Джон Голсуорси. Из сборника "Комментарий" ---------------------------------------------------------------------------- Переводы с английского под редакцией М. Абкиной и В. Хинкиса. Джон Голсуорси. Собрание сочинений в шестнадцати томах. Т. 11. Библиотека "Огонек". М., "Правда", 1962 OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ---------------------------------------------------------------------------- КОММЕНТАРИЙ Перевод Л. Биндеман У старика, который взмахом красного флажка предупреждал людей о том, что здесь работает паровой каток, не было одной руки. Лицо его, темное, с грубой обветренной кожей, заросшее седой щетиной, имело независимое выражение, и весь он, прямой и коренастый, держался с большим достоинством. Светло-серые глаза с узкими зрачками глядели до странности пристально, будто, минуя вас, видели что-то позади. Костюм на нем был поношенный, местами засаленный, но все еще приличный; улыбался старик приятно и не без лукавства, а по голосу в нем можно было угадать человека, любящего поговорить, но вынужденного работать молча, в одиночку: он говорил громко, с расстановкой и шепелявил из-за отсутствия многих зубов. - А что вы об этом думаете? - спросил он как-то летним утром. - Я вот по своему опыту знаю: для дорожных работ нанимают большей частью людей, которых посылают из прихода, и все это самый никчемный народ. Мотаются по свету - сегодня здесь, завтра там, и ничего с ними не поделаешь - пропащие люди! Редкий из них не запьет, если появится такая возможность, а выражаются-то как, боже милостивый! И, по-моему, винить их за это нельзя, они, кажется, устают от жизни еще до рождения. Нет, не тот пошел народ, не под силу им такие дела, какие от них теперь требуются. Хоть возьми да сунь их головой под этот самый паровой каток - и баста! Потом старик сказал, понизив голос, будто сообщая что-то важное: - Я думаю, так оно и есть. Вот такая махина, - он показал на паровой каток, - гоняет их, гоняет, пока до смерти не загоняет. Теперь жизнь пошла такая - что жука раздавили, что человека, все одно. Вы только посмотрите, как живут бедняки - тесно, точно свиньи в хлеву. Ужас! А нравы! О них и говорить не приходится, ведь если люди вынуждены жить, как скоты, где же от них требовать, чтоб они вели себя по-людски? Это ясно, как дважды два - четыре. А у нас толкуют про то, что сам народ будет управлять всем! Люди живут, как свиньи, им приходится есть то, чего и свиньи есть не станут. И они знают, что надеяться на лучшее нечего. Ведь как получается: весь свой век рабочий трудится, а пришла старость - жить не на что. Какие у него могут быть сбережения! Взять хотя бы меня, к примеру. Мне оторвало руку, и деньги, что я отложил на черный день, все ушли на лечение. Эта работа, конечно, - большая удача, но старость не за горами, а старый да немощный разве тут выстоит во всякую погоду? И придется мне голодать или идти в богадельню - печальный конец! А что же делать? Что делать, я спрашиваю? Откуда взять деньги? Говорят, что парламент должен бы находить средства, но я на них не особенно надеюсь: уж слишком долго они раскачиваются. Да им не к спеху. Они не хотят рисковать своим положением, и тем, и другим - как и все люди. Вот и приходится быть осторожным. Это понятно. Значит, перемен ждать нечего; эти господа любят ходить указанными дорожками, - вот как я хожу вслед за этим катком. Старик замолчал и покосился на приближающийся каток. - Да, на все нужны деньги. И не только старость страшна без них - есть ведь еще болезни. Когда я лишился руки и лежал в больнице, меня в дрожь бросало при мысли, что я буду делать, выйдя оттуда, а ведь болеют тысячи людей, кто чахоткой, кто из-за плохой крови. Да, сотни и тысячи людей, которым некуда податься, и они живут в постоянном страхе всю свою жизнь. Он подошел ко мне ближе и зашепелявил больше прежнего: - А самая ужасная вещь - это страх. Я вот думал: выйду из больницы с обрубком вместо руки и придется пропадать. Но я-то один-одинешенек, а каково, например, чахоточному с большой семьей? Подумать страшно!.. Ох, там кто-то едет, а я с вами тут заболтался! Старик подошел к барьеру и поднял красный флажок. Подкатило ландо, запряженное парой лошадей; солнце ярко освещало полированные дверцы экипажа, нарядные попоны лошадей, пуговицы кучера и эгретки на шляпах двух дам. Увидев красный флажок, кучер резко свернул влево, и ландо скрылось за углом. Старик долго смотрел ему вслед, и тишину нарушало лишь похрустывание щебенки под паровым катком. Но вот, оторвавшись от своих размышлений, старик сказал: - Аристократы! А я, верите ли, не пойму, о чем думают целый день эти люди. Никак не пойму! Может, они совсем и не думают? Кто-нибудь делает за них и это тоже. Старик опять помолчал, занятый своими мыслями, потом продолжал: - А ведь если скажешь им это, они, пожалуй, удивятся. Наверно, воображают, что делают очень много. Благотворительные базары устраивают и всякое другое. Люди эти не делают ничего вредного, но и толку от них не жди. При такой жизни, как у них, нужно большую душу иметь, чтобы думать о других. Вдруг в глазах его засветились искорки. - Да вот возьмите хотя бы тех проституток, что слоняются ночью по улицам. Что о них думают эти леди в шикарной карете? Для них они просто мразь! Но ведь они ничуть не хуже этих важных дам. Они хотели взять от жизни немного радости, а богатые леди только это и делают. Тут опять все упирается в деньги. У проституток нет денег, а деньги уберегли бы их от того, чтобы идти на панель. И о них надо подумать, не может же так продолжаться вечно. Старик нахмурился, как будто этот вопрос давно беспокоил его. - Богатые, - продолжал он, - могут хорошо воспитать своих дочерей и присматривать за ними. Что же, все люди заботятся, как только могут, о своих семьях. Но нельзя забывать и о других, у которых нет денег, надо и к ним относиться по-человечески. Однако беда в том, что деньги, как стена, разделяют людей, я это не раз видел. А вы как думаете? Послушайте, мой отец всю жизнь был рабочим на ферме, получал восемь шиллингов в неделю, а вырастил шестерых детей. До сих пор не пойму, как ему это удалось. Да и в наше время людям живется не лучше, пожалуй, даже хуже. Прогресс, или как он там у вас называется, губит нас. И ведь его не остановишь, он вроде вот этого парового катка, когда его запустишь! Поэтому лучше держаться впереди, подальше от него. Говорят еще, что люди поумнели и добрее стали, - чушь! Поглядите на них в праздник - стошнит! Эти хулиганы не боятся ни бога, ни черта, орут, буйствуют - ну, прямо стая обезьян, хоть выросли не в лесах, а в городе. Да, такова нынешняя жизнь. Я так считаю: высасывает она все из человека. Люди теряют покой, хватаются то за одно, то за другое и живут каждый сам по себе. Вот как человек на дорожных работах укладывает камни и, кроме них, ничего не видит. Наверное, это в крови у людей. Что тут поделаешь? Болтают все о социализме, но мне он не очень-то по душе: по-моему, при нем главное будет то, что каждый будет следить за соседом. Он помолчал, уставившись в одну точку, будто пытаясь разглядеть что-то вдали. - Нет, - сказал он затем, - так дело не пойдет! Вот вам пример - наша полиция: назойливее людей не сыщешь. Может, каждый из них в отдельности и хороший человек, но как только он получит хоть какую-нибудь власть над людьми - беда! К тому же у них круговая порука. Сажают людей в тюрьму будто бы для исправления - ерунда! Тюрьма тоже вроде этого парового катка, она убивает все в человеке, люди выходят оттуда живыми трупами. А ведь все делается с добрыми намерениями - так они говорят. Нет, только одному из сотни можно доверить власть над людьми. А посмотрите на работные дома. Не велика радость попасть туда, а почему? Да потому, что там надо жить по указке. Я ничего не имею против правил, если вам их не навязывают. Нет. Добейтесь, чтобы люди сами захотели их соблюдать, тогда будет совсем другое дело. Так я думаю, ну, а другие люди смотрят на это иначе. А вы со мной согласны? Впрочем, - заговорил он снова, не дожидаясь ответа, - я понимаю: правительство может сделать много такого, что, конечно, назвали бы социализмом. Взять хотя бы женщин, которые живут в трущобах. Несчастные, посмотришь - в чем только душа держится, а плодятся, как кролики. Я не виню их, но послушайте! - И, сунув древко флажка в карман, он ухватил своего слушателя за пуговицу. - Я бы все-таки запретил это. Вы считаете, что это уж слишком? Но где же выход? По-моему, иного выхода нет. С другой стороны, если они перестанут рожать, откуда возьмутся бедняки, которые будут работать за гроши? А это кое-кому не понравится. Да, трудный вопрос. Старик перешел на свистящий шепот: - Половина детей в этих трущобах рождается от пьяниц, и с этим ничего не поделаешь. Народят ребят, а потом кормят их всякой дрянью. Сколько же у нас детей недокормленных? И где? В такой стране, как Англия. Да ведь дикарям - и тем это было бы непростительно. Я бы издал закон, что государство обязано кормить досыта детей. Я бы постановил, что за каждого голодного ребенка в школе, на улице или еще где-нибудь должны отвечать, как за преступление. Да, я бы начал с этого. Вы скажете, что это сделает родителей попрошайками? Когда начинали вводить это бесплатное обучение, говорили то же самое, а на деле оказалось не так. Страна, которая не может накормить своих детей, недостойна иметь их. И за что такая несправедливость к малышам? Вы скажете, что потребуется уйма денег, миллионы, - ну и что? Гляньте-ка на большие дома вдоль дороги - таких улиц, таких домов с хорошими квартирами в Англии тысячи. И если бы те, кто живет в них, платили всего шесть пенсов дополнительного налога, этих денег хватило бы, чтобы накормить всех голодных детей, - так я слышал. Но они не согласятся, ясно, ничем не захотят поступиться. Сами знаете, люди не любят расставаться со своими денежками. А тогда, спрашивается, на что нам миллионы хилых детей, из которых вырастут ни к чему не пригодные люди? Это слишком дорого обходится. Старик прервал свои рассуждения и подал сигнал подъезжавшей телеге. Вернувшись от шлагбаума, он сказал: - Иные назовут меня социалистом. А вы как думаете? Нет, если хотите знать мое мнение, социалист - он вроде владельца магазина. Входит покупатель и спрашивает: "Сколько стоит это пальто?" "Десять шиллингов", - отвечает хозяин. "А за пять не пойдет?" "Нет, меньше чем за десять не отдам". "За пять я бы взял", - говорит покупатель, и оба они с самого начала знают, что сойдутся на семи с половиной. И старик добавил, понизив голос, будто сообщая государственную тайну: - Он не может сразу спросить семь с половиной шиллингов, потому что тогда получит только семь, понимаете? Если хотите получить настоящую цену, запрашивайте больше - такая уж привычка у людей. Он указал древком флажка на ряд домов у дороги. - Вон там живут состоятельные люди. Они смотрят на все не так, как я. И это понятно. Им отлично живется в этом мире, так разве они станут думать о чужих бедах? Этим людям с детства внушили, что мир создан для них. Они водятся только с людьми того же сорта. Так же точно и рабочие держатся друг друга. Вот и получаются классы. А посмотрите-ка на этих парней, - и старик указал на рабочих, укладывавших камни, - они любят толковать про улучшение жизни, но когда нужно стоять за общее дело, каждый стоит за себя. Как же иначе? Коли сам о себе не позаботишься, от других этого не жди, каждому это ясно, как день. Говорят, в Англии все равны перед законом, но оглянитесь вокруг, и вы поймете, что это неправда. Закону надо платить так же, как платите за все. Вот где собака зарыта! Один закон для бедных и богатых? Это очень хорошо, но ведь у богатого есть сотня способов заставить судей плясать под свою дудку, а бедный от этого страдает. Сказав это, старик сделал такое движение, словно хотел поднять обе руки, но рука была только одна. - Вы так и не сказали мне своего мнения. А мое мнение такое, - сказал он многозначительным шепотом, - многое нужно исправить, и многое мешает этому. Однако я заметил одну вещь: даже самые пропащие люди всегда гордятся чем-нибудь, хотя бы своими несчастьями. Все-таки есть, должно быть, что-то хорошее в