породы - эрделей, не меньше чем по три сразу, так что мы могли случать их и этим были полезны друг другу. Мы часто ездили в город одним поездом. Его пост давал ему возможность выдвинуться, но до войны он мало этим пользовался, погруженный в откровенное безразличие, почти переходившее в цинизм. Я считал его типичным грубовато-добродушным англичанином, который гордится своим цинизмом и привержен к спорту - он увлекался гольфом и ходил на охоту, как только представится возможность; он казался мне хорошим товарищем, всегда готовым помочь в беде. Был он холост и жил в домике с верандой недалеко от меня, а рядом с ним стоял дом немецкой семьи по фамилии Гольштейг, прожившей в Англии около двадцати лет, Я довольно хорошо знал эту дружную троицу - отца, мать и сына. Отец, уроженец Ганновера, чем-то занимался в городе, мать была шотландка, а сын - его я знал и любил больше остальных - только что окончил школу. У него было открытое лицо, голубые глаза и густая светлая шевелюра, зачесанная назад без пробора, - симпатичный юноша, несколько похожий на норвежца. Его мать обожала его; это была настоящая горянка из Западной Шотландии, скуластая брюнетка, уже начавшая седеть, улыбалась она мило, но насмешливо, а ее серые глаза были, как у ясновидящей. Я несколько раз встречал Харбэрна в их доме, потому что он наведывался туда по вечерам поиграть с Гольштейгом в бильярд, и все семейство относилось к нему по-дружески. На третье утро после того, как мы объявили Германии войну, Харбэрн, Гольштейг и я ехали в город в одном вагоне. Мы с Харбэрном непринужденно беседовали. Но Гольштейг, плотный блондин лет пятидесяти, с острой бородкой и голубыми, как у сына, глазами, сидел, уткнувшись в газету, пока Харбэрн вдруг не спросил его: - Послушайте, Гольштейг, а правда, будто ваш мальчик хотел уехать и вступить в немецкую армию? Гольштейг оторвался от газеты. - Да, - ответил он. - Он родился в Германии и поэтому подлежит призыву. Слава богу, что ему невозможно уехать! - А как же мать? - спросил Харбэрн. - Неужели она отпустила бы его? - Она очень убивалась бы, конечно, но она считает, что долг прежде всего. - Долг! Да господь с вами, что вы такое говорите! Он ведь наполовину британец и прожил здесь всю жизнь! Отродясь ничего подобного не слыхал! Гольштейг пожал плечами. - В такие критические времена остается одно: строго следовать закону. Он германский подданный призывного возраста. Мы думали о его чести; но, конечно, мы очень рады, что теперь ему никак не попасть в Германию. - Черт меня дери! - воскликнул Харбэрн. - Вы, немцы, исполнительны до тупости! Гольштейг не ответил. В тот же вечер мы возвращались из города вместе с Харбэрном, и он сказал мне: - Немец всегда немец. Ну, не удивил ли вас утром этот Гольштейг? Столько лет здесь прожил, женился здесь, а остался немцем до мозга костей. - Что ж, - отозвался я, - поставьте себя на его место. - Не могу; я бы ни за что не стал жить в Германии. Послушайте, Камбермир, - добавил он, помолчав, - а этот самый Гольштейг не опасен? - Конечно, нет! Этого мне не следовало говорить Харбэрну, если я хотел восстановить его доверие к Гольштейгам, потому что не сомневался в их порядочности. Скажи я: "Конечно, он шпион" - и Харбэрн сразу встал бы на защиту Гольштейга, потому что в нем от природы заложен был дух противоречия, Я привожу этот краткий разговор единственно из желания показать, как давно Харбэрн думал о том, что впоследствии так занимало и вдохновляло его, пока он - как бы это лучше выразиться - не умер за отечество. Я не уверен, какая именно газета первая подняла вопрос о необходимости интернировать всех "гуннов", но, по-моему, он был поднят скорее потому, что многие из наших печатных органов каким-то нюхом чуют, что больше понравится публике, а никак не из глубоких идейных соображений. Во всяком случае, я помню, как один редактор рассказывал мне, что он целое утро читал одобрительные письма читателей. "В первый раз, - сказал он, - читатели так быстро откликнулись на нашу кампанию. Почему паршивый немец должен перехватывать мою клиентуру?" И прочее в том же духе. "Британия для британцев!" - Не очень-то повезло людям, которые так нам польстили, когда сочли, что в нашей стране можно лучше жить, чем