился Браун. Он слишком глубоко погрузился в одиночество и покой, чтобы любопытствовать. Он просто стоит и видит, как Браун бежит к поезду, ссутулясь, воровато хватается за железную лестницу в конце вагона, вспрыгивает и исчезает из виду, точно всосанный пустотой. Поезд набирает скорость; Байрон наблюдает, как приближается вагон, где исчез Браун. Вагон проходит; прицепившись к нему сзади, между ним и следующим вагоном, стоит Браун и, вытянув шею, вглядывается в кустарник. Они видят друг друга одновременно: два лица, одно-кроткое, невзрачное, в крови, и другое - осунувшееся, затравленное, искаженное беззвучным в грохоте поезда криком, расходятся как бы по несмежным орбитам, минуют друг друга, подобно призракам. Байрон все еще не думает. "Господи Боже милостивый, - говорит он с детским восторженным изумлением, - до чего же ловко вскочил на поезд. Сразу видно - не впервой". Он совсем не думает. Как будто движущаяся стена закопченных вагонов - плотина, и за нею - мир, время, надежда невероятная и определенность неоспоримая, ждут, даря ему последние мгновения покоя. Так или иначе, когда проходит последний вагон, уже разогнавшись, мир накатывает на него исполинской волной. Она слишком стремительна и огромна для мерок времени и расстояния; поэтому той же тропой не вернуться, и он долго ведет мула под уздцы, прежде чем вспоминает, что можно влезть на него и поехать. Он как будто давно и намного опередил себя, давно ждет у хибарки, чтобы догнать себя и войти. "И тогда я стану там и..." Он пробует снова: "тогда я стану там и..." Но дальше продвинуться не может. Он уже опять на дороге, навстречу, из города, едет повозка. Время - около шести. Он все еще не оставляет попыток. "Дальше, я чувствую, заколодило, но пускай: когда я открою дверь, и войду, и стану там. И тогда. Я. Посмотрю на нее. Посмотрю на нее. Посмотрю на нее..." Тут голос повторяет: - ...видно, катавасия. - Что? - спрашивает Байрон. Повозка остановилась. Она, оказывается, около него: мул стоит на месте. Мужчина на сиденье повозки снова говорит глухим обиженным голосом: - Вот, черт, нескладно. Как раз, когда мне домой ехать. И так запоздал. - Катавасия? - переспрашивает Байрон. - Какая катавасия? Человек разглядывает его. - Посмотреть на ваше лицо, так подумаешь, что у вас своя была катавасия. - Упал, - объясняет Байрон. - А что там в городе за катавасия? - Я думал, вы слышали. С час примерно назад. Нигер этот, Кристмас. Кончили его. 19 В этот понедельник вечером, усевшись за ужин, город удивлялся не тому, как Кристмасу удалось бежать, а почему, вырвавшись на волю, он искал убежища в таком месте, зная, что там его наверняка настигнут, и почему, когда это произошло, он не сдался, но и не оказал сопротивления. Как будто замыслил и рассчитал в подробностях пассивное самоубийство. Высказывалось множество догадок, объяснений, почему он в конце концов искал спасения в доме Хайтауэра. "Рыбак рыбака", - утверждали самые прыткие, непосредственные, вспоминая старые сплетни про священника. Другие полагали, что это чистая случайность; третьи доказывали, что он рассудил здраво, ибо никому и в голову не пришло бы искать его у священника, если бы кто-то не заметил, как он пробежал через задний двор на кухню. У Гэвина Стивенса (*43), однако, была другая теория. Он - окружной прокурор, выпускник Гарварда и член общества Фи-Бета-Каппа (*44) - высокий нескладный мужчина с лохматой седеющей шевелюрой, одет всегда в мятый, просторный темно-серый костюм и неразлучен с кукурузной трубкой. Род его - из старинных в Джефферсоне; его предки владели здесь рабами, а его дед знал (и тоже ненавидел и публично поздравил полковника Сарториса с их смертью) деда и брата мисс Берден. У него спокойная, непринужденная манера разговаривать с деревенскими, с избирателями и присяжными; летом его нередко можно видеть на веранде деревенской лавки среди людей в комбинезонах - он способен просидеть тут на корточках с обеда до вечера, беседуя с ними ни о чем на их наречии. В этот понедельник вечером с девятичасового поезда сошел профессор Миссисипского университета (*45) - однокашник Стивенса по Гарварду, приехавший на несколько каникулярных дней к приятелю в гости. Стивенса он увидел, как только сошел с поезда. Он решил, что Стивенс встречает его, но оказалось, что Стивенс, наоборот, провожает на поезд странную пожилую чету. Профессор разглядел маленького грязного старика с короткой козлиной бородкой, пребывавшего в каком-то сонном оцепенении, и старуху, должно быть, его жену, - приземистое, расплывшееся существо с непропеченым лицом, над которым колыхалось грязное белое перо, в шелковом платье старомодного покроя и царственного угасающего цвета. Профессор приостановился, с любопытством и удивлением наблюдая, как Стивенс вкладывает старухе в руку, точно ребенку, два билета на поезд; подойдя поближе, профессор услышал, как Стивенс, все еще не замечавший его, напутствовал стариков, которых подсаживал в тамбур дежурный. "Да, да, - успокаивал их Стивенс, видимо, подводя итог предыдущему разговору, - завтра утром его отправят на поезде. Я за этим прослежу. Вам надо только распорядиться насчет похорон и кладбища. Отвезите дедушку домой и уложите в постель. Я позабочусь о том, чтобы мальчика утром отправили на поезде". Потом поезд тронулся, Стивенс обернулся и увидел профессора. Он начал свой рассказ по дороге в город, а кончил, когда они сидели на веранде в доме Стивенсов, - и подвел итог: "Кажется, я понимаю, почему он так поступил, почему в конце концов побежал искать спасения в доме Хайтауэра. Я думаю, из-за бабки. Она была у него в камере как раз перед тем, как его увели обратно в суд... из-за нее и деда - того рехнувшегося старичка, который хотел учинить над ним расправу и для этого прибыл сюда из Мотстауна. Не думаю, чтобы старуха хоть сколько-нибудь надеялась спасти его, когда ехала сюда, - всерьез надеялась. По-видимому, она