людях, если эта штука их не может окончательно раздавить. Он указал рукой на приближавшийся каток. Хрустела щебенка под его тяжестью, и мне подумалось, что с таким же хрустом жизнь перемалывает человеческие кости. Кивнув мне седой головой, старик поднял красный флажок и замер, глядя на подъезжавшую телегу с молоком. ПРОПАЩИЙ Перевод О. Атлас Была первая октябрьская стужа. У недостроенного дома, перед щитом с надписью "Братья Джолли, строители", стоял человек. Его глаза, казалось, говорили: "Зимой строительство приостановится. Если уже сейчас я без угла и без работы, что будет со мной через два месяца?" Повернувшись ко мне, он сказал: - Не найдется ли у вас для меня работы, сэр? Я согласен на любую. Его лица давно не касалась бритва, одежда была сильно потрепана, и легко было усомниться, есть ли человеческое тело под этими отрепьями, настолько он был худ. От него не пахло виски, но чувствовалось, как сильно ему хочется выпить, а в его водянисто-голубых глазах было такое же выражение, как в глазах бездомной собаки. Мы посмотрели друг на друга, и между нами начался немой разговор. - Какая у вас профессия? Где работали последний раз? Как дошли до такого состояния? Женаты? Сколько детей? Почему не обращаетесь за помощью куда следует? У вас нет денег, а у меня есть, поэтому я имею право задавать вам эти вопросы. - Я пропащий человек. - У меня нет для вас работы. Если вы действительно голодны, я могу вам дать полшиллинга, могу вас направить в благотворительное общество, - где займутся вами. Но если вы покажетесь им человеком, которого жизнь окончательно доконала, они вот так и скажут и предостерегут меня, чтобы я и не пытался вам помочь. Вы этого хотите? - Пропащий я человек! - Ну хорошо, но что я могу сделать? Ведь не выдумаю же я для вас работу! Я вас не знаю и не решусь порекомендовать своим знакомым. Если человек попадает в такое положение, то виной тут отчасти его безрассудство. Ах, вы болели? Да, все вы говорите это. Разве нельзя было быть предусмотрительнее и что-нибудь отложить на черный день? Теперь-то вам ясно, что вы должны были так сделать? А вы обращаетесь ко мне! Ко мне обращаются со всех сторон - учреждения, старики, больные; к тому же налоги очень высоки - вы это знаете - и частично по вашей вине. - Я конченый человек. - Ах, но добропорядочные, благонравные, практичные люди, те, кто никогда не знал отчаяния и голода, постоянно твердят мне, что я не должен помогать первым встречным. Сами понимаете, это была бы чистейшая сентиментальность с моей стороны, я просто разрешил бы себе непозволительную роскошь. Удивительно, как вы можете просить меня! - Пропащий я человек! - Я уже слышал это. Как будто я вас не знаю! Я встречал вас и разговаривал с вами, с десятками таких, как вы. Как-то раз я нашел вас спящим на набережной Темзы. Я дал вам полшиллинга, когда вы шли, еле волоча ноги, после того, как пробежали целую милю за кэбом, не получив ничего. Разве вы не помните, как однажды ночью на Кромвель-Род... Ну, если это были не вы, то точно такой же, как вы, - мы разговаривали под дождем, вы рассказывали историю своей жизни, и ваш голос относило ветром к наглухо закрытым окнам высоких, крепко запертых домов. Однажды вы жили у меня целых шесть недель, распиливая упавшее дерево в саду. День за днем проводили вы там, и работа ваша шла очень медленно - вы всячески старались продлить ее. Каждое утро вы с благодарностью показывали мне, как все туже становился вам пояс. Держа пилу в руках, вы с робкой улыбкой смотрели на меня, и на лице у вас было написано: "Вы не знаете, какой это отдых для меня - пилить здесь дрова с утра до вечера". И уж, конечно, вы должны помнить, как воздерживались от виски, пока я однажды не отлучился, и как на другое утро, еле ворочая языком, оправдывались: "Меня преследуют воспоминания..." Ах, это были не вы? Допустим! Тогда точно такой же, как вы. - Пропащий я человек. - Да, да, да! Вы один из тех, кого порождают наши порядки. Вам не к чему было родиться, и уж, во всяком случае, вы должны были позаботиться о том, чтобы родиться в буржуазной среде. Какое право имели вы думать, что выдержите существование рабочего человека, что вынесете его ежедневную, ежечасную борьбу за жизнь, - вы, человек со слабостью? Вы знали или вашим родителям следовало бы знать, что вам не по силам большие испытания. Вы больны, если не физически, то психически. Поэтому я должен вас оправдывать? Если я не такой же, то это скорее всего потому, что жизнь недостаточно сурово обошлась со мной. Должен я себя поэтому оправдывать? Никогда, пока жизнь меня не сломает. Вы сами выбрали себе долю (или, может быть, кто-то ее выбрал за вас), рискнув родиться, а теперь вы жалуетесь на последствия и просите у меня помощи. А я и сам могу когда-нибудь оказаться в нищете - если не материальной, то моральной. Так справедливо ли и логично ли обращаться ко мне? - Конченый я человек... - Вы мне действуете на нервы! У вас подбородок безвольного человека. Это заметно, несмотря на бороду; глаза ваши печальны и совсем не похожи на пустые глаза профессиональных нищих; походка шаркающая, отчасти, вероятно, из-за неудобных ботинок; на всем вашем облике печать доброжелательства. Можете вы положа руку на сердце сказать мне, что есть хоть малейший смысл в том, чтобы поставить вас на ноги и снова бросить в ряды борющихся? Можете вы это сказать? Ах! Если бы вы могли утолить голод, надеть приличную одежду и найти какую-нибудь работу! Но разве вы не понимаете, что через две-три недели эта работа будет потеряна, одежда заложена и вы запьете! Почему я должен помочь именно вам, "достойных" так много! Вам что-нибудь инкриминируется тоже? О, наверно, ничего особенного, вы не из тех, кто становится преступниками, иначе вы не попали бы в такое положение. Вы с радостью помогли бы товарищам, но вы не в состоянии помочь даже себе; вам чужда неблагодарность, вы привязались бы к любому, кто отнесся бы к вам сердечно. Но сейчас вы безнадежны, безнадежны, безнадежны! - Я живу, как бездомный пес. - А вы знаете, как мы поступаем с бездомными собаками? Слышали когда-нибудь о том месте, где усыпляют собак? Настоящему бродяге, который живет впроголодь, в грязи и лохмотьях, всегда в пути, во всякую погоду, нравится его жизнь. А вам ваше положение не нравится. Вы боитесь дней, когда у вас не будет куска хлеба, боитесь ночей, когда вам негде будет приклонить голову, боитесь пойти на преступление, боитесь даже просить о помощи - уже два раза с тех пор, как мы стоим здесь, вы оглядывались кругом. Если вы знали, что так будете всего бояться, что заставило вас сойти со "стези добродетели"? Что-то нашло на вас? Почему вы этого не побороли? Еще и сейчас это на вас находит? Вы устали, вам захотелось чего-то нового, хоть капельку непохожего на прежнее? Всем нам, мой друг, хочется лучшего, мы ищем его и иногда находим. Но мы не можем признать, что люди, подобные вам, тоже имеют на это право. Вы же видите, что из этого получается. - Пропащий я человек, значит... - Вы говорите это так, словно считаете, что для богатых и бедных законы разные. Вы ошибаетесь. Если меня и вас привлекут к ответственности за нищенство, мы оба одинаково угодим за решетку. То, что мне нет нужды красть или просить милостыню, то, что я могу себе позволить пить и, когда не хочется, не работать, едва ли имеет значение - поймите это! Не слушайте сентиментальных болтунов: если мы предстанем перед судьей, то оба одинаково понесем наказание. Я, может быть, в такое положение никогда и не попаду, но это уже только случайность. Нет, пожалуйста, не повторяйте этой ужасной фразы! Я хочу вам помочь. Вот, Канада... Но вы там не нужны. Я бы послал вас куда угодно, только бы ваши глаза не преследовали меня, но вы не нужны... Где вы нужны? Назовите это место, и вы туда поедете. - Я бездомный пес... - Вы напоминаете мне ту, похожую на тень, белую в коричневых пятнах собаку, которую я с моим спаньелем подобрали однажды вечером, когда возвращались домой. "Хозяин, - сказал мой спаньель, - какую забавную дворняжку я встретил там, на дороге". "Веди себя прилично! Не заводи знакомств с первой попавшейся собакой". "Хозяин, я знаю - это тощая и грязная дворняжка, но она не отстает от меня". "Следуй за мной! Бедняжка заблудится, если ты уведешь ее далеко от дома". "О хозяин, самое забавное то, что нет у нее никакого дома". И, как маленькое привидение, белая собака плелась за нами. Мы хотели прочитать, что написано на ее ошейнике, но ошейника не было. Мы привели ее домой. Как она ела, как пила! Но мой спаньель сказал мне: "Хозяин, что толку от того, что мы приютили эту собаку? Разве вы не видите, какая она? Съела все мое мясо, опорожнила мою миску, а теперь спит на моей подстилке". Я ответил ему: "Мой милый, ты должен был бы с радостью уступить все этой бедной собаке". А он сказал: "Хозяин, я не хочу! Она никуда не годится, эта собака. Я чище и упитаннее ее. И разве вы не знаете, что для такого рода собак есть место по ту сторону Темзы? Когда мы ее поведем туда?" Я ответил ему: "Мой милый, не спрашивай меня. Я не знаю..." И вы, с вашими грустными глазами, слабовольным подбородком и дрожащими коленями, вы, стоящий перед этим недостроенным домом, с мыслями о надвигающейся зиме, напоминаете ту собаку. А я похож на моего спаньеля, который знает, что есть надлежащее место для таких, как вы. Что мне делать с вами? - Пропащий я человек... ДЕМОС Перевод З. Масленниковой - Жена она мне все-таки или не жена? Он взялся за тачку, как бы желая уйти от человека, неспособного понять его точку зрения, прокатил ее два ярда и остановился. - Что я с ней делаю, это никого не касается, слышите? Он повернул ко мне свое рыбье лицо, и его тусклые глаза вдруг ожили, засветились злыми желтыми огоньками, будто вырвалось наружу пламя, таившееся в его душе. - Из нее давно следовало вышибить дух, и я ее прикончу, только попадись она мне. - Не сходите с ума. - Слушайте, имеет человек право на свою собственную жену и детей или нет? - Его толстая, отвисшая нижняя губа задрожала. - Ответьте мне. - Все зависит от вашего поведения. Раз вы ее бьете, нельзя рассчитывать на то, что она станет жить с вами. - Она получала по заслугам. Ей еще мало попадало. - Я много раз видел у нее на лице синяки. - И я опять ей фонарей наставлю, это как пить дать. - Ну, вот видите, вы же сами говорите. - Если человек поучит жену, когда малость заложит за воротник, это еще не значит, что она должна удирать из дому да притом забирать с собой ребят. Верно говорю? - Нет, неверно. - Ладно, доберусь я до нее... - Надеюсь, вам это не удастся. Он вытянул шею - желтизна его глаз обозначилась резче и стала как будто расползаться по лицу. - Слушайте, вы! Муж и жена - это муж и жена, и если кто встрянет промеж них, так ему не поздоровится. - Я сказал вам свое мнение. - Думаете, я не знаю законов? По закону дети мои, а не жены. - Не стоит нам это обсуждать. - Не стоит? По-вашему, раз я не джентльмен, так мне и прав никаких не дано? Я-то, небось, знаю закон. Муж - хозяин над женой и над детьми. - Вы не станете отрицать, что пьете? - Вы бы тоже запили от такого житья; думаете, это так весело - день-деньской таскаться с тачкой? - Вы не отрицаете, что часто били жену? - Чего вы суете свой нос в наши с ней дела? Может, вы еще явитесь ко мне домой и начнете командовать, что мне делать? - Но, полагаю, вам известно, что ваша жена может получить развод, если обратится в суд? По лицу его скользнула усмешка. - Развод? Поможет он ей, как же! Вы что думаете, если она разведется, так уйдет из моих рук? Небось, она понимает, что я с ней сделаю, если только она подаст на меня в суд. - А что же именно сделаете? - В другой раз ей не захочется разводиться. - Вас посадят, если вы не оставите ее в покое после развода. - Посадят? Но ей-то уже не придется выступать на суде. - Понятно. - Она знает, что с ней тогда будет. - Вы ее так запугали, что она боится обратиться в суд, боится и жить с вами под одной крышей. Что же ей остается делать? Только уйти от вас. - Да на кой черт она мне нужна? Пусть убирается. Мне дети нужны. - Вы в самом деле в ней не нуждаетесь? - Никогда я ни за одну бабу не цеплялся. - Но вы же знаете, что она своим