в других, - заметил я. - Да, не очень, - согласился он. - Но на войне, как на войне. Вы ведь знаете Харбэрна? Видели его статью? Крепко загнул! При следующей встрече Харбэрн сразу сел на своего конька. - Помяните мое слово, - заявил он, - я ни одному немцу не дам здесь остаться! Его серые глаза, казалось, были из стали и кремня, и я почувствовал, что говорю с человеком, который так много размышлял о немецких зверствах в Бельгии, что теперь стал одержим какой-то отвлеченной ненавистью. - Конечно, - сказал я, - среди них оказалось много шпионов, но... - Все они шпионы и негодяи! - закричал он. - А многих ли немцев вы знаете лично? - спросил я. - Слава богу, и десятка не наберется. - И они все шпионы и негодяи? Он посмотрел на меня и рассмеялся, но смех его походил на рычание. - Вы стоите за справедливость и прочее слюнтяйство, - сказал он, - а их надо брать за глотку, иначе нельзя. У меня на языке вертелся вопрос, собирается ли он брать за глотку Гольштейгов, но я промолчал из боязни навредить им. Я сам разделял тогдашнюю общую ненависть к немцам и должен был ее обуздывать из боязни лишиться элементарного чувства справедливости. Но Харбэрн, как я видел, дал ей полную волю. Он и держался иначе и вообще стал словно другим человеком. Он утратил приветливость и добродушный цинизм, которые делали его общество приятным; он точно был чем-то снедаем - одним словом, его одолела навязчивая идея. Я как карикатурист не могу не интересоваться психологией, и я задумался о Харбэрне: по-моему, невозможно было не удивляться тому, что человек, которого я всегда считал воплощением добродушия и невозмутимости, вдруг оказался таким одержимым. Я придумал о нем такую теорию. "Это, - сказал я себе, - один из "железнобоких" {Солдаты-пуритане, ядро республиканской армии во время английской буржуазной революции.} Кромвеля, опоздавший родиться. В ленивое мирное время он не находил отдушины для той грозной силы, что в нем таилась, - любовь не могла бы зажечь его, поэтому он и казался таким безразличным ко всему. И вдруг в эту бурную пору он ощутил себя новым человеком, он был препоясан и вооружен ненавистью - ранее неведомым ему чувством, жгучим и возвышенным, ибо теперь ему есть на что обрушиться ото всей души. Право же, это крайне интересно. Кто бы мог подумать о таком превращении? Ведь внешне тот Харбэрн, которого я знал до сих пор, ничем не был похож на "железнобокого". Его лицо послужило мне для карикатуры, где был изображен человек-флюгер, неизменно указывающий на восток, откуда бы ни дул ветер. Он узнал себя и при встрече со мной засмеялся - без сомнения, он был несколько польщен, но его смех звучал свирепо, как будто он ощущал во рту солоноватый привкус крови. - Шутите на здоровье, Камбермир, - заявил он, - но теперь-то я вцепился в этих свиней мертвой хваткой! И, несомненно, он сказал правду - этот человек стал серьезной силой: несчастных немцев - некоторые из них, конечно, были шпионами, но большинство, несомненно, были ни в чем не повинны - каждый день отрывали от работы и семей и бросали в концлагеря - и чем больше их бросали туда, тем больше повышались его акции слуги отечества. Я уверен, что он это делал не ради славы - это было для него крестовым походом, "священным долгом"; но, по-моему, он к тому же впервые в жизни почувствовал, что живет по-настоящему и получает от жизни ее лучшие дары. Разве он не разил врага направо и налево? По-моему, он мечтал сражаться по-настоящему, на фронте, но не позволяли годы, а он не принадлежал к тем чувствительным натурам, которые не могут губить беззащитных, если рядом нет никого посильнее. Помню, я как-то спросил его: - Харбэрн, а вы когда-нибудь думаете о женах и детях ваших жертв? Он оскалился, и я увидел, какие у него прекрасные зубы. - Женщины еще хуже мужчин, уверяю вас, - ответил он. - Будь моя власть, я бы их тоже упек. А что до детей, то без таких отцов им только лучше. Он, право же, слегка помешался на этой почве, не больше, конечно, чем любой другой человек с навязчивой идеей, но и никак не меньше. В те дни я все время ездил с места на место и покинул свой загородный коттедж, так что не видел Гольштейгов и, признаться, почти забыл о том, что они существуют. Но, вернувшись в конце 