время. Он знает, всегда может понадобиться ложка или стакан, чаще стакан, хотя бы один нелипкий стакан, а если в кухню пойдет Лиля, Гантенбайн все равно не свободен: он знает, как она непрактична. И больше того, он знает, что женщине нельзя давать практические советы, это только оскорбляет ее и ничего не меняет. Что делать? Если в женщине, которую он любит, мужчине не хватает известной сноровки, то со стороны всегда кажется, что он не любит; есть только один выход: видеть в этом ее истинное и особое обаяние, хотя ничего такого уж особенного тут нет. Но что делать? Покуда с неба не упадет экономка, ничего не изменится, оттого что Лиля бывает уязвлена, когда видит, как Гантенбайн стоит в кухне, препоясавшись фартуком, и как он ежедневно выносит мусорное ведро, убирает пустые бутылки и скомканные газеты, печатную макулатуру, шпагат от пакетов, мерзкие апельсинные корки, полные окурков со следами губной помады... Мне кажется, я нашел правильное решение! Поскольку Лиля действительно не хочет, чтобы Гантенбайн, ее слепой, мыл посуду, только потому что посуда сама не моется, даже в кухню сама собой и то не выносится, и поскольку каждый раз, когда в кухне все сверкает, как в специализированном магазине кухонного оборудования, Лиля становится грустной, как от какого-то тайного упрека, Гантенбайн решил никогда больше не убирать всю кухню целиком. В самом деле, я это признаю, в том, что доводило кухню до блеска, была обычно доля маленького мужского злорадства, низменно-сладостной жалости к себе как к мужчине. Этого никогда больше не будет! Гантенбайн не вы- 300 моет теперь ни одной тарелки, ни одной ложки, когда Лиля дома. Только тайком и всегда лишь в таком количестве, чтобы это не бросалось в глаза. Кухня выглядит так, словно никто за ней не следит, и все-таки -- пожалуйста -- всегда можно найти еще несколько стаканов, несколько чистых ножей, всегда как раз в достаточном количестве, и пепельницы никогда не бывают начищены так, чтобы они сверкали как упрек, только пепел не громоздится горами, да испарились из них противные финиковые косточки, как и липкие колечки от рюмок на мраморном столике; печатная макулатура, иллюстрированные журналы прошлой недели исчезли так, словно сами признали наконец свою пожелтевшую устарелость, -- а Гантенбайн сидит в кресле-качалке, куря сигарету, когда Лиля приходит домой, и Лиля испытывает облегчение от того, что он больше не считает своим долгом следить за кухней. -- Вот видишь, -- говорит она, -- можно и так. Быт лишь благодаря чуду терпим. Я люблю сентябрьские утра, влажно-серо-голубые, солнце за дымкой, сельские дома кажутся сделанными из папиросной бумаги, озеро поблескивает, другой берег в тумане, осень, я стою между стеклянными теплицами, с Пачем па поводке, между грядками сельского садоводства -- без очков, чтобы как следует увидеть краски цветов, а желтую повязку я спрятал в карман брюк, чтобы этот любезный садовник не подумал, что ему удастся сбыть мне увядшие. Его нож поблескивает, как озеро. Кавалерские шпоры, да, или как там это называется, я утвердительно киваю, и каждый стебель, который я приветствую кивком, попадает под нож и падает с тихим хрустом, цветы для Лили, хруп, хруп, хруп, у садовника уже на добрый сноп голубых кавалерских шпор, хруп, пока я не говорю: хватит! Мне хотелось бы прибавить еще чего-нибудь желтого, нет, более блеклого, не слишком много, еще несколько зонтиков красного цвета, астр, да, и георгинов, да, цвета бургундского, да, много цвета бургундского, много... Сегодня Лиля возвращается с гастролей. Знала бы она, как наслаждается Гантенбайн полыхающими или тусклыми красками этого мира, когда она в отъез- 301 де, и как он обманывает ее с каждым цветком, который он видит! Ее самолет прибывает в 15.40. Теперь, дома, я ставлю цветы в вазу, ставлю, отхожу назад, наклонив голову к плечу, без очков, чтобы проверить сочетание красок, переставляю по-новому, у меня же есть время, дни тоски долги, часы еще дольше, я люблю это занятие -- ставить цветы и ждать и переставлять, и, хотя я знаю, что Лиля никогда не приезжает раньше обещанного, позже -- случается, но раньше -- нет, я все-таки нервничаю. Долой это облако шуршащей папиросной бумаги, долой эти стебли, долой! Когда я все кончаю, бьет одиннадцать, последний взгляд без очков: я в восторге, не полагается хвалить себя, но я в восторге от своего вкуса, я бездельничаю, потому что больше нечего расставлять, насвистываю, может быть слишком встревоженный, чтобы сесть и почитать газету, стоя, следовательно, два-три раза нагибаюсь, чтобы поднять с ковра упавшие лепестки, потом и это выполнено. Я знаю, что Лиля даже не села еще в самолет, нагибаюсь в четвертый и пятый раз, потому что опять упал голубой лепесток, нетерпеливая кавалерская шпора, наверно, Лиля даже в постели еще, и я думаю: хоть бы она не опоздала на самолет! И стою с сигаретой во рту, которую забываю закурить, потому что смотрю то на часы, то на цветы, все еще есть веточки, зонтики, краски, которые мне мешают. Это не похоже на слепую случайность, а непременно должно быть похоже, по-моему -- непременно, мне хочется, чтобы позднее, не сразу по приезде домой, а позднее, когда эта комната снова уже будет завалена сумками, иллюстрированными журналами и перчатками, Лиля радовалась, не чувствуя себя обязанной хвалить Гантенбайна, наоборот, пускай она мне расскажет, как красива случайность, да, часто мне требуется несколько часов, чтобы получилось как надо, -- я уже снова переставляю цветы, снова и снова спархивают лепестки, красивые и на ковре, голубые и желтые хлопья, все еще влажные, конечно, очки слепого все время у меня под рукой, на случай, если Лиля приедет раньше, порой я держу их в зубах, мои очки, когда букет требует обеих рук, и прислушиваюсь, как ребенок, который украдкой таскает сладости, дрожу в глубине души... 302 Я думаю, я действительно люблю ее. На следующий день, когда я истолковываю ее телеграмму (ПРИЛЕЧУ ТОЛЬКО В ПЯТНИЦУ 10.45) в том смысле, что, вероятно, последнюю внепавильонную съемку пришлось отложить из-за осеннего тумана, мой букет, к сожалению, теряет свежесть; я еще раз сметаю с ковра лепестки, осыпавшиеся за ночь, в первую очередь огорчительно склоняются тяжелоголовые георгины. Я переставляю остаток еще раз -- безуспешно... Я вижу: показывая, что он вчерашний, мой букет стоит теперь в вазе как немой упрек, у Лили испортится настроение, хотя я ничего не скажу, ни о чем не спрошу. Это уже, сразу видно, не самопроизвольный букет. И я выбрасываю его, прежде чем поехать в аэропорт; конечно, не в мусорное ведро, где Лиля может его увидеть, а в подвал, где никто не увидит, как он увядает под старыми журналами. Все должно выглядеть так, словно о цветах я просто не подумал. Это значит, что мне нужно еще и вазу вымыть, прежде чем поехать в аэропорт... Лиля уже приземлилась. Гантенбайн чуть не опоздал (в последний момент пришлось смести желтые и голубые лепестки еще и с лестничной клетки), и я как раз успеваю увидеть: господин, который песет ее пожитки к таможне, все еще тот же. Пач скулит, когда незнакомый господин и Лиля, его хозяйка, прощаются в пяти метрах от его слепого хозяина; мне приходится изо всех сил удерживать его за поводок, моего глупого пса. Надеюсь, я никогда не буду ревновать! Один булочник в О., сорока лет, известный в своей деревне как человек добродушный и надежный, поступил из ревности следующим образом: сперва он выстрелил из армейской винтовки, которую каждый гражданин Швейцарской конфедерации хранит в шкафу, в любовника своей жены, тирольца двадцати одного года, не наугад, а точно в бедро, затем взял нержавеющий солдатский нож, который тоже полагается хранить в шкафу, и полоснул по лицу жену, мать двух детей, в то время беременную; после этого, уложив обе жертвы, как буханки хлеба, в свой автофургон, он 303 сам доставил их в ближайшую больницу, жизнь любовников вне опасности -- по сообщению газеты... Неделю спустя Бурри, мой врач, рассказывает, почему он па днях не пришел играть в шахматы. В тот вечер ему позвонила какая-то женщина и спросила, опасно ли принять десять таблеток снотворного. В ответ на вопрос врача, кто говорит, кладут трубку. Вскоре звонит тот же женский голос и просит врача немедленно прибыть, теперь называя фамилию и адрес; дело срочное. (Это был наш четверг, я уже расставил фигуры и ждал.) В большой комнате внизу он застает жену булочника, которая беременна, и молодого подручного булочника. Они любят друг друга. И поэтому булочник из О. не может уснуть, вот и все; он лежит наверху. Поднявшись по лестнице, врач застает, однако, комнатушку пустой. Следует долгий разговор между врачом и женщиной в большой комнате. На вопрос Бурри, хочет ли молодой человек жениться на беременной булочнице, тиролец -- он без пиджака -- отвечает, широко расставив ноги: "Да что вы, когда у меня нет на жизнь!" Булочник, кажется, действительно потерял голову. Десять таблеток? В этот момент -- Бурри глазам своим не верит -- отворяется шкаф и выходит, как в фарсе, добродушный и надежный булочник в белом фартуке. Наконец-то! -- говорит он, наконец он все знает. -- Значит, все-таки! -- говорит он, самый невозмутимый из всех в этот момент, сохраняя достоинство, несмотря на свое смешное появление, рассудительный, удовлетворенный тем, что долгая его ревность, значит, не была беспричинна. -- Наконец-то она призналась! -- говорит он. Несмотря на долгую беседу с врачом, которому, стало быть, незачем открывать свой чемоданчик, стороны не приходят к согласию насчет того, кто тут прав, и трезвое предложение врача, чтобы подручный покинул этот дом и поискал себе другое место, оказывается неубедительным именно для подручного, а женщина, стоящая между двумя отцами, напирает на то, чтобы булочник постыдился, и это требование оказывается опять-таки неубедительным для булочника. Тем не менее все сохраняют невозмутимость, когда Бурри наконец (слишком поздно для наших шахмат, я понимаю) покидает этот дом и садится в машину, со смехом вспоминая, как вышел из шкафа запорошенный мукой булочник... 304 Через несколько дней, снова проезжая через О. и увидев уютный свет в большой комнате, врач чувствует себя обязанным нанести визит, чтобы узнать, на чем порешили в доме. На этот раз он застает внизу булочника одного. Как дела? Булочник сидит с самым спокойным и рассудительным видом. Разве господин доктор не читает газет? Мужчины выпивают по стаканчику сливовой. Намного больше, чем написано в газете, булочник тоже не знает. Только вот что: когда господин доктор в тот раз ушел, он пригласил свою Аннели наверх в спальню, чтобы сразу же начать новую жизнь, как то и предложил, уходя, господин доктор. Она не посрамила его надежды; в первый раз он снова уснул без снотворного, поэтому не так крепко, как обычно, отчего и был разбужен пустотой постели, холодом рядом. Это было примерно в час ночи, через час после того, как Бурри уехал. Вот тут-то уж он разъярился. Просто чтобы пригрозить, он достал из шкафа винтовку, нож, сошел вниз. Они сделали ему одолжение, да, здесь, на этом диване, он застал их вместе в темной комнате, белые рубахи при лунном свете, четыре ноги. Когда он зажег свет, все уже совершилось: подручный, который не хотел искать себе другое место, корчился и выл, а своей Аннели ему стало жаль из-за ее лица, с которого ручьями текла кровь. Хотя преступником, он сам видел, был не кто иной, как он сам, булочник вел себя как человек посторонний и вполне здравомыслящий; он сразу позвонил врачу, до которого, однако, не дозвонился, затем, как описано в газете, отвез любовников на своем фургоне в ближайшую больницу, где его знали как надежного булочника, а себя самого в полицию, где, его знали в этом же смысле. Конечно, его будут судить. Я размышляю, почему подручному он выстрелил именно в бедро, почему жене, напротив, изувечил не тело, а лицо: тело не виновато, тело -- это пол, лицо -- это человек... Когда я на днях ездил в О., чтобы увидеть этого булочника, его в лавке не оказалось. Я купил все же буханку хлеба, которую позднее скормил на каком-то птичьем дворе. Вторую буханку, которую мне продала та же девочка-ученица, я скормил лебедям на озере. Сам не понимаю, почему