трудом содержала вас всех? - А я вам говорю: ни в одной бабе я никогда не нуждался. - Скажите, вы в состоянии содержать детей? - Кабы подвернулась подходящая работенка... - Но можете ли вы получить хорошую работу? - А кто тут виноват: я, что ли? - Ну, у вас не раз была возможность... - Кому какое дело! Я всегда был хорошим отцом моим детям. Ради них я работал, ради них попрошайничал и крал! Все соседи скажут, что я был им хорошим отцом. - Но ведь все же приходу придется взять на себя заботу о них? - Идите вы с вашим приходом! Пусть денег у меня нет, но зато есть честь, а она дороже денег. Человеку вовсе не нужно иметь полный карман для того, чтобы знать, что хорошо и что плохо. - Ну, ну, не петушитесь! - Ведь ребятки - мои, все до единого. По-вашему, это честно - отбирать у отца родных детей? А вы еще ее защищаете. Взгляд его блуждал, как у раненого животного, и голос охрип, будто к горлу подкатил ком. - Послушайте! Я к этим детишкам привязан больше, чем можно подумать. Я места себе не найду, пока не узнаю, где они. - Как я могу вам это сказать, не сообщив, где мать? - Они мои, по закону мои. Кто вы такой, чтобы нарушать закон? - Вы уже об этом говорили. - Когда она выходила за меня, она шла на все - на горе и на радость, так ведь? Мужу и жене самим следует улаживать свои дела. Нечего чужим встревать между ними! - Вы хотите вернуть ее затем, чтобы делать с ней все, что вам заблагорассудится? И вы надеетесь, что кто-то станет вам в этом содействовать? - Слушайте! По-вашему, мне все это приятно? Зайдешь в пивную, а там судачат насчет того, что у меня жена сбежала. Мало у меня и без того неприятностей! - Вам следовало призадуматься над этим раньше и не доводить ее до ухода. - Да кто говорит, что я ее довел? Просто, воротит от всей той чепухи, что о ней болтают. Она потеряла стыд. По-вашему, мне это приятно? - Не думаю. - То-то и оно! Он бросил тачку и теперь стоял у края мостовой, как бык, готовый ринуться в бой. - Слушайте, вы! Раз она моя, значит, могу делать с ней, что хочу. Я первый никого не обижаю. Но ежели кто меня обидит, он такое от меня получит, что ему небо с овчинку покажется. - Да кто вас обижает? - И не воображайте, что я боюсь полиции. Меня никакая полиция не удержит. - Ну, а дальше что? - Все вы слушаете ее одну. Знали бы вы, сколько у меня накипело!.. - Вы бьете жену и просите, чтоб я помог вам ее разыскать. - Я прошу сказать, где дети. - Это одно и то же. Да разве вам не ясно, что никакой порядочный человек вам не скажет? Он схватился рукой за горло и стоял молча, как будто вдруг понял, что мрак вокруг него не рассеется. - Это какой-то заговор! Ежели они не вернутся, мне жизнь станет невмоготу. - Но что тут можно поделать? - Все вы на ее стороне. Дрянь она, раз увела детей из дому и хочет отнять их у родного отца. - Она же их родила. - Ну, попадись она мне! Проклянет день, когда сама на свет родилась! Я покажу, кто ей хозяин! Другой раз не забудет. Она моя, и дети мои! - Ну, я ничем не могу вам помочь. - Закон за меня. По закону они мои, и я их не уступлю. Она малость соображает и в суд не подаст: ей тогда не жить. - Будьте здоровы! Он опять схватился за шею и с силой втиснул каблук башмака в мостовую. Тяжело было видеть, как блуждают его глаза. - С ума можно сойти! Я места себе не найду, пока не отыщу их. Послушайте! Скажите мне, где они, сэр? - К сожалению, не могу. На неподвижном рыбьем его лице тусклые выпученные глаза снова загорелись странным желтым пламенем. Из них словно выглянул дух, обитающий там, куда никогда не проникает свет, дух, правящий темными толпами, которые не знают иной власти, кроме власти силы, не знают, что такое разум и доброта, ибо никогда не встречают их на своем пути. Они знают одно: надо удержать те крохи, что у них есть, ибо то, чего у них нет, так огромно и желанно; с сотворения мира они живут, перебиваясь случайными подачками судьбы, и, подобно псу, припавшему к земле над вонючей костью, ощериваются на тех, кто может отнять у них их жалкую добычу. - Я муж ей, и она будет моей, живая или мертвая! И я понял, что это говорил не человек, слова эти вырвались из самого нутра жестокого зверя, таящегося под поверхностью нашего общества; это говорило само нутро посаженного на цепь чудовища, которого терзает природный инстинкт обладания, а человек ударами кнута отгоняет от вожделенной цели. И за этой фигурой на широкой, пестреющей цветами улице мне мерещилось несметное скопище ей подобных, выползающих из мрака трущоб, задворок и мерзких жилищ бесконечным потоком полузвериной плоти, и лица у всех были скроены на один лад. Эти люди запрудили улицу, и все окрест кишело ими, и в воздухе стоял гул прибывающих новых толп. Люди всех возрастов, в лохмотьях, всех мастей. На каждом лице выражение, говорящее: "Всю жизнь я получал ровно столько, чтобы не издохнуть с голоду, столько и ни куска больше. Что досталось на мою долю, то мое, никому не вырвать его у меня из зубов. Моя жизнь хуже собачьей, ну, и буду поступать, как собака! Я дикий зверь; есть у меня время, возможность, деньги учиться благородству и доброте? Дайте мне жить! Не трогайте доставшихся мне обглоданных костей!" Вот оно передо мной, великое темное море, которого не окинуть взглядом; призраки безмолвны, губы их сжаты, но глаза горят знакомым желтым пламенем, и я знаю, что если отведу от них взгляд, они кинутся на меня. - Так, вы, значит, против меня, хозяин? - Приходится. - Ну, погоди, ты мне еще попадешься, тогда и деньги тебе не помогут! Ты у меня тогда узнаешь! Он взялся за тачку и медленным, неровным шагом, не глядя по сторонам, покатил ее прочь. А за ним по улице с ее садами и красивыми домами двинулись миллионы его собратьев, и, проходя в полном молчании, каждый, казалось, говорил: - Ну, погоди, ты мне еще попадешься, ты у меня тогда узнаешь! Улица, освещенная солнцем, снова была пуста; няни катили по ней коляски с младенцами, с кустов сирени облетал цвет, полицейские на углах неторопливо записывали что-то в свои книжечки. Ничто не напоминало о случившемся. СТАРОСТЬ Перевод В. Рогова Он выбежал из темноты и сразу же заговорил: - Пойдите проведайте мою бедную мать, сэр. Пойдите проведайте моего бедного отца и мать! Была снежная полночь; при свете уличного фонаря человек, обратившийся ко мне с этой странной просьбой, казался оборванным и ненормальным. - Они живут на Голд-стрит, дом 22; проведайте их, сэр. Миссис Джеймс Уайт. Это моя бедная мать, она помирает с голоду. - В Англии никто не умирает с голоду. - Навестите их, истинную правду вам говорю, они старые, а есть им нечего, у них ничего нет. - Хорошо, пойду. Он пристально вгляделся в меня, как бы не веря своим ушам, потом вдруг повернулся и побежал по улице. Его фигура снова растаяла во тьме... На Голд-стрит стоят серые домишки, двери которых всегда открыты, а на улице, в канавах, забитых мусором, играют дети. - Я хотел бы видеть мистера и миссис Джеймс Уайт. - Это на втором этаже, в конце коридора. Мистер Уайт, вас спрашивают! Моя собака обнюхивала стену коридора, которая так непривычно пахла. Вскоре появился старик. Он недоверчиво посмотрел на нас, а мы на него. - Мистер Джеймс Уайт? - Да, это я. - Вчера ночью кто-то, назвавшийся вашим сыном, просил меня посетить вас. - Прошу вас, войдите, сэр. Комната, не оклеенная обоями, не больше десяти квадратных футов; здесь стояла двухспальная кровать с грязным матрацем, покрытым бурой тряпкой; в камине не было огня; в кастрюле не было еды; я увидел две чашки, одну-две банки, голый пол, нож, ложку, таз, несколько фотографий, тряпье - все почерневшее, выцветшее. На деревянном стуле перед камином сидела старуха; морщины избороздили ее темное лицо. У нее были седые волосы, маленькие серые глаза, на носу бородавка. Грязный платок, заколотый на груди булавкой, старая юбка и кофта - вот и вся ее одежда. На среднем пальце ее левой руки было толстое золотое кольцо. В комнате стояли только два стула, и один из них старик пододвинул мне, обтерев его рукавом. Моя собака улеглась, прижавшись мордой к полу: вид и запах нищеты раздражали ее. - Кажется, вам очень не повезло в жизни. - Очень, сэр. Он присел на край кровати, и я увидел, что его лицо посерело от постоянного недоедания; седина тронула его редкие волосы и короткую бородку, - это был исстрадавшийся человек, отупевший от нужды и отчаяния. - Но как вы дошли до такой бедности? - Да ведь зима и работы нету. Старуха, сидевшая у камина, прошептала: - Старик может работать, сэр; еще как может! - Да, могу; хоть сейчас могу. - К сожалению, глядя на вас, этого не скажешь! Его рука сильно дрогнула, и он пытался унять дрожь. - Холодновато у нас, а вообще-то я хорошо себя чувствую. Старуха зашептала еще доверительнее: - Старик у меня совсем здоровый, сэр; ей-богу, он может работать. Это он в такую погоду расклеился, потому как не ел ничего. - Но сколько же вам лет? - Старику семьдесят один, сэр, и мне столько же. Разница между нами всего в два месяца - так ведь, старик? - Мне очень жаль говорить вам это, мистер Уайт, но при теперешней конкуренции много ли у вас шансов получить работу в вашем возрасте? Кто вы по профессии? - Маляр, сэр, да я на любую работу согласен, все возьму, что дадут. Кое-что мне от мистера Вильямса перепадает, когда дела хорошо идут, но зима... - Старик может работать, сэр; еще как может! - Тридцать три года я в одной фирме работал; тридцать три года! - В какой фирме? - Тридцать три года, пока не закрылась... - Но в какой же фирме? - Отвечай, когда тебя господин спрашивает. До него не сразу доходит, что ему говорят, сэр. - Для фирмы Скоттера на Джон-стрит... Тридцать три года. А теперь она закрылась. - И давно закрылась? - Три года. - Как же вы жили с тех пор? - Перебивались кое-как... Летом иногда работенка перепадала. Перебивались... - Вы уж не сердитесь на моего старика, сэр. Почему ты им не скажешь? Сами видите, сэр, кое-как перебивались, а теперь вот ничего не осталось. Она прикрыла рот рукой и зашептала, словно поверяя мне тайну: - Худо же нам пришлось, сэр, ох, как худо! Право слово, и рассказывать неохота. И этот почти беззвучный шепот, этот робкий жест, казалось, воскресили все беды, о которых она говорила, и беды эти снова посетили двух стариков в их ужасном уединении за плотно запертыми дверьми. Воцарилось молчание; глаза моей собаки словно говорили: "Хозяин, мы тут засиделись: едой здесь не пахнет, огня нет!" - В такую погоду вы, должно быть, очень страдаете от холода? - А мы почти что не вылезаем из постели, сэр... Чтобы согреться, знаете... чтобы согреться. Старик, все сидевший на черной кровати-развалине, кивнул. - Но ведь у вас нет одеяла. - Все спустили, сэр, все спустили. - Неужели вы ничего не скопили за тридцать три года? - У нас семья, сэр, семья; четыре сына да две дочки; а заработок - от силы тридцать шиллингов в неделю. Он всегда отдавал мне получку, сэр, старик всегда отдавал мне получку. - Я всю жизнь был непьющий. - Старик и капли в рот не брал, а теперь он стал старый. Но он может работать, сэр, может. - Но неужели ваши сыновья не помогают вам? - Один помер, сэр; в горячке помер. А у другого, - она коснулась лба иссохшим пальцем, - не все дома... Он, знаете, не того... - Это, видимо, тот, которого я встретил вчера ночью? - Не все дома... Это после военной службы. Малость того... - И она снова коснулась лба. - А остальные два? - Они хорошие дети, сэр; но у них самих семьи большие, знаете. Не могут... - А дочери? - Одна померла, сэр, а другая замуж вышла, уехала. - И нет никого, кто бы помог вам? Старик резко вмешался в разговор: - Нет, сэр. Никого. - Он неверно говорит, сэр... Дай я все объясню господину! Правду сказать вам, сэр, мы к этому непривычные; попрошайничать непривычные, вот что; никогда этим самым не занимались: не могли! Старик снова заговорил: - Тут Общество нами занималось, вот письмо ихнее. А помощи мы, выходит, не заслужили, потому как у нас ничего не скоплено. А у нас все деньги, почитай, год, как вышли; да и что я скопить мог, с шестерыми-то детьми! - Старик ничего копить не мог; ему детей кормить надо было, а копить он не мог. Мы попрошайничать непривычные, сэр, ни за что! - М-да... А вы знаете, что теперь всем будут платить