1917 года домой после отлучки по делам Красного Креста, я нашел среди своей корреспонденции письмо от миссис Гольштейг. "Дорогой мистер Камбермир! Вы всегда по-дружески относились к нам, поэтому я и осмелилась Вам написать. Вероятно, Вы знаете, что больше года назад моего мужа интернировали, а в прошлом сентябре он был выслан. Он, конечно, все потерял, но пока что здоров и может жить в Германии без особой нужды. Мы с Гарольдом остались здесь и еле перебиваемся на мои маленькие доходы. Мы теперь считаемся "гуннами в нашем тылу" и фактически ни с кем не видимся. Какая жалость, что нельзя заглянуть друг другу в сердце, не правда ли? Я раньше думала, что мы народ, высоко ставящий справедливость, но теперь поняла горькую правду: в трудное время справедливость невозможна. Гарольду гораздо хуже, чем мне; он очень сильно переживает свое вынужденное бездействие и, наверное, предпочел бы "выполнять свой долг" в концлагере, чем оставаться на свободе, испытывая всеобщее недоверие и презрение. Но я все время в ужасе: а вдруг и его интернируют? Когда-то вы были в дружеских отношениях с мистером Харбэрном. Мы его не видели с первой военной весны, но знаем, что он принимал активное участие в антигерманской агитации и стал очень влиятельным человеком. Я не раз думала, в состоянии ли он понять, что значит это интернирование без разбора для семей интернированных. Не могли бы вы при случае поговорить с ним и объяснить ему это? Если бы он и немногие другие перестали давить на правительство, преследования прекратились бы, так как власти не могут не знать, что все действительно опасные элементы давно изолированы. Вы и представить себе не можете, до чего мне теперь одиноко у себя в родной стране; если я потеряю и Гарольда, то могу совсем пасть духом, хотя это мне и несвойственно. Остаюсь, дорогой мистер Камбермир, искренне Вас уважающая Элен Гольштейг". Прочитав письмо, я был охвачен состраданием: не требовалось большого воображения, чтобы представить себе, каково приходится этой одинокой матери-англичанке и ее сыну; я тщательно обдумал, уместно ли говорить об этом с Харбэрном, и стал припоминать пословицы: "Слово - серебро, молчание - золото", "Бери быка за рога", "Семь раз отмерь, один отрежь", "Куй железо, пока горячо", "Поспешишь - людей насмешишь", "Промедление смерти подобно". Они были настолько противоречивы, что я обратился за помощью к здравому смыслу, который подсказал мне выждать. Но через несколько дней я встретил Харбэрна в клубе и, найдя его в хорошем расположении духа, поддался внутреннему порыву. - Кстати, - сказал я, - вы помните Гольштейгов? Я на днях получил письмо от бедной миссис Гольштейг: она просто в ужасе, что ее сына, такого милого юношу, могут интернировать. Как, по-вашему, не пора ли оставить в покое этих несчастных? Как только я упомянул фамилию "Гольштейг", я сразу же увидел, что допустил ошибку, и продолжал говорить только потому, что остановиться было бы еще хуже. Харбэрн сразу весь ощетинился и сказал: - Гольштейг! Этот щенок, который собирался при первой возможности вступить в германскую армию? Черт подери, неужели он еще не сидит? Путное же у нас правительство, нечего сказать! Ну да ладно, я его попомню. - Харбэрн, - проговорил я, запинаясь, - ведь это частный разговор. Юноша по крови наполовину англичанин, и он мой друг. Я думал, что он и ваш друг тоже. - Мой? - переспросил он. - Нет уж, спасибо. Я с полукровками не знаюсь. А что касается частных разговоров, Камбермир, то во время войны не может быть никаких частных разговоров о том, от чего зависит безопасность государства. - Господи! - воскликнул я. - Да вы и вправду помешались на этом. Чтобы этот мальчик, с его воспитанием... Он ухмыльнулся. - Рисковать мы не хотим, - отрезал он, - и исключений не делаем. У него не будет другого выбора. Британская армия или концентрационный лагерь. Я уж об этом позабочусь. - В таком случае, - сказал я, вставая, - нашей дружбе конец. Я не потерплю такого злоупотребления моим доверием! - Ах, шут вас побери, - пробурчал он. - Сядьте! Все мы должны исполнять свой долг. - Вы когда-то в разговоре с Гольштейгом называли это немецким чудачеством. Он засмеялся. - Ах, да, - сказал он. - Помню, помню, тогда в поезде. Ну, да я