ство, отдает добычу воображению. Жизнь была бы невыносима для старика, если бы и в своей немощи он боялся бы смерти не более, чем в юности. Бесчисленные недуги, приходящие с дряхлостью, и мысль о том, что все радости позади, немедленно подвигли бы его своей рукой положить конец этому горестному прозябанию, но, по счастью, презрение к смерти покидает его как раз в то время, когда оно могло бы оказаться роковым, и жизнь приобретает мнимую ценность пропорционально тому, как утрачивает истинную. Обычно наша привязанность к окружающим предметам тем крепче, чем больше мы к ним привыкаем. "Мне не хотелось бы, - говорит французский философ, - чтобы мой давнишний приятель, старый столб, был кем-то вырыт!" Привычка к определенным предметам незаметно переходит в желание постоянно их видеть, и тогда мы расстаемся с ними очень неохотно. Вот почему старики так жадно оберегают все свое. Они любят мир и все сущее в нем, любят жизнь и все ее дары не потому, что она еще доставляет им радость, но потому, что они давно к ней привыкли. Вступив на китайский престол, Чэнь Ван, прозванный Целомудренным {1}, повелел освободить из тюрьмы всех, кто был несправедливо заточен в предшествующие царствования. Среди тех, кто пришел благодарить своего избавителя, оказался величавый старец, который, пав к ногам императора, обратился к нему с такими словами: - Великий отец Китая, взгляни на восьмидесятипятилетнего горемыку, которого бросили в темницу двадцатидвухлетним юношей. Меня заточили, хотя я не совершил никакого преступления и не видел моих обвинителей. С тех пор более пятидесяти лет провел я в одиночестве и мраке и привык к страданиям. Ты возвратил мне свет, и, ослепнув от его сияния, я брожу по улицам в надежде отыскать друзей, которые помогли бы мне, утешили или хотя бы вспомнили меня. Но мои друзья, семья, родственники - все давно умерли, и меня некому вспомнить. Дозволь же мне, Чэнь Ван, дожить горестные дни в моей темнице, ибо ее стены милее мне самого пышного дворца. Жить мне осталось недолго, и я буду несчастен, если только не проведу остаток дней там, где протекла моя молодость, в той тюрьме, откуда тебе угодно было меня освободить. Привязанность этого старца к своей темнице сходна с привязанностью, которую мы питаем к жизни. Мы привыкли к своей тюрьме, мы смотрим по сторонам с досадой, мы недовольны таким обиталищем, и все же продолжительность нашего заключения лишь увеличивает нашу любовь к темнице. Нами посаженные деревья, нами построенные жилища и взращенное потомство - все это прочно связывает нас с землей и делает горьким прощание с ней. Для молодых жизнь - незнакомка, спутница, еще полная тайны, а потому поучительная и занимательная, им приятно с ней, но ее общество не очень ценят. Мы же, доживающие свои дни, смотрим на жизнь, как на старого друга. Шутки ее нам заранее известны, ей больше нечего нам поведать такого, что заставило бы нас улыбнуться, мы не ждем от нее никаких новых радостей. И все-таки мы любим ее; даже лишенные всего, что придавало ей прелесть, мы все-таки любим ее; мы бережем скудеющее сокровище со все увеличивающейся скупостью и испытываем невыразимые муки при роковом с ней расставании. Англичанин сэр Филипп Мордаунт был молод, хорош собой, прямодушен и храбр. Он был богат и пользовался расположением своего короля, что уже равносильно богатству. Жизнь открыла ему свою сокровищницу и сулила долгую чреду счастливых дней. А он, едва вступив на ее порог и отведав радостей, почувствовал пресыщение. Он говорил, что жизнь внушает ему отвращение, что ему надоело без конца ходить по кругу, и, отведав все наслаждения, он убедился, что с каждым разом удовольствие от них слабеет. - Если жизнь так непривлекательна в молодости, - воскликнул он, - какой же она будет в старости? Если и теперь она еле переносима, то уж тогда, конечно, станет омерзительной. Эта мысль ежечасно отравляла ему существование, и, наконец, со всем спокойствием, какое может дать извращенный рассудок, он положил конец своим сомнениям с помощью пистолета! Если бы этому заблудшему юноше объяснили, что чем больше живешь, тем жизнь становится сладостней, он ждал бы старость без содрогания, нашел бы в себе мужество жить и принес бы пользу обществу, которому нанес ущерб, малодушно его покинув. Прощай! Письмо LXXIV [О посредственностях, объявляемых гениями.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Читая здешние газеты, я за какие-нибудь полгода встретил в них упоминания не менее чем о двадцати пяти великих людях, семнадцати очень великих и девяти гениях. "Это те, - утверждают газеты, - на кого будут с восхищением взирать потомки, это имена, чья слава будет изумлять грядущие века". Что же получается? Сорок шесть {1} великих людей за полгода составит за год девяносто два. Хотел бы я знать, как потомки сумеют запомнить их имена! И неужели у будущих поколений не найдется других дел, кроме заучивания столь длинных списков? А между тем стоит мэру произнести речь, как его тотчас объявляют великим человеком. Стоит только педанту издать in folio {В лист (лат.).} свои прописные истины, как он незамедлительно становится великим. Стоит виршеплету зарифмовать свои избитые чувства, как и он становится гением на час. И как бы ничтожен ни был предмет подобных восторгов, за каждым следует толпа еще более ничтожных поклонников. Под восхищенные клики своей свиты шествует он к бессмертию, самодовольно оглядываясь на бегущих обожателей и мало-помалу обзаводясь всеми нелепыми странностями и причудами, коими чревато сознание собственного величия. Вчера некий господин пригласил меня отобедать, обещая попотчевать оленьей ляжкой, черепаховым супом и великим человеком. Я пришел к назначенному часу. Оленина оказалась превосходной, суп отличным, а знаменитость - невыносимой. Только было я отважился заговорить, как меня резко оборвали. Дабы вернуть утраченную репутацию, я предпринял вторую, а затем и третью вылазку, но опять был вынужден в панике отступить. Тогда я решил пойти в атаку еще раз, но с более укрепленных позиций, и заговорил об управлении в Китае. Но он и тут оборвал меня, стал перечить и доказывать нечто противоположное. "Великий боже! - подумал я, - этот человек воображает, будто знает Китай лучше меня!" Я поглядел по сторонам, желая удостовериться, кто из присутствующих на моей стороне, однако все взоры были восторженно устремлены на знаменитость, а потому я счел за благо умолкнуть, как подобает воспитанному человеку, и не вмешиваться более в разговор. Стоит только человеку здесь приобрести круг подобных почитателей, и он может с этих пор творить любые нелепости - все объяснят возвышенностью натуры или рассеянностью ученого. Если он нарушает общепринятые правила приличия и путает чайницу с табакеркой, все уверяют, что мысли его были заняты более важными делами. Говорить и поступать, как все прочие смертные, - значит показать, что ты не более велик, чем они. В самом понятии величия уже заключена некоторая странность - ведь нас редко поражает то, что схоже с нами самими. Когда татары избирают далай-ламу2, они сразу же помещают его в темном углу храма, где он должен сидеть, полускрытый мраком от людских взоров, сдерживая малейшие движения рук, губ и глаз, а главное, храня торжественное безмолвие. Однако это лишь начало его обожествления. Повсюду рассылаются вестники, которые рассказывают народу о благочестии далай-ламы, его отрешенности от житейской суеты и любви к сырому мясу. Люди верят им, спешат в храм и простираются ниц перед далай-ламой, который теперь превращается в идола. Он выслушивает их мольбы, сохраняя полную неподвижность, чем доказывает свою божественную сущность, и с этих пор жрецы кормят его ложкой бессмертия. По такому же рецепту здесь пекутся великие люди. Идолу достаточно только держаться особняком и подождать, чтобы ничтожные его почитатели пропели ему повсюду хвалу, - и тотчас же этого государственного мужа или сочинителя заносят в свиток славы и восхваляют до тех пор, пока восхваления эти остаются в моде, или же до тех пор, пока ему удается скрывать от света свое полное ничтожество. Я побывал во многих странах и повидал немало городов, и не было города, где не обитало бы десятка таких вот маленьких гениев, которые воображают, будто известны всему миру и превозносят славу друг друга. Довольно забавно наблюдать, как такие доморощенные знаменитости обмениваются комплиментами. Я присутствовал при том, как некий ученый немец был объявлен остроумнейшим человеком в мире за панегирик, с которым он обратился к некоему монаху. Однако монах вскоре разделил с ним эту славу, ответив таким же панегириком, и в результате оба удалились под всеобщие рукоплескания. Незаслуженное поклонение, которым окружен великий человек такого сорта, нередко сопутствует ему и после смерти. Часто кто-нибудь из его ничтожных поклонников, преисполнясь сознанием величия предмета, пишет историю его жизни и трудов. Сочинения эти, как правило, повествуют о коловращениях между камином и покойным креслом. Из такой книги мы узнаем, в каком году гений родился и в сколь раннем возрасте обнаружил необыкновенные способности и прилежание, а также знакомимся с образчиками его младенческого остроумия, записанными его матушкой или тетушкой. Следующий том посвящен его университетским годам, и мы узнаем, с какой поразительной быстротой он набирался учености, как превосходно штопал дырявые чулки и как додумался оборачивать книги бумагой, чтобы не портился переплет. Затем наш герой вступает на литературное поприще и издает свои писания in folio. Отныне колосс воздвигнут, и его труды жадно расхватываются любителями редких книг. Ученые общества приглашают его стать их членом. Он вступает в полемику с иноземным мудрецом с длинным латинским именем, одерживает победу, удостаивается похвалы глубокомысленных и важных авторов, очень любит поросенка в яичном соусе, становится президентом литературного клуба и умирает в зените славы. Счастлив тот, кто сумеет обзавестись таким ничтожным, но верным почитателем, который во всем хранит ему преданность и обороняет его хвалой и хулой от всех противников, питает его гордость, пока он жив, и превозносит его после смерти. Мы же с тобой, друг мой, не имеем таких почитателей, мы не принадлежим и никогда не будем принадлежать к сонму великих, что нас нимало не заботит, а посему постараемся быть честными людьми и не терять здравого смысла. Письмо LXXV [В защиту необходимости услаждать читателей новыми книгами.