мне понадобилось увидеть этого булочника. Когда незадолго 305 до закрытия я рискнул зайти еще раз, я уже знал и звон колокольчика на двери, и этот хлебный дух в сельской лавке, и тишину, покуда наконец кто-то не войдет; я уже увидел, что теперь ни буханок, ни даже саек на полках не было, были только сдоба и конфеты, и я как раз думал, чего бы еще купить для лебедей, сухарей, может быть, и испугался, когда вдруг -- надо же -- в лавку вошел сам булочник, шаркая своими запорошенными мукой шлепанцами. Человек, совершивший преступление и невозмутимый, как жандарм, который видит такие преступления всегда только со стороны, человек хорошей старой закваски, возможно, спортсмен, хотя и с бледным от постоянного пребывания в пекарне лицом, из тех здешних жителей, глядя па которых представляешь себе преступление какой-то иностранной нелепостью, человек, от которого ничего подобного просто не ожидаешь -- как от большинства преступников, -- он спросил меня, что мне угодно. Его преступление, я видел, вообще не вязалось с ним. Это бывает: вдруг кто-то совершает мое преступление, за которое его посадят в тюрьму, а я прихожу в ужас от себя. Я купил шоколадку, как ни в чем не бывало, и расплатился немного сконфуженно, пошел своей дорогой и увидел, как он недоверчиво смотрит мне вслед. Камилле Губер нет цены: она верит в подлинные истории, она жаждет подлинных историй, ее захватывает все, о чем она думает, что это было на самом деле, какие бы пустяки я ни рассказывал ей во время маникюра, -- лишь бы это было на самом деле... Конечно, я никогда не прихожу, не уведомив ее об этом заранее, и появляюсь всегда с вежливым опозданием, снаряженный черной палочкой и желтой нарукавной повязкой, в очках слепого; Камиллу Губер я застаю в неглиже; она заставляет меня ждать в коридоре, пока не причешется и не оденется, пока не будет прибрано в комнате. Она не хочет видеть в своей жизни больше того, что вижу я. Когда затем Гантенбайну разрешают войти, я уже не вижу ни бюстгальтеров, ни чулок, разве что сотенную бумажку возле коньяка, разве что мужские наручные часы. Надо надеяться, этот забывчивый тип не вернется! 306 Гантенбайн явно единственный клиент, которому делают маникюр. И Камилла рада мне, я думаю, как своему алиби, и маникюр мне делает действительно со множеством инструментов, которые она завела полиции ради, и с трогательным терпением обеих сторон, поскольку у славной Камиллы, как я чувствую, нет никакой сноровки. Я чаще ходил бы подстригать ногти, если бы Камилла Губер не ждала каждый раз истории, а то еще истории с продолжениями; уже за первым пальцем, который я ей даю, самое позднее -- за вторым, она спрашивает напрямик: -- А что было дальше? -- Я поговорил с ним. -- Ах. -- Да. Камилла Губер, теперь в белом халатике, сидит на низкой скамеечке, а Гантенбайн, положив руку на бархатную подушку, с трубкой в другой руке, подвергается обработке напильником. -- Вы действительно поговорили с ним? -- Да, -- говорю я, -- человек он славный. -- Вот видите, -- говорит она и смеется, не поднимая глаз от моих пальцев, -- а вы уже хотели выстрелить ему в бедро! Я пристыженно молчу. -- Вот видите! -- говорит она и пилит и никак не может не спросить: -- А что он говорит? -- Он преклоняется перед моей женой. -- Ну и? -- Я могу его понять, -- сообщаю я, -- мы говорили о мифологии, он много знает, он получил приглашение в Гарвард, но не едет, думаю, из-за моей жены. -- Пауза. -- Светлая голова, -- говорю я и курю, -- в самом деле. Камилла удивлена. -- И вы не потребовали его к ответу? -- спрашивает она, орудуя пилкой, как женщина целиком на стороне своего слепого клиента: -- Не верю, что он славный малый! -- Почему? -- спрашиваю я объективно-благородно. -- Тогда бы он этого не делал. -- Чего, -- спрашиваю я, -- чего бы он не делал? 307 -- Того самого, -- говорит она, -- что вы себе представляете. Я сообщаю: -- Мы говорили о мифологии, да, почти целый час, ничего другого мы не могли придумать, было интересно. Только когда мы выпили по третьей рюмке кампари, он сказал, что преклоняется перед моей женой, я как раз расплачивался... Камилла пилит. -- Под конец он подарил мне свою статью, -- говорю я, -- научный труд о Гермесе, -- говорю я тем непоколебимо-сдержанным тоном, который отнюдь не подчеркивает пропасть между относительно образованным и относительно необразованным человеком, но и отнюдь не скрывает ее: -- Он действительно голова. -- А ваша жена? Я не понимаю вопроса. -- Как она представляет себе будущее? Теперь Гантенбайн должен дать другую руку, а Камилла передвигает свою скамеечку на другую сторону, все в зеркальном повторении, моя трубка тоже перекочевывает теперь в другой угол рта. -- Она его любит? -- Я полагаю. -- Как он выглядит? Она забывает, что Гантенбайн слепой. -- А вы уверены, -- спрашивает она после паузы, заполнив ее своей многострадальной работой, -- что это он? -- Вовсе нет. -- Смешной вы человек! -- говорит она. -- Вы все время говорите о мужчине, который встречается с вашей женой, а сами не знаете, кто это? -- Я слепой. Я вижу, как она опускает голову, обесцвеченную перекисью макушку; Гантенбайн использует этот момент, чтобы рассмотреть обработанные ногти. Иногда Камилла Губер извиняется, заметив, что Гантенбайн вздрагивает, и тогда разговор заходит о другом -- о маникюре; но покоя ей нет. 308 -- Но вы можете представить себе, -- спрашивает она, орудуя пилкой, -- что это он, этот господин Эндерлин или как там его? Я утвердительно киваю. -- Почему именно он? -- спрашивает она. -- Я и сам задаюсь этим вопросом. Камилла не отстает. -- Такая неопределенность, -- говорит она и смотрит на Гантенбайна, словно я единственный человек в его положении, -- ведь это должно быть ужасно! Позднее, по окончании маникюра, что отмечается рюмочкой коньяку, и после того, как я уже взял свою черную палочку, она еще раз возвращается к этому. -- Но вы уверены, -- спрашивает она с нескромностью участия, -- вы уверены, что ваша жена встречается с другим? -- Вовсе нет. Камилла разочарована, словно теперь это уже не подлинная история, и, кажется, недоумевает, зачем я ей это рассказываю. -- Я могу только представить это себе. Лишь это и подлинно в моей истории. P.S. Как-то приходит полицейский. Он приходит в штатском, это гнусно. Он входит в комнату без приглашения, как только маникюрша Губер (так называют ее в полиции) открыла наружную дверь. Входит, не сняв шляпы. Вместо того чтобы снять ее, он просто предъявляет свое удостоверение, главным образом слепому Гантенбайну: кантональная полиция! Гантенбайн в свою очередь предъявляет удостоверение слепого, и это удостоверение слепого -- единственное, чему действительно верит этот маленький толстяк в шляпе. Все остальное здесь кажется ему сомнительным, даже маникюрные принадлежности, белый халатик, который надевает во время работы фройляйн Губер. Он замечает, что тут идет какая-то игра. Но какая? Наконец он говорит: так-так. Третье удостоверение, которое тем временем извлекла Камилла, трудовую лицензию, как она с вызовом объясняет, он не хочет смотреть, словно ему стыдно перед слепым. Он ворчит: ладно. Им не по себе со 309 слепым, я отмечаю это снова и снова. Еще ни один из них, например, не отважился действительно взглянуть на удостоверение, когда Гантенбайн предъявляет его. Наконец он уходит, не составив протокола, не то чтобы вежливо, только смущенно, с сознанием, что он в некотором роде великодушен. Он не хотел разоблачать Камиллу перед слепым. Эндерлин, приглашенный в Гарвард, в ответ на вопросы знакомых, когда же он поедет в Гарвард, пожимает плечами, сразу переводит разговор на другое... Почему он не едет? Вскоре начинает казаться, будто это приглашение в Гарвард -- розыгрыш, трехстрочная утка, с которой его поздравляли. Кто относится к Эндерлину доброжелательно, уже не заговаривает с ним об этом. И ему так больше по душе. Эндерлин сам в это не верит, и тут не в силах помочь документ, который он носит в нагрудном кармане и мог бы предъявить -- как Гантенбайн свое удостоверение слепого... Он не может. Ему давно следовало бы написать, когда же он явится, на летний семестр, или на зимний семестр, или как там это называется в Гарварде. Он не может. Проходят недели. Эндерлин просто не тот человек, которому адресовано это приглашение в Гарвард, и, стоит ему только подумать, не рассчитать ли дни по календарю, он пугается, словно ему надо взобраться на пьедестал, а он не может. Скромность? Да нет. Это приглашение в Гарвард (Эндерлин уже не может слышать этого слова!) -- примерно то самое, о чем Эндерлин давно мечтал. Потому, может быть, его так ошарашила эта заметка в газетах: тайное притязание вдруг предано такой гласности! И это не утка. Тем не менее он кажется себе обманщиком. И люди это, конечно, чувствуют; поэтому никто уже, в сущности, не верит в это приглашение, разве только dean1 из Гарвардского университета, но никто из тех, кто знает Эндерлина. При этом мы знаем его заслуги; они безусловно вынуждают к признанию. В том и штука! Кто, как Эндерлин, задался выделиться заслугами, тот, по сути, никогда не внушает доверия, Мы поздравляем его, ну еще бы, с его успехом. Только это 1 Декан (англ.). 310 ему не помогает. Лекция, которую Эндерлин должен прочитать в Гарварде, у него есть. И ему нужно только положить ее в чемодан. Но он не может. Убедительны не заслуги, убедительна роль, которую ты играешь. Вот что чувствует Эндерлин, вот что его пугает. Заболеть, чтобы не поехать в Гарвард, было бы проще всего. Эндерлин не может играть роль... Я знаю обратный пример. Один человек, посол одной великой державы, вдруг упал у себя на даче, но это, как выясняется, не инфаркт, а лишь понимание, что с ним стряслось, и тут не помогает ни отпуск для отдыха, ни новый орден для поднятия духа. Он понял, что он никакое не "ваше превосходительство", хотя так его величает свет на приемах под люстрами. В силу занимаемой должности его приходится принимать всерьез хотя бы до тех пор, пока он ее занимает, пока он именем своей великой державы и ввиду своего титула обязан принимать себя всерьез. Как так обязан? Письмо своему правительству, напечатанное на машинке собственноручно, чтобы никакие секретари не узнали, что они давным-давно служат не тому, кому надо, лежит наготове -- заявление об отставке... Но он не уходит в отставку. Он выбирает большее: роль. Его самопознание остается его тайной. Он исполняет свою должность. Он даже добивается повышения и исполняет свою должность без подмигиванья. Какого он отныне о себе мнения, мира не касается. Он по-прежнему, после перевода в Вашингтон или Пекин, или Москву, играет, стало быть, посла, зная, что он играет, и не лишает окружающих, которые верят, что он занимает свое место по праву, их веры, которая полезна. Достаточно того, что не верит он сам. Он весел и исполнен достоинства, и те, кто в нем сомневается, не ранят его; ему не нужно бояться их или ненавидеть, ему нужно только побеждать их. И происходит какое-то чудо: по существу только играя, он добивается не только заурядных успехов, как до сих пор, но и незаурядных. Его имя появляется в заголовках мировой прессы; это тоже не сбивает его с толку. Он справляется со своей ролью, которая тем самым не что иное, как роль авантюриста, благодаря тайне, которой он не выдает никогда, даже с глазу на глаз. Он знает: всякое самопознание, которое не 311 может молчать, делает человека все меньше и меньше. Он знает: кто не может молчать, хочет, чтобы его узнали в величии его самопознания, которое никакое не самопознание, если оно не может молчать, и человек становится обидчив, чувствует себя преданным, когда хочет, чтобы люди узнали его, он становится смешон, тщеславен в тем большей степени, чем меньше познал себя. Это важно: даже с глазу па глаз. Что сказано, сказано навсегда. И он делает вид, что верит, будто он и есть "ваше превосходительство", и отказывает себе в какой бы то ни было задушевности с людьми, особенно с друзьями, которые оценивают его так же, как он себя сам. Никакое признание его не закабалит. Благодаря его персоне, которую он играет, некий город избегает разрушительной бомбежки с воздуха, и его имя войдет в историю, он это знает, но не посмеивается, его имя будет высечено на мраморе, когда он умрет, как название улицы или площади, -- и вот он умирает. Не остается ни дневника, ни письма, ни записки, которая выдала бы нам то, что он знал все эти годы, а именно -- что он был авантюрист, шарлатан. Он уносит свою тайну, что он это знал, в могилу, на которой нет недостатка в почетных лентах, в больших венках и длинных речах, укрывающих его самопознание навеки. Он не косится на нас из своей могилы; при виде его посмертной маски, в которой, как во многих посмертных масках, сквозит усмешка, мы удивляемся: в ней сквозит какое-то величие, бесспорно. И даже мы, которые никогда не ставили его высоко, безмолвно меняем свое мнение, потому что он никогда о нем не спрашивал, при виде его посмертной маски. Вчера, в гостях у Бурри, снова говорили о коммунизме и империализме, о Кубе, кто-то говорил о Берлинской стене, мнения, возражения, страстные, те же шахматы, ход и ответный ход, светская игра, покамест один гость, дотоле молчавший, не рассказал о своем бегстве. Без оценок. Просто так: действие с выстрелами, которые поражают его товарищей, и с невестой, которая осталась. Когда его потом стали расспрашивать, что он знает о своей невесте, он молчал. Мы все приумолкли; потом, посасывая в тишине свою 312 холодную трубку, я спрашиваю самого себя, что я, собственно, делаю перед лицом каждой подлинной истории, -- не наброски ли к портрету чьего-то "я"?! ...