с тех пор переменился. А щенка следовало бы посадить вместе с прочими псами. Но, впрочем, забудем об этом. Тем дело и кончилось, потому что он сказал: "Забудем об этом", - а слово свое он держал. Мне же была наука: не соваться впредь к людям, столь непохожим на меня характером. Я написал Гольштейгу-младшему и пригласил его к себе пообедать. Он поблагодарил и отказался, так как не имел права уезжать от своего дома дальше пяти миль. Искренне беспокоясь о нем, я приехал к ним на мотоцикле. Юноша очень переменился: он стал задумчив, ушел в себя, мало-помалу озлобился. Он готовился идти по стопам отца, но теперь из-за своей национальности не мог уехать из дому, и ему оставалось только выращивать овощи на огороде да читать поэтов и философов, а это не могло развеять его горьких дум. Миссис Гольштейг, чьи нервы явно напряглись до предела, была преисполнена горечи и совсем потеряла способность смотреть на войну беспристрастно. Все неприглядные человеческие качества, все жестокие люди, которых поток великой борьбы неизбежно выносит на поверхность, казались ей теперь типичными для национального характера ее соотечественников, и она не делала скидки ни на то, что не ее соотечественники начали эту борьбу, ни на то, что такие же неприглядные качества и жестокие люди явно оказались на поверхности и в других странах, участвовавших в войне. Уверенная в честности мужа, она воспринимала его интернирование и высылку не только как вопиющую несправедливость, но и как личное оскорбление. Высокая, худая со скуластым лицом, она словно пылала каким-то внутренним огнем. Эта женщина вряд ли хорошо влияла к юношу, который остался с ней в пустом доме, покинутом даже слугами. Я провел там тяжелый день, пытаясь убедить себя, что все не так уж плохо, и вернулся в город с горьким чувством, очень жалея их. Вскоре я опять уехал по делам Красного Креста и вернулся в Англию только в августе 1918 года. Я был нездоров и поехал к себе в загородный коттедж, где теперь снова мог жить. В то время свирепствовала испанка, и я заболел ей в легкой форме. Когда я начал выздоравливать, первым навестил меня Харбэрн, проводивший за городом летний отпуск. Он не пробыл у меня и пяти минут, как сел на своего конька. Должно быть, нервы мои были не в порядке после болезни, потому что я не могу выразить, а каким отвращением я тогда его слушал. Он казался мне псом, который, урча, грызет заплесневелую кость и испытывает при этом какую-то ярость. Он держался победителем, что было неприятно, хотя и не удивительно, потому что он стал влиятельнее, чем когда либо прежде. "Боже, храни меня от навязчивых идей!" - подумал я, когда он ушел. В тот же вечер я спросил мою экономку, не видала ли она в последнее время мистера Гольштейга-младшего. - Что вы! - ответила она. - Его вот уж пять месяцев, как посадили. Миссис Гольштейг ездит к нему на свидание раз в неделю. Пекарь говорит, что она совсем повредилась в рассудке, все бранит правительство за то, что так поступили с ее сыном. Признаться, у меня не хватило духу пойти повидать ее. Примерно через месяц после подписания перемирия я опять поехал за город. Харбэрн ехал в одном поезде ее мной и подвез меня до дому со станции. К нему отчасти вернулось его былое добродушие, и он пригласил меня к себе ужинать на другой день. Это была наша первая встреча после победы. Мы великолепно поели и выпили отличного старого портвейна из его погреба за Грядущее. Только когда мы уселись с бокалами в приятном полумраке у камина, где пылали дрова, и два эрделя улеглись у наших ног, он заговорил на свою любимую тему. - Что бы вы думали? - спросил он, резким движением наклоняясь к огню. - Кое-кто из этих паршивых слюнтяев хочет выпустить наших гуннов. Но тут уж я постарался! Никто из них не выйдет на свободу, если не уберется отсюда в свою драгоценную Германию. И я увидел в его глазах знакомый блеск. - Харбэрн, - сказал я, движимый неодолимым порывом, - вам бы полечиться. Он уставился на меня, ничего не понимая. - "Это путь к безумию" {Цитата из "Короля Лира".