хотела только одного: чтобы он умер "как положено", по ее выражению. Был повешен как положено Властью, законом; не сожжен, не искромсан, не затаскан до смерти Толпой. Думаю, она приехала сюда специально, чтобы следить за стариком, чтобы он не оказался той вороной, которая накаркает грозу, - она не спускала с него глаз. То есть она, конечно, не сомневалась, что Кристмас ее внук, понимаете? Она просто не надеялась. Разучилась надеяться. Я представляю себе, что после тридцати лет простоя механизм надежды не запустишь, не стронешь с мертвой точки за одни сутки. Но, видимо, когда под напором безумия и убежденности старика ей пришлось стронуться с места физически, ее незаметно захватило. Они явились сюда. Приехали ранним поездом, около трех часов ночи, в воскресенье. Она не пыталась увидеться с Кристмасом. Возможно - караулила старика. Впрочем едва ли поэтому. Думаю, просто, что механизм надежды не успел заработать к тому времени. Едва ли он мог заработать до тех пор, пока здесь утром не родился ребенок - буквально у нее на глазах; опять-таки - мальчик. Матери ребенка она раньше не видела, отца не видела вообще и внука своего никогда не видела взрослым; так что для нее этих тридцати лет просто не стало. Они рассеялись, как дым, когда закричал этот младенец. Больше не существовали. Слишком быстро все это на нее навалилось. Слишком много действительности, которой не могли отрицать ее глаза и руки, и слишком много того, что надо принимать на веру, нельзя проверить руками и глазами; слишком много необъяснимого было в руках и перед глазами, и слишком внезапно потребовалось усвоить и принять это без доказательств. После тридцати таких лет она, наверно, очутилась в положении человека, который вдруг угодил из одиночки в комнату, полную незнакомых галдящих людей, - и заметалась, ища способа уберечь рассудок, любого логичного образа действий, лишь бы он был в пределах ее возможностей, казался ей более или менее осуществимым. Пока не родился ребенок, что позволило ей отойти, так сказать, в сторонку, она была чем-то вроде куклы с механическим голосом, которую возил за собой на тележке этот Банч и давал ей сигнал, когда нужно говорить - как, например, вчера ночью, когда он повел ее рассказывать свою историю доктору Хайтауэру. А она, понимаете, все еще шарила. Все еще пыталась найти для ума своего, который не очень-то, видимо, был загружен последние тридцать лет, что-нибудь такое, во что бы он поверил, признал действительным, настоящим. И думаю, что нашла она это именно там, у Хайтауэра: у человека, которому можно было все рассказать, который согласился ее слушать. Очень может быть, что там-то она и высказалась впервые. И очень может быть, что только тут сама впервые поняла, действительно уяснила свою историю целиком и в подлинности, одновременно с Хайтауэром. Поэтому стоит ли удивляться, что она на какое-то время перепутала не только детей, но и родителей - ведь в лачуге последних тридцати лет не существовало: этот ребенок и его отец, которого она никогда не видела, ее внук, которого она не видела с такого же грудного возраста, и его отец, тоже никогда для нее не существовавший, - все перепуталось. И когда надежда наконец ожила в ней - стоит ли удивляться, что она со свойственной этому типу возвышенной и безграничной верой в людей, которые суть добровольные рабы и слуги молитвы, сразу обратилась к священнику. Вот о чем она говорила сегодня в камере с Кристмасом, после того как старик, улучив минуту, сбежал, а она погналась за ним в город и опять нашла его на углу, где он, совсем уже обезумев и осипнув, проповедовал самосуд, рассказывал людям про то, как взял под опеку дьявольское отродье, как вынянчил его для нынешнего дня. А может быть, она просто шла в это время из хибарки к внуку в тюрьму. Во всяком случае, как только она увидела, что аудиторию речи старика скорее развлекают, чем волнуют, она оставила его и направилась к шерифу. Он только что вернулся с обеда и долго не мог понять, чего она хочет. Она, наверно, показалась ему просто ненормальной - со всей этой историей, в этом своем нелепо благопристойном воскресном платье и с планами побега на уме. Но в тюрьму он ее пустил - с помощником. Там-то, в камере, она, наверно, и сказала ему про Хайтауэра - что Хайтауэр может его спасти, намерен его спасти. Я, конечно, не знаю, что она ему там говорила. Вряд ли кто-нибудь сможет воспроизвести эту сцену. И едва ли она сама знала, заранее обдумывала, что ему сказать, - ведь все было сказано и записано в ту ночь, когда она родила его мать, хранилось в памяти с незапамятных теперь уже времен, не подверженное забвению: забылись только слова. Может быть, поэтому он и поверил ей сразу, не усомнившись. Точнее - потому что она не раздумывала, как ему сказать и насколько правдоподобным, возможным или невероятным ему это покажется: что где-то, как-то, телом ли своим, присутствием или чем еще, этот старый изгой-священник оградит его - не только от полиции или толпы, но и от самого непоправимого прошлого; от невесть каких преступлений, которые вылепили и закалили его и в конце концов привели в камеру, где взгляд повсюду натыкается на тень грядущего палача. И он ей поверил. Я думаю, отсюда и взялось у него не столько, мужество, сколько пассивное терпение, чтобы углядеть, принять и вынести эту соломинку - чтобы вырваться в наручниках посреди запруженной народом площади и бежать. Но слишком много было набегано, слишком много гналось за ним. Не преследователей - своего: годы, поступки, дела, совершенные и упущенные, гнались за ним по пятам, шаг в шаг, дых в дых, стук в стук сердца, а сердце было одно. И убили его не только эти тридцать лет, которых она не знала, но и все те прошлые и позапрошлые тридцатилетия, которые загрязнили его белую кровь - или его черную кровь, как вам будет угодно. Но сперва, должно быть, он бежал, веря; по крайней мере - надеясь. Только кровь не желала молчать, быть спасенной. Ни та, ни другая не уступали и не дали телу спасти себя. Потому что черная кровь погнала его сперва к негритянской лачуге. А белая кровь выгнала его оттуда, и за пистолет схватилась черная кровь, а выстрелить не дала белая. И это белая кровь толкнула его к священнику, это она, взбунтовавшись в последний раз, толкнула его, вопреки рассудку и действительности, в объятия химеры, слепой веры во что-то вычитанное в печатном Писании. И тут, мне кажется, белая кровь изменила ему. Всего на секунду, на миг - и черная вскипела в последний раз, заставив его наброситься на человека, в котором он чаял свое спасение. Это черная кровь вынесла его за черту человеческой помощи, вынесла в самозабвенном восторге из черных дебрей, где жизнь кончается раньше, чем остановилось сердце, а смерть - утоление жажды. А потом черная кровь снова его подвела, - наверное, как всегда в решительные минуты жизни. Он не убил священника. Он только ударил его пистолетом, пробежал дальше и, скорчившись за столом, в последний раз восстал против черной крови, как восставал против нее тридцать лет. Он скорчился за опрокинутым столом и дал себя расстрелять - держа в руке заряженный пистолет и не выпустив ни одной пули". В это время в городе жил молодой человек по имени Перси Гримм. Ему было лет двадцать пять, и он был капитаном национальной гвардии (*46). Он родился и прожил в городе всю жизнь, если не считать летних сборов. На европейскую войну он не попал по возрасту, но только в 1921 или 22-м году понял, что никогда этого родителям не простит. Его отец, торговец скобяным товаром, не понимал его. Он считал, что парень просто лодырь и вряд ли из него выйдет что-нибудь путное, - между тем как юноша переживал страшную трагедию; он не просто опоздал родиться, он опоздал на такую малость, что ему пришлось из первых рук узнать о том невозвратимом времени, когда ему следовало быть мужчиной, а не ребенком. И теперь, когда воинственные страсти поостыли, а те, кто горячился больше всех, и даже сами герои, - те, кто служил и страдал, - стали поглядывать друг на друга косо, ему не с кем было поделиться, некому излить душу. Первая серьезная драка была у него с фронтовиком, который высказался в том смысле, что если бы он опять попал на войну, то дрался бы за немцев против Франции. Гримм тут же его одернул. - И против Америки, значит? - сказал он. - Если у Америки хватит дурости опять выручать французов, - ответил солдат. Гримм сразу его ударил; он был мельче солдата, ему еще не исполнилось двадцати. Исход был предрешен; даже Гримм, несомненно, понимал это. Но он держался до тех пор, пока сам солдат не попросил зрителей оттащить мальчишку. И шрамами, полученными в этом бою, он гордился так же, как впоследствии - самим мундиром, за честь которого безоглядно сражался. Спас его новый закон о реорганизации армии (*47). Долгое время он словно плутал в темноте по болоту. И не только не видел впереди дороги - он знал, что ее нет. И тут вдруг перед ним открылась ясная и определенная жизнь. Потерянные годы, когда он не обнаруживал в школе способностей, когда он считался строптивым, лишенным честолюбия лентяем, канули в прошлое, были забыты. Жизнь, открывшаяся его глазам, несложная и бесповоротная, как голый коридор, навсегда избавляла его от необходимости думать и выбирать, и ноша, которую он взял на себя, была блестящей, невесомой и боевой, как латунь его знаков различия: возвышенная и слепая вера в физическую храбрость и беспрекословное повиновение, уверенность в том, что белая раса выше всех остальных рас, а американская раса выше всех белых, а американский мундир превыше всего человечества, и самое большее, чего могут потребовать от него в уплату за это убеждение и эту честь, - его собственная жизнь. По всем национальным праздникам, имевшим даже самый легкий военный аромат, он надевал капитанскую форму и являлся в город. И когда он шел среди штатских, сверкая снайперским значком (он был отличный стрелок) и нашивками на погонах, серьезный и подтянутый, на лице его было выражение воинственности и вместе с тем застенчивой мальчишеской гордости, и все, кто видел его, вспоминали ту драку с бывшим солдатом. Он не состоял в Американском легионе (*48), и это была вина родителей, а не его. Но в ту субботу, когда Кристмаса привезли из Мотстауна, он сразу отправился к командиру поста. Его мысль, его слова были до крайности просты и однозначны. - Мы отвечаем за порядок, - сказал он. - Мы должны блюсти интересы закона. Закона и страны. Никто из штатских не вправе приговорить человека к смерти. И проследить за этим должны мы, солдаты Джефферсона. - Откуда вы знаете, что у кого-то есть на этот счет другие планы? - спросил командир легиона. - Вы слышали такие разговоры? - Не знаю. Не прислушивался. - Он не врал. Казалось, он слишком мало придает значения разговорам штатских, чтобы еще врать на этот счет. - Не в этом суть. Суть в том, будем ли мы, солдаты, носившие форму, первыми, кто заявит о своей позиции в этом деле. Покажем ли сразу людям, какова позиция правительства в таких делах. Покажем, что от них даже разговоров не требуется. - Его план был до крайности прост. Сформировать из поста легиона взвод под его началом, учитывая его воинское звание. - А не захотят, чтоб я ими командовал, - не надо. Пусть скажут, я буду заместителем. Или сержантом, или капралом. - И это были не пустые слова. Он не искал суетной славы. Он был слишком искренен. Настолько искренен, настолько лишен юмора, что командир воздержался от насмешливого отказа, просившегося на язык. - Я все-таки не вижу в этом необходимости. А если бы она и была, мы все равно обязаны действовать, как гражданские лица. Я не могу использовать пост таким образом. В конце концов, мы уже не солдаты. А если бы я и мог, я едва ли бы захотел. Гримм посмотрел на него, но не с гневом, а скорее как на