Снова проснувшись, еще не причесавшись, но приняв душ и одевшись, хотя без пиджака и без галстука, так я полагаю, ибо первые действия совершаются механически, в забытьи привычки, я знаю только, что снова сижу на краю кровати, да, снова, проснувшись, но еще в осаде снов, которые, если приглядеться, боюсь, вовсе не сны, а воспоминание, но не воспоминание об этой ночи, а воспоминание вообще, отложение опыта, однако я проснулся, как сказано, даже умылся и не испытываю никаких чувств, может быть, даже насвистываю, я точно этого не знаю, неважно, если и насвистываю в этот момент, то затем лишь, чтобы не говорить, даже с самим собой, мне сейчас нечего себе сказать, мне надо на аэродром, Господи Боже мой, времени в обрез, так я полагаю, и все же не тороплюсь, словно это уже было, это было давно, меня удивляет, что не грохочет отбойный молоток, я прислушиваюсь -- танцевальной музыки не слышно; воспоминание, пыхтенье и лязг буферов с ночной товарной станции, это было однажды, свистки и эхо свистков, я задерживаю дыхание, тишина, на миг застыв, как скульптура, так я сижу, поза вынимающего занозу, но я не вынимаю занозу, а надеваю ботинок, кстати, уже второй, время от времени шорох лифта, но я даже не уверен, не доносится ли и этот шорох лифта лишь из воспоминания, воспоминания об одной ночи, о другой, шорох лифта мне не мешает, я вижу только, что ведь мой галстук висит еще вон там на кресле, а зато часы я надел, да, пора, так я полагаю, пора, как всегда; пора выступить в будущее, я полон решимости и выбрит, весел по сути, хотя этого не показываю, я снова проснулся, я свободен от тоски, свободен; видимо, я закурил тем временем сигарету, во всяком случае я щурюсь от дыма, а если это курю не я, то я не знаю, кто курит, я знаю только, когда отлетает мой самолет, "каравелла" надеюсь, да, погода, она покажет себя, едва я покину эту комнату, только бы ничего не забыть сейчас, и никаких сейчас слов, которые здесь останутся, никаких мыслей, я сижу на краю 313 кровати и зашнуровываю правый ботинок, мне кажется, уже целую вечность... На мгновение, прежде чем вот сейчас поставлю ногу па ковер, я замираю -- снова и снова, я это уже знаю и все-таки цепенею от испуга; я Эндерлин и Эндерлином умру. Итак, я еду на аэродром. В такси, держась за потертую петлю, я вижу за окном мир, фасады домов, рекламы, памятники, автобусы... DejГ? vu!1 Я пытаюсь о чем-нибудь думать. Например: О том, что я мог бы сказать на днях во время нашего разговора о коммунизме и капитализме, о Китае, о Кубе, об атомной смерти и о продовольственном положении человечества, если оно удесятерится, особенно о Кубе, я был однажды на Кубе, -- но теперь я здесь, меня спрашивают, сколько у меня чемоданов, а я предъявляю паспорт Эндерлина, получаю зеленый ярлык, Flight number seven-o-five2, самолет опаздывает, я слышу, из-за тумана в Гамбурге, в то время как здесь светит солнце. Признается ли она своему мужу? Эндерлин не единственный, кто здесь ждет. И я пытаюсь развлечь его, что, однако, нелегко, поскольку он втайне думает о той ночи, а мне к тому же ничего не приходит в голову... Образцовый аэропорт! Я покупаю газеты. Опять испытания атомных бомб! По этому поводу Эндерлину ничего не приходит в голову. Признается ли он кому-нибудь? Я пытаюсь о чем-нибудь думать -- этот внутренний мир любви мне, честно говоря, слишком скучен, слишком знаком, -- например: как сконструирован этот зал, железобетон, форма убедительна, темпераментна, легка и воздушна. Красиво. Относительно конструкции: на техническом языке это называется, по-моему, трехшарнирная арка... Но Эндерлин не проявляет к этому интереса, я вижу, Эндерлину 1 Уже видел! (франц.) 2 Рейс номер семь-ноль-пять (англ.). 314 хочется улететь. Чем скорее, тем лучше. Эндерлин снова убивает время, отпущенное ему на земле, сперва кофе, потом коньяком. Багаж его сдан, и, стало быть, я свободен и ничем не связан, кроме его портфеля, который я ставлю па стойку; я оглядываюсь: одни летят сейчас в Лиссабон, другие в Лондон, третьи прибывают из Цюриха, динамики гремят: This is our last call1, но это не относится к Эндерлину. Я успокаиваю его, я слышал отчетливо, Эндерлин нервничает, а мне только скучно, поскольку с Эндерлином действительно невозможно беседовать. Я слежу за тем, чтобы не забыть его портфель. Эндерлин покупает духи, чтобы не являться домой с пустыми руками, "шанель-5", знакомое дело. Действительно ли Эндерлин думает о доме? Итак, "шанель-5". Других просят пройти на посадку на Рим-Афины-Каир-Найроби, а в Гамбурге, видимо, все еще туман, да, это скучно... Я представляю себе ад: Я Эндерлин, чей портфель я ношу, но бессмертен, так что должен еще раз прожить его жизнь или пусть часть жизни, год, пусть даже счастливый год, например год, который сейчас начинается, но прожить с полным знанием будущего и без ожидания, которое только и делает жизнь сносной, без той неопределенности, той неизвестности, слагаемые которой надежда и страх. Мне представляется это адом. Еще раз: ваш разговор в баре, жест за жестом, его рука на ее плече, ее взгляд при этом, его рука, которая в первый раз скользит по ее лбу, позднее второй раз, ваш разговор о верности, о Перу, которое он называет страной надежды, вс слово в слово, ваше первое "ты", перед этим болтовня об опере, на которую вы потом не идете, свистки с ночной товарной станции, свистки и эхо свистков, и ни через что нельзя перескочить, ни через один шорох, ни через один поцелуй, ни через какое чувство и ни через какое молчание, ни через один испуг, ни через одну сигарету, ни через один поход в кухню за водой, которая не утолит вашей жажды, ни через стыд и ни через телефонный разговор из постели, все еще раз, минута за минутой, и мы знаем, что будет потом, знаем и должны еще раз это прожить, иначе смерть, прожить без надежды, что будет иначе, историю с ключом в поч- 1 Приглашаем на посадку в последний раз (англ.). 315 товом ящике, вы знаете, что все будет в порядке, затем умывание на улице у водоразборной колонки, рабочий бар, опилки на каменном полу, ни одна минута не пройдет иначе, чем я знаю, ни одной минуты нельзя пропустить и ни одного шага, ни кофе, ни четырех булочек, ни мокрого платка в кармане брюк, Эндерлин машет рукой, это то же самое такси, но я знаю, что потом он выйдет из машины, чтобы кормить голубей, все это еще раз, в том числе испуг из-за записки, заблуждение, грусть, сон под отбойные молотки, которые вспарывают освещенный солнцем асфальт, и затем ожидание на аэродроме, flihgt number seven-o-five, туман в Гамбурге и что будет потом: прощание в надежде, что из этого не выйдет никакой истории, встреча, конец и объятие, прощание, письма и встреча в Страсбурге, трудности повсюду, страсть, очарование без будущего; да, без будущего -- но я знаю будущее: счастье в Кольмаре (после осмотра изенгеймского алтаря и по дороге в Роншан) не последнее, как вы боитесь, и не высшее ваше счастье; тем не менее его нужно еще раз пережить, в точности так же, включая прощание в Базеле, прощание навсегда, в точности так же, да, но зная, что будет потом. Все подарки, которые были сделаны друг другу, нужно еще раз подарить, еще раз упаковать и обвязать ленточкой, еще раз распаковать, нужно еще раз восхититься ими, восторженно поблагодарить за них. И через недоразумения, отравляющие половину поездки, нужно пройти еще раз, через ссоры, смеяться над которыми можно лишь позже, все нужно еще раз продумать и прочувствовать, каждый разговор повторить еще раз, хотя я уже знаю, сколько раз он повторится еще, и еще раз нужно вынуть из ящика те же письма, вскрыть их с сердцебиеньем, и еще раз нужно строить все планы, зная, что все выйдет иначе, вы несколько недель ищете земельный участок, ведете переговоры, покупаете, создаете себе заботы, которые ни к чему, окрыляете себя надеждами, я знаю, что постройка не состоится, обмер участка тем не менее произвести нужно, все насмарку, но в судьбе ничего изменить нельзя, хотя вы это и знаете, и еще раз я подхожу к двери, чтобы сердечно приветствовать мужчину, который вдруг вклинивается, еще раз спрашиваю, что он будет пить, виски или джин; еще раз мои остроты, мое подозрение, мое вели- 316 кодушие, моя наивная победа, еще раз ваша поездка с аварией, моя тревожная ночь, еще раз славные периоды равнодушия, я еще раз посылаю ему открытку с приветом, с тем озорным приветом, который я послал, ничего не зная, в точности так же, но теперь-то я знаю, и еще раз кипит кофе, чтобы остыть после твоего признания, я знаю, я знаю, тем не менее я должен еще раз ругаться и бегать по комнате, и ругаться в точности так же, еще раз стакан, который шваркнули о стенку, осколки, которые я убираю, в точности так же, да, но все это уже зная, как будет дальше: без любопытства, как будет дальше, без слепого ожидания, без неизвестности, которая помогает вынести... Это был бы ад. Эндерлин, листая газету, словно бы не слушает; положение напряженное; он наслаждается тем, что не знает, что будет в газете завтра, не знает наверняка... Это был бы ад. Опыт -- это первое ощущение ада, но только первое ощущение: ведь мой опыт не говорит, что будет, он лишь ослабляет ожидание, любопытство... ...Flight number seven-o-five. Самолет, слышу я, только что сел, продолжение рейса через полчаса, и теперь мне все-таки любопытно, как поступит Эндерлин: улетит ли он в самом деле, не позвонив ей еще раз, не повидавшись с ней. Вы не хотите никакой истории. Ничего бренного. Никакого повторения. Эндерлин, вижу я, расплачивается за коньяк, выпито три рюмки, бармен это знает, Эндерлин словно бы торопится, хотя до посадки еще полчаса, а торопиться можно и в нерешительности... Я вижу его самолет, "каравеллу", которую сейчас заправляют горючим. Красивая машина. Через два часа Эндерлин будет дома, если он действительно полетит. Что значит дома? Во всяком случае, самолет на заправке, времени достаточно, чтобы сесть снова, скрестив ноги, даже открыть портфель и достать книжку. Хорошая книжка; начало во всяком случае, хорошее, по-моему. Книга по специальности, прочесть которую Эндерлину, во всяком случае, надо бы, да, он и прочтет ее, вне сомнения, может быть, 317 в самолете, если он действительно полетит, и дома его ждет почта, вне сомнения, может быть, очень приятная почта... Надо надеяться, она не будет писать! Теперь, так я и представляю себе, она тоже не лежит уже в той постели, а оделась, надела платье, которого Эндерлин ни разу не видел, может быть, брюки; она уверена, что Эндерлин уже высоко в небе, и сама как на землю с небес рухнула, когда раздается его звонок. -- Ты где? -- Здесь, -- говорит он, -- на аэродроме. За окнами грохот, шум реактивных двигателей, вдобавок динамики, которые зовут, однако, не Эндерлина; время поговорить есть, времени предостаточно; говорить нечего... Я это знал. Когда Эндерлин покидает стеклянную будку, решив лететь, я вижу, что нашу "каравеллу" все еще заправляют горючим; белые механики все еще на крыле, и кукольное личико с синим галстуком, малиновыми губами и в синей шапочке на серебристо-светлых волосах, стюардесса, к которой Эндерлин обращается за справкой, не может изменить того обстоятельства, что это действительно (я это знал) наша "каравелла", которую все еще заправляют горючим. Идет как раз погрузка багажа с помощью транспортера. Тверже, чем когда-либо, решив больше не видеться с ней, с женщиной, которую он ощущает, Эндерлин первым становится у gate number three1, в одиночестве, он глядит на свои наручные часы, сверяя их со всеми часами этого зала, словно и полминуты тут очень важны -- как при бегстве. Я понимаю его бегство от будущего. Берегитесь имен! Раньше или позже приходит день, когда вы знаете, что говорить, когда можно рассказать ну хотя бы кого вы вчера встретили, знакомого, чье имя вы называете, потому что оно не играет никакой роли. Вы еще единственная реальность на всем белом свете, другие люди -- марионетки вашей прихоти: ниточки еще у вас в руках, и кто мешает, тот просто не всплывает в вашем разговоре или всплывает так, чтобы не мешал. Вы еще добросовестны и говорите: один поляк, беженец, который в свое время жил у нас и был 1 Выход номер три (англ.). 