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Множество людей в этом городе живет сочинением книг. Между тем в каждой большой библиотеке тысячи томов остаются непрочитанными и забытыми. В первые дни моего пребывания здесь я никак не мог взять в толк, отчего это происходит. Возможно ли, думал я, чтобы возникала нужда в новых книгах, когда старые еще не прочитаны? И зачем людям изготовлять товар, когда рынок и без того им завален, да притом еще лучшего качества, чем нынешний? Однако то, что поначалу озадачило меня, свидетельствует лишь о мудрости и утонченности этого народа. Даже если прежние сочинения написаны лучше {1}, творения живущих ныне писателей обладают тем преимуществом, что отмечены печатью нового времени. Былое принадлежало другим, настоящим владеем мы, а посему нам прежде следует изучить свое, а уж потом на досуге перенестись воображением во времена Шону {2}, царствовавшего за двадцать тысяч лет до сотворения Луны. Древние книги, подобно старинным монетам, могут доставить удовольствие людям любознательным, но для обихода полезнее современные книги, как и монеты, находящиеся в обращении. Первые нередко ценятся выше своей действительной стоимости, их заботливо берегут, а вторые редко идут выше своей правильной цены и их безжалостно терзают руки критиков и компиляторов. Сочинения древних авторов хвалят, а современных - читают. Мы благоговеем перед сокровищами предков и свою любовь к ним выставляем напоказ, а книги современных гениев нас пленяют, хотя мы стыдимся в этом признаться. Мы берем в руки древние сочинения с тем же чувством, с каким отправляемся с визитом к вельможам: это нелегкая церемония, и тем не менее нам не хотелось бы от нее уклониться. Знакомство с современной книгой похоже на беседу с другом: она, возможно, не льстит нашему тщеславию, зато доставляет больше удовольствия. Чем образованнее общество, тем нужнее новые книги. В век просвещения почти каждый становится читателем и внемлет поучениям типографского станка, а не поучениям с церковной кафедры. Проповеди бонзы хороши для невежественного крестьянина, но только проникновенное слово хорошего писателя способно воздействовать на сердце, вкусившее изнеживающих плодов цивилизации. Книги необходимы, дабы исправлять пороки людей просвещенных, но пороки эти непрерывно меняются, стало быть, и противоядие надо изыскивать каждый раз новое. Я не считаю поэтому, что книг в Англии издают слишком много; наоборот, их следовало бы издавать гораздо больше, ибо они - наилучшее орудие исправления общества. Жителей каждой страны должны наставлять или писатели, или проповедники, но чем шире круг читателей, тем уже круг слушателей, тем полезнее писатели и менее нужны бонзы. Вот почему, на мой взгляд, государству следовало бы не жаловаться на то, что сочинителям платят не по заслугам, хотя на самом деле они еле сводят концы с концами, но всемерно содействовать умножению их числа, а также поощрять их трудолюбие. Бонзу вознаграждают огромными богатствами за то лишь, что он наставляет немногих и самых невежественных людей, и уж, конечно, бедный образованный сочинитель, который способен учить добру миллионы, не должен заботиться о хлебе насущном. Согласен, что действительно талантливый человек всем наградам предпочитает славу, но в наш просвещенный век стяжать ее, пожалуй, труднее, чем прежде. Сколько превосходных писателей на закате Римской империи, когда образованность процветала, так и не добилось ни славы, ни бессмертия, которое считали своим уделом по праву! А сколько византийских авторов, писавших в ту пору, когда Константинополь был утонченным законодателем империи, теперь покоятся в европейских библиотеках или не напечатанные, или не читаемые! Да, все лавры выпали на долю тех, кто были первыми, в те века, когда и Рим, и Византия еще оставались варварскими государствами. Но вместе с ростом образованности множилось и число сочинителей, и многочисленность эта пагубно сказывалась на их известности. Вот почему только естественно, если писатель, понимая, что его сочинения не принесут ему славы в грядущем, старается в настоящем извлечь из них какую-то пользу и для себя. Чем бы ни были движимы люди, взявшиеся за перо, - корыстью или жаждой славы, - страна, где они наставляют и поучают, становится просвещеннее и счастливее. Те же страны, где дозволены одни проповеди жрецов, коснеют в невежестве, религиозных предрассудках и рабстве. В Англии, где печатается столько новых книг, сколько во всей Европе, в народе царит дух свободы и разума. Да, англичане нередко поступали как глупцы, но мыслят они обычно как люди. Единственная опасность от такого изобилия новых книг заключается в том, что некоторые из них способны принести обществу вред, а не пользу. Но там, где писателей много, они сами обуздывают друг друга, и печатное обличение, пожалуй, самая страшная кара для человека, злоупотребившего печатным словом. Однако следует англичанам отдать должное: такого рода писатели встречаются здесь редко. Большинство печатающихся книг предназначено для того, чтобы наставлять человеческие сердца или содействовать общественному благу. Самый скучный сочинитель с почтением рассуждает о добродетели, свободе и любви к ближнему, рассказывает свою правдивую повесть, не скупясь на добрые и разумные советы, предостерегает против рабства, мздоимства или укуса бешеной собаки и с самыми благими намерениями старается сделать так, чтобы его журнал и поучал, и развлекал. А вот французские борзописцы, которые не находят такого поощрения, куда белее вредны. Нежные сердца, томные глаза, Леонора, изнывающая от любви в тринадцать лет, исступленные восторги, тайное блаженство - вот скабрезное содержание их скабрезных записок. А если в Англии какой-нибудь любитель непристойностей позволит себе что-либо подобное, все его собратья по перу придут в неистовое возмущение, и от расплаты ему не уйти, даже прибегни он к могущественному покровительству. Вот так, друг мой, даже бездарные сочинители приносят известную пользу. Но есть и другие писатели, которых Природа одарила талантами щедрее прочих. Эти люди отличаются блеском ума и умением прекрасно выражать свои мысли. Это люди, отдающие всему человечеству те чувства, которые прочие приберегают для себя. Такие сочинители заслуживают того, чтобы страна, где им дано было увидеть свет, воздавала им самые высокие почести. Им принадлежит мое сердце, потому что им оно обязано любовью к людям. Прощай! Письмо LXXVI [Грация предпочтительней красоты. Аллегория.] Хингпу - к Лянь Чи Альтанчжи, через Москву. Я все еще нахожусь в Терки, где получил деньги, присланные, чтобы выкупить меня из рабства. С каждым днем моя прекрасная спутница внушает мне все большее восхищение. Чем ближе я узнаю ее душу, тем пленительней она мне кажется. Она прелестна даже среди дочерей Черкесии. Однако начни я судить об ее облике по законам скульптуры, то должен буду признать, что здешние женщины превосходят ее красотой, ибо природа не наделила Зелиду той правильностью черт, которой славятся черкешенки. Тем не менее в искусстве покорять сердца она далеко превосходит первых красавиц этой страны. Я часто спрашиваю себя, в чем тайна этих властных чар? Хотя здешние красавицы и восхищают мой взор, но чем чаще я их вижу, тем меньше они мне нравятся. Зелида же все более пленяет мое воображение, и каждый раз, когда я ее вижу, я убеждаюсь, что моя нежность и уважение возросли во стократ. Отчего я утрачиваю справедливость и красота с изъянами кажется мне лучше той, над которой природа трудилась с особым тщанием? Откуда это ослепление, когда человек, которого оставила равнодушным комета, восхищается метеором? Когда разум мой изнемог от мучительной загадки, на помощь пришла фантазия, и вот что мне пригрезилось {1}. Представилось мне, будто я нахожусь меж двух областей: одна зовется царством Красоты, другая - долиной Граций. Первая из них украшена всеми дарами Природы, самые разнообразные плоды отягчают деревья, в роще звучит музыка, воздух напоен ароматами, все радует глаз соразмерностью форм и гармонией и сулит бесконечные наслаждения. Долина же Граций не пленяет своим видом; ручьи и рощи в ней ничем не отличны, нигде не видно пышных куртин, среди деревьев не звучат мелодии, берега речки поросли камышом, и соловьиным трелям вторит крик грача. Все там - сама простота и естественность. Путника, как известно, всегда манит что-нибудь необычное: посему, сгорая от любопытства, я поспешил в царство Красоты, предвкушая радость знакомства с тамошней владетельной богиней. Вместе со мной туда устремились еще какие-то люди, но я с удивлением заметил, что навстречу нам шли другие, торопясь покинуть этот край, с виду столь благословенный. После некоторых усилий я удостоился чести предстать перед богиней, которая воплощала собой красоту. Она восседала на троне, а у его подножия стояли те, кто пришел столь же недавно, как я; все они зачарованно созерцали ее, восклицая: "О, какие глаза! Какие губы! Как нежен ее румянец! Как совершенен облик!" От таких похвал Красота опускала очи долу, пытаясь изобразить скромность, но вскоре вновь обводила нас взором, точно желая возбудить новые восторги. Она то старалась пленить нас улыбками, то хмурила брови, желая внушить нам не только нежность, но и почтительность. Это длилось довольно долго, но мы все обратились в зрение и даже не заметили, что богиня за все это время не проронила ни слова. Затем, однако, ее безмолвие начало нам досаждать. - Как! - говорили мы друг другу. - Неужто нам нечего ждать, кроме томных улыбок, нежных взоров и наклонений головы? Или богине угодно услаждать только наше зрение? Затем один из нас приблизился к богине и поднес ей плоды, сорванные по дороге. Она приняла дар рукой, белее горного снега, нежно и ласково улыбнулась, однако уста ее по-прежнему оставались безмолвны. Тут я заметил, что моим товарищам наскучило восторгаться богиней, и они, один за другим, начали уходить. Не желая остаться в одиночестве, я решил последовать их примеру, но у храмовых дверей меня окликнула женщина по имени Гордость, которой, казалось, не понравилось наше поведение. - Куда вы так спешите? - гневно спросила она. - Ведь богиня Красоты здесь! - Я видел ее, сударыня, - сказал я, - и нахожу, что она даже прекраснее, чем гласит молва. - Тогда отчего вы покидаете ее? - спросила женщина. - Я разглядывал ее так долго, что успел выучить черты ее лица наизусть. Выражение ее глаз остается одним и тем же; ее нос прекрасен, но он все тот же, каким был полчаса назад. Вот если бы ее лицо немного служило зеркалом разуму, возможно, я пожелал побыть с ней дольше. - Что за важность, есть у нее разум или нет! - возразила моя собеседница. - К чему ей разум, когда природа сотворила ее столь совершенной? Будь у нее заурядное лицо, вот тогда мысль могла бы его украсить, но любое изменение совершенных черт только портит их. Красивое лицо само по себе совершенство, и красивой женщине следует лишь оберегать и хранить его. Печать мысли только разрушит всю неизреченную его гармонию. Я на это ничего не ответил и поспешил в долину Граций. По дороге я догнал моих товарищей, побывавших в царстве Красоты, которые теперь тоже шли в долину Граций. Когда мы вступили в долину, окружающий вид начал неприметно становиться милее и краше. Все казалось таким естественным, таким уютным и приятным, что наши заледеневшие от восторга души обрели веселость и безмятежность. Нам не терпелось поклониться здешней богине, но найти ее никак не удавалось. Один говорил, что храм ее где-то справа, другой утверждал, что слева, третий - что он впереди, а четвертый уверял, что мы его миновали. Словом, все вокруг радовало нас, но мы не знали, где искать Грацию. В этой приятной неуверенности мы пробыли несколько часов и хотя очень хотели найти богиню, на задержку не сетовали. Каждый уголок долины ласкал глаз тихой прелестью, которая хотя и была неприметной, но тем не менее сразу овладевала душой, и наш укромный приют пленял нас все более. Однако мы продолжали искать богиню, когда нас вдруг остановил голос, донесшийся неизвестно откуда: - Если вы хотите увидеть богиню Грации, не ищите ее в одном облике, ибо их у нее тысячи. Всечасно меняясь под испытующим взором, она чарует не столько видом своим, сколько разнообразием. И мы беспечно любуемся ею, будучи не в силах что-либо предпочесть, но очарованные всем без остатка {Vultus nimium lubricus aspici. Hor. [И опасное для глаз прелестью личико. Гор[аций]] {2}.}. Она - то воплощение торжественного Раздумья, то - само Сострадание со слезами в очах; сейчас она вся светится радостью, мгновение спустя ее черты искажены мукой. Ее взгляд то манит нас, то корит за дерзость. Строго говоря, ни в одном из этих обликов богиню нельзя назвать прекрасной, но, воплощаясь в них всех, она неотразима. Прощайте! Письмо LXXVII [Поведение лавочника и его приказчика.