букашку. - А ведь вы когда-то носили форму, - произнес он как-то даже терпеливо. И добавил: - Надеюсь, вы своей властью не воспрепятствуете мне поговорить с ними? Как с частными лицами? - Нет. Да и не в моей это власти. Но учтите - только как с частными лицами. На меня вы не должны ссылаться. И тут Гримм сказал ему, что он о нем думает. - А я и не собирался, - ответил он. И ушел. Это было в субботу, часа в четыре. До конца дня он обходил магазины и конторы, где работали члены легиона, и к наступлению темноты ему удалось разжечь достаточно народу, чтобы набралось на хороший взвод. Он был сдержан, но неутомим и напорист; заразительно, по-пророчески одержим. Однако его добровольцы сходились с командиром поста в одном: официально легион должен быть ни при чем - и, таким образом, без всякого сознательного намерения Гримм достиг первоначальной цели: теперь он мог быть командиром. Он собрал их перед самым ужином, разбил на отделения, назначил офицеров и штаб; у молодых, не побывавших во Франции, начал просыпаться должный боевой задор. Он обратился к ним с краткой сухой речью: - ...порядок... правосудие свершится... пусть люди видят, что мы носили американскую форму... И еще одно. - Тут он на минуту снизошел до фамильярности: командир полка, знающий своих людей по именам: - Это вам решать, ребята. Я сделаю, как вы скажете. Я думаю, было бы неплохо, если бы я ходил в форме, пока все не кончится. Пусть видят, что Дядя Сэм (*49) не только душою с нами. - Но его с нами нет, - живо возразил один из них; он был из той же породы, что и командир поста, который, кстати говоря, отсутствовал. - Правительства это дело пока не касается. Это может не понравиться шерифу. Это дело Джефферсона, а не Вашингтона. - Сделайте так, чтобы понравилось, - сказал Гримм. - Чему служит ваш легион, как не защите Америки и американцев? - Нет, - отвечал тот. - По-моему, нам лучше не устраивать из этого парада. Все, что надо, мы можем сделать и так. Даже лучше. Правильно, ребята? - Хорошо, - согласился. Гримм. - Будь по-вашему. Но каждому из вас понадобится пистолет. Осмотр стрелкового оружия - здесь, через час. Всем явиться сюда. - А что скажет Кеннеди насчет пистолетов? - спросил кто-то. - Об этом позабочусь я, - сказал Гримм. - Явиться сюда с личным оружием ровно через час. Он разрешил им разойтись. Он прошел через тихую площадь к кабинету шерифа. Шериф дома, сказали ему. - Дома? - повторил он. - Сейчас? Что он может делать сейчас дома? - Кушает, наверно. Такому большому мужчине надо кушать несколько раз в день. - Дома, - повторил Гримм. В глазах его не было гнева; они смотрели так же холодно и бесстрастно, как перед тем - на командира легиона. - Кушает. Он вышел быстрым шагом. Он снова пересек площадь, тихую, пустую площадь этого мирного городка в мирном округе, чьи жители мирно усаживались ужинать, Он отправился к шерифу домой. Шериф сразу сказал "нет". - Чтобы пятнадцать - двадцать человек толклись на площади с пистолетами в карманах? Нет, нет. Не годится. Мне это не подходит. Не годится. Позволь уж мне тут распоряжаться. - Гримм еще секунду смотрел на шерифа. Потом он повернулся и быстрым шагом пошел прочь. - Ладно, - сказал он. - Как хотите. Я вам не буду мешать, но и вы мне не мешайте. - В голосе его не было угрозы. Он звучал слишком сухо, слишком категорично, слишком бесстрастно. Гримм быстро удалялся. Шериф смотрел ему вслед; потом окликнул. Гримм обернулся. - И свой оставь дома, - сказал шериф. - Слышишь? - Гримм не ответил. Пошел дальше. Шериф, нахмурясь, смотрел ему вслед, пока он не скрылся из виду. Вечером, после обеда, шериф опять пошел в город, чего не делал уже много лет - разве только по какому-нибудь срочному, неотложному делу. Перед тюрьмой его встретил наряд гриммовских людей, в суде - другой, третий патрулировал близлежащие улицы. Шерифу сказали, что остальные, смена, собрались в хлопковой конторе, где служит Гримм: там у них караулка, штаб. Шериф застал Гримма на улице за поверкой караулов. - Поди-ка сюда, парень, - сказал шериф. Гримм остановился. Но не подошел; шериф сам двинулся к нему. Толстой рукой похлопал его по заднему карману. - Я же тебе сказал, оставь его дома. - Гримм не отвечал. Он хладнокровно глядел на шерифа. Шериф вздохнул. - Ну что ж, раз ты упрямишься, придется назначить тебя специальным помощником. - Но пистолет свой и показывать не смей, пока я тебе не скажу. Слышишь? - Ну да, - сказал Гримм. - Конечно, вы не хотите, чтобы я вытаскивал пистолет, пока не будет надобности. - Я говорю: пока я тебе не скажу. - Ну да, - сразу ответил Гримм, бесстрастно и терпеливо. - А я что говорю? Не беспокойтесь. Я буду на месте. Позже, когда город угомонился на ночь, когда опустел кинотеатр и позакрывались одна за другой аптеки, взвод Гримма начал расходиться. Он не возражал, он холодно наблюдал за ними; они конфузились, чувствовали себя неловко. Опять, сам того не ведая, он получил козырь. Сегодняшняя неловкость, чувство, что им далеко до его холодного рвения, заставит их завтра вернуться - хотя бы для того, чтобы доказать ему. Некоторые остались - все равно выходной; кто-то где-то раздобыл еще несколько стульев, и сели играть в покер. Игра шла всю ночь, хотя время от времени Гримм (сам он не играл и заместителю своему-единственному, кто тоже имел звание, соответствующее офицерскому - не позволил) высылал наряд патрулировать площадь. Позже к ним присоединился дежурный из полиции, но и он не принял участия в игре. Воскресенье прошло тихо. Весь день потихоньку играли в покер, изредка отрываясь для патрульных вылазок; тихо звонили церковные колокола, и прихожане собирались чинными, по-летнему пестрыми группами. На площади уже знали, что завтра будет заседать большой суд присяжных. Сам звук этих слов, наводивший на мысли о чем-то тайном и неотвратимом, о всевидящем и недреманном оке, которое скрытно следит за делами людскими, убеждал