318 в близких отношениях с моей сестрой. Или: мой первый муж. Или: один мой коллега; одна из моих теток; девушка, которую я однажды встретил па Аппиевой дороге. Без всяких имен. Это удается какое-то время, потом становится слишком уж сложно, и вот врача, с которым я дружу, зовут Бурри. Зачем мне скрывать его имя? Это человек, который всегда приходит играть в шахматы. Дальше -- больше, имена как бурьян, семена их разносятся всеми ветрами, и вырастают джунгли, вы еще не видите этого; вы говорите, пока у этого Бурри вдруг не оказывается бывшей жены. Анита? Вы смеетесь: как тесен, однако мир! Вы лежите на спине и болтаете об Аните, которая теперь возлюбленная Шолля, а Шолль первый человек, которого вы знаете оба, Ганнес Шолль, тот, что уехал в Багдад. Вы лежите на спине и курите. Как-то живется Шоллю в Багдаде? Вас это еще никогда не интересовало, но это повод поговорить, и что вдруг в мире, хотя и далеко отсюда, где вы лежите рядышком на спине, оказывается человек, который знает вас обоих, понятия не имея, что вы составляете пару, это странно. Что бы сказал на это Шолль! Странно, как вы говорите отныне об этом Шолле; и вот однажды он пишет из Багдада, что скоро будет в Европе. Он пишет это вам обоим, каждому из вас, ведь он обоих вас знает и с обоими хотел бы увидеться. Надо же! Дальше -- больше, замыкания цепи не избежать; лучше бы вы лежали себе и молчали, но так нельзя же, время от времени вы выходите на улицу, и с вами здоровается человек по фамилии Хаген. Откуда ты знаешь этого Хагена? Он приятель ее брата. У тебя есть брат? Надо бы бежать. Куда? Даже Ивиса уже не то, чем была прежде. Когда ты была в Ивисе? Надо бы уж в Африку. Вы смеетесь! Я знаю одного человека, у которого есть ферма близ Найроби, он дрожит от страха перед "мау-мау", его фамилия Рамзеггер, ты угадала, Джеймс Рамзеггер. Откуда ты знаешь его фамилию? Его жена не хотела ехать в Найроби, чему вы можете посочувствовать, и живет теперь в Лондоне с одним поляком, который тоже уже фигурировал в ваших разговорах; и вот он уже Владимир, а поскольку он еще и танцовщик, это может быть только тот Владимир, с которым я познакомился через Лвбер. Разве это не забавно? Я не упоминаю Лвбер; по какая-то порт- 319 ниха, чтобы набить себе цену, рассказывает вам, что она шьет и для Лвбер. Надо же! Внезапно все сцеплено, и будущее оборачивается прошлым; вы лежите на спине и курите, чтобы не называть имена. Бесполезно! В Вене устраивается домашний концерт; первую скрипку играет ее брат, и меня представляют ему. Надо же! В Страсбурге, когда вы встречаетесь, чтобы тайком провести вместе конец недели, из лифта, который должен доставить вас в ваш номер, выходит Лвбер. Все неминуемо. Даже Бурри, уж на что молчаливый, начинает теперь служить демонам; вдруг в какой-то компании он встречает женщину, которую любит Эндерлин, и рассказывает ей о своем друге Эндерлине. Почему так складывается? Вы лежите на спине и курите и рассказываете друг другу свое прошлое, только чтобы мир, который понятия о вас не имеет, знал о нем больше, чем вы сами; это выдает на-гора все новые и новые имена! Жаль! Демоны и недели не пропускают, чтобы вас где-нибудь не подсидеть. Шолль, вернувшись из Багдада, навязывает вам обед втроем. Дальше: профессор, только что получивший половину Нобелевской премии по химии и красующийся во всех газетах, ее отец. Дальше: в связи с вернисажем, которого нельзя избежать, вас наконец публично представляют друг другу; ее муж, который ни о чем не догадывается, при этом присутствует; неугомонная Лвбер присоединяется позже... И так далее. Человечество становится, кажется, одной семьей, как только образуется пара; все остальные так или иначе знают друг друга, и только пара, которая вышла из объятия, еще не знает себя со стороны; вы еще улыбаетесь, поскольку никто из тех, кто вас знает, ни о чем не догадывается; вы еще витаете в небесах. Как долго? Любой третий замыкает цепь; любая иллюзия развеивается. Flight seven-o-five. Эндерлин (я вижу, как он глядит на аэродром через стеклянную дверь, вижу синеватое отражение его лица в стекле) ждет уже не в одиночестве: целая толпа, все с зелеными или красными ярлычками в руке, толчется перед кукольным личиком стюардессы, которая еще не имеет права открыть дверь; Эндерлин уже впереди всех... Пока еще у него есть выбор. 320 Я за то, чтобы лететь. Наконец дверь отворяется и толпа движется, некоторые спешат, другие, оглядываясь, машут кому-то, кукольное личико повторяет: Flight seven-o-five. Я могу представить себе и то и другое: Эндерлин летит. Эндерлин остается. Мне она понемногу надоедает, эта игра, которую я уже знаю: действовать или отказаться от действий, в любом случае, я знаю, это будет только часть моей жизни, а другую часть я все равно представляю себе; действия и отказ от действия взаимозаменяемы; иногда я действую лишь потому, что отказ от действий, точно так же возможный, тоже ничуть не изменит того факта, что время проходит; что я старею... Итак, Эндерлин остается. Я - нет... Как так он, а не я? Или наоборот: Как так я? Так или этак: Один полетит... Один остается... Все равно: Кто остается, представляет себе, что он полетел, а кто улетает, представляет себе, что он остался, и то, что он действительно проделывает, так или этак, -- это трещина, проходящая через его "я", трещина между мною и им, как я ни поступлю, так или этак, -- разве что "каравелла", которая теперь, получив разрешение на взлет, набирает скорость, взорвется по необъяснимым причинам и придется опознавать трупы; но наша "каравелла", я вижу, поднимается все выше и выше... Я представляю себе: В такси, рука в петле, Эндерлин горд тем, что выбрал не отказ от действий, в то же время смущен; его тело сидит в такси, но желание покинуло его тело -- желание со мной, летящим высоко над облаками... а Эндерлин не знает, зачем он, собственно, едет к этой женщине, которая вдруг пе- 321 рестала существовать; существует лишь эта бесконечная дорога в город, в гуще машин. Эндерлин сидит так, словно торопится, а шофер, глядя вперед, словно будущее всегда впереди, делает все, что в его силах, чтобы не останавливаться, тогда как Эндерлин, закуривая теперь, втайне радуется каждому красному свету, каждой колонне, каждой задержке, прошедшее не торопится... Я представляю себе: как мои пальцы касаются ее лба в первый раз; ее удивленное лицо, которого больше нет, такого -- нет... Я представляю себе: Эндерлин, когда он заплатил за такси, минуту в замешательстве, поскольку он без багажа, в ужасе, словно украли его багаж, багаж, летящий теперь высоко над облаками, но потом успокоившись и прямо-таки в восторге от того, что он без багажа, хоть и в растерянности, но обеими ногами на земле, даже на тротуаре, так что с ним, в сущности, ничего не может стрястись, Эндерлин знает, где он находится в чужом городе, не точно, а приблизительно, Эндерлин вспоминает киоск, поскольку это тот самый киоск, и, если он сейчас не ошибся в направлении, ее дом должен быть близко, Эндерлин называет себя идиотом, он мог ведь подъехать на такси, так нет, он вдруг попросил шофера остановиться, полагая, видимо, что еще может раздумать идти к ней, что право выбора еще есть. Зачем же ему искать ее дом, да, зачем, собственно? Эндерлин у киоска: он спрашивает, где ее улица, чтобы туда не пойти, но улицы этой не знают, видимо, это все-таки другой киоск, и теперь Эндерлин стоит действительно в растерянности. Почему он не полетел! Эндерлин все-таки признает то преимущество, что ему не надо (как мне!) есть в самолете, и жаль, что он не голоден, как я; Эндерлин может выбрать французскую кухню или итальянскую, даже китайскую; никто не знает, где Эндерлин в эту минуту, даже она, потому что он не объявится, и даже сам не знает, киоск тот же, а бара рядом с ним нет. Зачем он идет? Он мог бы с тем же основанием сесть на тротуар. Почему он просто не заходит в какой-нибудь ресторан? Вдруг все стало бессмысленно, в том числе еда, если ты не голоден, я понимаю; Эндерлин бредет не в поисках ее дома, а чтобы случайно найти его. До этого он не 322 может сидеть один в ресторане и читать перечень блюд, перечень вин, чтобы отпраздновать тот факт, что он еще раз увидел ее дом -- и не позвонил... Я представляю себе: Ее дом снаружи... Ведь Эндерлин еще не видел его снаружи, не видел вчера, когда входил, чтобы поехать с ней в оперу, это был какой-то там дом, еще не памятник, а сегодня утром, когда Эндерлин его покидал, он видел, правда, наружную дверь с медной ручкой, но потом не оглядывался; помнит Эндерлин, в сущности, только наружную дверь. Я представляю себе: Фасад оштукатурен, пять этажей, каркас из песчаника, здание восемнадцатого или семнадцатого века, перестроенное (я знаю, что в нем есть лифт) с заботой о сохранности памятников отечественной старины, высота этажей аристократическая, исключая пятый этаж, фигурный сточный желоб, крыша из плоской черепицы; на пятом этаже кое-где горит свет... Или: Фасад облицован, известковый туф, высота этажей демократическая, новостройка, но с черепичной крышей под стиль старого города, в первом этаже -- кондитерская, что для меня неожиданность; каркас из песчаника -- атрибут соседнего дома, как и фигурный сточный желоб; наружная дверь с пологой аркой, постройка, вероятно, пятидесятых годов нашего века, железобетон, но без современных архитектурных форм; на пятом этаже кое-где горит свет... Или: Пятого этажа вообще нет (я уверен, что это было на пятом этаже) на этой стороне, а обогнуть дом нельзя; фасад, некогда барский, теперь замызган, бидермайер, позднее обесцененный близостью товарной станции с ее свистками и лязгом буферов, фирменные вывески на втором и третьем этажах, окна с переплетом; на четвертом этаже кое-где горит свет... Возможно: Почтальон, как раз выходящий из двери, спрашивает Эндерлина, кого тот ищет, и Эндерлин молча играет заблудившегося: проходит мимо, даже не поблагодарив... 323 (Возможно, но маловероятно.) Наверняка: Я помню качающийся отсвет уличной дуговой лампы на ветру, качавшейся всю ночь, отсвет на занавесках и на потолке комнаты, если вспомнить точнее: когда лампа на улице не качалась, ее свет не перемахивал через амбразуру окна, только при ветре свет с улицы захлестывал нашу комнату, как волна лодку, и в отсвете с потолка лежала женщина, то есть: как бы ни выглядело извне то, что освещает эта дуговая лампа, это должны быть окна как раз над светом дуговой лампы, будь то на четвертом или на пятом этаже... Я представляю себе: Эндерлин позвонил. (...