}, - продолжал я. - Ненависть - чертовски коварная болезнь, душа ее долго не выдерживает. Вам бы надо ее очистить. Он расхохотался. - Ненависть! Да она и дает мне силу. Чем больше я ненавижу этих гадин, тем лучше я себя чувствую. Выпьем за погибель всех проклятых гуннов. Я пристально посмотрел на него. - Я часто думаю, - сказал я, - что не было бы на свете людей, несчастнее "железнобоких" Кромвеля, или революционеров во Франции, если б они достигли цели. - А я тут при чем? - в изумлении спросил он - Они тоже губили людей из ненависти и уничтожали врагов. А когда "кончен труд" {Цитата из "Отелло".} человека... - Вы бредите, - оборвал он меня. - Отнюдь нет! - возразил я; меня задело его замечание. - Вы странный случай, Харбэрн. Почти все наши германофобы-профессионалы или извлекают из этого выгоду, или это просто слабые люди, которые поддались чужому влиянию; они быстро забудут свою ненависть, когда она перестанет быть источником дохода или боевым кличем для попугаев. А вы этого не можете. Для вас это мания, религия. Когда прибой схлынет и оставит вас на мели... Он стукнул кулаком по ручке кресла, опрокинул свой бокал и разбудил собаку, спавшую у его ног. - Я не дам ему схлынуть! - воскликнул он. - Я буду продолжать - помяните мое слово! - Вспомните Канута! {По преданию, король Англии и Дании Канут, ослепленный властью, приказал морю отхлынуть в час прилива.} - пробормотал я. - Кстати, можно мне еще портвейна? Я встал, чтобы налить себе вина, и вдруг к изумлению своему увидел, что в стеклянной двери, выходящей; на веранду, стоит женщина. Она, без сомнения, только; что вошла, так как еще держалась за портьеру. Это была миссис Гольштейг; седины, развевавшиеся вокруг ее головы, и серое платье придавали ей странное и почти призрачное обличье. Харбэрн не видел ее, и я быстро подошел к ней, надеясь так же бесшумно вывести ее в сад и там с ней поговорить; но она подняла руку, как бы отталкивая меня, и сказала: - Простите, что помешала вам; я пришла кое-что сказать этому человеку. Харбэрн вскочил и быстро обернулся на ее голос. - Да, - совсем тихо повторила она, - я пришла кое-что сказать тебе; я пришла проклясть тебя. Многие проклинали тебя втихомолку, а я сделаю это в глаза. Сей час мой сын находится между жизнью и смертью в тюрьме - в твоей тюрьме. Выживет ли он, умрет ли все равно я проклинаю тебя за все, что ты причинил бедным женам и матерям - английским женам и матерям. Будь проклят навеки! Прощай! Она отпустила портьеру и исчезла прежде, чем Харбэрн успел добежать до двери. Она исчезла так быстра и бесшумно, а говорила так тихо, что мы с Харбэрном стояли и протирали глаза. - Это было довольно-таки театрально! - проговорил он наконец. - Но вполне реально, - медленно ответил я. - Вас прокляла настоящая шотландка. Посмотрите-ка на собак. Эрдели застыли на месте, ощетинившись. Внезапно Харбэрн расхохотался, и его резкий смех наполнил всю комнату. - Черт побери! - сказал он. - А дело-то, пожалуй, подсудное. Но я не мог с ним согласиться и отрезал: - Если так, то все мы кандидаты на скамью подсудимых. Он опять засмеялся, на этот раз натянуто, захлопнул и запер дверь на веранду и снова уселся в кресло. - У нее, наверно, испанка, - сказал он. - За какого же идиота она меня считает, если явилась сюда и устроила такой балаган! Но вечер был испорчен, и я простился почти сразу же. Я вышел в холодную, ветреную декабрьскую ночь, глубоко задумавшись. Харбэрн легко отнесся к посещению миссис Гольштейг, и хотя никому не доставило бы удовольствия слушать, как его проклинают в присутствии знакомого, я чувствовал, что он был достаточно толстокожим, чтобы спокойно перенести это. Кроме того, трюк был грубый и дешевый. Кто угодно может войти в дом к соседу и проклясть его - хуже от этого не будет. И все-таки она сказала правду: сотни женщин, ее соотечественниц, должно быть втихомолку, проклинали его, главного виновника их горя. Что ж, он сам проклял "гуннов" и пожелал их разорения, и я чувствовал, что у него хватит смелости вынести ответный удар. "Нет, - подумал я, - она только раздула пламя его ненависти. Но боже мой! В том-то и дело! Ее проклятие только подкрепило мое предсказание. Он неизбежно погибнет от безумия, которое она усилила и углубила". И, как ни странно, я пожалел его, как жалеют собаку, которая взбесится, натворит, сколько может, бед и сдохнет. В ту ночь я долго не мог уснуть, размышляя о нем и о несчастной, почти