подчиненных Гримма в непритворности затеянного представления. Так неожиданно и прихотливо податлива бывает человеческая душа, что город, сам того не понимая, вдруг признал Гримма, стал взирать на него с уважением, пожалуй, даже с некоторым трепетом и изрядной долей веры, словно его предвидение, патриотизм, гордость за свой город и выпавшую им роль оказались живее и вернее, чем у них. Его люди, во всяком случае, признали это и усвоили; после бессонной ночи, тревоги, выходного дня, жертвенного отречения от собственной воли, они были взвинчены до того, что, наверно, пошли бы ради него на смерть, если бы представился случай. Теперь их озаряли отблески мрачного, вселяющего трепет света, почти столь же явственные, как хаки, в котором их желал бы видеть, хотел увидеть Гримм - словно всякий раз, вернувшись в караулку, они заново облачались в картинные, величаво-суровые лоскутья его видений. Так прошла вся воскресная ночь. Игра в покер продолжалась. Предосторожности, скрытность, окружавшие ее, были отброшены. Теперь все делалось без стеснения, с безоблачной уверенностью, доходящей до бравады: ночью, когда на лестнице раздались шаги полицейского и кто-то из них сказал: "Берегись, военная полиция", - они перекинулись твердыми, ясными, полными бесшабашной удали взглядами, и кто-то громко предложил: "Спустим гада с лестницы", - а третий сложил губы и произвел допотопный звук. Так что наутро, когда стали подъезжать первые повозки и машины из деревень, взвод был опять сплочен. И теперь у них была форма. Их лица. В большинстве это были люди одного возраста, поколения, жизненного опыта. Но роднило их не только это. Глубокой и мрачной серьезностью веяло от них, когда они стояли в людском круговороте, серьезные, суровые, неприступные, и хмурыми пустыми глазами глядели на толпу, которая текла мимо и, что-то чувствуя, ощущая в них, но не понимая, глазела, замедляла ход, так что они все время были в кольце лиц, завороженных, бессмысленных и неподвижных, как коровьи морды, надвигавшихся и уплывавших, чтобы смениться новыми. И все утро гудели, замирали голоса, тихо спрашивали, отвечали: "Вон идет. Вон тот, молодой, с автоматическим пистолетом. Он у них командир. Уполномоченный офицер от губернатора. Он тут всем распоряжается. От шерифа сегодня ничего не зависит". Позже, когда все было кончено, Гримм сказал шерифу: - Что бы вам меня послушаться. Я бы вывел его из камеры под охраной целого отделения, - так нет, надо было отправлять его через всю площадь с одним помощником, и даже наручниками к нему не примкнуть - да еще в такой толчее, где этот раззява Бьюфорд все равно бы побоялся стрелять, даже если бы умел с двух шагов попасть в ворота. - Откуда же я знал, что он вздумает бежать, да еще прямо здесь? - ответил шериф. - Ведь Стивенс сказал мне, он хочет признать себя виновным, чтобы получить пожизненное. Но было уже поздно. Все уже было кончено. Произошло это в центре площади, на полпути от тротуара к зданию суда, посреди толпы, густой, как в ярмарочный день, но Гримм узнал о побеге только тогда, когда услышал, как помощник шерифа дважды выстрелил в воздух. Он сразу понял, в чем дело, хотя сам находился в здании суда. Он отреагировал четко и мгновенно. Уже побежав на выстрелы, он крикнул через плечо тому, кто последние двое суток неотступно таскался за ним в качестве не то адъютанта, не то ординарца: - Включи пожарную сирену! - Пожарную сирену? - переспросил тот. - Зачем? - Включи пожарную сирену! - крикнул через плечо Гримм. - Неважно, что они подумают. Лишь бы знали, что... - Он не докончил - исчез. Он бежал среди бегущих, настигая и обгоняя их, потому что у него была цель, а у них не было, они просто бежали, - и черный тупой громадный пистолет разваливал перед ним толпу, как плуг. Они глядели на его строгое, напряженное, молодое лицо, обернув к нему белые лица, зияющие круглыми зубастыми дырами, и тянулся за ним долгий шелестящий звук, похожий на вздох: "... туда... побежал в ту сторону..." Но Гримм уже увидел помощника шерифа - тот бежал, подняв пистолет. Гримм кинул взгляд по сторонам и ринулся дальше; в гуще людей, сквозь которую, по-видимому, пришлось прокладывать себе путь помощнику шерифа с заключенным, всегдашний долговязый паренек в форме телеграфиста вел свой велосипед за рога, как послушную корову. Гримм сунул пистолет в кобуру, отшвырнул мальчишку в сторону и вскочил на велосипед - все это, ни на секунду не прервав движения. На велосипеде не было ни звонке, ни рожка. Но люди как-то чувствовали приближение Гримма и расступались; и здесь, казалось, ему прокладывала путь убежденность, слепая и безоблачная вера в непогрешимость и правоту своих действий. Догнав бегущего помощника шерифа, он притормозил. Помощник повернул к нему потное лицо с разинутым от бега и крика ртом. - Он свернул, - завопил помощник. - В проулок за... - Знаю, - сказал Гримм. - Он в наручниках? - Да! - ответил тот. Велосипед рванулся вперед. "Значит, быстро бежать он не может, - думал Гримм. - Скоро должен залечь. Хотя бы убраться с открытого места". Гримм стремительно свернул в проулок. Он проходил между двумя домами, по одной стороне тянулся тесовый забор. Тут впервые загудела сирена; протяжный вопль ее медленно нарастал и наконец словно взвился за пределы слуха - беззвучной дрожью, доступной лишь осязанию. Гримм несся вперед, и мысль его работала быстро, логично, с каким-то яростным и сдержанным восторгом. "Первым делом ему надо скрыться из виду", - думал он, оглядываясь по сторонам. По одну сторону пространство просматривалось, по другую стоял забор выше человеческого роста. Он неожиданно заканчивался воротами, за которыми был луг, а еще дальше - глубокий ров, городская граница. Макушки высоких деревьев, росших на дне, едва виднелись над землей. Во рву мог укрыться и развернуться полк. "Эх", - произнес он вслух. Не остановившись и не сбавив хода, он повернул и погнал