пенсию по старости? Старик медленно проговорил: - Что-то слыхал, да мы политикой не занимаемся. - Он никогда по пивным не околачивался, никогда, сэр. - Но на выборах, конечно, голосуете? На его губах мелькнула улыбка, и этой улыбкой, в которой не было даже насмешки, он вынес свой приговор столетиям, обрекавшим его на такой конец. - Никогда я этим не занимался. Я старался от всего такого держаться подальше! - Он снова улыбнулся. - Прежде чем до меня дойдет черед, я помру, это уж точно. - Но ведь еще и половины зимы не прошло. Что же вы будете делать? - Ей-богу, сэр, и сам не знаю. - А вам не кажется, что при таком положении дел вам будет... будет лучше... в инвалидном доме? Молчание. - Там ведь, знаете, очень... очень удобно, и... Молчание. - И ведь в этом нет никакого... никакого позора или... Молчание. - Ну? Он встал и подошел к камину, а моя собака встревоженно обнюхала его штаны, как бы говоря: "Ты весь поношен, так и отправляйся куда следует, тогда хозяину не придется ходить к тебе и тратить время, предназначенное для меня". Потом она тоже встала и ткнулась мне мордой в колено: "Когда я состарюсь, хозяин, ты все равно будешь обо мне заботиться, мы оба это знаем. А об этом человеке заботиться некому. Пойдем отсюда!" Наконец старик заговорил: - Нет, сэр. Я не хочу туда, я работать могу. Я не хочу туда. Позади него раздался шепот: - Старик может работать, сэр, может. Пока у нас есть корка хлеба, мы уж лучше тут останемся. - Вот поглядите, что я получил, но, ей-богу, я не могу. Я еще работать гожусь; всю жизнь работал. Он вынул листок бумаги. Это был ордер на предоставление Джеймсу Уайту, семидесяти одного года, и Элайзе Уайт, его супруге, семидесяти одного года, коек в местном работном доме; в случае использования в целях нищенства ордер подлежал уничтожению. - Старик может работать, сэр, может. Будьте уверены, сэр, хлебнули мы тут горя, прежде чем получили эту бумагу. Но мы не хотим. Я все говорю старику, что, мол, лучше уж мне тут помереть. - Но ведь вам будет там гораздо лучше, миссис Уайт; вы же сами это знаете. - Так-то оно так, сэр, да ничего не попишешь, я не хочу, и старик мой тоже не хочет. - Я могу работать; могу тачку возить и всякую другую работу делать. - А прожить-то сможете? - Что ж, сэр, живы будем - не помрем. А потом, кто ж его знает, потом, видать, никуда не денешься. И снова шепот: - Потом-то уж ничего нельзя будет сделать. Сами изволите видеть, сэр, - уж и сейчас ничего не осталось, ничего. Она подняла руку и указала на кровать; и луч солнца, прятавшегося все утро, прорвался сквозь тучи и засверкал на ее обручальном кольце. ОСТОРОЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК Перевод И. Гуровой Все его предки по одной линии со времен нашествия саксов были фермерами и роднились только с фермерами, а все его предки по другой линии со времен нормайского завоевания принадлежали к провинциальной знати и роднились только с провинциальной знатью. Он родился там, где кончался город и начиналась деревня, и воспитывался в очень приличной школе, а отец его был судьей. Он избрал профессию, для которой его и предназначали, но тщательно следил, чтобы она не наложила на него излишнего отпечатка. Ибо даже в те дни, когда его еще катали в колясочке, он во всем предпочитал умеренность. Он так ясно постиг другую сторону катания в колясочке, что с тех пор всегда избегал того, во что потребовалось бы вложить все силы ума и сердца. Впрочем, все его органы были удивительно хорошо сбалансированы. Он не обладал ни излишком мозга, ни излишком сердца. Аппетит у него тоже не был чрезмерным, хотя и вполне достаточным. Когда за обедом его спрашивали, какого десерта ему положить, он неизменно отвечал: "Чуточку и того и другого, пожалуйста", - ибо больше всего на свете не любил выбирать что-нибудь одно в ущерб другому. Этот инстинкт коренился в таких глубинах его существа, что он даже не подозревал о нем. Именно это неведение и придавало бесхитростную силу характеру, который иначе мог бы показаться нерешительным. К женщинам он относился настороженно. Излишек жены был бы ему крайне неприятен, но отсутствие жены также не сулило ничего хорошего, однако он нашел выход из этого затруднения, сказав себе: "Мы двое будем состоять в браке ровно настолько, насколько это нам удобно; и будем поступать так, как захотим". И вот, думая так и добившись, чтобы его жена (которая была умной женщиной) сказала, что и она так думает, он хранил ей безукоризненную верность. Вопрос о детях оказался весьма трудным, ибо года через два после бракосочетания выяснилось, что совершенно невозможно в одно и то же время иметь их и не иметь. Столкнувшись с этой дилеммой, он долго размышлял, какой путь избрать, и тщательно взвесил все "за" и "против", но обнаружил в них такое равенство, что не сумел прийти ни к какому выводу. Вследствие чего он обзавелся двумя детьми и без труда решил, что больше ему не нужно. Кое-какие неприятности доставила ему и проблема местожительства: выбрав город, он лишился бы деревни, а поселившись в деревне, лишился бы города. Посему он жил чуточку там и чуточку тут, так все наладив, что, находясь в Лондоне, желал поскорее уехать, а уехав, хотел поскорее туда вернуться, - и это было весьма полезно для его здоровья. Умеренный мясной стол породил в нем мечту об иных диетах, сделав его в теории вегетарианцем, так что у него было нечто общее с обеими школами. Порой он пил вино, а порой не пил, и после еды всегда выкуривал сигару - но только одну, потому что после второй ему стало бы дурно. О деньгах он думал, что их должно быть достаточно, чтобы о них не нужно было думать; и дабы достигнуть этого, он машинально ограничивал свои желания, а главное, - желания своей жены, которая, не обладая столь идеально сбалансированной натурой, когда хотела чего-нибудь, так уж хотела по-настоящему. В вопросах религии он избегал какого бы то ни было определенного выбора. Если его спрашивали, верит ли он в загробную жизнь, он отвечал: "Я не вижу оснований верить в нее, но, с другой стороны, я не вижу, почему не следует в нее верить. Возможно, что какая-то загробная жизнь существует, а возможно, что и не существует; а может быть, для одних она есть, а для других нет - чуточку и того и другого, быть может". Любая догма, разумеется, была ему неприятна: ведь она обрекала человека на нечто определенное, а это было и отвратительно и нелепо. Только раза два за всю его жизнь у него был серьезный приступ беззаботности - в тех случаях, когда его беззаботности угрожал какой-то человек или событие, пытавшиеся связать его. Его приводила в ужас мысль, что он может оказаться связанным, и когда его избрали в парламент - после того, как ему исполнилось сорок лет, - он почувствовал естественное беспокойство. Связан ли он теперь чем-нибудь определенным? И если да, то чем? Может ли он по-прежнему поддерживать обе стороны, и если да, то может ли он перестать их поддерживать? И был счастлив, обнаружив, что может. _Просто удивительно, до чего он был плоть от плоти своей страны_. И все же он не вполне сознавал, насколько он важен для государства, не замечал, может быть, какое множество подобных ему людей встречается на любых путях жизни, не замечал, что, собственно говоря, он основа основ национального пудинга. Было слово, которое он научился писать еще в раннем детстве: оно начиналось с "К", вторая буква была "О", третья - "М", четвертая - "П", пятая - "Р", шестая - "О", седьмая - "М", восьмая - "И", девятая - "С" и десятая тоже "С". Выученное, едва он выкарабкался из колясочки, это слово навеки запечатлелось в его памяти. Он брал его с собой в контору, он брал его с собой в церковь, он брал его с собой в постель, когда ложился спать. А теперь, став общественным деятелем, он взял его с собой в парламент. Однако, питая симпатию и даже благоговейное почтение к Джону Булю - этому мифу, который никогда не поступался своими взглядами и упорно отстаивал свои идеалы вопреки любой опасности войны, - он в тех случаях, когда бывал вынужден действовать, предпочитал говорить, что действует так во имя своих принципов, и это было правдой, ибо главный его принцип сводился к глубочайшему неверию в существование принципов как таковых. Именно это придавало ему такой вес в политике, ибо, устроившись на самой середине качающейся доски, он первый ощущал ее движение, первый реагировал на него и меньше всех от него страдал. Инстинктивно на самую чуточку перемещаясь то туда, то сюда, он не давал качелям развалиться и в то же время испытывал тайное презрение к двум концам доски, которые то взлетали к небу, то тяжело ударялись о землю. Без него парламент ничего не мог сделать, ибо имя ему было легион, да и с ним делал немногим больше. Он обладал чувством юмора, которое помогало ему подмечать смешное в чудаках и во всевозможных излишествах. Больше всего его забавляли люди, целиком отдающие себя какому-нибудь делу: порой он сидел - иногда в шляпе, иногда без шляпы - и с тихой улыбочкой дожидался минуты, когда чудак хлопнется оземь, и чем крепче был удар, тем забавнее это ему казалось. Тех же, кто посмеивался над людьми осторожными, он не принимал всерьез - шутники, да к тому же не слишком остроумные, - и досадливо недоумевал, откуда берутся глупцы, избирающие подобных субъектов в Собрание, которое зиждется на осторожности. Впрочем, он не слишком тревожился, будучи уверен, что отсутствие осторожности скоро их погубит. Афоризмы вроде "среднего пути не существует" порой покоряли его на целых пять минут, но он неизменно успевал вовремя очнуться и обнаружить, что этот путь все-таки существует. По правде говоря, он давно уже твердо уверовал, что может изготовить яичницу, не разбив яйца, и хотя он, несомненно, никаких яичниц не изготовлял, но зато не разбивал и никаких яиц. И точно так же сохранялась в целости его вера в то, что он вот-вот изготовит яичницу. Да в конце концов, что сулит яичница, даже если он ее изготовит? То-то и оно! Съедаешь ее - и тут же надо готовить новую. Гораздо лучше обдумать яичницу, и держать ее в мыслях, хранить ее там неизготовленную. Однако он всегда был рад обсудить рецепт яичницы и, поглядывая на ее компоненты, весьма осторожно их взвешивал - на словах, а порой даже добавлял щепотку-другую укропа, так что яичница, несомненно, продвигалась, но не излишне быстро. Известно даже, что он иногда проводил в созерцании яичницы целые ночи, но делал это только из опасения, как бы в его отсутствие кто-нибудь не поджарил ее; а на рассвете он отправлялся домой к жене и не без горечи жаловался, что всей этой лихорадочной стряпни в парламенте можно было бы избежать при наличии капельки осторожности. В целом его нельзя было назвать самостоятельно мыслящим, и все же он не был лакеем в услужении у простых смертных; нет, он служил госпоже куда более благородной - великой богине Конъюнктуре. Однако сказать ему об этом было бы небезопасно: хотя в намеке на то, что он поступает согласно своей натуре, казалось бы, ничего обидного не было, это ему почему-то не нравилось. Несомненно, тут также проявлялась его осторожность. Почти любой проект социальных преобразований вызывал у него некоторое сочувствие. Если, например, кто-нибудь предлагал ввести пенсии по старости, он осторожно кивал, а потом выжидал, зная, что когда кто-нибудь встанет и объявит эту меру опасной, он согласится с ним. Или, скажем, когда высказывалось мнение, что голодных детей следует кормить за счет государства, он относился к этому плану одобрительно, но не слишком, ибо чувствовал, что излишний энтузиазм может помешать ему одобрить мнение, что кормить их за счет государства не следует. "Чуточку и того и другого", - думал он и благодаря этому мудрому решению, которое нередко именовалось здравым смыслом, он неизменно устраивал так, что голодные дети не получали ни чуточки ни того, ни другого. Однако, как он весьма справедливо замечал, принять первое предложение значило бы показать себя излишне прогрессивным, а принять второе - показать себя ретроградом. И так было с любым другим проектом. Лидеры и той и другой стороны на опыте давно узнали, как капризна его печень, как чувствительна она к каждому движению, как начинает она