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Лондонские лавки не хуже пекинских. В Лондоне торговец вешает над дверью картину, оповещающую прохожих о его товаре точно так же, как в Пекине таблицы заверяют покупателя в безупречной честности торговца {1}. Сегодня утром я отправился купить себе шелку на ночной колпак. Не успел я переступить порог лавки, как ко мне кинулся хозяин с двумя приказчиками в пудреных париках, спрашивая, что мне угодно. Трудно найти более предупредительных и вежливых людей. Стоило мне только посмотреть на что-либо, и они мгновенно бросались туда, куда был устремлен мой взгляд. Достаточно было одного моего движения, как они начинали метаться по лавке, желая мне угодить. Я заявил, что хочу купить хорошую ткань, и в тот же миг они предложили не менее сорока образчиков, один лучше другого, с прелестнейшими узорами и словно нарочно сотканных для ночного колпака. - Любезнейший, - сказал я хозяину, - не трудитесь мне что-нибудь объяснять. Я знаю толк в шелках и прекрасно вижу, что эта ткань, к примеру, такая же непрочная, как ваш эпонж. - Ваша правда, - согласился лавочник, который, как я потом заметил, взял за правило не перечить покупателю, - ваша правда, сударь, спору нет. Но поверьте на слово, сударь, - утром сама леди Трэн купила такую ткань на плащ. - Позвольте, милейший, - возразил я ему, - если дама и точно выбрала ее себе на плащ, это еще для меня не резон шить из нее ночной колпак. - Ваша правда, - вновь сказал он, - но что к лицу красивой даме, тем паче пойдет красивому джентльмену! Этот тонкий комплимент моей безобразной физиономии он ввернул с такой ловкостью, что я попросил отрезать на колпак этого шелку, хотя он мне решительно не нравился. Препоручив это приказчику, хозяин снял с полки несколько штук шелка, намного красивее прежнего, и развернул их передо мной. - Полюбуйтесь-ка, что за красота! - воскликнул он. - Лорд Змейкинг нынче утром посоветовал приятелю купить этого шелку к рождению его величества {2}. На жилет ничего лучше не найти. - Но мне вовсе не надобен жилет, - возразил я. - Не надобен? - повторил лавочник. - Тем настоятельнее я советую вам завести жилет сейчас. Ведь когда он вам понадобится, то обойдется намного дороже, поверьте слову. Покупайте всегда загодя, до того, как появится нужда, и тогда вас не обведут вокруг пальца, как говорят у нас в Чипсайде {3}. Его совет показался мне настолько здравым, что я почел за благо ему последовать. Да и шелк точно был хорош, а это усугубляло искушение, и я велел завернуть и его. Пока приказчики отмеряли и резали шелк, - не знаю почему, но проделывали они это очень медленно, - лавочник развлекал меня рассказом о новомодном обычае здешних знатных щеголих принимать гостей в халате. - Не угодно ли сударю взглянуть, из какого шелка их шьют? - спросил он и, не дожидаясь ответа, тотчас развернул передо мной штуку, которую сочли бы восхитительной даже в Китае. - Если бы знатные господа проведали, что я продал эту ткань кому-то, кто даже не носит титул "высокородие", они тотчас отказались бы от моих услуг. Сами видите, милорд, что она хоть и богата, но в самом строгом вкусе - как раз то, что сейчас в моде! - Я не лорд, - прервал я его речь. - Прошу прощения! - воскликнул он. - Однако, если вы надумаете обзавестись халатом, соблаговолите припомнить, что я предлагал вам отменный шелк. Честность, сударь, честность - вот мое правило! Вы можете шить халат сейчас, а можете погодить до той поры, когда шелк вздорожает, а халаты выйдут из моды. Но давать советы не по моей части. Короче говоря, почтеннейший Фум, он убедил-таки меня купить шелку на халат, и наверно уговорил бы купить добрую половину его товаров, останься я в его лавке подольше, да хвати у меня на это денег. Вернувшись домой, я еще долго дивился тому, как такой невежественный и заурядный человек сумел заставить меня делать то, что было выгодно ему. Я ведь знал, что печется он о собственной выгоде, притворно радея о моей, и все же в добровольном ослеплении я поддался власти тщеславия в сочетании с уступчивостью, с открытыми глазами угодил в расставленную мне ловушку и обрек себя на огорчения в будущем ради того, чтобы доставить ему удовольствие сейчас. Мудрость невежд в чем-то похожа на инстинкт животного. Ей мало что подвластно, но в этих узких пределах она действует решительно, энергично и успешно. Прощай! Письмо LXXVIII [Осмеяние французов в свойственной им манере.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Мои письма могли навести тебя на мысль, что англичане самый смешной народ в мире. Они точно смешны, но не больше других европейцев, которые смеются друг над другом, а азиаты - над ними всеми. При случае я тебе напишу о наиболее нелепых обычаях других европейских стран, а пока ограничусь Францией. Когда путешественник въезжает в это королевство, он прежде всего замечает, что все встречные и даже дети рассматривают его с развязным любопытством. Французы, как кажется, вообразили, будто они умнее всех на свете, и оттого таращат глаза, стараясь придать себе вид все замечающих наблюдателей. Не знаю уж по какой причине, но лицам тамошних красавиц свойственна болезненная бледность. Возможно, из-за этого они стали прибегать к румянам, а от румян появляются морщины, и вот к двадцати трем годам красавица обретает вид старой карги. Но хотя они, в сущности, никогда не выглядят молодыми, однако, можно с уверенностью сказать, никогда не считают себя старыми. Девица и в шестьдесят лет стремится к новым победам; она танцует ригодон {1}, хотя еле ковыляет, даже опираясь на трость, изображает юную барышню, играет веером, строит глазки и болтает о чувствах, раненых сердцах и смерти от любви, когда ее уже подстерегает смерть от старости. Подобно умирающему философу. она старается сделать свои последние минуты на земле самыми блестящими во всей ее жизни. Французы особенно гордятся своей обходительностью с иноземцами. И по правде говоря, столь учтивых нищих, как во Франции, мне нигде не доводилось видеть. В других странах у путешественника клянчат милостыню либо с жалобными воплями, либо с угрюмой злобой. Французский же нищий попросит подаяние с изящным поклоном и, поблагодарив вас улыбкой, пожмет плечами. А вот еще пример французской благовоспитанности, о которой следует упомянуть. Англичанин в обществе иностранцев, если знает, что его не поймут, никогда не заговорит на своем родном языке; даже путешествующий готтентот хранил бы молчание, если бы не был обучен другим языкам, кроме собственного. А француз начинает болтать с вами, не задумываясь над тем, понимаете вы его или нет. Его нисколько не заботит, знаете ли вы французский язык, и, глядя вам прямо в глаза, он говорит без умолку, задает тысячу вопросов и, за неимением лучшего, сам на них отвечает. Однако обходительность французов с чужестранцами далеко уступает их самовлюбленности. Все французское непременно лучше, чем у кого-либо другого, очаровательно, романтично и до того великолепно, что и сказать нельзя. Каждый сад - эдем, любая лачуга - дворец, каждая женщина - ангел! Они прищуривают глаза, разевают рты и восторженно восклицают: Sacre! {Черт возьми! (франц.).} Какая красота! О ciel! {О небо! (франц.).} Какой вкус! Mort de ma vie! {Клянусь жизнью! (франц.).} Какое величие! Кто может сравниться с нами? Только французы - цивилизованные люди, остальные же - двуногие варвары. Будь у французов мясо, они были бы лучшими поварами в мире, но и без мяса они могут угостить вас пятью блюдами из молодой крапивы, семью - из щавеля и дюжиной - из лягушачьих лапок. Когда привыкаешь, эти яства начинают даже нравиться, к тому же они не обременяют желудок и не вызывают колик. Обед обычно состоит не менее чем из семи горячих блюд. Правда, несмотря на такое изобилие, даже при гостях стол редко накрывают скатертью. Но можно ли за это осуждать французов? У людей, не имеющих нижнего белья, вполне извинительно отсутствие столового. Даже сама религия у них утрачивает торжественное величие. По дорогам чуть не через каждые пять миль обязательно попадается изображение богоматери в грязном чепце, старой красной юбке и с накрашенными щеками, перед нею теплится лампадка, от которой я, с позволения, конечно, святой девы, зажигал свою трубку. Иногда вместо богоматери стоит крест или распятие с деревянным Спасителем и всеми атрибутами - губкой, копьем, гвоздями, клещами, молотком, пчелиным воском и пузырьком с уксусом {2}. Меня уверяли, что некоторые из этих изображении упали с неба. Если это так, то на небесах обитают весьма посредственные мастера. Проезжая через их деревни, я нередко видел, что мужчины сидят у порога и вяжут чулки, в это время как женщины возделывают землю и подрезают виноградные лозы. Вероятно, поэтому прекрасному полу во Франции даны особые привилегии: они могут ездить верхом, разумеется, если удастся раздобыть лошадь, без дамского седла. Боюсь, что это описание покажется тебе излишне злым и скучным. Весьма возможно, но эту манеру описывать иностранцев я заимствовал у французов же и нахожу только справедливым вернуть им хотя бы часть насмешек, которыми они столь щедро осыпают других. Прощай! Письмо LXXIX [Приготовления обоих театров к зимним баталиям.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Два театра {1}, служащие местом увеселения здешних горожан, вновь открылись на зиму. В отличие от регулярной армии актеры затевают свои баталии в тот момент, когда другие покидают поля сражения. Когда европейцы перестают убивать друг друга по-настоящему, они развлекаются поддельными сражениями на подмостках. Танцмейстер опять подкидывает ноги выше головы, плотник мастерит рай из картона, герой украшает чело медью, а героиня принимается начищать свой медный хвост {2}. Одним словом, все пришло в движение, начиная от театрального письмоносца в желтой куртке вплоть до Александра Великого, взгромоздившегося на табурет. Битва между театрами вновь закипела. Война, открытая война, в которой не просят и не ждут пощады! Две певицы {3}, точно герольды, возвестили о начале этой распри, и весь город разделился на два враждующих лагеря. Ведь у одной соловьиное горло, у другой - лучшие манеры, одна приседает до земли, зато другая благодарит публику улыбкой, одна выходит скромно, как бы прося одобрения, другая - с уверенностью, которая вызывает у зрителей рукоплескания; одна пудрится, другая - нет; у одной необычайно длинная талия, зато другая держится непринужденней. Все, решительно все чрезвычайно важно и полно значения. Город, правда, еще не склонился окончательно на чью-либо сторону, поскольку тут есть над чем задуматься; соперницы продолжают состязаться в достоинствах, и вполне вероятно, что, ко всеобщему удовольствию, состязание это продлится до конца сезона. Говорят, у генералов обеих армий {4} есть в запасе солидные подкрепления. Если в одном театре покажут пару бриллиантовых пряжек, то в другом зрители увидят такие брови, которые вполне могут соперничать с пряжками. Если одни поразят мир позами, то другие не уступят им в искусстве пожимать плечами; там выводят на сцену толпу детей, здесь на сцену выводят толпу стражников в красных одеждах, которые, к вящему изумлению зрителей, вскидывают сабли на плечо. Меня уверяют, что здешняя публика ходит в театр не только развлекаться, но и чтобы извлечь для себя нравственную пользу. В ответ я лишь улыбаюсь. Когда я посещаю здешние театры, от ревущих труб, воплей за кулисами и криков на сцене у меня к концу представления голова идет кругом. И если, приходя в театр, я о чем-нибудь размышляю, то когда я ухожу, оказывается, что я обо всем забыл, оглушенный похоронным маршем, траурным шествием, джигой или бурей. Пожалуй, нет ничего легче, чем сочинять пьесы для английской сцены, и мне невдомек, отчего никто не взялся за это ремесло. Если сочинитель хорошо знает всю важность грома и Молнии, если он приобщен к тайнам смены декораций и применения люков, если понимает, когда следует показать зрителю канатоходца или водопад, если он постиг особенности таланта каждого актера и умеет приспособить к ним свои монологи и диалоги, значит ему известно все, чем можно угодить нынешнему зрителю. В театре этот блистает воплями, тот - стонами, третий - дрожью ужаса, четвертая - заламываниями рук, пятая - улыбками, шестая - обмороками, а седьмая - семенит по сцене с необыкновенной живостью, а посему наибольший успех ждет ту пьесу, где каждому из них дано блеснуть в полную меру. Нынче не актер должен приноравливать свой талант к поэту, а наоборот. Словом, чтобы написать сегодня трагедию, следует знать, как пользоваться театральными ахами и охами. Некоторое число этих восклицаний вперемежку с воплями "Боги!", "Что за мука!", "Какая пытка!" и "Проклятье!" доведут любого актера до судорог и исторгнут слезы из глаз зрителей; надо только пользоваться ими умеючи, и театр загремит от рукоплесканий. Но самое главное - это сцены с мольбами и стонами. Хорошо изучив вкусы здешних театралов, я настоятельно советую двум любимцам лондонской публики {5} вводить такие сцены в каждую пьесу. Лучше всего будет, если в середине последнего действия они выйдут на сцену, закатывая глаза и простирая руки к небесам. Слова тут совершенно излишни, достаточно обмениваться стонами. Они должны при этом менять тон от гневного до безнадежного, используя всю театральную гамму, и извиваться всем телом, изображая все оттенки отчаяния, а когда зрители оросят их страдания потоками слез, они могут с безмолвной торжественностью удалиться со сцены в разные двери, заламывая руки или хлопая себя по карманам. Такая трагическая пантомима растрогает зал не хуже самых страстных монологов и позволит сэкономить на вознаграждении автора. Дабы угодить публике, следует все пьесы сочинять в таком духе, да многие из нынешних пьес так и сочиняются. Такие пьесы, точно опиум, преисполняют сердце бессмысленным восторгом и освобождают разум от тяжкого бремени мысли. Вот красноречие, коим отличаются многие ныне забытые пьесы, некогда почитавшиеся превосходными; вот молния, равно озаряющая своим блеском и сверхъестественного тирана, "бурь пожирателя", и малютку Норвала {6}, "что чист, как неродившийся младенец". Прощай! Письмо LXXX [Пагубное стремление множить законы о наказаниях и применять существующие без всякого снисхождения.