по проулку обратно, на улицу, которую только что покинул. Вой сирены теперь замирал, падал, снова обращаясь в звук, и, вылетев по дуге на улицу, Гримм увидел на миг бегущих людей и мчащийся в его сторону автомобиль. Хотя он крутил педали изо всех сил, машина поравнялась с ним, люди высунулись, прокричали ему прямо в застывшее, устремленное вперед лицо: "Влезайте сюда! - крикнули они. - Сюда!" Он не ответил. Не взглянул на них. Машина пронеслась мимо, сбавляя ход; теперь он опять обогнал ее, стремительно, плавно и беззвучно; машина опять прибавила скорость и обогнала его; седоки, высунувшись, глядели вперед. Он тоже ехал быстро, беззвучно, со стремительной легкостью призрака, неумолимо и неуклонно, как колесница Джаггернаута (*50) или Судьба. Позади снова заходилась сирена. Когда люди в машине опять оглянулись, его уже не было. На полном ходу он свернул в другой проулок. Его спокойное окаменевшее лицо все еще светилось радостью исполненного желания, угрюмым весельем. Этот проулок был ухабистее первого и длиннее. Вылетев по нему на голый бугор, Гримм соскочил с велосипеда, который еще катился, заваливаясь на бок, и глазам его открылся весь зев лощины на краю города, лишь в нескольких местах заслоненный негритянскими лачугами, торчавшими над самым краем. Гримм застыл - недвижный, одинокий и зловещий, как пограничный столб. Сзади, в городе, снова начал затихать вопль сирены. Затем он увидел Кристмаса. Увидел вдали маленькую фигурку, которая вылезла из рва с сомкнутыми руками. Солнце отразилось от наручников беглеца - его руки вдруг сверкнули Гримму в глаза, как сигнал гелиографа (*51), и ему почудилось, что даже отсюда слышно тяжелое загнанное дыхание человека, который и сейчас не был свободен. Затем крохотная фигурка опять побежала и скрылась за ближайшей негритянской лачугой. Гримм тоже побежал. Побежал стремительно, но в этом не было заметно ни спешки, ни усилий. Не было в нем и мстительности, бешенства, возмущения. Кристмас сам это увидел. Потому что был такой миг, когда они почти столкнулись лицом к лицу. Это случилось, когда Гримм на бегу повернул за угол лачуги. В тот же миг, как по волшебству, из заднего ее окна выпрыгнул Кристмас, и скованные руки засверкали над его головой, словно в огне. Мгновение они глядели друг на друга: один - еще приседая после прыжка, другой - на бегу, и тут же Гримма по инерции вынесло за угол. Но за это мгновение он заметил, что в руках у Кристмаса тяжелый никелированный пистолет. Гримм круто повернулся и, уже вытаскивая свой автоматический, кинулся обратно, за угол. Мысль работала быстро, спокойно, с той же тихой радостью: "У него два выхода. Либо снова кинуться в ров, либо бегать от меня вокруг дома, пока один из нас не схватит пулю. А ров - с его стороны дома". Он отреагировал мгновенно. С предельной быстротой он устремился обратно за угол, откуда только что выскочил. Он сделал это так, словно был заговорен от пуль, или охраняем провидением, или знал, что Кристмас не будет ждать его там с пистолетом. Не останавливаясь, он обогнул следующий угол. Теперь он был над рвом. Он резко остановился, замер. Над тупой холодной загогулиной пистолета лицо его излучало безмятежный неземной свет, как лица ангелов на церковных витражах. Он замер лишь на миг и тут же снова рванулся с места, с той же поджарой стремительностью, слепо послушный какому-то Игроку, двигавшему его по Доске. Он бежал ко рву. Он бросился вниз по заросшей кустами круче, но тут же повернулся, цепляясь руками за что попало. Теперь он увидел, что между землей и полом лачуги - полуметровый просвет. Раньше, впопыхах он этого не заметил. Он понял, что дал Кристмасу фору. Что Кристмас все время следил за его ногами из-под дома. "Ты подумай", - сказал он. Его порядком протащило по склону, прежде чем он сумел остановиться и снова полез наверх. Казалось, он неутомим, сделан не из плоти и крови - как будто Игрок, двигавший его, словно пешку, все время вливал в него новые силы. Без задержки, на том же усилии, которое вынесло его из рва, он уже бежал дальше. Он выбежал из-за лачуги вовремя: успел увидеть, как метрах в трехстах от него Кристмас перепрыгнул через изгородь. Гримм не выстрелил, потому что Кристмас устремился через маленький сад прямо к дому. На бегу он увидел, как Кристмас вскочил на заднее крыльцо и скрылся за дверью. "Ага, - сказал Гримм. - К священнику. К Хайтауэру". Он не замедлил шагов, но, оставляя дом в стороне, побежал к улице. Машина, которая обогнала его и потеряла, теперь вернулась и была там, где ей полагалось быть, где ей предписал быть Игрок. Не дожидаясь его сигнала, она затормозила, и из нее вылезли трое. Гримм, не говоря ни слова, повернулся и побежал через садик в дом, где жил в одиночестве опозоренный священник, и те трое влетели за ним следом в переднюю и остановились, принеся с собой в затхлый келейный сумрак сверкание свирепого летнего солнца. Она объяла их, вселилась в них - его бесстыдная свирепость. Осененные ею, бесплотно повисшие в воздухе лица, словно из-под нимбов, вперились в окровавленное лицо Хайтауэра, когда они наклонились и стали поднимать его с того места в передней, где на него налетел Кристмас, где поднятые вооруженные скованные руки беглеца, сверкнув огнем, как перуны в руках разъяренного мстительного бога, вершащего суд, обрушились на его голову. Преследователи поддерживали старика. - В какой комнате? - сказал Гримм, тряся его. - Старик, в какой он комнате? - Джентльмены! - сказал Хайтауэр. А потом: - Люди, люди! - Старик, в какой он комнате? - гаркнул Гримм. Преследователи поддерживали старика; в сумраке прихожей, после солнечного света, он с его лысым черепом и большим белым лицом, залитым кровью, тоже был ужасен. - Люди! - закричал он. - Послушайте меня. Он был здесь той ночью. В ночь убийства он был со мной. Клянусь богом... - Черт возьми! - закричал Гримм, и голос его был чист и