обезумевшей женщине, чей сын был между жизнью и смертью. На другой день я зашел к ней, но она уехала в Лондон, очевидно, навестить сына в его заточении. Через несколько дней, однако, она мне написала, благодаря меня за визит и сообщая, что сын ее вне опасности. Но она не обмолвилась ни словом о том вечернем посещении. Может быть, ей было стыдно. А может, в тот вечер она была вне себя и теперь ничего не помнила. Вскоре после этого я поехал в Бельгию иллюстрировать книгу о восстановлении страны и напал на такие сюжеты, что вернулся только к концу лета 1919 года. Как-то, зайдя в свой клуб, я увидел в курительной комнате Харбэрна. Проклятие, по-видимому, мало ему повредило, потому что он казался воплощением здоровья. - Ну, как поживаете? - спросил я. - Выглядите вы превосходно. - Я здоров, как никогда, - ответил он. - А помните нашу последнюю встречу? Он что-то буркнул и замолчал. - Этот молодой человек выздоровел, - сказал я. - Вы не знаете, что потом стало с ним и его матерью? - Этот нахал решил поиздеваться надо мной! Я только что получил от него вот это, - и он протянул мне письмо с ганноверским штемпелем. "Дорогой мистер Харбэрн! Только вчера, повидав мать, я узнал от нее о том, как она приходила к Вам однажды вечером в прошлом декабре. Я хочу извиниться за ее приход, потому что ее состояние было вызвано моей болезнью. Я глубоко признателен Вам: Вы явились, хотя бы косвенной причиной того, что я приобрел самый ценный опыт в моей жизни. В лагере, где было столько горестей, где души испытывали такие мучения, о каких, я уверен, Вы и понятия не имеете, где несчастные, скученные, замкнутые в себе люди год за годом испытывали такие бесконечные и безнадежные душевные терзания, - там я научился забывать о себе и оказывать им ту небольшую помощь, какая была в моих силах. Я узнал - и надеюсь никогда этого не забыть, - что любовь к ближнему есть то единственное, что стоит между человеком и смертью; а до того, как попасть в лагерь, я думал совсем иначе. Благодарю Вас от всего сердца и остаюсь искренне преданный Вам Гарольд Гальштейг". Я положил письмо и сказал; - Никакого издевательства нет. Письмо написано всерьез. - Вздор! - воскликнул Харбэрн, и в его глазах мелькнул прежний огонек. - Конечно, он измывается, свиненок, гунново отродье. - Да нет же, Харбэрн, уверяю вас. Харбэрн вскочил: - Да, да, вам говорят, да! Ух, мерзавцы! Ну, ничего, я с ними еще разделаюсь. Он щелкнул зубами, и глаза его уставились куда-то в пустоту. Я поспешно перевел разговор на другую тему и вскоре откланялся. Но, спускаясь с крыльца, я припомнил старинный стишок и с тех пор никогда не забываю его: Укушенный остался жив - Собака околела {*}. {* Строки из сатирической "Элегии на смерть бешеной собаки" Оливера Голдсмита.} МИТИНГ СТОРОННИКОВ МИРА Перевод Ю. Жуковой Направляясь на митинг в защиту мира, Колин Уилдертон, шедший с запада, повстречался в дороге с Джоном Радстоком, который держал путь туда же с севера, и дальше они пошли вместе. После того, как они обменялись мнениями по поводу сообщений из России и денежной инфляции, Радсток вдруг сказал отрывисто: - Пожалуй, сегодня будет не совсем обычное сборище. - Бог его знает, - отозвался Уилдертон. И оба улыбнулись, чувствуя, что им немного не по себе, но полные решимости не показывать этого ни при каких обстоятельствах. Улыбки у них получились разные, потому что Радсток был мужчина сильный, плотного сложения, чернобровый и чернобородый, а Уилдертон - болезненный, тщедушный, седой, с добрыми глазами. Уилдертон долгое время стоял за войну и только недавно переменил мнение. Как и все люди с горячим сердцем, он был потрясен насильственным захватом Бельгии. Ужасы германского нашествия на эту маленькую страну и на Францию, столь близкую ему по духу, вызвали в его душе величайшее негодование, которое он откровенно проявлял всеми возможными способами. Простое физическое уничтожение - слишком слабое наказание для зверей, способных совершить столь тяжкие преступления против человечности и справедливости! Так считал он первые месяцы войны, то же чувствовал и сейчас, на ее третьем году, ожидая окончательной победы над пагубной силой зла, попирающей завоеванные с таким трудом нормы человечности. Уилдертон и