бунтовать при каждом толчке, и научились беречь ее и не встряхивать, потому что им, естественно, не нравилось лететь кувырком. Кроме того, они ценили его надежную солидность - без него страна, несомненно, пошла бы по пути прогресса излишне быстро. И тут его лидеры бросали на него взгляд: веки его были равнодушно опущены, но в глазах таилась легкая тревога, строго поджатые губы все же чуть-чуть улыбались; он сидел в своем пальто, не легком и не тяжелом, которое снимал или надевал, смотря по погоде, и чаще всего хранил молчание. А позади его серой, незаметной фигуры они видели массу серых, незаметных осторожных людей, и у них по спине начинали бегать мурашки. Сколько раз они, очнувшись от своих грез, видели его перед собой под высокой серой башней с часами, обращенными на все стороны света: скамья за скамьей, ряд за рядом, днем и ночью - один глаз косит в одну сторону, другой в другую, а между ними нос - точно посередине. СТРАХ Перевод Б. Носика Впервые я увидел его в весенний день, один из тех дней, когда по всему телу разливается блаженная усталость, теплый воздух ласково касается лица, а сердце переполняется странным, неудержимым стремлением познать сердца других людей. Это был маленький человек с широкими, высоко поднятыми плечами и почти без шеи; в неуклюжей, будто деревянной, квадратной фигурке этого человека в потрепанном костюме из светлой дешевой шерсти и заплатанных желтых ботинках особенно бросалось в глаза то, что у него как будто совсем не было груди. Он был плоский, весь, сверху донизу - от бледного лица под рыжеватыми волосами, от бровей под узкими полями старой соломенной шляпы и до носков ботинок. Такой плоский, словно жизнь его всего обстругала. От лица тоже будто ничего не осталось - только желтовато-бледная кожа да кости; круглые карие глаза были лишены ресниц, бескровные губы сжаты так плотно, словно он смертельно боялся выдать какую-то тайну. Он стоял тихо и почти неподвижно, только скрюченные пальцы, похожие на птичьи когти, нервно скользили вверх и вниз по брюкам да слышалось его хриплое дыхание. И голос у него тоже был тихий и хриплый. - Да, я был пекарем, - сказал он. - Говорят, что я этим себе и напортил. А только я никогда другому ремеслу не учился; и я боялся, что если эту работу брошу, другой не найду. А работа пекаря - вредная работа... Он прижал тонкие желтые пальцы к груди, такой узкой, что там даже для них места было мало. - А у меня жена и дети, - продолжал он просто. - И я за них очень боюсь. Если б я мог перестать думать о том, что с ними будет, я бы, наверное, был здоровее. А только что поделаешь? Сбережения мои все кончились; теперь вот вещи продаю, а когда и вещей не останется... что тогда с нами будет? Его некрасивое лицо с горько сжатыми губами и глазами без ресниц вдруг задрожало, словно весь страх, что таился в глубине его души, вырвался наружу, исказил черты страшной судорогой отчаяния; но его лицо застыло снова. Только эта неподвижность и могла помочь ему скрывать мучившие его мысли. - Я не сплю от мыслей от этих... А мне из-за этого еще хуже! Да. Конечно, от этого ему еще хуже при таком плохом здоровье. Любой доктор предписал бы ему крепкий сон, это было ему совершенно необходимо. Я представил себе, как он лежит ночью на спине, уставившись в темноту воспаленными глазами без ресниц и пытаясь разглядеть в черном мраке то, чего он не таит в себе, - какой-нибудь просвет, надежду найти пропитание для жены и ребенка. - Как начну думать, что с ними будет при теперешнем моем состоянии, как начну маяться, так весь потом обливаюсь, совсем это меня вымотало. Вы не поверите, какой я теперь слабый стал! И тут я не мог не напомнить ему, что ему не следует волноваться - ведь это очень вредно для его здоровья. - Да, конечно, я знаю; думаю, что я не долго протяну. - Если бы вы могли перестать тревожиться, вы гораздо быстрее поправились бы. Он ответил мне взглядом, в котором была та покорная и неосознанная ирония, которую можно прочитать только на лицах мертвецов, когда выражение удивления, с которым они встретили конец, еще не успело сойти с этих лиц. - В больнице мне наказывали, чтобы я питался как следует. При взгляде на этого щуплого человека приходила мысль, что совет не лишен смысла. Да, конечно, хорошая пища и побольше этой хорошей пищи! - Я, конечно, делаю все, что возможно. - Он сказал это без всякого сарказма и в голосе его звучало: "Да, мир, в котором я живу, конечно, очень смешной мир; и все эти шутки, которые он мне подстраивает, может быть, и отличные шутки, но если я начну смеяться над всем, что он мне подстраивает, то когда же я кончу... Когда, я вас спрашиваю? Когда?" - Побольше молока. Они говорят, что это для меня самое главное, но ведь дочке тоже его надо как можно больше - все, сколько мы можем купить. В ее возрасте, сами знаете, это необходимо. Эх, если б я мог достать работу!.. Я бы за любую сейчас взялся... К пекарю бы возчиком пошел. Он поднял костлявые руки и снова опустил их. Бог весть, что он хотел сказать этим жестом, - должно быть, убедить меня, что он еще силен. - Конечно, бывают дни, когда я и дышу-то едва, - сказал он, - и вот от этой одышки мне еще хуже. Да, этому легко было поверить. Ободренный моим взглядом, он добавил: - Слишком долго я своим ремеслом занимался; но вы же знаете: чему ты обучен, того и нужно держаться. Бросить свое ремесло - все равно, что от себя самого отказаться... Да, я теперь понял: такие, каким я теперь стал, людям не нужны. И добрых полминуты мы молча смотрели друг на друга; его искусанные, бескровные губы раза два дрогнули, а белые, как бумага, щеки слегка порозовели. - Похоже, что там, в больнице, они моей болезнью больше не интересуются; они, видно, думают, что дело мое безнадежно. Он произнес эти простые слова каким-то почти обиженным тоном, не сознавая, что обнажил в них черту, глубоко скрытую в глубинах человеческой натуры, вскрыл пристрастие людей к удачникам, поклонение идолу силы и презрение к слабым. Выздоровление, по-видимому, невозможно, а людям не нужны такие, каким он стал теперь; но он-то еще не утратил интереса к собственной судьбе, все еще не желал признавать себя пчелой, выброшенной из улья. Его глаза без ресниц, казалось, говорили: "Я все-таки верю, что могу поправиться... Я еще верю". Впрочем, он не предъявлял ни к кому никаких претензий. Он сказал: - Когда я в первый раз туда пришел, они очень мной интересовались... Но это было год назад. Разочаровал я их, наверно. Да, вероятно, так оно и было. - Мне все говорят, чтобы я побольше дышал свежим воздухом. Там, где я живу, его, конечно, не больно много, но я стараюсь. Работы все равно найти не могу, так вот сижу тут, в парке. Дочку с собой беру... Но мне сказали, чтоб дома-то я ее к себе не подпускал слишком близко. Я представил себе, как он праздно сидит в парке, украдкой потирая руки, чтоб они не мокли так сильно, и следит глазами за другими отдыхающими, слишком занятый своими заботами, чтобы задуматься над тем, отчего его отдых не похож на отдых этих людей. - Дни стоят теплые, - промолвил он. - А только не радуют они меня, потому что я думаю все время, что же будет. Взгляд его блуждал по грушевым деревьям в саду - они стояли в цвету, освещенные солнцем; он с какой-то поспешностью отвел от них взгляд. Дрозд запел где-то за дальней оградой. Бывший пекарь провел языком по губам. - Я ведь родом из деревни, - сказал он. - А тут как в деревне. Если бы я мог в деревне работу достать, я бы, наверно, поправился. В последний раз, когда я в деревне был, я прибавил в весе целых три килограмма. Да кто меня возьмет? И снова он вскинул свои руки-тростиночки; на этот раз уже наверняка не для того, чтобы продемонстрировать свою силу. "Нет, что вы, - казалось, хотел он сказать. - Нет, никто меня не возьмет! Я уже убедился в этом - во всем убедился, все понял. Со мной кончено!" - Вот такие-то дела, - сказал он, - мне бы все нипочем, да вот ребенок и жена. Ума не приложу, что еще можно было сделать, кроме того, что я сделал. Видит бог, я держался, пока уж никакой возможности не стало. И, словно поняв, что он подошел к тому пределу, когда сотни раз наедине с собой, без свидетелей, впадал в отчаяние, он сурово уставился на меня, и рыжие усы его топорщились над тонкими, запавшими губами. Пролетел голубь; усевшись на дереве в соседнем саду, он стал звать оттуда свою подружку. И мне вдруг вспомнилось, как несколько месяцев назад на садовую клумбу, возле которой мы стояли, залетел дрозд и весь день скрывался и прыгал там, прячась от других птиц; перья его топорщились, и он терял их. Вспомнил я, как мы подобрали его: его глаза уже затягивала пленка, и слабо билось у нас под руками его больное сердечко. Ни одна птица не подлетела поближе: все они знали, что он не сможет больше прокормить себя и должен умереть. Мы искали и не могли найти его; а назавтра нашли под кустом мертвого. - Я думаю, что это уж так в натуре человеческой: видят люди, в каком я состоянии, ну и не берут меня на работу, - сказал маленький пекарь. - А ведь я и не хочу ни для кого обузою быть, это уж точно; я всегда себя сам содержал, вот с этаких лет. - Тут он вытянул руку на уровне своего пояса. - Да теперь вот и себя прокормить не могу, не говоря уж о жене и ребенке. Все идет к концу, и, главное, я сам вижу, что идет к концу. Страх - вот что самое главное! И я так думаю - это не у меня одного. Мысль эта, казалось, утешила его на мгновение, мысль о том, что есть еще тысячи других тружеников, на плечи которых со зловещей усмешкой навалилась смертельная болезнь, и что все они, как и он, в отчаянии смотрят в пустоту. Тысячи других тружеников, которые умирают потому, что страх заставлял их работать слишком долго. Лицо его даже просветлело чуть-чуть, словно солнце наконец пробилось и к нему. Но потом то самое деревянное выражение - единственно подходящее и надежное - снова сковало его черты. И теперь никак нельзя было подумать, что страх когда-либо искажал это лицо - таким оно стало невыразительным, спокойным и неподвижным! МОДА Перевод И. Гуровой Я слежу за вами вот уже десять минут, пока ваша карета стоит, и за это время видел, как ваше улыбающееся лицо дважды изменялось, словно вы собирались сказать: "Я не привыкла, чтобы мой экипаж задерживали". Но больше всего меня занимает ваш взгляд - он неизменно прикован к вашим спутникам, сидящим напротив, или к спинам ваших слуг на козлах. Очевидно, ничто не отвлекает вас от мысли: "Говорят, то, что ожидает меня, приятно". В этой недвижной веренице карет, растянувшейся на полмили, ваша - трехсотая. В двухстах девяносто девяти впереди и в четырехстах позади тоже сидите вы, глядя прямо перед собой невидящими глазами. Вас считали досадной обузой, пока вы слагались в живое существо; вас при появлении на свет приняли самые искусные руки; вас баловала мать, когда порой вспоминала о вашем существовании; вас научили верить, что цель жизни - культивировать свое чистое, здоровое тело и невозмутимость, которая противостоит всем будничным заботам жизни; вас научили считать Обществом маленький кружок ваших знакомых и убедили, что ваш долг - твердо знать, чего вам хочется, и получать желаемое. Вот так с самого начала вы были обречены! Вы никому не подчиняетесь, кроме себя. Вами распоряжается ваше сердце: оно подсказывает вам желания, требования, мнения, которые произносят ваши губы. В вашем сердце скрыты источники, питающие реку ваших поступков, но ваше сердце - застойное болото, никогда не видевшее солнца. Каждый год с наступлением апреля, когда обновляются запахи земли, под вашим корсетом пробуждается щемящая тоска. Тоска по чему? У вас есть муж, а может быть, любовник, а может быть, и тот и другой, а может быть, ни того, ни другого, - как вам больше нравится; у вас есть дети - или могли бы быть, если бы вы того пожелали; в точно определенные часы вам подают изысканные блюда и вино; в вашем распоряжении - все удовольствия и забавы сельской жизни; в вашем распоряжении - театр, опера, книги, музыка и религия. От кончика пера, вырванного из тела умирающей птицы, или искусственного цветка, изготовленного слабыми от вечного недоедания руками, до подошв тесных ботинок вы одеты и украшены с