гневен, как голос молодого жреца. - Неужели все священники и старые девы в Джефферсоне стали подстилкой для этой желтопузой сволочи? - Он отшвырнул старика и кинулся дальше. Казалось, он только и ждал, когда Игрок опять сделает им ход, - и с той же безотказной уверенностью побежал прямо на кухню, к двери, открыв огонь чуть ли не раньше, чем увидел опрокинутый набок стол, за которым скорчился в углу комнаты беглец, и на ребре стола - жарко сверкавшие руки. Гримм выпустил в стол весь магазин; потом оказалось, что все пять пробоин можно прикрыть сложенным носовым платком. Но Игрок еще не кончил. Когда остальные вбежали на кухню, они увидели, что стол отброшен в сторону, а Гримм склонился над телом. Когда они подошли посмотреть, чем он занят, они увидели, что человек еще не умер, а когда увидели, что делает Гримм, один из них издал придушенный крик, попятился к стене и его стало рвать. Затем Гримм отскочил и отшвырнул за спину окровавленный мясницкий нож. - Теперь ты даже в аду не будешь приставать к белым женщинам! - сказал он. Но человек на полу не пошевелился. Он тихо лежал, в открытых глазах его выражалось только то, что он в сознании, и лишь на губах затаилась какая-то тень. Долго смотрел он на них мирным, бездонным, невыносимым взглядом. Затем его лицо и тело словно осели, сломались внутри, а из брюк, располосованных на паху и бедрах, как вздох облегчения, вырвалась отворенная черная кровь. Она вырвалась из его бледного тела, как сноп искр из поднявшейся в небо ракеты; в черном этом взрыве человек словно взмыл, чтобы вечно реять в их памяти. В какие бы мирные долины ни привела их жизнь, к каким бы тихим берегам ни прибила старость, какие бы прошлые беды и новые надежды ни пришлось читать им в зеркальных обликах своих детей - этого лица им не забыть. Оно пребудет с ними - задумчивое, покойное, стойкое лицо, не тускнеющее с годами, и не очень даже грозное, но само по себе безмятежное, торжествующее само по себе. Снова из города, чуть приглушенный стенами, долетел вопль сирены, взвился в невероятном крещендо и пропал за гранью слуха. 20 Уже угасает прощально медный закатный свет: уже пустынна и готова за низкими кленами и низкой вывеской улица, обрамленная окном кабинета, как сцена. Он помнит, как в молодости, когда он приехал в Джефферсон из семинарии, этот закатный медный свет казался почти слышимым, будто замирающий желтый обвал труб, замирающий в тишине и ожидании, откуда вскоре возникнут они. И не успевали еще смолкнуть трубы, а ему уже чудилось в воздухе зарождение грома - пока не громче шепота, слушка. Но он никому об этом не рассказывал. Даже ей. Даже ей в те дни, когда ночами они любили друг друга, и стыда, отчуждения еще не было, и она знала, еще не успела забыть в отчуждении, тоске, а затем и безнадежности, почему он сидит перед этим окном, дожидаясь ночи, мгновения, когда ночь наступит. Даже ей, женщине. Этой женщине. Женщине (не семинарии, как прежде верилось): Страдательному и Безличному, сотворенному Богом, чтобы принять и хранить не только семя его тела, но и - духа, которое есть истина или настолько близко к истине, насколько он осмелится подойти. В семье он был единственным ребенком. Когда он родился, отцу пошел шестой десяток, а мать уже двадцать лет тяжело болела. Со временем в нем укоренилось убеждение, что причиной этому - пища, которой ей пришлось довольствоваться в последний год Гражданской войны. Возможно, это и было причиной. Отец его не имел рабов, хотя был сыном человека, который в свое время владел рабами. Он тоже мог бы их иметь. Но хотя он родился, вырос и жил в тот век и в том краю, где иметь рабов было дешевле, чем не иметь, он не желал ни есть пищи, выращенной и приготовленной черными рабами, ни спать на постеленных ими простынях. Поэтому в войну, когда его не было дома, жена обходилась таким огородом, какой могла возделать сама или со случайной помощью соседей. А принимать от них помощь муж не разрешал ей по той причине, что она не могла ответить им услугой на услугу. "Бог подаст", - говорил он. - Что подаст? Одуванчики и репьи? - Тогда Он даст нам желудок, чтобы переварить их. Он был проповедником. По воскресеньям он спозаранку уезжал из дома, но только через год отцу (это было до женитьбы сына), который был на хорошем счету в англиканской общине, хотя ни разу на памяти сына не переступил порога церкви, стало известно, куда он отлучается. Выяснилось, что сын - ему только что исполнился двадцать один год - каждое воскресенье ездит за шестнадцать миль, служить в захолустной пресвитерианской молельне. Отец посмеялся. Сын слушал этот смех, как слушал бы брань или крики: равнодушно, с холодной почтительностью, без возражений. В следующее воскресенье он опять поехал к своей пастве. Когда началась война, сын не пошел на нее в числе первых. Но и не оказался в числе последних. Он пробыл в армии четыре года, хотя из ружья не стрелял и вместо мундира носил темный сюртук, который приобрел на свадьбу, а потом надевал, отправляясь на проповедь. В нем он и вернулся в шестьдесят пятом году, но с того дня, когда перед дверьми остановилась повозка и двое мужчин подняли его, внесли в дом и уложили на кровать, он больше не надевал сюртука. Жена спрятала его в сундук на чердаке. В сундуке он пролежал двадцать пять лет - до того дня, когда сын сына вынул его оттуда и расправил сукно, аккуратно сложенное руками, которых уже не было на свете. Он вспоминает этот сюртук сейчас, сидя у темного окна в тихом кабинете и дожидаясь, когда отойдут сумерки, наступит ночь и загремят копыта. Медный свет уже потух; мир парит в зеленом затишье, окраской и плотностью напоминающем свет, пропущенный сквозь цветное стекло. Скоро пора будет сказать: "Теперь скоро. Скоро". "Мне тогда было восемь лет, - думает он. - Шел дождь". Ему кажется, что он и сейчас слышит запах дождя, октябрьской земли в ее печальной сырости и сундука, зевнувшего