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Дух милосердия, которым исполнены китайские законы, всегда восхищал меня. Приговор о казни везут неторопливо, делая по шести миль в сутки, зато помилование отправляют с самым быстрым вестником. Если пятеро сыновей одного отца вместе совершили преступление, одного из них прощают, дабы род не прервался и было кому ухаживать за престарелыми родителями. Английским законам тоже не чужд дух милосердия, хотя некоторые в заблуждении и пытаются его подавить. Законы, однако, неохотно карают нарушителя и не позволяют блюстителям правосудия наказывать не в меру строго. При аресте должника возбраняется прибегать к оружию, ночной страже дозволяется обуздывать пьяных горожан лишь с помощью дубинки. Правосудие в подобных случаях точно прячет свою суровость и оставляет некоторые проступки вовсе без наказания, лишь бы не покарать за них чересчур сурово. Англичанин может гордиться не только тем, что над ним властны одни законы, но и тем, что законы эти смягчает милосердие. Страна, где законы суровы и соблюдаются неукоснительно, как, скажем, в Японии, оказывается под игом самой ужасной тирании. Монарх-тиран обычно страшен только для знати, бесчисленные же уголовные законы сокрушают своими жерновами все сословия, но особенно тех, кто вовсе беззащитен, то есть бедняков. Бывает, что народ попадает в рабство к им же учрежденным законам, как то случилось с афинянами при Драконте {1}. "Все, очевидно, началось с того, - пишет историк, - что хитрые преступники пытались обойти существующие законы: их злоумышления явились причиной появления нового, направленного против них закона. Но та же хитрость, которая помогала им обходить прежние установления, учила их, как обойти и новые. Они изобретали новые уловки, и правосудие отвечало новыми законами, но преступники по-прежнему его опережали. Если какие-нибудь действия объявлялись преступными, негодяй переставал их совершать и придумывал еще что-то, пока не наказуемое законом. Словом, те, против кого вводился закон, оставались безнаказанными, а карающая рука правосудия настигала лишь тех, кто был глупее. Тем временем уголовные законы все множились, и уже по всей стране трудно было найти человека, который когда-нибудь не нарушил бы невольно тот или иной из них, а потому в любую минуту мог быть беспощадно предан суду". На деле уголовные законы вместо того, чтобы предотвращать преступление, применяются лишь после того, как оно совершено, и вместо того, чтобы положить конец злодеяниям, лишь умножают их, побуждая искать новые уловки, чтобы избежать наказания. Посему подобные законы напоминают мне телохранителей, которых подчас приставляют к государям-данникам якобы для того, чтобы оберегать их от опасности, но на деле для того, чтобы они ежечасно чувствовали, что они - пленники. Правда, уголовные законы обеспечивают неприкосновенность собственности в государстве, но в той же мере делают более неверной личную безопасность гражданина. Ведь будь закон трижды полезен и беспристрастен, он нередко оборачивается несправедливостью. Так, справедливое применение закона о смертной казни за воровство лишь оберегает наше имущество, но если лицеприятный или невежественный судья выносит неправый приговор, тот же самый закон посягает на нашу жизнь, затем что казнь невинного причиняет ущерб всему обществу. Следовательно, если ради сбережения имущества одного человека я издал закон, который может отнять жизнь у другого человека, в этом случае я ради достижения ничтожного блага буду повинен в совершении гораздо большего зла; и, дабы общество беспрепятственно владело безделкой, я подвергну страшной опасности истинную драгоценность. В подтверждение этого можно сослаться на опыт любого века. Не существовало закона более справедливого, чем lesae majestatis {Закон об оскорблении величества (лат.).}, который был учрежден, когда Римом правили императоры. И разве не разумно было его требование изобличать я карать любые заговоры против императорской власти? Но сколько чудовищных преступлений повлек за собой этот закон: ссылки, удушения, отравления чуть не в каждом знатном семействе. И притом все делалось законным путем: преступника судили и лишали жизни в присутствии многих свидетелей. И так всегда будет там, где кары многочисленны и применяет их нерешительный и, главное, состоящий на жалованье судья. Подобный человек радуется умножению уголовных законов, ибо каждый из них он при случае может обратить в орудие вымогательства. В таких руках чем больше законов, тем больше возможностей не творить справедливость, но удовлетворять алчность. Получающий жалованье судья, вознаграждение которого зависит не от его честности, а от числа им осужденных, должен отличаться безупречной добродетелью, иначе он будет склонен к жестокости. Когда же судья вступает на путь неправосудности, уже невозможно предсказать, как далеко он может зайти. Говорят, что гиена по природе не кровожадна, но стоит ей однажды отведать человеческого мяса, и никакой лесной хищник не сравнится с ней в прожорливости, а ее добычей теперь становится только человек. Корыстный судья воистину гиена в образе человеческом. Начав с тайного глотка, он уже закусывает в дружеской компании, а обедает на людях, затем начинает обжираться и, наконец, принимается сосать кровь, как вампир. Не таким рукам следует вверять правосудие, но тем, кто умеет не только карать, но и миловать. Мудро поступил некогда император Наньфу {2}, когда ему сообщили, что его враги подняли мятеж в одной из дальних провинций. - Следуйте за мной, друзья мои, - сказал император, - и я обещаю, что мы скоро истребим недругов. Он тотчас выступил в поход, и при его приближении восставшие сложили оружие. Все ожидали, что император жестоко расправится с мятежниками, и были изумлены, убедившись, что с пленными обращаются мягко и человеколюбиво. - Неужели вы так выполняете свое обещание? - вскричал его первый министр. - Ведь вы дали царское слово уничтожить своих врагов, а теперь не только помиловали их, но некоторых еще и обласкали! - Я обещал уничтожить врагов, - ответил великодушный император, - и сдержал свое слово; вы сами можете убедиться, что они больше не враги мне! Я обратил их в своих друзей. Действуй такой способ безотказно, он стал бы самым верным средством уничтожения врагов государства. И как было бы хорошо, если бы всегда удавалось поддерживать общественный порядок одними только наградами и милосердием. Но коль скоро наказания все же необходимы, следует сделать их более устрашающими, применяя их лишь изредка. Пусть правосудие обнажает свой меч в устрашение, а не для отмщения. Письмо LXXXI [Осмеяние дамских шлейфов.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. До сих пор я еще не описал тебе английских дам так подробно и полно, как следовало бы. Женщин, друг мой, трудно постичь даже в Китае, так чего же мог я ждать в стране, где их все признают загадкой и где я чужестранец. По правде сказать, я не решался приступить к их описанию из боязни, что они претерпят какое-нибудь новое превращение, прежде чем это описание будет завершено, и нарисованный мной портрет устареет прежде, чем увидит свет. Сегодня они взбираются на высокие каблуки, а завтра убавляют каблуки и надстраивают головы {1}. Одно время их юбки были распялены на китовом усе {2}, но сейчас они убрали свои обручи и стали тонкими, как русалки. Все, решительно все, начиная от жены какого-нибудь мандарина, катящей в карете, гремя колесами по булыжнику, и кончая скромной швеей, бегущей по улице, постукивая по камням подковками деревянных башмаков, претерпевают непрерывные метаморфозы. Нынче женщин разных сословий можно различать главным образом по шлейфу. Как прежде о знатности или модных замашках дамы судили по величине ее фижм, так теперь и то, и другое измеряется длиной ее хвоста. Женщины скромного состояния довольствуются хвостами скромной длины, но дамы, занимающие высокое положение и обладающие тонким вкусом, не знают тут никакого удержу. Говорят, шлейф супруги мэра в дни церемоний превосходит длиной хвост бентамского барана, а ведь хвост этот, как тебе известно, укладывается на тележке, которую баран и возит за собой. О солнце Китая, каких противоречий не найдешь в этом диковинном мире! Не только жители различных стран придерживаются противоположных взглядов, но даже обитатели одного и того же острова нередко сами себе противоречат. Поверишь ли, милейший Фум, тот же народ, которому нравятся женщины с длинными хвостами, у лошадей стрижет хвосты по самую репицу!!! Но, как ты легко можешь догадаться, меня вовсе не огорчает мода, которая способствует увеличению спроса на восточные товары и благоприятствует процветанию моей родины. Ничто не могло бы столь успешно поднять цену на шелк, как манера одеваться. Длинный шлейф обходится даме не дешево, а между тем стоит поволочить его на публичном гуляний несколько вечеров, как носить его больше нельзя, и приходится вновь покупать шлейф, дабы возместить ущерб, нанесенный ее гардеробу. Некоторые особенно бережливые дамы вынуждены чинить свой шлейф по восемь-десять раз за сезон. Такие ненужные расходы могут разорить англичан, но зато обогатят нас, китайцев. Господин в черном - заклятый враг столь пышных шлейфов - уверяет меня, что они чрезвычайно неудобны и модно одетая дама оказывается такой же калекой, как любая красавица в Нанкине. Но особенно негодует он против дам, которые следуют этой моде, не располагая необходимым достатком. Он заверил меня, что знает особ, которые, не имея нижней юбки, поспешили завести шлейф; известны ему и простолюдинки, которые вообразили, что станут важными дамами, если прицепят к своему платью три лишних ярда ветхого шелка. - Я знаю одну бережливую лавочницу, - продолжает он, - которая, считает себя обязанной носить шлейф, точно знатная дама, хотя всякий раз, выходя из дому, терзается опасениями, как бы он от этого скоро не износился. Любая прогулка становится для нее источником новых волнений, и шлейф так же ей досаждает и лишает ее покоя, как бычий пузырь, привязанный к хвосту кошки. Более того, он берет на себя смелость утверждать, что шлейф может поставить даму в весьма щекотливое положение. Если, к примеру, какой-нибудь грубиян захочет сорвать с ее губ поцелуй, а дама попытается от него уклониться, то, попятившись, она неизбежно наступит на свой шлейф и упадет навзничь, и тогда, как хорошо известно каждому... может пострадать ее платье. Здешние дамы не стесняются смеяться над крохотными размерами китайских туфелек, но я полагаю, что наши жены в Китае имели бы куда больше оснований для смеха, если бы им представилась возможность увидеть непомерную длину европейских шлейфов. Клянусь головой Конфуция, женщина добровольно уродует себя нам на потеху, пришивая себе огромный неуклюжий хвост! Пятиться дама не в состоянии, вперед должна идти только медленно, а если вздумает повернуться, то вынуждена бывает описать круг, подобно крокодилу, защищающемуся от нападения. И воображать при этом, что такой туалет прибавляет важности и величия! Быть уверенной, что пятнадцать ярдов волочащейся сзади тафты делают даму более достойной уважения! Нет, не могу больше сдержаться, ха ха, ха! Это, конечно, остатки европейского варварства. Любая татарка, облаченная в овечьи шкуры, носит куда более удобные одежды. Здешние писатели время от времени ополчаются против нелепости этой моды, но, пожалуй, лучше всего они были осмеяны в итальянском театре, где у Паскуарелло, подрядившегося сопровождать графиню Фернамброко {3}, одна рука занята ее муфтой, другая - ее левреткой, а потому он торжественно несет за нею шлейф, предусмотрительно заткнув его себе за пояс. Прощай! Письмо LXXXII [Науки полезны странам густонаселенным и вредны - варварским.