наивозможнейшим тщанием и заботой; год труда вплетен в ваш наряд, вправлен в ваши кольца, вы живой триумф чужих усилий. Вы обитаете в центре центра мира; стоит вам пожелать, и перед вами откроются все сокровища человеческой мысли, копившиеся с той минуты, как человек начал думать; стоит вам пожелать, и вы увидите все, что было когда-либо сделано, ибо вы можете путешествовать, где хотите; вам доступны самые величественные картины природы и самые совершенные творения искусства. Вы услышите последнее слово о чем угодно, стоит вам только пожелать. И стоит вам пожелать, новейшие ощущения ублажают ваше небо, новейшие ароматы услаждают ваше обоняние. Вот так с самого начала вы были обречены! Ибо вы, сидящая во всех этих семистах каретах, вы слепая: слепы ваше сердце, и душа, и голос, и походка. Вы самое слепое существо в мире. Ни разу за всю вашу жизнь у вас не было своей мысли, своего поступка, своих слов. Вас не допускали до них, и так замечателен этот заговор, составленный, чтобы не давать вам прозреть, что вы даже не подозреваете о его существовании. Вам самой ваше зрение кажется прекрасным, и это убеждение вам приятно. Раз вы не видите даже окружающей вас стены, то все, находящееся за ней, и вовсе не существует. Весенняя щемящая тоска под вашим корсетом - вот все, что суждено вам узнать о скрытом по ту сторону. И в этом никто не виноват, и вы сами меньше всех. Все было решено задолго до сытого, тупого поцелуя, из которого вы возникли. С незапамятных времен какие-то неумолимые Силы неустанно трудились, пока наконец не вывели вас, крохотное слепое существо, - венец всего, что они создали. Они производили тончайший, продиктованный Судьбой отбор, спаривая и спаривая все, что приближается к идеалу узости, все, что в самой своей сути трепещет перед случайностями жизни, все, что самым существом своим тянется к прошлому, пока наконец не создали тот порядок вещей, который сделал неизбежным ваше появление - появление шедевра пустоты и бессмысленности. Они высадили вас отдельно в ваш особый драгоценнейший перегной и по-прежнему (эти садовники не знают усталости) день и ночь хлопочут вокруг вас, подрезая и подвязывая, чтобы вы не стали дичком. Эти Силы безмерно гордятся вами - своим восковым, лишенным аромата цветком. Солнце припекает, а ваша карета все еще стоит на месте, и это начинает вас раздражать. Вы не в силах представить себе, что могло преградить вам путь. Но способны ли вы хоть что-нибудь себе представить? Если совлечь с вас все эти пышные обертки, то что нашли бы мы под самой последней, самой внутренней оболочкой? Крохотную душу, утратившую воображение. Душу, рожденную птицей и ставшую ползучей тварью, - лишившаяся глаз, лишившаяся крыльев, она шарит во мраке и жадно обвивает щупальцами все, что ей попадается. Вы привстали и что-то говорите своему кучеру. Какой очаровательной кажетесь вы нам, когда стоите вот так во весь рост, - ведь мы, подобно вашему слуге, не видим ярлычка "Слепая". Покрой вашего платья безупречен; ваша прическа - последняя новинка, а отделка вашей шляпы - новинка еще более последняя; мелодия вашей речи - квинтэссенция хорошего вкуса; вы взмахиваете ресницами совсем как живая; вы ничуть не злоупотребляете пудрой, и глядя, как вы держите зонтик, видишь перед собой совершеннейший образец изящества. Кукла Природы! С самого рождения - и до самой смерти. И повернутое к вам выскобленное лицо вашего слуги словно говорит: "Сударыня, в мои обязанности не входит осведомляться, откуда вы взялись. Вы тут. И я сам завишу от вас". Вы героиня фарса, но ни у кого не вызываете улыбки, ибо вы трагичны, вы самое трагичное, что только есть на свете. Ведь вы не виноваты, что ваши уши, глаза, сердце, голос атрофировались и вы лишились своего "я". Вас породила Мода, и она строго следила, чтобы вы стали точнейшим подобием своей матушки, понимая, что если вы хоть на волосок отойдете от образчика, вы увидите, какова она, и позволите себе судить о ней. Вы и есть Мода, сама Мода, слепая, боязливая Мода! Вы поступаете так, а не иначе потому, что так поступают другие; вы думаете так, а не иначе потому, что так думают другие; вы чувствуете так, а не иначе потому, что так чувствуют другие. Вы безглазый Манекен. И никто не может разбудить вас, никто не может сделать вас иной, жалкий клубочек чужих мыслей, ибо в вас уже нечего будить! Вот вы проезжаете во всех ваших семистах каретах, расцвечивая дорогу яркими красками. Над этой дорогой, под ней, по обеим ее сторонам миллионы предметов и существ, которых вы не видите; все, что есть самого органичного в мире, все, что есть самого живого и творческого, все, что стремится обрести свободу. Вы, сверкая, кружите по своей орбите, незрячая пленница собственного триумфа, и чахоточные девушки-работницы устремляют на вас с тротуаров тысячи жадных взглядов, ибо не понимают вас. И сердца многих из них язвит зависть, - они не догадываются, что вы мертвы, как снег вокруг кратера, они не знают, что вы всего лишь пустота. Вы Мода! Безглазый Манекен! ОХОТА Перевод И. Гуровой Сколько раз, бывало, стоял я на просеке в каком-нибудь шотландском лесу и, сжимая ружье, переводил взгляд справа налево и слева направо. Все напряженные нервы, все фибры моего тела откликались на малейшее движение, на еле слышный звук, на самый слабый запах. Пряный аромат увлажненных туманом елей, укусы бесчисленной мошкары, ощущение влажной путаницы мохнатого вереска под ногами, желто-серый лесной сумрак, нерушимое безмолвие, - каким неповторимо чудесным все это было! И вот где-то в самой глубине лесного безмолвия начинал нарастать шум, производимый загонщиками. Сперва негромкий и размеренный, напоминающий не начало симфонии, а ее финал, он становился все громче, громче и неожиданно замирал. И в этой внезапной тишине по ветке вдруг пробегала белка, замирала на мгновение, глядя вниз, и вновь скрывалась, или поперек просеки на мягких, бесшумных крыльях проносилась сова. Затем далеким пронзительным "Бе-е-ей!" опять вступал хор загонщиков, на мгновение заглушаемый треском выстрелов, и нарастал, нарастал - размеренный, неумолимо надвигающийся. На просеке легкий ветерок стряхивал теплые капли с еловых игл, и окутанное дымкой солнце чуть грело, чуть расцвечивало все вокруг. Вдруг из вереска и папоротника появлялся кролик; не подозревая, что опасность не позади, а рядом, он доверчиво выбегал на просеку, где так часто нежился на солнце. Выстрел - и он, перекувырнувшись, замирал или все-таки успевал добраться до норы. Это мертвое тельце в желто-сером сумраке леса возбуждало странное удовольствие, подобное тому, которое испытывает мужчина после завершения случайной интрижки, ибо в нем - утверждение первобытной мужественности. Но если кролик ускользал в нору, это было досадно, ибо зверек все равно должен был умереть, но смерть под землей лишала того, кто его убил, заслуженного трофея. Да и думать о том, как он медленно, мучительно умирает, было неприятно, и об этом никто не думал. Иногда мы не трогали такую мелочь, поджидая косуль. Эти светло-коричневые обитательницы леса были исполнены робости, прятались в самой чаще, скользили неслышно, невидимые, словно духи, и всегда старались вырваться из кольца облавы. Порой, высоко взбрасывая задние ноги, какая-нибудь из них выскакивала прямо на цепь загонщиков, и тогда, заглушая обычные крики и грохот палок, поднимался яростный вопль - ведь от выстрела ускользала такая прекрасная "дичь"! Если косуля прорывалась сквозь цепь, вопль этот переходил в непрерывный истошный визг и постепенно затихал, а меня охватывало тоскливое разочарование. Когда охота кончалась, зверей и птиц, свершивших сужденный им путь, собирали в одну кучу. Полуприкрытые папоротником или густым вереском, на земле лежали тельца, отмеченные особой расслабленностью смерти. Мы стояли, глядя на них сквозь туманную дымку, напоенную едким ароматом елей, и каждого из нас охватывало неясное томление, жажда снова стоять на просеке, слушая крики загонщиков и зная, что жертвы подходят все ближе и ближе под наши выстрелы. Я часто видел в полицейских судах, как загоняют "дичь" иного рода. Там было бы совсем тихо, если бы не перешептывание и шарканье, присущие любому суду. Из окон под потолком льется серый, бесстрастный свет, в котором все кажется мрачным и потрепанным. Пахнет старой одеждой, а порой, когда вводят женщин, воздух наполняется мертвенным запахом застарелых сладких духов. Этих женщин гонят через дверь слева - одну за другой, пять-шесть за утро, а порой и целый десяток. Некоторые бредут к скамье подсудимых, тяжело шаркая ногами, понурив голову, другие шагают решительно и твердо; одни, кажется, вот-вот лишатся чувств, другие хранят стоическую, каменную невозмутимость. На них приличные черные платья, или дешевые помятые наряды, или забрызганные грязью лохмотья. Мелькают лица всех типов: и смуглые скуластые, и распухшие от пьянства, и длинные, изможденные, багровые; порой они напоминают плод дикой яблони, и почти все помечены печатью животной тупости и лишены даже намека на красоту. Они стоят, как в южных странах стоят мулы или ослики, изнемогающие под непосильным грузом хвороста или камня, - застыв в покорной, немой злобе. Иногда какая-нибудь женщина поворачивается к зрителям - губы ее вызывающе улыбаются, но глаза мечутся из стороны в сторону, словно им не на чем остановиться. Ее соседка, кажется, охвачена смертным стыдом - однако такие встречаются редко, ибо это те, кто впервые попался загонщикам. Иногда они отказываются говорить. Обычно же они отвечают на вопросы резкими голосами, опустив угрюмые глаза, а вкусив даров правосудия, выходят, волоча ноги или вызывающе покачивая бедрами. Такой гон им привычен, это их общий удел - небольшое развлечение, все чаще повторяющееся с каждым годом, который ложится между их настоящим и той минутой, когда какой-то охотник впервые выследил их и устроил на них облаву. Для многих из них этот день затерялся где-то за тысячами миль исхоженных панелей - в такой дали, что его даже трудно вспомнить. А скольких охотников развлекали они с тех пор! И все же, судя по их лицам, ни одна не разделяла радости, которую доставляет подобная охота. Быть может, кое-кто из них еще хранит в глубине сердца благодарное воспоминание о той минуте, когда она робко приблизилась к охотнику, который стоял, затаив дыхание, опасаясь вспугнуть ее. Эти убеждены, что были созданы, чтобы служить развлечением для охотников. И вдруг по зеленоватым глазам на лице с полустертыми румянами и пудрой, по полным губам, по острым уголкам рта угадываешь охотницу, чья душа, как подкрадывающаяся кошка, ждет мгновения, когда можно будет, повинуясь могучему, неутолимому инстинкту, впиться когтями в добычу. Вот она тоже знала радости охоты; она любила подстеречь и поразить жертву точно так же, как мы, загнавшие ее сюда, любили охотиться за ней самой. Природа вложила страсть к охоте в ее сердце, как и в наши сердца, и в глубине этих наглых или заискивающих глаз словно прячется вопрос: "Я ведь делала только то же, что делаете вы, что почти каждый из вас, мужчин, хоть раз сделал в свое время. Я ведь только хотела немножко поразвлечься, подобно вам, так уж устроен человек, не правда ли? Так почему же вы тащите сюда меня, а самих себя - нет? Почему в определенных границах вы позволяете мне развлекать вас, а вне этих границ ставите на меня капканы, словно на вредную тварь? Когда я была красива - а я была красива! - это вы просили у меня милостыню. И я не скупилась на нее, пока не подурнела. А теперь, потеряв красоту, я должна молить вас прийти ко мне - или голодать. Но когда я обращаюсь к вам, вы тащите меня сюда. До чего же это смешно - обхохочешься! И я смеялась бы, да только смехом сыт не будешь. Да, собратья-охотники, смех мне не по карману - и чем больше вас будет, тем лучше для меня, покуда не придет мне конец!" А мы, мужчины, смотрим молча и жадно - так смотрят на крыс, которых выпускают из крысоловки, чтобы их придушил терьер: испуганные, бегающие глазки, полные смертной тоски, быстрый отчаянный прыжок, прерванный на середине, отброшенное в сторону обмякшее тельце! На лицах некоторых из нас насмешливое любопытство, словно мы говорим: "А! Так мы и думали, что