в то самое время как я в самолете, зажатый между чужими локтями перед знакомым раскладным столиком, выковыриваю из целлофана вилку и ложечку, глядя на мясной суп и холодную курицу и фруктовый салат.) Я представляю себе: Вечер без объятия, долгое время даже без поцелуя, вы встретились по не зависящим от вас причинам, что вынуждает вести разговоры, покуда вы наконец не перестаете понимать друг друга превратно, да, это поразительно... Я заказываю вино. Мы летим, согласно рукописной сводке нашего командира корабля, на высоте свыше 9000 метров над уровнем моря со средней скоростью 800 километров в час. Вино слишком холодное. Я представляю себе: Ваше вино теплее... Я тем не менее пью свое. Я представляю себе: Вы живете, вы на земле... Стюардесса, когда она наконец убирает мой поднос, улыбается. С чего бы? Всегда они улыбаются, это известно, и всегда они молоды, даже если между сигаретой, которая только что кончилась, и следующей, которую я от нее прикуриваю, прошло десять лет. Я представляю себе: Десять лет... Я представляю себе: 324 Вот вы, стало быть, здесь лежите, пара с мертвыми для любви телами, каждую ночь в общей комнате, за исключением коротких поездок, как сейчас. Вот вы, стало быть, здесь живете. Квартира ли это или отдельный дом, обставлен так или этак, вероятно, современно, под старину, с непременной лампой японского производства, -- здесь есть, во всяком случае, общая ванная, каждодневное зрелище принадлежностей для различного ухода за двумя телами, женским и мужским. И вот иногда вы тоскуете. Ни у одного из вас нет более близкого человека, нет даже в воспоминаниях, даже в надеждах. Можно ли быть теснее связанными друг с другом, чем вы? Нельзя. Но иногда, стало быть, вы тоскуете. О чем? Тут вы ужасаетесь. Чему, собственно? Вот вы живете бесконечно быстрые годы в любви, нежной парой, не показывая этого гостям, ибо вы действительно нежны, вы действительно пара с мертвыми для любви телами, которые лишь изредка ищут друг друга. Только, пожалуй, после какой-нибудь поездки, после разлуки на срок какого-нибудь конгресса, случается, что вы среди бела дня, сразу по приезде, еще до того как разобраны чемоданы и сообщено самое нужное, смыкаетесь в объятии. Ну и что ж, что были другие! Это освежает, но не стоит признания. Вот у вас еще раз, как некогда, день без часов, в халате, с пластинками. Затем снова плавное затухание всякого любопытства с обеих сторон, не облекаемое в слова и закамуфлированное дневными заботами. Так вы и живете дальше. Ваши письма, когда вы вдруг в разлуке, почти пугают вас, приводят в восторг вас самих, потому что вы пишете потоком забытых слов, языком, говорить на котором вы разучились. Из номера гостиницы с пустой двуспальной кроватью вы звоните, не останавливаясь перед расходами, из Лондона, или из Гамбурга, или Сильса, чтобы поболтать среди ночи, любовь не терпит никаких отлагательств. Вот вы еще раз слышите ваши ушедшие в прошлое голоса, вот вы дрожите. Вплоть до вашего свиданья дома. Остается привязанность, тихая, глубокая, почти нерушимая привязанность. Может быть, это пустяк? Вы уже перенесли почти все, исключая конец, для вас не новость, что один из вас убегает в ночь, что злость снова приходит, что ничего не меняется, если 325 вы молчите два дня, вы пара, вы всегда свободны, но вы пара. Тут ничего не поделаешь. Иногда мысль: с какой стати именно ты? Вы ищете других мужчин, других женщин. Тут ведь играет роль мало что или все. Не будет ничего более сумасшедшего, чем ваша любовь тогда, в лучшем случае будет так же. Была ли она сумасшедшей? Об этом вы не говорите, нежно щадя настоящее. Или говорите с упреком, который ошибочен, как всякий упрек, адресованный жизни. Кто же виноват в привыкании? Как было когда-то, об этом знает лишь зеркало в одном немыслимом гостиничном номере, ржаво-серебристо-дымчатое зеркало, которое не перестает показывать каких-то любовников, многоруких, мужчину и женщину, безымянных, два опьяненных любовью тела. Кто из вас это увидел, остается тайной. Оба? Это были не вы как таковые. Почему вас преследует отражение в том зеркале? Там могли быть и другой мужчина, другая женщина, вы знаете это и глядите друг на друга, вы, как таковые, стараясь обрести великодушие через иронию, от которой нет толку. Как вам примириться с тем, что вы так хорошо, все лучше, так бесполо, находите общий язык, словно вы уже больше -- с чисто физической точки зрения -- не мужчина и женщина? И тут вы вдруг ищете причину для ревности. Без нее, о Господи, ваше смертельное товарищество было бы совершенно. Глупое происшествие на взморье, мимолетное, разумеется, объятие между пиниями, которые только и остаются в памяти, неверность, давно потерявшая силу за давностью, с болью проклятая, потом понятая, конечно; ее имя или его имя хранится в молчании, как святыня, произносится лишь в чрезвычайном разговоре, стало быть, редко, один или два раза в год, чтобы оно не износилось, как любовь ваших тел. О это имя! Только оно и дает еще раз то сумасшедшее чувство, по меньшей мере, оборотную его сторону. Остается привязанность, по сути большое счастье: только безумие отважится поколебать ее внезапным подозрением среди бессонной ночи. Что же стряслось? И вот вы делаете вид, что устали, и вот вы гасите свет, ибо что уж там может стрястись. И затем, в то время как другой опять уже спит, возникают планы, какие строят узники, и вот вы ночью готовы к любому повороту, к побегу, вы бесстрашны и ребячливы, это 326 не вожделение, а тоска по вожделению; и вот вы укладываете чемоданы. Один раз она, другой раз он. Это уравновешивается. Далеко это не уводит, супружеская измена, но супружество остается в силе. Вы пара, по существу, уверенная, что никогда друг друга не потеряете, пара с мертвыми для любви телами, и никакие чемоданные сборы тут не помогут, достаточно лишь дорогого голоса в телефонной трубке, и вот вы возвращаетесь, чтобы признаться или не признаться, и живете снова в быту, который и есть истина, в пижаме и с зубной щеткой во рту, измазанном пеной, на виду у другого, с музейной наготой в ванне, непринужденной наготой, которая не волнует, и говорите в ванной о гостях, которые только что ушли, и о духовном мире, который вас связывает. И понимаете друг друга, не обязательно во всем соглашаясь. Вы живые люди, вы развиваете свои взгляды, но вы знаете ваши тела, как знают свою мебель, и вот вы ложитесь в постель, потому что опять уже два часа, а завтра тяжелый день. "Сейчас" -- это не ваше "сейчас", а ваше "всегда". Вспышки нежности, о да, бывают, но один из двух устал или занят мыслями, которые пришли только сейчас, а тела ваши ведь всегда здесь. И вот вы одни в доме, вы вдвоем, но это бывает часто, куда как часто. Ничего тут такого нет. И вот вас снова засосал брак, и вы целуетесь, и ваш поцелуй как точка. Вы тоскуете: не друг о друге, ведь вы-то налицо, вы тоскуете о выходе за пределы друг друга, но совместно. Вы говорите о поездке осенью, о совместной поездке, вы вдруг тоскуете о стране, которая вообще-то существует, нужно только съездить туда осенью. Никто вам в этом не помешает. Вам не нужно веревочной лестницы, чтобы поцеловаться, и не нужно укрытия, и нет никаких соловьев и жаворонков, которые манят к "сейчас" и к бегству, никакие сыщики за вами не гонятся, над вами не висит ни запрет, ни страх, что откроется грех вашей любви. Санкция у вас есть. Единственная ваша помеха -- ваши тела. Сейчас вы выкуриваете еще по сигарете, беседуете, читаете газету в постели. Ни одного из вас не интересует история другого; она ведь, так сказать, известна. Календарь вашей доисторической эпохи давно разобран; первый и смелый в своей неполноте, а затем тщательно дополненный набор имен, дат и мест завершен много лет назад. Зачем же вам сейчас, 327 в два часа ночи, перед тяжелым будничным днем, еще раз выяснять ваше прошлое? Признания с их блаженством израсходованы, пробелов в доверии нет, любопытство растрачено; предыстория другого -- это книга, о которой, как о каком-нибудь классике, думают, что ее знают, несколько уже запылившаяся, и только при переездах, при виде пустых комнат, где гулки все звуки, берут еще раз в руки такие книги, чтобы изумиться, увидев, с кем ты жил столько лет. Столько лет изумляться нельзя. Сейчас вы гасите сигарету. Прошлое уже не тайна, настоящее убого, потому что оно с каждым днем все больше изнашивается, а будущее -- это старение... Я лечу. Please fasten your seatbelt1, мы снова идем на посадку, stop smoking, thank you2, я перестаю не только курить, но и представлять себе, сейчас -- это сейчас, я жду обычного толчка, когда шасси касается бетона, это мое настоящее, we hope you have enjoyed your flight and see you again, thank you3, мое настоящее кончилось. Мне все-таки интересно: кто сейчас ждет меня в аэропорту. Я смотрю: если у нее черные волосы и водянисто-серые глаза, большие глаза и полные губы, но при этом не закрывающие верхних зубов, и крошечная родинка за левым ухом, значит, тот, кто тогда не полетел, -- это я. Я старею... Vie appia antica. Она годится мне в дочери, и встречаться нам снова бессмысленно. Я хочу этого, я задет за живое, но это бессмысленно. Мы стоим на каком-то римском могильном холме, вторая половина дня, нас, собственно, ждут в городе. Все время я вижу только ее глаза, ребенок, один раз я спрашиваю, о чем она думает, и глаза ее глядят на меня, и я уже 1 Застегните, пожалуйста, ремни (англ.). 2 Просим не курить, спасибо (англ.). 3 Надеемся, что полет доставил вам удовольствие и мы увидим вас снова (англ.). 328 знаю, что она не ребенок. Мы не отваживаемся сесть на летнюю землю, чтобы не стать парой. Я не целую ее. Это бессмысленно, мы оба это знаем, не надо этого. Чтобы чем-то заняться, она ищет в клевере четырехлистник, как полагается в минуты счастья; но безуспешно. В небе гудит самолет; наш взгляд остается в ветках пинии. С висящей на плече кожаной сумкой, с трилистником в руке, он стоит и вертится на ветру, который треплет ей волосы, и глядит на коричневый простор, на Кампанью с разросшимися предместьями, которые могли бы дать повод поговорить о градостроительстве; она молчит. Я дарю ей смолистую шишку пинии. Я действительно не догадываюсь, о чем она думает, и повторяю вопрос. Она говорит: "О том же, о чем и вы!" Но я ни о чем не думаю. Ее глаза: они блестят от того, что происходит сию минуту и к чему нельзя прикасаться. Куда бросить нам эту смолистую шишку? Один раз я в шутку прижимаю ее голову к своей, без поцелуя, и мы вместе смеемся. Над чем? Просто нет цели для нашей смолистой шишки; возьмем ее, стало быть, с собой. Несомненно, нас видят издалека, видят, как мы стоим на этом могильном холме, мужчина и девушка, теперь рука об руку, выпрямившись на ветру. В шутку? Чтобы что-то сказать, я говорю: "Пошли?" Ввиду крутого спуска я беру ее сумку, она дает руку, липкую от смолы, один раз я охватываю рукой ее стопу, которая никак не найдет опоры среди засохших клочьев травы, а потом мы внизу, мы стряхиваем с рук сухую землю дольше, чем нужно. В машине, когда мы уже сколько-то времени едем, открытой, так что она может выкупать на ветру свои рыжеватые волосы, я спрашиваю ее адрес, как раз переключая скорость, стало быть невзначай. И она пишет его на конверте из моего бумажника. Я еду медленно: старая римская мостовая. Я мог бы теперь, когда она молча смотрит на меня сбоку, сказать что-нибудь об этой мостовой: легионы, да, которые по этой мостовой проходили, да, тысячелетия и т. д. Я этого не говорю, потому что уже говорили это не раз. Зато я спрашиваю: "Что делать со сном наяву?" -- когда мы стоим перед красным светом, а рука моя лежит на дрожащем рычаге, и она отвечает: "Его надо брать!" А потом, после того как я включил скорость, мы едем дальше... 