сам не мог бы сказать, когда его чувства начали не то чтобы меняться - нет, но просто избрали другой путь. Постепенно его, человека благородных порывов, поклонника искусства и обладателя не очень крепких нервов, слишком ненадежно защищенных дарованной небесами броней уверенности в собственной правоте, которая одна только и помогает человеку понять, что нужно людям, начала преследовать мысль, что, ратуя за войну, он отдает не свою жизнь, а жизнь своих и чужих сыновей. И вера в то, что он отдает их жизни ради их же будущего, поколебалась, временами он бывал еще способен понять, что война, за которую он так долго стоял, до сих пор не принесла достаточно мощного поражения прусской военной машине, чтобы обеспечить это самое будущее. И в душе его росли боль и жалость к молодым подрубленным под корень жизням, которым никогда уж не расцвести, так что в конце концов он стал рассуждать, как азартный игрок. "Какой смысл, - думал он, - защищать будущее молодежи, когда в Европе скоро вообще не останется молодежи? Все страны терпят теперь ужасающие бедствия, и на долю виновника выпали, благодарение богу, далеко не самые легкие испытания! Предположим, война продлится еще год, два, три, а потом прекратится по причине полного истощения обеих сторон, а до тех пор молодых будут убивать и калечить во имя того, что, вероятно, с таким же успехом может быть достигнуто и сегодня. Так что же? Правда, правительство обещает победу, но обещает ее не раньше чем через год. Правительства-то не умирают. Что, если они так и будут давать обещания добиться победы через год, пока всех не перебьют? Есть ли в истории хоть один пример, когда победа в настоящем гарантировала бы людям будущее? И притом, если даже проклятому прусскому режиму и не было нанесено то явное поражение, о котором все мечтают, все-таки он получил достаточно сильный удар, после которого ему уж не удастся повторить то, что он натворил в прошлом". Однако это были уже побочные соображения, которыми Уилдертон пытался завуалировать то обстоятельство, что нервы его не в силах больше переносить зрелища бойни, где погибает ни в чем не повинная молодежь. Так постепенно Уилдертон превратился в "предателя родины, близорукого сторонника мирных переговоров". Уилдертон всякий раз криво усмехался, встречая это выражение в газетах, потому что зрение у него было и в самом деле неважное. А Джон Радсток, человек, обладающий незаурядной физической силой, с самого начала выступал против войны из принципа. И вовсе не потому, что прусский режим нравился ему сколько-нибудь больше, чем Уилдертону, - нет, просто в силу своего воинственного характера он ратовал против всего того, за что высказывалось большинство. И чем значительнее было большинство, тем с большим жаром он выступал против него. Сам он был бы по меньшей мере удивлен, услышав, что именно в этом и заключается его принцип. Радсток предпочитал выражать свои взгляды формулой, что, действуя силой против силы, ничего не добьешься. В мирное время он считался "стойким", а в военное - "ренегатом". На улице, ведущей к церкви, где должен был состояться митинг, царило как будто полное спокойствие. Стремясь склонить в свою пользу общественное мнение, организаторы, однако, приняли все меры, чтобы избежать внимания публики. Заручившись покровительством небесных сил, они тем не менее поставили у входа двух полисменов, и еще с полдюжины держались поблизости, подозрительно наблюдая за происходящим. В дверь тоненькой струйкой просачивались люди, главным образом женщины. Пробираясь по проходу к трибуне, Колин Уилдертон сморщил нос и подумал: "Ну и духота здесь". Беда его заключалась в том, что он любил ближних, каждого в отдельности, но не питал к ним ни малейшей симпатии, когда они собирались толпой. На трибуне уже было человек пятнадцать мужчин и женщин. Он скромно уселся в заднем ряду, и то время как менее застенчивый Джон Радсток занял место по правую руку от председателя. Ораторы начали свои выступления со стремительностью, довольно необычной для большого митинга. Уилдертон слушал их и думал: "Какие избитые фразы! Почему никто не скажет прямо: "Довольно убивать молодежь!" До его слуха донесся глухой шум, подобный нарастающему рокоту прибоя в бурю; потом из