затхло, когда он поднял крышку. Затем - аккуратно сложенный сюртук. Сначала он не понимал, что это - с такой силой всколыхнулось воспоминание о руках покойной матери, трогавших эту ткань. Затем сюртук развернулся, медленно обвисая. Ему, ребенку, он показался немыслимо огромным, сшитым на великана; словно самому сукну сообщились свойства исполинских и героических теней, маячивших среди дыма, грома и порванных знамен, которые завладели его сном и явью. Сюртук был почти неузнаваем из-за заплат. Заплаты кожаные, грубо нашитые мужчиной, заплаты из конфедератского серого сукна (*52), выгоревшего до цвета прошлогодних листьев, и одна, от которой захолонуло сердце: синяя, темно-синяя - из мундира Соединенных Штатов. При виде этой заплаты, немого и безымянного лоскута, мальчик, рожденный осенью материнской и отцовской жизни, ребенок, чей организм уже нуждался в неусыпной заботе швейцарских часов, тихо ликовал и ужасался, а потом хворал. Вечером, за ужином, он не мог есть. Его отец, которому уже было под шестьдесят, поднимал голову и, встретив взгляд сына, видел в нем благоговение, ужас и что-то еще. Тогда он говорил: "Что с тобой стряслось?" А ребенок не мог ответить, не мог говорить, глядел на отца, и на детском его лице было такое выражение, как будто он глядит в преисподнюю. Ночью он не мог уснуть. Оцепенелый, лежал он в своей темной постели и даже не дрожал, а его единственный живой родственник, отец, с которым мальчика разделяло такое расстояние во времени, что его нельзя было измерить даже десятилетиями, - такое, что оно лишило их даже внешнего сходства, - спал, отгороженный от него стенами, полами, потолками. На другой день ребенок снова мучился кишечными спазмами. Но он не говорил, в чем дело, - даже негритянке, которая вела хозяйство и была ему и матерью и нянькой. Постепенно силы к нему возвращались. И тогда он опять пробирался на чердак, открывал сундук, вынимал отцовскую одежду, и с ужасом и ликованием, со сладкой жутью трогая синюю заплату, спрашивал себя, убил ли отец того, из чьего мундира вырезана синяя заплата, и, еще больше ужасаясь, думал, до чего сильны и постоянны в нем жажда и боязнь узнать это. Однако на следующий же день, узнав, что отец поехал навестить одного из своих деревенских пациентов и едва ли вернется засветло, он шел на кухню и говорил негритянке: "Расскажи мне опять про деда. Сколько он убил северян?" И про это он слушал без страха. И даже без ликования: с гордостью. Для сына же своего этот дед был бельмом на глазу. Сын ни за что бы так не сказал и не подумал; ни тому, ни другому и в голову не пришло бы пожелать себе другого отца или другого сына. Отношения у них были ровные: с сыновней стороны - бесстрастная, сухая, механическая почтительность, с отцовской - живой, открытый, грубовато-добродушный юмор, которому скорей недоставало остроумия, чем последовательности. Жизнь в их двухэтажном городском доме текла мирно, хотя в один прекрасный день сын раз и навсегда отказался есть пищу, приготовленную рабыней, которая растила его с пеленок. К неописуемому возмущению негритянки, он сам стряпал на кухне, сам подавал себе на стол и ел, сидя напротив отца, который неукоснительно и церемонно поднимал за его здоровье стакан кукурузного виски: сын и виски в рот не брал, ни разу в жизни не притронулся. В день свадьбы сына отец уступил ему дом. Когда молодожены приехали, он уже стоял на крыльце с ключами от дома. Он был в плаще и шляпе. Рядом лежали его вещи, а позади стояли двое его рабов: стряпуха-негритянка и его "малый", человек старше его годами и без единого волоса на голове, стряпухин муж. Отец не был плантатором; он был юристом, обучившись юриспруденции примерно так, как потом сын - медицине: "навалясь да черту помолясь", по его выражению. Он уже купил себе домик в двух милях от города, у крыльца его дожидались дрожки, запряженные в одномастную пару, и пока его сын и сноха, которую он видел в первый раз, шли от ворот к дому, он стоял на крыльце, расставив ноги и сдвинув на затылок шляпу - крепкий, грубоватый, красноносый мужчина с усами разбойничьего атамана. Он наклонился и поцеловал сноху, дохнув табаком и виски. - По-моему, вы будете подходящей женой, - сказал он. Взгляд у него был дерзкий, но добрый. - Да и нужно-то нашему благочестивцу немного - лишь бы альтом умела петь пресвитерианские гимны, которые сам Господь на музыку не положит. Он уехал на украшенных кистями дрожках вместе со своим имуществом - одеждой, большой оплетенной бутылью, рабами. Рабыня-стряпуха не осталась даже, чтобы приготовить новобрачным первый обед. Ее не предлагали в помощь - и от нее не отказывались. Отец при жизни в этом доме больше не появился. Ему были бы рады. И он и сын это понимали, хотя никогда не обсуждали вслух. А сноха - дочь благовоспитанных и многодетных родителей, которые не преуспели в жизни, а в церкви, видимо, нашли замену тому, чего не хватало на столе, - любила его и опасливо, втихомолку им восхищалась: его ухарством, его грубоватой бесхитростной приверженностью нехитрым законам чести. Однако слухи о его проделках до них доходили: о том, как на другое лето после переезда за город он вмешался в затянувшееся радение, устроенное в соседней роще, и превратил его в неделю любительских конноспортивных состязаний, между тем как тощие и неистовые деревенские проповедники перед редеющей паствой призывали с сельского амвона проклятья на отпетую голову. Почему он не навещает сына и сноху, он объяснил как будто бы откровенно: "Вам будет скучно со мной, мне будет скучно с вами. И кто его знает - не ровен час, соблазнит меня парень. Соблазнит старика - раем". Но причина была другая. Сын знал, что другая; хотя он первым восстал бы против такого поклепа, если бы услышал его из чужих уст, сам-то он знал, что у старика есть и чуткость и щепетильность. Сын стал аболиционистом (*53) чуть ли не раньше, чем настроения эти, об