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Уже некоторое время европейские философы ведут ожесточенный спор о том, благодетельны или пагубны для человечества искусства и науки {1}. Защитники последних, стараясь доказать их полезность, утверждают, что без них в пределах небольших областей не могло бы обитать значительное число людей, что они доставляют наслаждение и что знания способствуют укреплению добрых нравов. Те, кто придерживается противоположного мнения, живописуют счастливую и невинную жизнь дикарей, прекрасно обходящихся без учености и ученья, указывают на многочисленные пороки, присущие только цивилизованному обществу, доказывают, что без угнетения, жестокости и кровопролития невозможно укрепить гражданское общество, и утверждают, что счастливое равенство, присущее варварскому состоянию, следует предпочесть противоестественному подчинению, сопутствующему цивилизации. Спор этот, уже давший столь обильную пищу для праздных размышлений, велся с великой запальчивостью, но (не скроем своего мнения) не слишком разумно. Те, кто указывают на полезность наук в цивилизованном обществе, безусловно правы, как правы и те, кто утверждают, что дикари счастливее без них. Однако, когда первые пытаются доказать, что науки равно полезны и обитающему в пустыне дикарю, и жителю многолюдной страны, или когда вторые объявляют науки вредными для всякого общества и рады были бы не только закрыть им доступ к невинным детям Природы, но и изгнать их из густонаселенных стран, тогда заблуждаются обе стороны, поскольку знания, дающие счастье цивилизованному европейцу, принесут одни страдания кочевнику азиатской пустыни. Позволь мне для доказательства этого перенестись воображеньем в дремучие сибирские леса, и мы увидим их нищего обитателя, который жаждет счастья отнюдь не менее многомудрого китайского философа. На много миль вокруг простирается невозделанная, необитаемая земля, единственным и неоспоримым владетелем которой является он и его небольшое семейство. При подобных обстоятельствах Природа и Разум неизбежно заставят его жить охотой, а не земледелием. Он, без сомнения, изберет тот образ жизни, который требует лишь небольшого труда, и ту пищу, которая наиболее вкусна. Он предпочтет праздное существование и ненадежное изобилие постоянному достатку, обретаемому в поте лица. И он, зная, что счастлив, не захочет по доброй воле изменить свою дикарскую жизнь. По той же причине он не пожелает связать себя законом. Ведь законы создаются для защиты собственности, а у него нет собственности, которой он опасался бы лишиться, и он не ищет ничего сверх необходимого для существования. Вступать в договор с другими людьми значило бы для него взять на себя обязательства, не надеясь и на малую награду. Он и его соплеменники - не соперники, а просто обитатели одного и того же бескрайнего леса. Увеличение имущества одного не уменьшит плодов прилежания другого. Поэтому нет нужды в законах, обуздывающих эгоистические желания, поскольку самое неограниченное их удовлетворение не влечет за собой пагубных последствий. Точно так же наш одинокий обитатель Сибири не только сочтет науки совершенно бесполезными для своих повседневных занятий, но и как пища для ума они вызовут у него только отвращение. Ведь прежде свойства предметов должны пробудить нашу любознательность, и лишь тогда разум возьмет на себя труд доискиваться до их причин. Одни из этих свойств постигаются опытом, другие - путем тщательного исследования, некоторые из них можно понять благодаря знанию других стран, а некоторые - на основании тщательного изучения собственной. Но обитатель дикого края имеет дело с небольшим кругом предметов: дичь, за которой он охотится, и убогий шалаш, который он сооружает лишь на время, - вот что его занимает. Соответственно невелика и его любознательность, а с ней и способности мыслить отвлеченно. Далее, нашу пытливость подстегивают чувственные радости. Все свое внимание мы чаще всего отдаем тем предметам, которые так или иначе связаны с нашими желаниями, удовольствиями или нуждами. Сперва стремление к счастью обращает наши страсти на тот или иной путь и указует предмет изучения, и лишь вслед за чувствами начинает говорить разум. Расширение круга доступных нам радостей с неизбежностью влечет за собой и расширение научных исследований, но в странах, где большинство радостей малодоступно, Разум лишен главного своего .вдохновителя, а когда отвлеченное размышление находит награду лишь в себе самом, тогда это занятие для глупцов. Дикий обитатель Сибири слишком мудр, чтобы тратить время на поиски знаний, к которым не склоняют его ни любознательность, ни жажда удовольствий. Если вы сообщите дикарю, на каком градусе широты находится Кито {2}, это не пробудит в нем ни малейшего интереса. Скажите ему, что подобные сведения содействуют мореплаванию и торговле, - он останется к вашим словам столь же равнодушен. Открытие, ради которого другие ставили на карту жизнь, не пробудит в нем ни удивления, ни восторга. Ему вполне довольно того, что он знает все о немногих предметах, от которых зависит его благополучие. Ему известно, где лучше всего поставить ловушку на соболя, и он разбирается в мехах намного лучше европейца. Более обширные познания сделали бы его только несчастным. Они осветили бы убожество его жизни, но не помогли бы изменить ее. Счастье неимущего в его неведении. Бедственное положение тех, чьи желания превосходят их возможности, прекрасно описано в притче индийского моралиста Локмана {3}. "Слону, что с особенным усердием помогал Вишну {4} одерживать победы в сражениях, бог обещал исполнить любое его желание. Преклонив колени, слон поблагодарил своего повелителя и пожелал получить разум и способности человека. Вишну огорчила эта глупая просьба, и он попытался отговорить слона от столь нелепого желания, но, видя, что все его доводы тщетны, он в конце концов наделил слона такой мудростью, что ее вполне достало бы на исправление Зороастровой Зенд-Авесты. Получив разум, слон удалился, радуясь божественному дару; хотя тело его осталось прежним, его желания и склонности совершенно переменились. Он сразу же подумал, что было бы не только удобно, но и пристойно обзавестись одеждой, но, к несчастью, сам он сшить ее не мог, а попросить об этой услуге других также был не в состоянии, ибо говорить, как человек, он не умел. И тогда он в первый раз почувствовал тревогу. Затем он заметил, что пища людей отличается большей изысканностью и поэтому возымел отвращение к своей обычной еде и возмечтал о яствах, украшающих царскую трапезу. Однако он вновь обнаружил, что его желание тщетно: раздобыть мясо он мог без особого труда, но вот приготовить его сколько-нибудь сносно был не в состоянии. Словом, любые удовольствия, приносящие людям радость, его делали лишь все более несчастным, так как он убеждался, что насладиться ими ему не дано. Так и жил слон, ропща на свой удел и терзаясь недовольством, презирая себя и проклиная губительное тщеславие, пока, наконец, его благодетель Вишну не сжалился над его безысходным положением и не вернул ему неведение и счастье, наслаждаться которыми он был первоначально создан". Нет, друг мой, приобщить к науке племя диких кочевников - значит обречь их на большие невзгоды, чем уготовила им Природа. Простая жизнь - вот что наиболее подходит тем, кто пребывает в первобытном состоянии. Великий законодатель России {5}, стремясь образовать невежественных обитателей Сибири, поселил среди них несколько образованнейших европейцев. Дальнейшее показало, что этот дикий край еще не был готов принять их. Сначала их томил какой-то странный недуг, и с каждым днем они все больше менялись, и в конце концов вместо того, чтобы приобщить страну к благам цивилизации, сами усвоили тамошние нравы и одичали. Нет, друг мой, чтобы науки приносили пользу стране, эта страна должна стать густонаселенной, а обитателям ее следует из охотников стать пастухами, а потом земледельцами. И вот когда собственность приобретет ценность и, следовательно, станет причиной несправедливости, когда затем учредят законы для охраны имущества, когда под покровительством этих законов у людей появится лишняя собственность, а с ней и роскошь, которая требует постоянного своего поддержания, вот тогда науки станут необходимы и полезны, государство не сможет без них существовать, тогда-то и следует насаждать науки, которые наставляют людей, как извлекать наибольшее удовольствие из ограниченного достояния и как избегать неумеренности. Наука вовсе не причина роскоши, но ее следствие, и таким образом эта пагубная сила сама порождает свое противоядие. Утверждая, что роскошь влечет за собою развитие наук, мы утверждаем истину, когда же заодно с теми, кто отрицает полезность просвещения, мы утверждаем, будто науки порождают роскошь, то это ложь, вздор и нелепость. Прощай! Письмо LXXXIII [Несколько предостережений, почерпнутых у современного китайского философа.] Лянь Чи Альтанчжи - Хингпу, через Москву. Ты достиг возраста, сын мой, когда стремление к удовольствиям охлаждает усердие. Но не погуби погоней за ними счастье своей дальнейшей жизни. Жертвуй малыми удовольствиями в ожидании больших. Посвяти несколько лет прилежным занятиям, и тогда ты не будешь знать ни забот, ни нужды. Однако чем рассуждать об этом самому, я лучше приведу тебе наставления, почерпнутые мной у современного китайского философа {Перевод этого отрывка можно найти также у Дю Альда, том II, folio, стр. 47 и 58. Это извлечение может хотя бы послужить свидетельством той любви к юмору, которая проявляется в сочинениях китайцев.