329 Точка! Сегодня я выбросил шишку, которая так и лежала в моей машине, выбросил, поскольку смола выдохлась, и адрес ее выбросил тоже; когда-нибудь я ее встречу, я знаю, случайно на улице, молодую женщину, оживленно болтающую о том о сем, о своем замужестве и так далее. Бурри, врач, рассказывает иногда всякие случаи, хотя я предпочел бы играть в шахматы, и тогда меня все-таки захватывает то, что Бурри, медленно обрезая сигару, рассказывает о быте своей клиники, в то время как я, столь же медленно, положив себе на колено шкатулку с фигурами из слоновой кости, молча расставляю их на доске... Если бы не существовало современных медицинских средств, которые, поскольку применение их не оспаривается, приводят к тому, что большинство из нас, так сказать, переживает самих себя, я знаю, я тоже дважды бы уже умер естественной смертью, и вопрос, как выдержать свою старость, отпал бы, это верно... Теперь я протягиваю обе руки со сжатыми кулаками, чтобы Бурри выбрал черные или белые; я слушаю, но ведь это не мешает мне протягивать руки. Право выбора за Бурри, разумеется, как за гостем. Это наш четверг, Бурри пришел, как всегда, играть в шахматы. Я жду. Но Бурри, откинувшись в кресле, зажигает сначала сигару, мыслями явно все еще в клинике; я вижу горящую спичку, которая вот-вот, если он не положит ее, обожжет ему пальцы: как поступить человеку моего возраста, если он знает или полагает, что знает, что ему, по мнению врачей, осталось жить год, в лучшем случае год?.. Я снова протягиваю обе руки со сжатыми кулаками, и Бурри выбирает: мне, выходит, черными... Позднее, после того как я несколько часов думал только о слонах, конях и ладьях, меня все-таки занимает то, что рассказал Бурри; держа на колене шкатулку с фигурами из слоновой кости, теперь снова один, поскольку Бурри надо посетить еще какого-то больного, я не знаю, как поступил бы лично я в таком случае. Жить... Но как? Я представляю себе: 330 Эндерлин Феликс, доктор философии, в возрасте сорока одного года одиннадцати месяцев и семнадцати дней и с вероятной продолжительностью жизни в один год, Эндерлин в одиночестве, за открытым окном весна, запах сирени с примесью запаха клиники, который стоит всегда и везде, даже если смотришь на далекие горы или в будущее, и сейчас утро, час мужества, дождевальная установка на солнце, радуги в веерах из воды, капли сверкают в траве, иногда белая или желтая бабочка, зигзаг ее полета, жизнь -- парк. Эндерлин еще не прочел сомнительной карточки, он еще верит, что выздоровел. Правда, он чувствует слабость, но убежден, что выздоровел раз и навсегда. Ему повезло, это ему сказал Бурри. Почему не должно повезти! Он немного испугался, когда Бурри это сказал. Как так повезло? Эндерлин ничего другого не ждал. Его познабливает у открытого окна, а день как будто теплый, почти жаркий, фн, горы рукой подать. Он, собственно, вспотел, слабость, ничего удивительного после семи недель в постели. Горы еще в снегу, поля темные, почти черные, лоснящиеся, сверкающий клин озера, на нем парусники. На переднем плане цветет магнолия. Садовник в зеленом фартуке и с лейкой, все на местах. И откуда-то аллилуйя; поют медицинские сестры, которые сейчас не на дежурстве. Вдобавок кладут кирпичи рабочие на лесах; клинику приходится расширять; рабочие громыхают подъемным блоком, итальянцы, их голоса, их коричневые тела до пояса. Врач, стало быть Бурри, на минутку отлучился, только что объявив Эндерлину о его полном выздоровлении и скорой выписке; Эндерлин в мягком кресле у письменного стола, бледный, в синем халате, Эндерлин держит в руке еще влажную пленку, свою кардиограмму, которую этот предупредительный врач дал ему посмотреть, она как арабский шрифт, красиво, но загадочно, она напоминает ему дорожный указатель в пустыне между Дамаском и Иерусалимом, прочесть нельзя, по красиво, так что Эндерлин даже восхищен каллиграфией своего сердца, которой он никак не ждал от себя, он не может на нее наглядеться, и, лишь когда в открытое окно врывается ветерок, он замечает карточку на письменном столе, встает, чтобы поставить пепельницу на листок плотной бумаги, который, того гляди, слетит со стола, -- не для того, чтобы 331 прочесть карточку. Но он уже прочитал ее. Ему неприятно. Эта карточка была заготовлена не для пего. Пока ему только неприятно. Когда Эндерлин снова заглядывает в карточку, его фамилия не видна: она как раз, должно быть, закрыта пепельницей; видно зато специальное выражение, которое подобрала себе смерть, написанная шариковой ручкой, слова этого Эндерлин не знает, сбоку пометка, явно более поздняя: вероятная продолжительность жизни приблизительно один год. Эндерлин один в комнате... О нет, поверить в свою смерть не так-то легко. Может быть, эта карточка имеет в виду не его? Когда врач возвращается в комнату, Эндерлин уже снова сидит в кресле, где ему полагается сидеть, руки его на мягких подлокотниках слева и справа, два рукава халата, две белые повисшие кисти рук, и врач говорит: -- Прости! Эндерлин, больше смущенный, чем потрясенный, глядя в окно, делает вид, будто ничего не случилось. -- Прости! -- говорит Бурри. -- Да, пожалуйста, -- говорит Эндерлин. Затем, закрыв окно, Бурри, этот колосс мужской доброты, снова садится за свой письменный стол, снова сует в рот сигару, которую оставил в пепельнице с серебряными ящерицами, сигара еще горит, не так уж долго, значит, заставил он ждать Эндерлина. -- Я понимаю, -- говорит Бурри и словно бы что-то ищет, рассеянно, во рту окурок, который ему приходится заново, поспешными затяжками, раскурить, прежде чем продолжить фразу, -- я понимаю, -- повторяется он и, когда сигара наконец раскуривается, словно бы забывает, что хотел сказать, вместо этого берет карточку и, не глядя на нее, говорит: -- Тебе интересно узнать результат нашего последнего обследования? Эндерлин улыбается. -- Каков же он? -- спрашивает Эндерлин и сам удивляется своему спокойствию, тогда как врач явно испытывает настоятельную потребность доказать теперь еще и точными цифрами, почему Эндерлин вправе считать себя, так сказать, выздоровевшим. 332 -- Я понимаю, -- говорит он в третий раз и вспоминает, что он хотел сказать. -- У тебя уже терпение лопнуло, но до субботы я тебя не отпущу, -- говорит он с товарищески грубоватым смешком, грубоватость должна показать, что он и в самом деле считает Эндерлина здоровым и способным сопротивляться, хватит щадить его, -- не раньше субботы, -- говорит он с угрожающей непререкаемостью, и дальше следуют цифры, процент белых кровяных шариков, процент билирубина, цифры, которые Эндерлин часто слышал и в конце концов ввел с свой лексикон, благодаря чему он, хоть и не зная по сути, что эти цифры значат, сам может судить, насколько эти цифры действительно изменились к лучшему, на радость Бурри, который считывает их с оборота карточки. -- Да, -- говорит Эндерлин, -- это прекрасно, -- видя за окном здоровых рабочих. -- Дорогой мой, -- говорит Бурри, обнаружив, что он в одиночестве со своей радостью, -- все могло обернуться иначе! Эндерлин кивает. Втайне, в то время как они притворяются, что смотрят друг другу в глаза, он подсчитывает: год, значит, один год, а сейчас апрель... Эндерлин кивает. -- Пожалуйста! -- говорит Бурри, словно чувствуя недоверие, и показывает эти цифры, черным по белому, то есть красным по белому. -- Вот! -- говорит он, вручая карточку, а потом Бурри откидывается в кресле, курит, ждет, добавляя только: -- Полтора месяца назад у нас было еще 27 %. Эндерлин читает: билирубин 2,3 %, но он не отваживается перевернуть карточку и прямо потребовать объяснения у Бурри, а молчит; как врач, Бурри знает, что известная апатия входит в данном случае в картину болезни, но хоть немножко интереса к своей удаче этот славный Эндерлин мог бы уж проявить, он считает, Бурри ведь не нужно оваций, но Эндерлин, когда он вот так держит карточку, слишком уж апатичен. -- Дорогой мой, -- говорит он, -- нам повезло. Эндерлин возвращает карточку. 333 -- 27 %! - говорит врач. -- Мы тогда это скрыли от тебя, но так было, -- говорит он, снимая трубку зазвонившего телефона, недовольный тем, что его прервали. Звонок не деловой, речь идет о регате через воскресенье, и Бурри, взглянув на Эндерлина в знак извинения, листает календарь, разговор оказывается недолгим, однако достаточно долгим, чтобы потом, раз уж их прервали, говорить не о билирубине, а о будущем, сперва об июньской регате, но главным образом о будущем Эндерлина, о его поездке в Гарвард, отложенной из-за болезни, о его карьере, стало быть, причем Эндерлин делает над собой усилие, чтобы говорить об этом как о реальности, усилие заговорщика, который должен скрывать то, что он знает о будущем. -- Два месяца, -- говорит Бурри, -- два-три месяца в Тараспе или Кьянчьяно, тебе, конечно, надо себя поберечь, это ясно, -- говорит он и листает тот же календарь, где записаны его регаты. -- Мергентхайм1 тоже неплохо. Он сам замечает, что повторяется, вообще-то ему это несвойственно, Эндерлин делает его неуверенным: по сути, он не говорит ничего, чего уже не сказал. -- Конечно, тебе надо себя поберечь, -- говорит он и расстегивает свой белый халат. Эндерлин делает над собой усилие. -- Кьянчьяно мне больше по душе, -- говорит он. -- Как тебе угодно! -- говорит Бурри и снимает свой белый халат, в сущности торопливо, но он не решается показать, что торопится. -- Сегодня вторник, -- говорит он, -- в пятницу сделаем анализ еще раз. И это он уже говорил. -- Гарвард ведь прекрасный город! -- говорит Бурри, моя руки, потом вытирая их, и Эндерлин кивает. -- 2,3 %, -- говорит Бурри, словно нужно еще раз вернуться к этому, и комкает карточку, он получил эти данные по телефону, до того, как Эндерлин вошел в кабинет, цифры уже внесены в историю болезни, он бросает карточку в корзину для бумаг и говорит: -- Не беспокойся. С этими словами он надевает пиджак. -- Я знаю, -- говорит он, немного из-за пиджака, -- я всегда твердил о 1,5 % и заявлял, что не выпущу тебя раньше, 1 Курортные места в Швейцарии, Италии и ФРГ. 334 я знаю, но вот увидишь, -- говорит он и оглядывается, не забыл ли он чего-нибудь, -- в пятницу мы сделаем анализ еще раз. Бурри нужно теперь уйти, и Эндерлин, у которого нет сил встать, был бы рад, если бы он ушел, Эндерлин чувствует себя уже только декорацией, скрывающей его, Эндерлина, распад, когда предупредительный Бурри, чтобы не обидеть его тем, что торопится, продолжает говорить, -- еще раз о Гарварде! -- и столь же рассеянно, как и сердечно, спрашивает, сколько, собственно Эндерлину лет. -- Сорок два, -- говорит Бурри, -- это не старость. Бурри старше. -- Дорогой мой, -- говорит Бурри, теперь в непромокаемом плаще, -- в сорок два я только начинал жить! Рукопожатие. -- Не веришь? -- спрашивает Бурри и начинает восхвалять возраст мужчины как раз после сорока двух лет, да, даже в сфере любви исполнение желаний только еще предстоит, факт, установленный опытом, Эндерлин должен иметь это в виду, смеется он и уходит... Эндерлин один... Но дверь открыта, и он не решается подойти к корзине для бумаг, чтобы еще раз взять карточку. Чтобы прочесть это еще раз, черным по белому. Зачем? Эндерлин поднимается, делает вид, что он замечтался или что-то в этом роде. В коридоре, где он уже неделю закалял себя ежедневными прогулками, он встречает Эльке и тоже улыбается, чтобы не поколебать ее сестринскую уверенность, что ему с каждым днем все лучше и лучше. Я представляю себе: Эндерлин хоть и верит, что та карточка имеет в виду его, но не верит, что пророчество сбудется; он просто не верит этому. "Бурри тоже может ошибиться!.." Один в своей белой палате, которую тем временем убрали, он все-таки приходит к заключению, что Гарвард, на который он и без того смотрел лишь как на трамплин, теперь отпадает. Но что делать, если он не поедет в Гарвард? И когда входит сестра, чтобы внести из коридора вчерашние цветы, Эндерлин, чтобы избежать болтовни с сестрой, медленно вскрывает почту, доставленную сюда во время его беседы с врачом; 335 он даже читает ее -- вот оно, значит, первое, что делает человек в последний свой год! -- читает, осмысливая то, что читает, даже как надо бы ответить на это. Ответит ли он еще? Когда та же сестра входит в палату снова, на сей раз чтобы поставить стакан с фруктовым соком, Эндерлин уже не замечает ее; теперь он (в ее отсутствие он явно прошелся по палате) сидит уже не на койке, а в кресле у окна, письма -- на халате, а белые его руки -- на подлокотниках кресла: сидит как на троне. Неприступно, так что не обратишься к нему. Как на троне: возвышаясь над своими современниками. Если он верит в пророчество шариковой ручкой, да, величие -- единственное, что ему осталось, что еще имело бы смысл: никому не показывать, что он знает о скорой своей кончине, и со всеми друзьями вести себя так, как если бы... И в Гарвард поехать, как если бы... И строить планы и все, как если бы... Некоторым