ты этим кончишь". Лица тех немногих, для кого это зрелище непривычно, омрачены жалостью. Большинство же смотрит неподвижно, сурово и тупо, словно они глядят на принадлежащие им вредоносные орудия, без которых нельзя обойтись. Но во всех наших застывших глазах можно заметить то ожидание, ту напряженность, которая выдает охотника. Загонщики хорошо справились со своим делом - дичь пригнана под выстрел! Это всего лишь завершение охоты - охоты, начатой нами, тем или иным из нас, в безоблачный день, когда сияло солнце, кровь быстрее бежала по жилам и не хотелось никому причинять вреда, а только хотелось немного развлечься. ДЕНЬГИ Перевод Б. Носика Каждую ночь между двумя и четырьмя часами он просыпался, лежал без сна, и тогда все его финансовые дела просыпались тоже и, как призраки, стояли перед ним. Если, к примеру, он только что купил дом и уплатил за него наличными, то малейшее сомнение, которое он когда-либо испытывал в отношении этой покупки, ее прошлого или будущего, вдруг оживало в ночи и, усевшись на спинке кровати у него в ногах, смотрело ему прямо в лицо. Оно росло и росло, пока не начинало казаться, что оно заполняет собой всю комнату; и ужас сжимал его сердце. Слова "Я потеряю деньги" так и просились у него с языка, но было бы глупо произносить их вслух в темноте. Потом и другие сомнения присаживались рядом с первым на спинке кровати. Сомнения относительно других его домов и акций; мрачные предчувствия насчет "Водопроводной компании"; страх, что победит "Американская железнодорожная". Все эти страхи вдруг принимали образ каких-то фантастических сов и, усевшись в ряд, раскачивались из стороны в сторону, а из широкого черного провала их клювов беззвучным хором вылетали слова: "Деньги, деньги, ты потеряешь все свои деньги!" Сердце его начинало глухо колотиться и трепыхаться в груди; отвернув к стене старую седую голову и зарывшись бакенбардой в подушку, он закрывал глаза и начинал сосредоточенно перебирать в уме все те свои вклады, которые он никак уж не мог потерять. А потом рядом с его головой, наполовину спрятанной в подушку, вдруг возникала и присаживалась фантастическая птица - призрак какого-то невероятного долгового обязательства или, например, какой-то судебной тяжбы, которая должна привести его к банкротству; а по другую сторону, почти касаясь его седой головы, парила зловещая желтая птица социализма. И так он лежал между ними двумя, не смея пошевелиться, и только сердце колотилось, стучало молотом в груди, пока дремота наконец не одолевала его. В эти ночные часы он всегда думал о деньгах, о своих собственных и о деньгах своих детей и внуков. Бесполезно было повторять себе, что личные нужды его невелики, а для детей, может быть, лучше было бы, если бы им пришлось самим прокладывать себе дорогу. Подобные мысли не приносили ему облегчения. Страх был сильнее того, что говорили факты жизни; это был страх почти религиозный, и в основе его лежало глубочайшее внутреннее убеждение, что деньги и только деньги могут помочь человеку устоять в борьбе со стихией. Это он чувствовал всегда с тех пор, как впервые стал наживать деньги, медленно и верно продолжал убеждаться в этом все время, пока целиком не проникся таким убеждением. Пусть сколько угодно твердят ему в церкви по воскресеньям, что деньги - это еще не все, - ему лучше знать. Сидя на скамье в левом приделе, он казался погруженным в молитву. По обе стороны от него сидели внуки; его лицо, окаймленное седыми бакенбардами, было обращено к священнику, одна аккуратно затянутая в перчатку рука покоилась на колене, другая держала теплую ручку внука. Мысли старика были далеко недремлющие и под чтение заповедей, они заняты были вопросом, как поместить деньги, чтобы вернуть их с пятью процентами прибыли, - но старым сердцем его владела детская ручонка, лежавшая в его руке. В словах проповедника не было ничего, что противоречило бы его собственной религии, да он попросту и не слушал их. Даже если бы и слышал, они не опровергли бы его веру в деньги, потому что эта вера была всего-навсего естественной современной формой той религии, которую его отцы понимали как накопление сокровищ для той жизни, что ждет их за гробом. Разница была лишь в том, что он теперь верил только на словах, так что его предпринимательский дух был вынужден искать другого применения и сделать шаг вперед в полном соответствии с прогрессом. Религиозное поклонение деньгам не делало его никоим образом ни эгоистичным, ни скаредным - оно лишь побуждало его беречься, не подвергать себя риску, которого можно благополучно избежать во всем: и в образе жизни, и в трудах, и в увеличении семейства. Он не женился, прежде чем не достиг положения, в котором мог обеспечить потомству достаточно надежное состояние, застрахованное от перемен и превратностей жизни; но даже и после этого он не проявлял безрассудства и ограничился тремя мальчиками и одной долгожданной девочкой, сообразуясь с ростом своего дохода. В тех кругах, где он вращался, его образ действий был настолько обычным, что никто даже не заметил строгой математической зависимости между ростом его дохода и увеличением потомства. Еще менее заметен был кому бы то ни было тот подспудный, неуловимый процесс, в результате которого детям передавались простейшие заповеди его веры. Дети его, принадлежавшие к поколению, которому хороший тон запрещал много говорить о деньгах, впитали в себя, однако, незыблемый религиозный инстинкт своего отца, его тайную уверенность ценности собственной жизни и, хотя и бессознательный, культ всего того, что служит для поддержания этой жизни. Исподволь и его дети прониклись всем этим, но пока отец был с ними, они знали, что могут себе позволить некоторую расточительность в пользовании тем, что накоплено благодаря заповедям его веры и должно перейти к ним. В детстве они скучали, слушая его наставления насчет денег и того, что на них можно купить; позднее инстинкт, побуждающий тянуться за самым лучшим и подражать тем, кто сильнее (дети разделяют его с собаками и другими животными), помог им понять истинный смысл того, что им говорил отец. С течением времени они стали чувствовать, что их аристократические замашки все настойчивее требуют, чтобы они скрывали проявления этого инстинкта; и тогда они, сами того не замечая, начали драпировать формальные догматы отцовской веры в будничные покровы мнимого пренебрежения. Вместо догмы "Не стоит этих денег!" они стали употреблять выражение "Недостаточно хорош!" Учение о том, что "дело прежде всего", они формулировали следующим образом: "Не разрешай себе больше удовольствий, чем позволяют твои доходы и здоровье и может выдержать твоя репутация". В будущем их ждали деньги, и не было надобности идти даже на тот более или менее "безопасный" риск, на который вынужден был идти их отец, чтобы нажить эти деньги. На своих детей он мог положиться. Тот же отцовский инстинкт руководил ими, когда они выбирали себе друзей, виды спорта, клуб и занятия. Они точно знали, сколько у них доходов, и старались тратить не больше и не меньше этой суммы. И они так строго придерживались своих правил, что где бы ни находились: в ресторане или загородном доме, в аукционном зале или антикварном магазине, в своем полку или конторе, - повсюду они чувствовали присутствие божества, благословляющего благоразумный и удобный ритуал их веры. В своем поклонении этому божеству они даже превзошли отца, который все еще сохранял привычку падать по ночам на колени, с упорством тибетца призывая чужого ему бога; они ничего не говорили ему, но предпочли бы, чтобы он не делал этого. Ведь они любили своего старого отца, как связь с породившим их прошлым. Они мягко подшучивали над ним за то, что он постоянно говорит о деньгах и все еще думает только о них; но они любили его, и в глубине души их это беспокоило, потому что такая жизнь казалась им чем-то непорядочной. Вместе со своими семьями - потому что все они с течением времени поженились и вышли замуж - они часто приходили проведать отца, приводя с собою детей. Для старика посещения этих маленьких гостей были благотворнее, чем все процедуры водолечения; он учил их, как обращаться с игрушками, которые им дарил, гладил русые головки, катал внуков на колене, прижимался седыми бакенбардами к их румяным щечкам и щипал ножки, чтобы убедиться, что есть за что ущипнуть; и чем больше они этого заслуживали, тем больше он любил их. Они согревали его сердце. Теперь самыми счастливыми мгновениями его жизни, утешением старости были часы, когда он размышлял о том, что всем этим маленьким существам, которых он так любил и которые тоже любили его немножко, он оставит не меньше тысячи двухсот или тысячи трехсот фунтов годового дохода, а если удастся пожить еще, то и того больше. По крайней мере на пятьдесят лет его плоть и кровь, его потомство будет обеспечено. Глаза его и ум, быстро подмечавшие подобные детали, давно уже заметили разницу между взглядами младшего поколения и его собственными: дети его питали, пожалуй, больше почтения к средствам жизни именно сейчас, в настоящем, но зато без сомнения, меньше верили в необходимость оставить после себя капитал, когда сойдут в могилу. И потому в размышлениях своих, даже не замечая этого, старик, минуя детей, неизменно приходил к внукам, говоря самому себе, что эти маленькие существа, которые ласкаются к нему, а иногда ходят с ним на прогулку, став взрослыми, будут разделять его простую веру в деньги и беречь его наследие для собственных внуков. В них и только в них сможет он жить не пятьдесят, а все сто лет после своей смерти. Его, однако, весьма беспокоил закон, не разрешавший навечно закрепить капитал за своим потомством. Твердый в своем решении обеспечить себя и вооружиться против будущего, он противопоставлял это ревностное могучее благочестие всем искушениям, которые подстерегают человека, и отказывал многочисленным просителям, хотя зачастую ему приходилось преодолевать при этом чувство сострадания; он поднимал свой голос и, если нужно, использовал все свое влияние, борясь, к примеру, против повышения местных налогов или подоходного налога, имевшего целью увеличить фонд, который дал бы возможность старым людям, лишенным средств к жизни, умирать несколько медленнее. Сам он, как человек, увеличивавший с каждым годом свои сбережения, чтобы обеспечить семью, без сомнения, считал - хоть и не любил цинизма, - что старики эти были только обузой для своих семей и потому следовало помочь им смиренно уходить со сцены. Каждый раз, когда ему приходилось сталкиваться с такими явлениями, он чувствовал, как это тяжко, и молил бога даровать ему силы, удержать свою руку, чтобы она не полезла в карман за деньгами, и силы эти очень часто бывали ему дарованы. Так же было и со всеми другими искушениями покинуть стезю добродетели. Он установил ежегодную сумму - сто фунтов (не считая полукроны, которую опускал в церковную кружку по воскресеньям) - как возлияние всем чужим богам, чтобы они оставили его в покое и не мешали ему поклоняться истинному богу - деньгам. И это действовало: чужие боги, убедившись, что он человек строгих религиозных правил, а не какой-нибудь чудак (имя его значилось в двадцати списках благотворительных обществ, куда он жертвовал по пяти фунтов), вскоре оставили его в покое и не обращались за дополнительными даяниями, решив не тратить зря почтовые марки и поберечь подметки. После смерти жены - ему было тогда семьдесят - он продолжал жить один в доме, где они жили с самой женитьбы, хотя дом был теперь слишком велик для него. Каждую осень он решал, что весною переедет, но, когда приходила весна, чувствовал, что не может заставить себя оторваться старыми корнями от насиженного места, и откладывал все до следующей весны, вероятно, надеясь, что тогда он будет более расположен к такой перемене. Все эти годы, когда он жил один, он страдал все больше и больше от ночных нашествий сомнений и страхов. Казалось, они становились все более настойчивыми и реальными с каждой новой тысячей фунтов, которой он защищался от них. С каждым новым его вкладом ночных призраков страха становилось все больше, они все больше походили на сов и все дольше просиживали возле него. И старик