}. "Кто обрел счастье учением, тот непременно упрочит его настойчивостью. Любовь к книгам охлаждает страсть к удовольствиям, а когда страсть эта гаснет, для поддержания жизни требуется самая малость. Ведь человека, имеющего больше необходимого, не постигают тяжкие разочарования, и он избегает всех унижений, связанных с нищетой. В жизни, добровольно посвященной науке, есть неизъяснимая прелесть. Впервые читая хорошую книгу, я словно приобретаю нового друга, а, перечитывая ее, как будто встречаюсь со старым. Все, что случается с нами, - важно оно или нет, - должно служить к нашему совершенствованию. Не только один алмаз придает блеск другому алмазу, этому служит и просто камень. Поэтому даже оскорбления и пренебрежение, высказанные нам ничтожным человеком, должны пойти нам на пользу. Его грубость заставляет меня заглянуть в собственную душу, дабы искоренить малейший недостаток, который мог быть причиной его поношений. И все же сколь ни велики радость и польза, приносимые человеку знаниями, родителям часто стоит немалого труда заставить детей учиться. Нередко прилежание заменяется принуждением. Нерадивость же в годы ученичества лишает надежды достичь чего-либо в будущем. Стоит им оказаться перед необходимостью написать несколько строк в выражениях более изысканных, нежели обычно, перо становится для них тяжелее жернова, и они тратят десять дней на то, чтобы более или менее пристойно составить два-три периода. Такие люди оказываются в особо неловком положении, когда в конце парадного обеда пускают блюдо с игральными костями, дабы с их помощью решить, сколько стихов должен припомнить каждый из гостей. Приходит черед неуча, и он глупо молчит. Общество забавляется его смущением, все перемигиваются и смеются над ним, а он только таращит глаза по сторонам и присоединяется к общему хохоту, даже не подозревая, что он его причина. Не так важно читать много, как читать постоянно. От случайного чтения толку мало. А некоторые один день трудятся с необычайным усердием, а затем десять дней отдыхают. Но мудрость - большая кокетка, и за ней надобно ухаживать рьяно и упорно. Древние говорили, что, открывая книгу, человек всегда извлекает пользу. И я повторяю вслед за ними, что любая книга служит нашему совершенствованию, за исключением романов {1}, которые только развращают читателя. Они представляют собой вредные вымыслы и превыше всего ставят любовную страсть. Непристойности в них выдаются за игру ума, интриганство и преступные вольности - за галантность и обходительность, а тайные свидания и даже злодейство рисуются в столь привлекательном свете, что могут увлечь даже людей зрелых. Насколько же больше должны страшиться их влияния молодые люди обоего пола, чей рассудок еще так слаб, а сердце так восприимчиво к страсти. Умение проскользнуть с черного хода или перелезть через ограду - вот достоинства, которые намеренно приукрашиваются, пленяя неопытные души. Правда, в таких историях дело завершается обычно браком, заключаемым с согласия родителей и с соблюдением всех предусмотренных законом церемоний. Однако преобладающая часть книги содержит немало такого, что оскорбительно для истинной морали, ниспровергает похвальные обычаи, попирает законы и объявляет пустыми самые непреложные обязательства человека перед обществом - вот почему романы столь опасны для добродетели. - Но позвольте, - возразят некоторые. - Сочинители этих романов помышляли лишь о том, чтобы представить порок наказанным, а добродетель вознагражденной. Согласен. Но заметит ли большинство читателей эти кары и награды? Не будет ли их внимание отвлечено совсем иным? И можно ли представить, что искусство, с которым автор старается внушить любовь к добродетели, окажется сильнее тех соблазнительных мыслей, которые влекут к распущенности? Чтобы внушить добродетель с помощью столь ненадежного средства, автор должен быть философом и притом весьма выдающимся, но много ли сыщется в наш век таких философов? Избегай книг, где порок выступает в личине добродетели; ищи мудрости и знаний и никогда не обольщайся тем, будто ты обрел их. Человек МУДР до тех пор, пока продолжает поиски мудрости, но стоит ему только однажды вообразить, будто он уже достиг желанной цели, как он превращается в глупца. Ищи добродетель, уподобившись слепцу, который не сделает шагу, не ощупав дорогу. Мир подобен безбрежному морю, а человечество - суденышко, бороздящее его бурное лоно. Наше благоразумие - его паруса, науки - весла, счастливая или несчастная судьба - попутные или неблагоприятные ветры, а рассудительность - кормило. Без последнего корабль - игрушка любой волны и может погибнуть при небольшом ненастье. Короче говоря, безвестность и нищета порождают рвение и бережливость, рвение и бережливость порождают богатство и почет, богатство и почет порождают гордость и роскошь, а гордость и роскошь - скверну и праздность, а скверна и праздность вновь порождают нищету и безвестность. Таковы метаморфозы жизни. Прощай! Письмо LXXXIV [Сведения о некоторых поэтах, живших и умерших в нищете.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Я полагаю, что характер поэта повсюду одинаков: он наслаждается настоящим и пренебрегает будущим. Говорит он разумно, а поступает как глупец, столь мужественен, что сохранит хладнокровие при землетрясении, и столь чувствителен, что расстроится, если разобьет чашку; таков его характер и, как его ни толкуй, он во всех отношениях противоположен тому, который ведет к богатству. Поэты Запада замечательны своей нищетой не менее, чем талантом, однако среди многочисленных богаделен, учрежденных для облегчения участи бедняков, как мне удалось узнать, лишь одна предназначена для впавших в нищету писателей. Она была основана папой Урбаном VIII {1} и названа приютом неисцелимых, дабы указать, что преклонивших здесь голову невозможно излечить как от нищеты, так и от сочинительства. Честно говоря, вздумай я послать тебе жизнеописания западных поэтов, древних или современных, ты, вероятно, решил бы, что я собираю сведения для истории человеческих бедствий. Гомер - самый знаменитый поэт и нищий древней Греции. Он был слеп и пел свои песни на улицах, и стихи были привычней для его уст, нежели хлеб. Комедиографу Плавту {2} жилось лучше: у него было два ремесла: поэзией он занимался для собственного развлечения, а кормился тем, что вертел мельничные жернова. Теренций {3} был рабом, а Боэций {4} умер в тюрьме. У итальянцев Паоло Боргезе {5} - поэт, почти не уступавший Тассо {6}, знал четырнадцать разных ремесел, и все же умер оттого, что ни одним не мог себя прокормить. Даже сам Тассо, отличавшийся среди поэтов самым приятным характером, часто бывал принужден одалживать деньги у друзей, чтобы свести концы с концами. Он оставил нам очаровательный сонет, в котором просит у своей кошки одолжить ему свет ее глаз, чтобы он мог писать, ибо он нищ и не может купить свечи {7}. Но кто более всех заслуживает нашего сострадания, так это Бентивольо {8}, несчастный Бентивольо! Его комедии будут жить, покуда существует итальянский язык. Все свое состояние он потратил на благотворительные и богоугодные дела, а когда на старости лет впал в нищету, его не приняли в приют, им же самим некогда учрежденный. В Испании великий Сервантес умер от голода {9}, и точно известно, что прославленный Камоэнс {10} окончил дни в богадельне. Если мы обратимся к Франции, то найдем там еще более разительные примеры неблагодарности общества. Вожла {11}, один из образованнейших писателей и благороднейших людей своего времени, был прозван Филином, так как, опасаясь своих кредиторов, весь день сидел дома и отваживался выходить только по ночам. Примечательно его завещание, где, распорядясь, чтобы все его имущество пошло на уплату долгов, он писал: "... однако ежели случится, что и после того не всем кредиторам будет уплачено сполна, выражаю в таком случае нижеследующую мою волю: пусть продадут тогда мое тело хирургам с наивозможнейшею выгодой; вырученные деньги должны пойти на уплату всего, что я остался должен обществу, дабы, не сумев быть полезным при жизни, я мог бы принести пользу хотя бы после смерти". Кассандр {12} был одним из величайших гениев своего времени, но все его дарования не могли хотя бы прокормить его. Постепенно проникшись ненавистью к человечеству, ибо ни у кого он не встретил жалости, он, ожесточась, в конце концов осмелился винить в своих бедах провидение. В час кончины, когда священник умолял его уповать на справедливость небес и просить милосердия у творца, Кассандр ответил: - Если господь отказал мне в справедливости на земле, как могу я ожидать ее в грядущем? Ему на это возразили, что недолгое попрание справедливости ни в коей мере не ставит под сомнение ее существование. - Заклинаю тебя, - продолжал духовник, - всем, что есть дорогого на свете, примириться с господом, отцом твоим, создателем и другом! - Нет! - воскликнул в гневе несчастный Кассандр. - Ты знаешь, на какую жизнь он меня обрек, и видишь (тут он показал на солому, на которой лежал), как судил мне умереть! Но страдания поэтов в других странах - сущие пустяки в сравнении с тем, что выпадает на их долю в Англии. Имена Спенсера {13}, Отвея {14}, Батлера {15} и Драйдена {16} каждый день упоминаются как упрек их отечеству; некоторые из них жили в самой тяжкой нищете, другие буквально умерли от голода. Ныне немногочисленные поэты Англии не зависят более от милостей знатных патронов; теперь единственным их покровителем является публика, а она - господин доброжелательный и великодушный. Разумеется, публика часто заблуждается в оценке достоинств тех, кто добивается ее благосклонности, но к чести ее надобно сказать, что заблуждение это длится недолго. Иные сочинения пользуются некоторое время известностью, но, будучи лишены подлинных достоинств, вскоре перестают привлекать к себе внимание. Время - пробный камень всего истинно ценного - очень скоро обнаруживает подделку, а посему писателю не следует гордиться успехом, пока не пройдет хотя бы десять лет, на протяжении которых его книги доставляли читателю удовольствие. Ныне сочинитель, чьи творения обладают подлинной ценностью, извлекает из этого пользу. Покупая его книги, каждый просвещенный человек тем самым вознаграждает писателя. Поэтому, если в прошлом веке можно было смеяться над тем, что поэты обитают на чердаках, то нынче такие шутки уже никому не покажутся остроумными, затем что грешат против истины. Теперь талантливому писателю нетрудно разбогатеть, если он того жаждет, те же, кто бездарен, остаются в безвестности, ибо иного они и не заслуживают. В наши дни писатель может отказаться от приглашения на обед, не опасаясь навлечь на себя немилость своего покровителя или остаться голодным до утра. Теперь он может появляться в обществе одетый не хуже других и, беседуя даже с принцами, держаться с тем превосходством, на которое дает право мудрость. И хотя он не может похвастать особым богатством, зато может смело держаться с достоинством и независимостью. Прощай! Письмо LXXXV [Осмеяние мелочного соперничества актеров.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Я так давно разделяю все заботы этого народа, что и сам почти превратился в англичанина. Я уже с удовольствием читаю о том, как они берут города и выигрывают сражения, и втайне желаю неудачи всем врагам Британии. И все же любовь к человечеству вынуждает меня с тревогой наблюдать за его распрями. Я предпочел бы, чтобы европейские раздоры вновь были улажены по-дружески, ведь в этом прекрасном мире только войны вызывают у меня непреодолимую враждебность. Мне ненавистно, когда в драку вступают соперничающие государства, или мужчина с мужчиной, или даже женщина с женщиной. Я уже тебе писал, что пока Европу раздирали междоусобицы, на театральных подмостках тоже шла ожесточенная баталия, и можно было опасаться, что наши певицы {1} полны решимости состязаться друг с другом в том, кто кого перепоет, до конца сезона. И знаешь, друг мой, наши опасения оказались не напрасными! Они не только задумали меряться силами до конца сезона, но, что того хуже, петь одно и то же и, наконец, - что уже вовсе нестерпимо - вынуждать нас платить им за это. Уж если им непременно хочется воевать, так пусть бы они устроили открытое состязание и вопили бы одна перед другой сколько душе угодно. Что за смысл бросать вызов на расстоянии, с тем чтобы за них сражалась публика? Нет, лучше бы они выбрали самую широкую и многолюдную улицу, отважно сошлись бы лицом к лицу, да и померялись силами в искусстве выводить трели. Как бы то ни было, я твердо решил, что ни одной моей монеты им больше не достанется! Хотя я и люблю музыку, уши у меня, благодарение небу, не ослиные. Помилуйте! Сегодня вечером - Полли и Карманник {2}, завтра вечером - Полли и Карманник, и так, что ни вечер, то Полли и Карманник. Мочи нет! Больше я этого слушать не желаю! Душа не лежит! Одна какофония и смятение! Нет уж, любезные мои шиллинги, позвякивайте в моем кармане; ваша музыка мне много милее пенья скрипок и щебета соловьев в юбках. Но больше всего бесит меня то, что мне докучают этими трелями не только с подмостков, но и надоедают в частных разговорах. Да какое мне дело, что предпочтительней - серебряное горло одной или великолепная манера петь другой? Какая мне печаль, если у одной лучше верхи, а у другой благородней низы? Пусть одна поет на диафрагме, а другая с тремоло, мне-то что! Но все эти пустяки повсюду служат предметом горячих споров, и эти музыкальные дебаты, особенно между дамами, почти всегда завершаются отнюдь не музыкальными