мужчинам это, как известно, удавалось. И прочитать лекцию: "Многоуважаемые дамы и господа!" По рукописи: "Гермес -- фигура многозначная. Стяжавший дурную славу как бог воров и мошенников, сам мошенник, укравший в первый же день своей жизни тельцов Аполлона, бог, знаменитый своей ловкостью, веселой и полной коварства ловкостью, которой он любит дурачить смертных, он вмешивается во все, вся его натура, все его поведение -- в стихии колдовства, это друг пастухов, бог стад -- он прячет их от бури в ущельях, -- покровитель плодородия. Герма, первоначальный его символ, имеет вид фаллоса. Тот известный факт, что, с другой стороны, он считается богом купцов, -- факт, казалось бы, несовместимый со всем перечисленным, -- становится понятен, если мы примем во внимание, чем была герма, сложенная из камней, для странствующих купцов: указателем дороги. Плодовитость стад -- это частность; имеется в виду плодотворность вообще, удача во всех человеческих делах. Гермес -- владыка хитрости. Он помощник, он приносит счастье, но он же и обманщик. Эту роль играет он и в любви; это он дарит неожиданное счастье, случай. Гермес -- приветливый бог, людям он ближе, чем другие боги, поэтому он -- посланец богов. Гомер на- 336 зывает его также вожатым снов. Он любит, как часто отмечают, быть невидимым, когда приближается к смертным, и внезапность, непредвиденность, неожиданность, даже прихотливость -- вся эта веселая жутковатость -- сфера Гермеса, ведь Гермес также и бог, который приходит за умирающими -- беззвучно, как всегда, неожиданно, -- это вездесущий посланец смерти, который нас уводит в Аид..." И так далее. Звонит телефон, немного помедлив, Эндерлин снимает трубку, чтобы на короткий вопрос о его самочувствии (спросивший хочет, собственно, узнать нечто другое) ответить с оптимистической обстоятельностью; чересчур обстоятельно. С чего бы его голосу быть не таким, как вчера? Он это оспаривает, говорит о выписке в следующую субботу, о Кьянчьяно, о билирубине, о Гарварде, а на другом конце провода молчат, потому что уже знают все планы, которыми Эндерлин козыряет, и больше того: в доказательство своего выздоровления Эндерлин расспрашивает даже о вещах, лежащих за пределами вероятной продолжительности его жизни, расспрашивает подробно и упорно, словно хочет узнать, и притом точно, как обстоит теперь дело с финансированием, какое издательство, на два или на три года гарантия, затем ежеквартально или ежемесячно, речь идет снова об основании журнала, от которого Эндерлин -- ему давно уже предлагают пост ответственного редактора -- увидит в лучшем случае лишь гранки первого номера. Эндерлин дает согласие. -- Да, -- говорит он, -- даю слово. Договорились. Потом, однако, -- разговор ввиду его утешительного согласия затянулся, -- Эндерлин, как ответственный редактор, не может просто положить трубку, вопрос о заглавии, снова и снова вопрос о заглавии, кого брать в сотрудники, кого -- нет, Эндерлин должен высказаться, но высказывался он все меньше и меньше, наконец еще раз дал слово -- потом, однако, едва положив трубку, он опускает голову на вертикально поставленную подушку, вымотанный, как недавно после одной слишком уверенной прогулки по парку; он пытается думать о журнале, но безуспешно... вопрос о названии журнала, да, вопрос о названии... вопрос, не оши- 337 бается ли Бурри... дождевальная установка на солнце... вопрос, действительно ли я привязан ко всему этому, чему имя жизнь, -- но я буду беречь себя, даже когда распад уже будет виден; я буду привязан к ней; я буду верить в любую ложь; ночью я буду все знать, а весь день верить в обратное, и белые сестры будут говорить: "Молодцом, господин Эндерлин, молодцом!" И те, кто придет посидеть у моей кровати, будут это видеть, и чего никто не скажет, то прорычат мне боли, боли время от времени, боли все чаще, боль беспрерывная, но каждый укол будет облегчением, которое я буду переплавлять в надежду, укол за уколом, пока не издохну, как зверь, во впрыснутой уколом надежде... Эндерлин еще может думать... Почему ему не говорят правду? Он еще человек. Они не ждут от него величия. У белого столика с так называемым обедом: савойская капуста в гигиенических целях, творог -- во всем привкус бережного отношения, только для того, чтобы Эндерлин дожил до первых гранок этого журнала! Он пробует на вкус. Творог дрянь! Он пробует на вкус мысль, что теперь, если Бурри не ошибается, можно бы писать все, что думаешь. Что, собственно? Вчера рыба, сегодня творог, завтра рыба, все одинакового вкуса, белки, пресно и скучно, как размышление, нужно ли ему вообще, если Бурри не ошибается, еще зарабатывать деньги на этот год, и потрясает его не итог, а пошлая будничность его размышлений. Обреченный на смерть, полагает он, не стал бы так думать. Бурри ошибается! Он пытается есть капусту, чтобы подкрепиться. Почему это никто еще, будучи уверен в близкой своей смерти, не совершал никакого великого и смелого дела? Покушения, например. Моя жизнь в обмен на его жизнь! Но моя жизнь уже не жизнь, а существование с уколом в руку и с детской кашкой между зубами, аллилуйя, и как цветет опять сирень за окном... Когда входит медицинская сестра, сестра Евфимия, и по-матерински спрашивает его, почему же он ничего не ел, вернее: почему мы ничего не ели (пока не начнешь совсем уже издыхать, они всегда говорят "мы": "У нас нет аппетита? Не вздремнуть ли нам часочек? Мы уже сходили по-маленькому?" -- и т.д.), Эндерлин съеда- 338 ет несколько ложек, но тут же все извергает обратно и, едва успевают привести его в опрятный вид, настойчиво просит, чтобы об этом не докладывали врачу. Он вдруг начинает бояться Бурри, который до сих пор был его другом. Эндерлин покажет ему, как он здоров. Он покинет эти стены. Он просто-напросто опровергнет их диагноз, который от него скрывают. О нет, ни в какое Кьянчьяно Эндерлин не поедет, и в Тарасп тоже, а плюнет, напишет открытку из Парижа с какой-нибудь шуткой сбоку насчет диеты, а если в Тарасп, то максимум на неделю, Бурри в угоду, но не поездом, нет, Эндерлин поедет на своей машине, и притом так, что на поворотах только шины будут визжать, и притом уже в пятницу, и не будет он пить в Тараспе водичку, от которой разит прелой серой, а будет играть в теннис, познакомится с какой-нибудь женщиной, очень молодой, на которой тут же на месте, за аперитивом, женится, на какой-нибудь, может быть, прибалтийской блондинке, которой построит дом с плавательным бассейном, и ровно через год от сегодняшнего дня состоится торжественное новоселье с поросенком на вертеле, виски сначала, виски потом, да, и с Бурри в качестве гостя, и Эндерлин загорелый, с гаванской сигарой во рту, смеясь, толкнет его в бок, своего врача-прорицателя... Почему именно на прибалтийке? Эльке, ночная сестра, прибалтийка, и это пугает его; фантазия больного, у которого нет уже выбора, человека без сил, который уже далеко не уйдет. За окном птицы. Женщины... Много женщин! Он не может думать в единственном числе. Все женщины! И мысли его только об их лоне, в их лоне; он думает не о какой-то одной, которую знает, а обо всех, которых упустил; лона; их рты и его язык у них во рту; когда их лица неразличимо похожи одно на другое; еще слова, которых он никогда не произносил и непристойность которых странно удовлетворяет его, вызывая неудовлетворенность; лона, губы, бедра, волосы, груди, глаза, которые при этом совсем сужаются, и лона, лона, все лона... а сам потеет от слабости, 339 когда, думая об этом, сидит на краю кровати с растопыренными для опоры руками, в изнеможении и смотрит в открытое окно: деревья, крыши, невидимый самолет в небе, лишь белый его след, который врезается острием в синеву и затем, похожий на шлейф, медленно распадается на хлопья и тает, дымовые трубы, которые, наоборот, остаются, трепыхающееся на плоской крыше белье, провода, горы за проводами, на которых сидят воробьи, много труб, крыш, островерхих, плоских, деревья поднимающейся в горы аллеи, осколок сверкающего озера, циферблат башенных часов, стрелки, которые незаметно передвигаются, ничего больше -- он уже несколько недель видит это изо дня в день... итальянцы на лесах, время от времени они подвешивают к подъемнику бадью, которую потом тянут вверх, мускулистые, голые до пояса парни. Ничего не меняется от того, что Эндерлин смотрит в другую сторону. Близкое или далекое, все едино: кровать, циферблат, громыхающий подъемник -- сплошь предметы, которые Эндерлина переживут. Демонстрация навязшего в зубах знания; без посланца богов. Надежда на величие оказывается на поверку чепухой, только жалость к себе проявляется откровенно и бесстыдно. Не то чтобы Эндерлин сейчас заплакал, нет! Он только потеет, и вдруг стучат. -- Войдите! -- говорит Эндерлин, ложась на койку и укрываясь, и, когда во внутреннюю дверь стучат еще раз, голосом более громким: -- Войдите! Это я. -- Садись, -- говорит он. -- Как дела? -- спрашиваю я и, чтобы опять не забыть, кладу тетрадь, не дожидаясь ответа, на белый стол с лекарствами и инструментами; я вижу ампулы, шприц, иглы в спирту. -- Твоя статья! -- говорю я. -- Я прочел ее, по-моему, это здорово. Эндерлин ни звука. -- Слушай, -- говорю я, выходя на балкончик, -- у тебя здесь действительно красивый вид! Как будто это мое первое посещение. Я смущен, но не знаю чем, потираю руки. -- Да, -- спрашивает Эндерлин, -- а как твои дела? 340 Я нахожу, что сегодня великолепный день. Может быть, Эндерлин ждет, что я подробнее выскажусь о его статье; но, когда я делаю такую попытку, Эндерлин глядит мимо меня, и разговора не получается. -- Особенно, по-моему, здорово... -- говорю я и вижу, что он не слушает. -- Спасибо, -- говорю я, снова входя в палату, -- я работаю. -- Теперь я набиваю табаком трубку, человек, который твердо стоит на земле, затем садится, трубка в кисете, я не буду курить, палата есть палата, даже если и окно настежь, я -- посетитель, умеющий вести себя, но здоровый: не бесцеремонный, но здоровый, такой, который говорит о делах, о мировых проблемах, самозабвенно, с набитой трубкой во рту, не закуривая, одержимый заботой не об Эндерлине, за которым и так ведь ухаживают, которому приносят и цветы, и фруктовый сок, а заботой о Европе, о человечестве вообще, на сей раз особенно в градостроительном отношении, градостроительство как политическая проблема, по этому поводу у меня есть что сказать, хотя Эндерлин слышит это не в первый раз. Разговора не получается, только лекция, поскольку Эндерлин молчит. Наверно, это от смущенья я закуриваю трубку. -- Что с вашим журналом? -- спрашиваю я. Чтобы вывести Эндерлина из апатии. Я же не знаю, что с сегодняшнего утра Эндерлин считает себя обреченным; его жалость к себе, немая, но ощутимая, постепенно нервирует меня, даже делает грубым. Я, правда, перестаю курить, но роняются фразы, которые должны доказать ему, что он выздоровел: -- Этот ваш журнал! -- беспощадно: -- Сам-то ты верил когда-нибудь в этот журнал? Я становлюсь груб, я знаю. -- Это нам известно, -- говорю я, -- каждый обещает сотрудничать, чтобы его имя фигурировало, а как только доходит до дела, все заняты чем-то другим, и ты, дорогой мой, как ответственный редактор, еще наплачешься. Я не знаю, что стряслось с Эндерлином, и никак не нахожу верного тона, по от этого болтаю без умолку. -- Да, -- говорю я, -- надо будет как-нибудь повторить наш поход па Этцель!1 ' Лесистый горный хребет в Швейцарии. 