все худел и слабел с каждым годом; под глазами у него появились мешки. Когда ему минуло восемьдесят, дочь его с мужем и детьми переселилась к нему. Это словно удлинило срок его жизни. Он никогда не пропускал возможности зайти в детскую ровно в пять. Здесь он проводил с внуком час, а то и больше, строил из кубиков банки или дома, корабли или церкви, иногда полицейские участки, иногда кладбища, но чаще всего банки. И когда постройка подходила к концу и здание во всей красе сияло белыми кирпичами-кубиками, он ждал с каким-то тайным восторгом той минуты, когда теплое тельце вскарабкается к нему на спину, и тонкий голосок скажет в самое ухо: "А что мы сегодня положим в банк, дедушка?" Услышав этот вопрос в первый раз, он долго колебался, прежде чем ответить. За тридцать лет, истекших с той поры, как он впервые стал строить такие вот банки из кубиков для своих детей, он успел убедиться, что теперь не принято говорить о деньгах, особенно в присутствии младшего поколения. Для их обозначения пользуются теперь эвфемизмами. И подходящий заменитель долго не приходил ему в голову, но в конце концов все же пришел, и они поместили его внутрь банка. Это была малюсенькая фарфоровая собачка. Они посадили ее в вестибюле своего банка. Детский голосок спросил: - А что она будет охранять? И дед ответил: - Банк, мой милый. Взглянув на собачку, дед нахмурился: символу не хватало завершенности. На мгновение его охватило неудержимое желание положить в банк шестипенсовик и покончить с этим. Маленькие колени ерзали у него на спине, ручки крепко сжали ему шею, и подбородок внука нетерпеливо потерся о его щеку, и тихий голосок проговорил: - Но ведь никто не сможет украсть банк. Старик торопливо пробормотал: - Но могут украсть бумаги. - Какие бумаги? - Завещания, всякие документы и еще... еще чеки. - А где они? - Они в банке. - А я их не вижу. - Они в шкафу. - А зачем они? - Они... Они для взрослых. - Взрослые ими играют? - О, нет! - А зачем тогда их охранять? - Чтобы... Ну чтобы все могли всегда получать вдоволь еды. - Все-все? - Ну да. - И я тоже? - Да, мой милый, конечно, и ты. Так они оба, обнявшись, глядели туда, где находился их маленький эвфемизм. А потом тонкий голосок сказал: - Теперь она там, и все в безопасности, правда? - В полной безопасности. Старик забросил свои дела и почти каждое утро, примерно в одно и то же время, отправлялся в клуб. Шел туда пешком, почти не обращая внимания на все, что происходило на улице, - потому ли, что мысли его были заняты другим, или потому, что давно уже считал эту привычку вредной, приводящей к чрезмерному развитию социальных инстинктов. Придя в клуб, он брал "Таймс" и "Финансовые новости" и садился в свое любимое кресло; здесь он оставался до второго завтрака, прочитывая все, что могло иметь отношение к его делам, и серьезно обдумывая всякие финансовые возможности. Но за завтраком он ощущал сильное желание высказаться и принимался рассказывать соседям по столу о своих внуках, о том, какие они замечательные и как он думает обеспечить их будущее. В приятном полуденном тепле, за легким, но вполне удовлетворительным завтраком, в окружении знакомых лиц он весело рассказывал все это, и серые глаза его поблескивали: между ним и ночною борьбой с призраками лежало много светлых дневных часов, предстояло еще посещение детской. Но иногда, вдруг уставившись куда-то в пространство неподвижным, напряженным взглядом, он спрашивал у соседа: - А вы просыпаетесь когда-нибудь по ночам? И если ответ бывал утвердительный, он продолжал: - А бывает, что вдруг что-нибудь начинает вас беспокоить как-то особенно? И если оказывалось, что так бывает и с его собеседником, он выслушивал это с явным облегчением. А однажды, когда ему удалось услышать горячее подтверждение того, как тягостны эти бессонные часы, он пробормотал: - Но вы, вероятно, никогда не видели у себя на кровати множества огромных сов? И затем, будто устыдившись этого вопроса, встал и ушел, не доев завтрака. Его клубные знакомые, хотя почти все они были много моложе его, относились к нему вполне благожелательно. Правда, он несколько преувеличивал их интерес к его внукам и к состоянию его капиталовложений. Но они понимали, что он не может не думать об этом, и, когда он уходил из клуба (обычно это бывало в три часа) и говорил, едва сдерживая дрожь в голосе: "Мне пора, внуки меня ждут!" - они переглядывались, словно желая сказать: "Старикан ни о чем больше думать не может, кроме своих внуков". И садились играть в бридж, стараясь при этом держаться в пределах средств, оставленных им отцами. А "старикан" в это время ехал домой в экипаже, и душа его, светившаяся в эти минуты в глазах под низко надвинутым цилиндром, мчалась вперед, обгоняя экипаж. Все же, несмотря на все свое нетерпение, он находил время остановиться по дороге и купить игрушку или еще что-нибудь для внуков. Однажды холодным утром в конце марта его нашли мертвым в постели; он лежал на подложенных под спину подушках, глаза его были широко раскрыты. Вызванные тотчас доктора сказали, что он умер, так как сердце отказалось работать, приблизительно между двумя и четырьмя пополуночи; по расширенным зрачкам они заключили, что его, должно быть, испугало что-то. Но никто в доме не слышал никакого шума и не понимал, что могло его встревожить. Никто не мог объяснить, отчего этот человек, казавшийся еще таким крепким, вдруг сломился так неожиданно. Он никогда не рассказывал своей семье о том, что просыпается каждую ночь между двумя и четырьмя и видит сов, усевшихся в ряд на спинке кровати у него в ногах. Наверное, он стыдился этого. Он никогда не скрывал, в чем его вера, но люди не знали, как глубоко она захватила его, завладела его воображением, не подозревали, что его истинное божество - деньги, не знали и о его ночной борьбе с призраками, когда жизненные силы слабели, а страхи и сомнения брали верх. Никто не слышал, как колотилось его сердце; началось это уже много лет назад; тогда это даже несколько занимало его в темноте, в одинокие часы бессонницы, но с годами удары сердца становились все сильней и сильней, пока не стали похожи на удары молота в слабую грудь. Никто не понимал, а меньше всех он сам, сколько иронии таилось в этом ударе, которым природа мстила ему за попрание закона равновесия. Наблюдая за его поклонением деньгам, она готовила свою месть, сделав так, чтобы это поклонение и убило его; ей безразлично было, какому богу он поклонялся, она знала лишь, что он слишком усердно служил ему. К кровати покойного привели старшего из его маленьких внуков. Мальчик долго стоял, глядя на деда, потом спросил, можно ли потрогать его щеку. И когда ему разрешили, он поцеловал кончик своего пальца и дотронулся им до бакенбард старика. Когда же его увели, и дверь комнаты закрылась за ним, он спросил: - А дедушка в полной безопасности? - И дважды в тот вечер он спрашивал это у взрослых. А в сумраке следующего утра, когда дом еще спал, горничная увидела, что какой-то предмет белеет на коврике перед дверью в комнату старика. Она подошла и, нагнувшись, осмотрела его. Это была маленькая фарфоровая собачка. ПРОГРЕСС Перевод Б. Носика Автомобили ехали через гряду меловых холмов на гонки в Гудвуд. Они медленно ползли вверх по склону, распространяя запах масла и бензина, издавая резкий скрежет; и над белой дорогой висело облако пыли. С десяти часов утра они все шли и шли один за другим, везя бледных покорителей пространства и времени. Ни одна из машин не задержалась на зеленых холмах, - судорожно рванувшись вперед, они съезжали по скату; их гудки и жужжание колес разносилось по обе стороны холмов. Но в буковой рощице на самом верху не слышно было даже отзвуков их движения; отсюда и видно ничего не было - только облако пыли бежало вслед за машинами, как марево. Среди гладких серых стволов буков белели овцы, здесь было прохладно и тихо, как в церкви. А снаружи сиял день, и там, в сотне ярдов от рощи, на солнцепеке, опираясь на палку, стоял пастух - согбенный старик в старой, поношенной куртке. Его коричневое лицо, все в морщинах, как грецкий орех, было окаймлено щетиной серой бороды. Он стоял неподвижно и ждал, пока с ним заговорят. - Отличный денек, правда? - Да-а, неплохой; малость тепла нам не повредит. Это ведь ненадолго! - А вы почему знаете? - Да я уж тут, в меловых холмах, шестьдесят лет прожил! - Многое тут, верно, изменилось на ваших глазах? - Конечно, изменилось... люди... да вот и овцы! - И заработки тоже, наверное. Сколько тут зарабатывали, когда вам, скажем, двадцать было? - Да восемь шиллингов в неделю. - Но ведь тогда и жизнь была, конечно, дороже? - Ну да, так и было; хлеб был ужас какой дорогой, это точно, и мука темная! А корка - ну просто как деревянная. - А теперь как заработки? - Теперь во всей округе никто меньше шестнадцати шиллингов не получает; а иные фунт и побольше... Ну вот, пошли! Теперь их до двух часов оттуда не выгонишь! Овцы одна за другой перебирались в буковую рощицу, где в полумраке мухи не донимали их. Маленькие темно-серые глаза пастуха смотрели укоризненно, он словно упрекал овец за то, что они не хотят пастись целый день. - Здесь попрохладней будет. Вот иные говорят, будто овца глупая. А они, овцы, почти что все понять могут. - Так вы все-таки считаете, что времена переменились? - Ну да! Денег вот теперь в деревнях больше стало. - А образование? - Э! Образование! Только об нем все и хлопочут. Глянь-ка, вон и железные дороги построили, да еще телеграф! Как же, много есть нового. - Ну, а в общем-то лучше стало? Он усмехнулся. - Я в двадцать лет женился, когда зарабатывал восемь шиллингов в неделю; а нынешние, разве они так делают! Им теперь удобства подавай. Нет теперь того, чтоб люди довольны были, как вот сорок иль пятьдесят лет назад. Все теперь в города едут, и я так слышал, что они как туда попадают, жалеют, что уехали, и обратно хотят ехать, а только оттуда никто уж не возвращается. Нет, он не жаловался; тон у него был спокойный, снисходительный и чуть-чуть насмешливый. - Теперь уж и не сыщешь никого, кто бы всю жизнь свою прожил тут, в холмах, и никогда отсюда уехать не хотел. Чем больше люди получают, тем больше им всего хочется. Они словно чуют запах денег, что миллионеры разные тратят, - им, верно, кажется, что если они сами денежками разживутся, то уж смогут делать что душе угодно. А только раньше вот человек работал и никогда не думал, что раз хозяин богатый, то можно его обманывать; по-настоящему свое жалованье зарабатывали, по совести жили. А теперь человек, ежели он бедный, думает, что ему нужно богатым быть, и все жалуется да старается работать поменьше. Я так думаю: они всего этого из газет набрались, - когда люди знают слишком много, это их с толку и сбивает; они там читают про этот самый социализм и про миллионеров, ну и в голове у них каша получается. Вы посмотрите, сколько они пива теперь хлещут! Да на каждый галлон, что раньше, когда я молодой был, выпивали, теперь двадцать пьют. Овцы и те переменились: вон эти, что вы видите, все как одна породистые... а уход за ними какой! Твердят мне, что люди тоже к лучшему меняются; может, они и впрямь побогаче стали, а только что пользы в богатстве, ежели все равно им, видно, больше нужно, чем у них есть? Человек богат, когда доволен тем, что у него есть. И, опустившись на одно колено, он добавил: - Вот и последняя в тень забралась; ну уж теперь их оттуда до двух часов не выгонишь. Куда одна, туда и все! И, словно уж не чувствуя больше никакой ответственности, он прилег на траву, оперся на локоть и прищурился, глядя на солнце. На его старом, коричневом лице с квадратным подбородком и бесчисленными морщинками появилось выражение какого-то странного довольства - словно он одобрял в душе упрямство своих овец. - По-вашему, выходит, что богатство не в деньгах, а в отказе человека от нужд? Вы, значит, противник прогресса? - Наши места не меняются, меняется только человек; и я про себя так думаю: что в этом толку - ведь нужды его растут так же быстро, как и богатство? - Без сомнения, придет время, когда человек поймет, что для того, чтоб ему стать по-настоящему богатым, доходы его должны превышать потребности. И когда он поймет это