перебранками. Я убежден, что дух противоречия свойственен самой натуре англичан. Жители других стран спорят только по важным поводам. Здесь же раздоры возникают из-за самых ничтожных предметов. Эту страсть к спорам они привносят даже в свои развлечения. Только подумать, дамы, которые, казалось бы, должны умерять вспыльчивость сильного пола, сами присоединяются к враждующим партиям, кидаются в самую гущу боя, поносят друг друга и храбро готовы принести в жертву даже своих поклонников и свою красоту. Немало поэтов здесь усердно подливают масло в огонь усобиц и пишут для сцены. Только не пойми меня превратно. Я разумею не театральные пьесы, а лишь стихотворные панегирики актерам, ныне это наиболее распространенный род сочинения для сцены. Обязанность такого театрального стихоплета - следить за появлением новых актеров в его театре и на следующий же день разражаться в газете высокопарными виршами. В них Природа и актер соперничают друг с другом, причем актер всенепременно выходит победителем, или Природа принимает его за самое себя, или же старик Шекспир, завернувшись в саван, наносит ему визит, или же арфы девяти сладкогласных Муз поют ему славу, ну, а если, дело касается актрисы, к услугам стихотворца - Венера, прекрасная богиня любви, и нагие Грации; ведь она и сама, должно быть, родом и воспитанием богиня, и она, должно быть... Впрочем, вот тебе образчик таких виршей, которые дадут о них более полное представление. На лицезрение миссис ***, исполнявшей роль *** Тебе наскучил хор всех девяти Камен, - Хвалу тебе пою всех девяти взамен! О, сколь божественно твое очарованье! Кого не покорит очей твоих сиянье? С прелестной грацией твой каждый шаг исторг На лицах зрителей и слезы, и восторг! А слушать речь твою - высокое блаженство... О, господи! Ты вся восторг и совершенство! Киприды жалобам так стал внимать Зевес Среди пафосских рощ {3}, меж лиственных завес. И внемля сладости ее молений нежных, Одушевлялась плоть утесов безмятежных. Все очаровывал речей блаженный тон, Богинею любви Кронион был пленен! И все-таки не думай, друг мой, будто я питаю какую-нибудь вражду к соперницам, из-за которых кипят нынешние сражения; напротив, их пение было бы мне приятно, если бы я мог его слушать время от времени, когда сам этого хотел бы, и если бы я не вынужден был слушать толки о нем, куда бы я ни шел. Я даже готов покровительствовать им обеим, и в доказательство моего благоволения разрешаю им в любой вечер, когда у меня будет досуг, явиться ко мне домой и спеть мне, но при условии, что они будут помнить свое место и, развлекая меня, останутся скромно стоять у порога. Как видишь, я не напрасно прочел все семнадцать книг китайских церемоний, и знаю, кому какие знаки уважения оказываются. Лицедеи, глотатели огня, певицы, дрессированные собачки, дикие звери и канатоходцы в меру своих сил стараются развлечь нас, а потому не следует платить им одним презрением. Законы любой страны по крайней мере должны позволять им безнаказанно исполнять их фокусы. Не следует также клеймить их позорным наименованием бродяг; их занятие ничем не хуже ремесла брадобрея или гробовщика, и будь мое мнение достаточно влиятельным, особо отличившиеся из них зарабатывали бы в год фунтов сорок-пятьдесят. Боюсь, бднако, что ты, воспитанный в строгом духе восточной бережливости, обвинишь меня в расточительности, станешь доказывать, что такое вознаграждение непомерно велико за столь бесполезное кривляние. Могу себе представить, как ты изумишься, узнав, что многие из них, хотя закон приравнивает их к бродягам, зарабатывают в год более тысячи {4}. Ты поражен? И не без причины. Бродяга с годовым доходом в тысячу фунтов - это ли не чудо Природы! Куда до него летающим рыбам, окаменелым крабам или омарам-путешественникам. И все-таки из любви к искусству я охотно избавил бы этих людей и от излишнего презрения окружающих и от излишних богатств. Закону следовало бы взять их под крыло, объединить в единый цех, как, например, цирюльников, и оградить от чрезмерного бесчестья и чрезмерных доводов. Что же до их таланта, то решение этого вопроса я предоставил бы целиком на усмотрение публики, являющейся несомненно самым подходящим судьей, независимо от того, презирает ли она лицедеев или нет. Да, Фум, я ограничил бы их доходы! Театрального воина, который сражается на подмостках, надо содержать в такой же строгости, как и бентамского боевого петуха {5}. Когда мы забираем такого петуха с его навозной кучи, то уже не даем ему обжираться и сокращаем число его одалисок. Точно так же следует поступать и с лицедеями: кормить, но не закармливать. Им следует зарабатывать свой хлеб, но пусть не прихватывают чужой. А вместо четырех содержанок пускай довольствуются двумя. Если актеров ограничить таким образом, это, вероятно, охладит пыл их поклонников и сделает его менее нелепым. Пора положить конец тому, чтобы люди, чья доблесть снискивает им такое восхищение за границей, у себя дома пели хвалу прыгающим болванам и спорили из-за дурацки разодетых актрис. Закончу письмо здравым суждением философа Ми {6}: "Ты любишь гармонию, тебя чарует музыка. Я не стану тебя осуждать, если ты будешь внимать прекрасному пению у себя в кабинете, любуясь цветником, или же вечером, когда луна льет на землю серебряный свет. Но если эта страсть завладевает человеком настолько, что шайка лицедеев, музыкантов и певцов богатеет, пока он разоряется, тогда он подобен трупу, чей мозг бальзамировщики вытащили через уши". Прощай! Письмо LXXXVI [Осмеяние скачек в Ньюмаркете. Описание гонки телег.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Из всех увеселительных мест, посещаемых здешними дамами и господами, я не успел побывать только в Ньюмаркете {1}. Как мне рассказывали, это обширное поле, куда по определенным дням приводят трех-четырех лошадей, которых затем пускают вскачь наперегонки, и лошадь, бегущая быстрее других, получает приз. Эта забава в большой моде и почете, и здешняя знать предается ей с большей страстью, нежели обитатели Явы петушиным боям, а туземцы Мадагаскара - бумажным змеям. Меня даже уверяли, что иные аристократы не хуже своих конюхов разбираются в подковах и гвоздях, а лошадь с мало-мальскими достоинствами никогда не будет нуждаться в знатном покровителе. Почти ежедневно газеты печатают описания этих состязаний. Вот одно из них: "Означенного числа бежали - Краб его светлости, Улитка его сиятельства и Пукало сквайра Кнутингхэма. Скакали сами хозяева. Такого наплыва знатной публики не было уже несколько сезонов. Вначале повел Краб, но Пукало вскоре пошел с ним голова в голову, однако Улитка, воспользовавшись благоприятной переменой ветра, вырвалась вперед. Краб сошел, Пукало захромал, а Улитка достигла столба под общие рукоплескания". Как видим, Улитка заслужила всеобщие рукоплескания, и, без сомнения, его сиятельство получил некоторую толику похвал, столь щедро расточавшихся Улитке. О солнце Китая! Что за величественное зрелище: государственный муж в жокейской шапочке, кожаных штанах и с хлыстом в зубах, приближается к столбу под одобрительные вопли грумов, жокеев, сводников, герцогов, выросших в конюшне, и дряхлых генералов! Описание сей аристократической забавы, которое я здесь привел, а также глубокое почтение, которое вызывают у меня его высокородные ревнители, внушает мне мысль, что я буду созерцать конные скачки с подобающим благоговением, тем более, что я уже подготовлен к такого рода зрелищу, так как на днях сподобился присутствовать на гонках повозок. Не берусь судить, было ли это состязание трех повозок из разных приходов устроено благодаря подписке среди местных вельмож или члены совета графства щедро сложились, дабы поощрить ремесло ремесленников, судить не берусь; как бы то ни было, состязание велось по всем правилам и с соблюдением всех необходимых церемоний, и блестящая публика единодушно решила, что зрелище было отменное, гонки удались на славу и возниц не подкупили. Состязание происходило на дороге, ведущей из Лондона в деревню под названием Брентфорд {2}, и участвовали в нем повозка из-под брюквы, повозка мусорщика и повозка из-под навоза, причем их владельцы сами сели на козлы. Перед началом гонок на Мусор против Навоза ставили пять к четырем, но когда они прошли полмили, знатоки увидели, что просчитались, и никто уже не сомневался в победе Брюквы. Однако вскоре исход состязания опять стал неясен. Брюква, правда, шла впереди, однако Навоз был покрепче дном. Зрители без умолку вопили: "Держу на Брюкву! Ставлю на Навоз!" Лошади теперь неслись голова в голову. Брюква была легче на ходу, зато Навоз казался расчетливей. Особенно бросалось в глаза, как пылко прекрасный пол поддерживал того или иного возницу. Одних пленяла немытая красота Навоза, других - разбойничий вид Брюквы, а на долю злополучного Мусора, который угрюмо нахлестывал свою лошадку далеко позади соперников, достались подбадривающие крики малой части зрителей и сочувствие всех. Вот так некоторое время нельзя было угадать, кому же уготованы победные лавры. До призового столба было уже недалеко, и тот, кто правил повозкой из-под брюквы, уже не сомневался, что придет первым, как несомненно и случилось бы, будь лошадь так же честолюбива, как хозяин. Однако, приблизившись к развилке, откуда начиналась дорога к дому, она остановилась и не пожелала сделать ни шагу дальше. Навоз, не успев насладиться недолгим своим триумфом, угодил в придорожную канаву, и возница увяз в привычной грязи. Вскоре подоспел Мусор, а так как столб был совсем близко, он и достиг его под приветственные крики зрителей, после чего был обласкан цветом брентфордского общества. Фортуна оказалась милостива лишь к одному, хотя ей следовало бы хранить беспристрастие - ведь у каждого из трех были свои достоинства, каждый изо всех сил старался заслужить приз, и каждый был достоин своей повозки. Это описание, пожалуй, предвосхищает то, что я собирался сообщить тебе о Ньюмаркете. Мне сказали, что даже там увидишь немногим больше. Возможно, в одежде зрителей и будут кое-какие различия, но не в манерах. Брентфордская знать столь же просвещенна и утонченна, как и лошадники Ньюмаркета; брентфордские вельможи садятся на козлы своих повозок, а высокородная ньюмаркетская братия не брезгует садиться в седло вместо жокеев. Короче говоря, состязания эти одинаково разумны и там, и там, и кроме как о брюкве, мусоре и навозе писать мне все равно было бы нечего. Прости меня, мой друг, но я, взращенный в философском уединении, очевидно, сверх меры сурово отношусь к тому, что унижает человеческую природу и умаляет ее достоинство. Письмо LXXXVII [Опрометчивость государств Западной Европы, прибегающих к помощи русских в своих междоусобицах.] Фум Хоум - к Лянь Чи Альтанчжи. Ты твердишь, что европейцы мудры, но в чем же заключается их мудрость? Ты уверяешь, что они вдобавок и храбры, но у меня есть причины сомневаться в их храбрости. Они ведут войну друг с другом и обращаются при этом за помощью к русским {1}, своим и нашим соседям. Подобный союз свидетельствует как об опрометчивости европейцев, так и об их малодушии. Плата за эту помощь усиливает и без того могущественных русских и ослабляет платящих, и без того уже истощенных междоусобными распрями. Я вижу в Русской империи естественную соперницу западных областей Европы, притом соперницу уже сильную, и, благодаря форме ее правления, грозящую стать еще могущественнее. Эта обширная империя, которая в Европе и Азии занимает почти треть Старого Света, была около двухсот лет тому назад разделена на отдельные царства и княжества, а потому и слаба. Однако со времен Ивана Васильевича {2} она значительно окрепла и расширилась; непроходимые леса и неисчислимые дикие животные, которыми прежде изобиловали ее земли, ныне оттеснены, и на их месте возникло множество поселений. Царство, наслаждающееся внутренним спокойствием, владеющее бескрайними землями и перенявшее военное искусство у иноземных народов, должно, естественно, становиться все могущественнее, и, возможно, в будущем мы услышим; что Россию назовут, как некогда, Officina Gentium {Кузницей народов (лат.).