341 Он улыбается. -- Как только ты будешь опять в форме, -- говорю я, и мне надо бы, собственно, уйти. Но как? Лучше всего сказать: "Мне надо, однако, идти!", покуда Эндерлин пьет маленькими глотками фруктовый сок, и я уже стою, обеими руками держась за его койку, как за детскую коляску, взгляд мой устремлен в будущее, которое требует планирования; градостроительство как политическая проблема. Я спрашиваю Эндерлина, как же жить нашим потомкам, как Эндерлин представляет себе, например, транспорт через десять лет, через тридцать лет, через пятьдесят лет, это действительно вопрос -- не для Эндерлина, а для мира, особенно для нашего западного мира, между тем как Эндерлин (но я этого не замечаю по его виду) способен думать только о вероятной продолжительности собственной жизни: год, в лучшем случае год... Когда входит сестра, чтобы сделать господин Эндерлину ежедневный укол, я некоторое время, как полагается, молчу, спрятав свою трубку с появлением сестры, которой приходится колоть второй раз. Бедный Эндерлин! Я понимаю, что он не слушает меня как следует, я думаю, что понимаю его; эти ежедневные впрыскивания, один раз в левую и один раз в правую руку, действуют на нервы, тем более если игла иногда не попадает в вену. Я понимаю. Когда Эндерлин молча опускает рукав пижамы, я спрашиваю, чтобы отвлечь его, какого он мнения о книге, что лежит у него на тумбочке. Я могу спокойно курить, говорит он. Почему-то ему все-таки хочется, чтобы я остался; но теперь мне действительно надо идти, что нелегко, потому что Эндерлин вообще ничего не говорит. При этом он думает, я вижу, думает непрерывно. От смущения я говорю об общих знакомых. Сплетни. Кто теперь с кем. Он слышит это, но пропускает мимо ушей. Рабочие за окном на лесах, я гляжу туда, итальянцы; тоже проблема: если так пойдет дальше, население нашей страны однородным не будет. На это Эндерлин тоже никак не отзывается. Когда я пытаюсь пробиться к нему иначе, спрашиваю, например, сколько лекций должен он прочесть в Гарварде, он, правда, отвечает, но так, словно это его не касается, словно я мелю вздор. Так что же тут еще остается? 342 Он спрашивает, какой сегодня день педели, какое число; больше ничего... Наконец я ушел. Первый посетитель, первый, на ком он должен был испытать свою силу для тайны, преодолен... Башенные часы бьют четыре. Год -- долгий срок. Если бы он смог закричать! Бурри прав: сорок два -- это не старость. Позже вечером, когда Эндерлин, сонливый от укола, попытался думать с открытыми глазами, глядя па эту гигиеническую виселицу в сумерках... Почему не повесишься? -- вот что он, может быть, думает, глядя на эту белую перекладину над койкой, в то время как каждую четверть часа становится все темней и темней. Что уж тут думать. Смерть, сколько ни думай, воображению не поддается... Его лицу, когда он зажег свет, его лицу в зеркале шкафа, где уже несколько недель висит его костюм, его лицу и его голой шее и его коже нужно солнце, ничего больше, солнце в Энгадине или у моря. Или в Перу! Внезапно он думает об этом без иронии: Перу -- страна его надежды! Может быть, Эндерлин воображает себя сидящим на лошади, которая ржет, год в Перу, человек, ускакавший на коне, -- я этого не знаю... Что можно вообразить: старение, от которого он, если Бурри не ошибается, избавлен и, если ошибается, не избавлен... Сонливый от укола, но бодрствуя от испуга, причем то, что его испугало, кажется ему сном, он лежит с закрытыми глазами и вытянутыми руками и кисти его рук свисают с койки, в сущности, он не хочет жить, чтобы не стареть, но, когда ему приносят диетический ужин, когда сестра, как всегда, приподнимает подушки, чтобы господин Эндерлин сел, он питает свое тело, и, когда через полчаса сестра возвращается, чтобы убрать поднос, она говорит: -- Молодцом, господин Эндерлин, молодцом! Он не повесится... Для Бурри, я понимаю, это щекотливая ситуация. Он знает только, что карточка лежала на его столе, и подозрение, что Эндерлин прочел эту карточку, занимает его настолько, что за нашими вечерними шахматами он портит 343 партию. Во всяком случае, славный наш Эндерлин вел себя довольно странно, когда он сегодня утром сообщил ему о его полном выздоровлении и скорой выписке. Подозрение, впрочем, возникло у Бурри во второй половине дня, когда он хватился карточки, заготовленной им не для Эндерлина, а для другого пациента, которому предстоит перевод в санаторий, и когда нашел эту карточку в корзинке для бумаг, исписанную на обороте благоприятными данными анализов для Эндерлина. Дурацкая небрежность! Мой совет Бурри просто поговорить с Эндерлином кажется ему совершенно неприемлемым. Это только утвердило бы Эндерлина в мысли, что от него скрывают правду. С этим я соглашаюсь. Бурри не видит другой возможности, он просто выпишет Эндерлина и будет за ним наблюдать. Если человек считает, что ему осталось жить только год, в лучшем случае год, он же не станет жить так, как жил до сих пор, считает Бурри. И я не возражаю, чтобы мы могли сыграть еще вторую партию, которая, надо надеяться, будет лучше. Теперь у меня белые. Бурри по-прежнему неспокойно; поэтому он так медленно расставляет фигуры, так, словно вспоминает, где место слонов и где -- коней. Разве я, спрашивает он, после того как я пошел королевской пешкой, стал бы жить так же, как до сих пор, знай я, что не позднее чем через год меня не будет в живых. Я этого не знаю. Честное слово. Я не могу этого представить себе. Я разыгрываю разнообразия ради гамбит. Что я могу представить себе (потому что сам испытал это): его пробуждение на следующее утро, рассвет за открытым окном (идет дождь), серый и без трещин, как гранит; из этого гранита, как крик, но беззвучно, вдруг лошадиная голова с красной гривой, она ржет, но беззвучно, с пеной на зубах, но туловище застряло, вырвалась только голова, глаза большие, безумные, ищущие милосердия, -- все это одно мгновение, -- затем терракота, искусно раскрашенная, черные ноздри и белые, как мел, зубы, все только раскрашено, красная грива застыла, все медленно уходит назад в скалу, которая беззвучно смыкается, без трещин, как рассвет за 344 окном, серый, как гранит Сен-Готарда; в долине, глубоко внизу, далекое шоссе, виражи, полные крошечных пестрых автомобилей, которые катятся в Иерусалим... Вдруг я в Иерусалиме. Уже час назад, когда я пересек Иордан -- просто канаву -- и затем, попетляв по мертвой долине с верблюдами, вдруг увидел высоко над пустыней далекие каменные стены, желтые, как янтарь, каменные стены на утреннем солнце, это был Иерусалим -- каким я его представлял себе... И вот я стою здесь, выйдя из своей машины, турист, не единственный, но в одиночестве. Дамасские Ворота. Когда я запираю машину, меня осеняет: Масличная гора, я проехал мимо нее не из равнодушия, а из-за ожидания, что сейчас будет Масличная гора. Как только перестаешь ехать, становится жарко. Я ехал семнадцать дней, чтобы стоять здесь, чтобы снова отпереть машину, чтобы выпить чаю из термоса, чтобы снова запереть машину; но вот и это сделано. Дамасские Ворота: мощно, красиво, известная римская кладка. Зачем эта поездка? Я спрашиваю себя; но вот я здесь. И это неправда, что я здесь. Дамасские Ворота на утреннем солнце, арабы, крик осла. Мое пребывание здесь как факт: я не в каком-то другом месте. Я вижу свой автомобильный номер в Иерусалиме, колючую проволоку на стене, пулеметы за мешками с песком. Чтобы проехать через границы арабских государств, я извел не менее шести метрик, это между прочим, только чтобы сказать, что я действительно проделал это путешествие. Несколько тысяч километров. И уже теперь я знаю, что и через много часов, когда я все осмотрю до изнеможения, это будет неправдой. Я вижу: дом Пилата, по меньшей мере то самое место, пятница, двор, тень, так что я задерживаюсь, ветки с лимонами в листьях, вид через аркаду на арабскую мечеть вместо Соломонова храма, ее купол словно из блеска мыльных пузырей. Не знаю, каждую ли пятницу это бывает: я вижу, как монахи опускаются на колени во дворе Пилата, францисканцы, все в коричневых сутанах, кое-кто в белом или желтоватом тропическом шлеме, лица в пенсне, там и сям жуж- 345 жат камеры, снимающие их молитву, паломники в шортах, северяне, принимающие юг за дачное место, крестятся и преклоняют колена, покуда францисканцы не поднимаются, чтобы отшагать Крестный путь. Я следую за бормочущим шествием. Шествие через арабский базар, шествие меньшинства, дозволенное законом, арабская полиция заботится о беспрепятственном следовании; жара, в узких улочках и солнце, и тень, и где светит солнце, все в дымке, сквозь которую ничего не видно, в темноте стучат молотки по меди, ослы кричат и здесь, арабы сидят на корточках у своих ларьков, молча, с длинными наргиле, базар, я вижу мясо, распоротую овцу, мясо в крови на солнце, с душком и облепленное мухами, францисканцы преклоняют колена и молятся на каждой остановке, туристы тоже, плащаница Вероники, и всегда кто-нибудь крестится раньше, чтобы потом подняться и снять других, в том числе и монахи, которые снимают своих братьев. Я только смотрю. Я заранее боюсь Голгофы. (Наши художники, Брейгель и другие, ввели меня в заблуждение: Голгофа находится не за пределами стен.) Мы на Голгофе. (Я ожидал: скалы или каменистая земля, без тени уже много тысячелетий, может быть, какие-нибудь колючки, травинки на жарком ветру пустыни). Здесь упал Иисус с крестом, я вижу это место, а там вон воткнули крест в землю, спуск к могиле по мраморной лестнице, свет свечей в сумраке, Голгофа как интерьер, архитектура, которую нужно мысленно отбросить, шарканье паломников по мрамору, теперь надо снять темные очки, чтобы что-то увидеть. И все меньше правда, что я здесь. Мрамор, решетка, мрамор, свечи, мрамор, ладан, помпезно и затхло. Я не могу свыкнуться с ладаном, но остаюсь до ухода богомольцев; турист. Я вижу: место, где стоял крест, мрамор распорот, как платье, голая скала как мясо, дыра в скале, дыра для креста... Потом я продолжаю осмотр, и Гефсиманы тоже, полдень, слишком жарко, чтобы что-то есть, кругом ничего, кроме пустыни, долин и гор из желтого песка, никаких больше деревень, хуторов, Иерусалим -- единственный город под небом, солнце кружит над Иерусалимом, я иду пешком, Гефсимана -- это садик, отрада тени, но я не сажусь. Я вижу: это маслина, где молился Иисус, сухое, корявое, серебристо-серое дерево. Сторож в форменной куртке, христиа- 346 нин-араб, указывает мне па легендарные следы ног в скале, и я даю ему, как он того и ждет, монетку. Архитектура и здесь, мрамор и ладан, и здесь тоже распорот мраморный пол, чтобы видна была священная скала... Все остается видимостью. Под вечер, когда я еду вниз и на каком-то вираже останавливаюсь, чтобы еще раз оглянуться на Иерусалим, на его стены при контровом свете, я знаю лишь то, что знал и до того, как приехал сюда, я еду дальше в твердой решимости никогда об этом не рассказывать. Потом я все-таки рассказываю. Вдруг праздник. Повода не знает никто, Бурри тоже, который хоть и с опозданием, как всегда ("Мне пришлось еще принять роды!"), все же явился, праздник с размахом, дамы в вечерних платьях располагаются на паркете, господин, который в центре их внимания (Зибенхаген?), острит, скрестив ноги, в саду танцуют, торшеры, ядовито-зеленый газон под торшерами, Бурри в смокинге, он поверил розыгрышу, единственный, кто мог бы угадать повод, врач-прорицатель... Год прошел. Эндерлин, хозяин этого вечера, купил себе дом с садом и плавательным бассейном, который сейчас освещен и куда как раз бросают какую-то молодую даму, ее крики, потому что холодно, грандиозная, кажется, потеха; только Бурри, акушер в смокинге, топчется без дела и хочет есть, проигрыватель поет "Rien de rien, non, je ne regrette rien"1, a Бурри тем временем угощается остатками и все еще не понимает, что это значит; друзья с осоловелыми глазами и съехавшим галстуком, какая-то пара в обнимку на диване, Эндерлин в саду в гамаке, Эндерлин в возрасте сорока двух лет, одиннадцати месяцев и точно семнадцати дней; его похмелье оттого, что он остался тем же... Значит, стареть! Рассвет -- но без лошадиной головы... 1 "Нет, пустяки, я не жалею ни о чем" (франц.). 347 Серый -- но без крика... Глупости, говорит Бурри, ты простудишься. Врач-прорицатель! Глупости, говорит Эндерлин, я доживу до семидесяти. Гости ушли... Пойдем теперь, говорит Бурри. Птицы щебечут... Бурри ушел. Значит, стареть! Эндерлин не пил. Он этого уже не переносит, известные ограничения устанавливаются без указания врача, так сказать, добровольно; не хочется оказываться совсем разбитым на следующее утро. До этого уже дошло. Еще он чувствует себя, так сказать, молодым. Только надо беречь себя. Ему льстит, когда его находят моложе, чем он на самом деле. До этого уже дошло. Он дарит драгоценности, когда любит. Раньше он не додумался бы до этого. У ювелира, поднимая глаза от колец и бус, он пугается: драгоценности дарят сплошь пожилые мужчины. Еще никто не встает в трамва