}. Заветным желанием их великого монарха Петра было обзавестись крепостью где-нибудь в Западной Европе. Эту цель преследовали многие его замыслы и соглашения, но, к счастью для Европы, все они потерпели неудачу: Такая крепость в руках русских равносильна воротам шлюза: когда того потребовали бы соображения честолюбия, выгоды или необходимости, они могли бы затопить весь западный мир наводнением варваров. Право, друг мой, у меня нет слов, чтобы выразить негодование, пробужденное во мне европейскими политиками, которые делают этот могущественный народ посредником в своих сварах. Русские пребывают ныне в состоянии между просвещенностью и дикостью, что более всего благоприятствует успехам на военном поприще, и если им удастся обрести опору в западных землях Европы, тогда жалкие усилия сынов изнеженности и раздоров не смогут вытеснить их оттуда. Плодородные долины и благодатный климат всегда будут служить достаточной приманкой для бесчисленных обитателей степей, нехоженых лесов и заснеженных гор. История, житейский опыт и рассудок вкупе с природой раскрывают перед человечеством книгу мудрости, но оно не желает ее читать. Мы с ужасом смотрели, как крылатые полчища голодной саранчи, ничтожной в отдельности и гибельной в туче, облаками темнят дневной лик, грозя миру голодом. Мы видели, как она опускалась на изобильные равнины Индии и Египта и в мгновение губила труды и чаяния целых народов, не щадя ни земных плодов, ни зелени полей и превращая в устрашающую пустыню прекрасные земли. Мы видели, как мириады муравьев бесконечной лавиной устремлялись из южной пустыни, как они упрямо ползли, с неутомимым упорством пополняли редеющие ряды, сеяли опустошение на своем пути, тесня людей и животных. Когда же они пожирали все без остатка, огромные кучи их отравляли ими же созданную пустыню! Людские нашествия были точно такими же. Мало чем отличающиеся от лесных зверей, руководимые лишь инстинктом и голодом, дикари, как известно, несметными полчищами, неудержимо и одновременно устремлялись на мир из своих лесов и пещер. Готы, гунны, вандалы, сарацины, турки, татары - мириады людей, животных в человеческом облике, без родины, без имени, без законов своей многочисленностью подавляли любое сопротивление, разрушали города, обращали в прах империи, а затем, уничтожив целые народы и оставив за собой пепелище, они, в свой черед, становились жертвой нового неведомого врага, который превосходил их дикостью. Прощай! Письмо LXXXVIII [Совет англичанкам обзаводиться мужьями, с подходящей к этому историей.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Воспитание лучшей половины человеческого рода в Англии полностью поручено заботам иностранцев, и учителя словесности, учителя музыки, парикмахеры, гувернантки тут все из-за границы, а потому и я подумывал, не открыть ли мне женскую академию, ибо в успехе можно было бы не сомневаться, затем что я и подавно чужестранец. В этой академии я бы наставлял дам во всех таинствах супружеской жизни. Жены обучались бы там искусству управлять мужьями, а девицы - умению выбирать их. Женам я открыл бы секрет: в какой мере можно притворяться больной, не опасаясь вызвать отвращения, объяснил бы благодетельность колик в животе, а также светской высокомерной наглости. Девицам следует приобрести умение разбираться в претендентах на их руку и отличать педанта от ученого, гражданина от самодовольного тупицы, помещика от его коня, щеголя от его обезьяны, но главное, они должны постичь искусство управлять своими улыбками и знать, когда следует кокетливо хихикнуть, а когда залиться долгим старательным смехом. Но я отказался от этого намерения, ибо какой смысл обучать, как управлять мужьями или как их выбирать, когда браки сейчас не в моде, и приходится радоваться самому плохонькому мужу. Безбрачие распространено нынче среди всех сословий. На улицах полно старых холостяков, а в домах - девиц, которые в свое время отвергли недурные партии и вряд ли могут рассчитывать на что-нибудь теперь. При таком положении вещей я могу дать прекрасному полу только один совет: как можно скорее обзавестись мужьями. Во всем мире не сыскать более плачевного зрелища, включая даже развалины Вавилона, чем шестидесятитрехлетняя девица на выданье или дряхлеющий холостяк, который порхает из гостиной в гостиную, выставляя напоказ парик с косицей и пару ушей. Одна является моему воображению ночным чепцом на подкладке или помадницей, а другой - декоктом или коробочкой пилюль. Посему я еще раз настоятельно советую девицам обзаводиться мужьями. Пусть не отказывают старому поклоннику без веских на то причин и не отворачиваются от нового, не убедившись в его ветрености. Пускай недотроги не обвиняют мужчин в коварстве, кокетки не ищут долгого ухаживания, а родители не требуют от жениха состояния, равного приданому невесты. Касательно последнего, я мог бы привести доводы, которые заставили бы умолкнуть любого казуиста. Посему я начал бы с того, что разделил рассмотрение этого вопроса на пятнадцать параграфов, а затем sic argumentor {Так аргументировал бы... (лат.).}... Впрочем, не стану нагонять на нас обоих тоску и ограничусь индийской сказкой. В устье реки Амидар, почти там, где она впадает в Каспийское море, расположен остров, редко посещавшийся обитателями окрестных земель. В этом уединенном уголке, богатом всем, чем могла одарить его дикая природа, жила царица с двумя дочерьми, которые были еще малютками, когда ей удалось спастись с ними с гибнущего корабля. Так они и выросли на острове. Однако, хотя юные девицы никогда не видели мужчины, а потому не имели ни малейшего понятия о сильном поле, в одной из девиц нетрудно было распознать черты недотроги, а в другой - кокетки. Старшая без устали внимала наставлениям благоразумной и осторожной маменьки, младшая часами любовалась своим отражением в ручье. В этом уединении развлечением им служила рыбная ловля. Мать обучила их всем тайнам этого искусства: показала места, наиболее пригодные для ужения, объяснила, чем наживлять крючок в разные времена года и как наилучшим способом извлечь из воды чешуйчатую добычу. Так беззаботно и невинно проводили они день за днем до тех пор, пока однажды царица, которой нездоровилось, не попросила дочерей поймать ей на ужин осетра или акулу, которые, по ее мнению, не могли повредить ее желудку. Дочери повиновались и, насадив на крючок золотую рыбку - лучшую в таких случаях наживку, - отправились на берег и, усевшись на камень, забросили позолоченный крючок в речную струю. На противоположном берегу, чуть дальше, у самого устья жил юноша, искатель жемчуга, который от продолжительного занятия своим ремеслом превратился почти в амфибию и целыми часами мог находиться на дне без воздуха. Случилось так, что он нырнул как раз в тот самый миг, когда девицы расположились удить. Увидя наживку, которая показалась ему в самом деле золотой, он решил схватить ее, но в обеих руках у него уже были жемчужницы, а потому ему пришлось зажать рыбку в губах. Дальнейшее нетрудно себе представить: невидимый крючок тотчас впился в его челюсть, и, как ни старался юноша, освободиться он не смог. - Сестрица, - воскликнула младшая принцесса, - я видно поймала огромную рыбу! Никогда не бывало, чтобы рыба на крючке так билась. Иди сюда и помоги мне вытащить ее. И вот они вдвоем подтянули искателя жемчуга к берегу. Каково же было их удивление, когда они его увидали! - Господи! - воскликнула недотрога. - Что мы поймали? Какая странная рыба. В жизни не видала ничего подобного. Какие глаза! Какие страшные лапы! Какая безобразная морда! Помнится, я уже где-то читала об этом чудище. Не иначе это Тенленг, пожиратель женщин. Давай бросим его обратно в море! Искатель жемчуга с крючком во рту стоял, между тем, на берегу у другого конца удилища, всем своим видом стараясь разжалобить сестер, а потому глядел на них с нежностью, обычной в таких обстоятельствах. Кокетка, несколько успокоенная его видимой безобидностью, осмелилась возразить старшей сестре. - Право же, сестрица, - сказала она, - я вовсе не нахожу эту рыбу такой страшной. Немного разнообразия нам не помешает. От этих вечных акул, осетров, омаров и раков меня уже тошнит. Хорошо поджаренный ломтик этой рыбы, приправленный соусом из креветок, будет весьма недурным блюдом. Небольшой ее кусочек с пикулями, я думаю, мама с удовольствием съест. А если она почувствует колики, то не станет больше есть и только. - Какой ужас! - вскричала недотрога. - Неужто ты хочешь отравиться? Говорю тебе, это Тенленг! Я читала о нем в двадцати книгах, и в каждой его называют самым страшным животным из всех обитающих в океане. Я уверена, что это самое коварное и хищное в мире существо, а мясо его ядовито. Гут младшей сестре осталось только согласиться; совместными усилиями они извлекли крючок изо рта искателя жемчуга, и, оказавшись на свободе, он тотчас погрузился в набежавшую волну и скрылся из виду. Как раз в эту минуту на берег спустилась их мать, пожелавшая узнать, отчего задержались дочери. Они поведали ей обо всем случившемся и описали чудовище, которое им удалось поймать. Пожилая дама была одной из самых проницательных женщин на свете: ее прозвали синеглазой царицей, ибо в юности она постоянно расхаживала с синяками под глазами, так как, будучи в подпитии, проявляла склонность к кулачному бою. - Увы, дети мои, - вскричала она, - что вы наделали! Рыба, которую вы поймали, зовется мужчиной. Это одно из самых кротких домашних животных в мире. Как славно оно резвилось бы в саду и веселило бы нас куда больше белок и обезьян. - Ну, в таком случае, - сказала юная кокетка, - попробуем снова его поймать. Ставлю три зубочистки против фунта нюхательного табаку, что поймаю его, когда захочу. И вот они снова забросили удочку, но, несмотря на все старания и ухищрения, так больше и не поймали искателя жемчуга. Одинокие и разочарованные, они много лет безуспешно удили рыбу, пока наконец божество этого острова не сжалилось над их несчастьем и не превратило недотрогу в креветку, а кокетку в устрицу. Прощай! Письмо LXXXIX [Нелепость увлечения ученых мужей предметами древними или бесполезными.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Как меня забавляют, дорогой Фум Хоум, труды некоторых здешних ученых. Один сочиняет фолиант об анатомическом строении гусеницы, другой пишет толстенный том о рисунке на крыле бабочки, третий разглядит крохотный мир на листочке персикового дерева и напечатает книгу, где рассказывает о том, что читатель собственными глазами мог бы разглядеть в две минуты, будь у него микроскоп. Я постоянно сравниваю разум таких людей с их очками. Поле зрения их так мало, что позволяет охватить целиком лишь мельчайшие предметы. Они рассматривают природу по частям: сначала хоботок, потом щупики, потом щетинку блохи. Вот полип собирается позавтракать червяком, а ну-ка придержим его, да посмотрим, сколько времени он может прожить без пищи, а теперь вывернем его наизнанку, вот он заболел и гибнет. Так они корпят над пустяками, занимаясь только опытами и не делая никаких обобщений, а ведь только обобщения расширяют знания. В конце концов их мысли, постоянно занятые ничтожными предметами, укорачиваются до столь же крохотных размеров, и самого мельчайшего вопроса бывает довольно, чтобы поглотить все силы их разума. Тем не менее, друг мой, как ни смешны эти люди в глазах света, каждый пользуется почетом и уважением у себе подобных. У них есть залы для заседаний, где один выставляет на всеобщее обозрение какую-нибудь раковину и удостаивается похвал присутствующих, другой приносит особый состав и показывает ряд опытов, которые заканчиваются ничем, и удаляется под гром рукоплесканий. Третий сообщает об очень важном открытии доселе неизвестного процесса в скелете крота, и счастливца признают точным и проницательным, а четвертый, истинный баловень судьбы, маринует в банках со спиртом всяких уродцев и обретает славу великого ученого. Труды этих людей предназначаются не для того, чтобы развлечь публику, но друг другу в поучение. Мир не становится ни мудрее, ни лучше, узнав, чем питае