слитного шума вдруг выделились крики людей, собравшихся на улице. Он слышал, как град ударов сыпался на дверь, на его глазах были разбиты палками окна. Все собравшиеся повскакали со своих мест. Одни бросились оборонять вход, другие стояли в нерешительности. Джон Радсток держал над головой стул, на котором до этого сидел. Не успел Уилдертон подумать: "Так я и знал", - как в церковь ворвалась толпа во главе с группой юнцов в хаки. Он знал, что в драке от него мало толку, но на всякий случай занял оборонительную позицию, загородив собой ближайшую женщину. В эту самую минуту несколько солдат, прорвавшись через боковую дверь, захватили трибуну с тыла и сбросили его со ступенек. Уилдертон с грохотом свалился на пол, и не мог подняться, потому что вокруг бушевала толпа. Кто-то упал на него, изрыгая проклятия, - это оказался Радсток. В руке он все еще сжимал ножку стула и при падении только ушиб Уилдертона. Тот видел, как, поднявшись, друг его принялся размахивать своим оружием, и с каждым взмахом на пол падал кто-нибудь из друзей или врагов, так что скоро вокруг него оказалось свободное пространство. Все еще чувствуя слабость и звон в ушах после падения, Уилдертон, сидя, наблюдал за этой битвой, достойной героев Гомера. В Радстока летели стулья, книги, скамейки, трости, но он увертывался от них или изменял направление их полета так, что они попадали прямо в Уилдертона или разбивались о трибуну. Он слышал, что Радсток рычит, как лев, видел, как тот наступает, размахивая стулом. Вот упали двое юношей в хаки, вот падает третий в штатском. Вперед вырывается очень высокий молодой, солдат, тоже вооруженный стулом, и вступает в единоборство с Радстоком. К этому времени Уилдертону наконец удалось подняться. Поправив очки, без которых он мало что видел, он поймал на лету молитвенник, изо всех сил запустил им в толпу и, сжав кулаки, с криком ринулся вперед. Один из его кулаков наткнулся на какой-то предмет, который был, по всей вероятности, челюстью австралийца, если судить по его твердости. Получив жестокий удар под ложечку, Уилдертон опять очутился на полу. До него доносились воинственные крики его друга и грохот сталкивающихся в воздухе стульев. Потом что-то тяжело упало на него - это был бесчувственный Радсток. На миг наступило затишье; Уилдертону кое-как удалось разглядеть из-под лежавшего на нем тела, что трибуна очищена от тех, кто прежде сидел там, и теперь ее занимают молодые люди в военной форме, синей и серой. Чей-то голос воззвал: - Тише! Прекратите беспорядок! Напрягая слух, Уилдертон тер виски Радстока, смачивая их коньяком (фляжку с коньяком он предусмотрительно сунул в карман, собираясь на митинг), а люди тем временем наступали прямо на него. - Наша взяла, ребята, - говорил голос с трибуны, - и так будет всегда, какие бы предательские штучки ни пытались выкинуть эти бездельники. Никакого мира! Никакого мира, чего бы нам это ни стоило! Мы должны показать им, что не пойдем на это. О женщинах я не говорю, хотя им должно быть стыдно за свое поведение, но мужчины - их, негодяев, расстрелять мало! Пусть они лучше держатся в сторонке, иначе мы им покажем. Мы сорвали этот митинг и точно так же сорвем любое сборище, где будет сказано хоть одно слово о мире. Да здравствует наше знамя! Когда загремели овации, Уилдертон заметил, что к его другу возвращается сознание, ибо тот начал тяжело дышать. Влив ему в рот немного коньяку, Уилдертон постарался как можно удобнее устроить его возле какого-то деревянного сооружения, которое оказалось церковной кафедрой. В его затуманенном сознании мелькнула мысль: если бы удалось забраться на кафедру, так, будто он спустился туда прямо с неба, может быть, его и стали бы слушать. Он вытащил ноги из-под Радстока и на четвереньках пополз по ступеням. Добравшись до кафедры, он сел на пол, так что его не было видно, стараясь отдышаться и прислушиваясь к овациям. Потом пригладил волосы, встал во весь рост и стал ждать, когда смолкнут крики. Расчет Уилдертона оказался правильным. Его неожиданное появление, его седые волосы, очки и улыбка на миг ввели толпу в заблуждение. Наступила тишина. - Ребята! - сказал он. - Послушайте меня одну минуту. Я хочу задать вам вопрос. Как вы думаете, зачем мы пришли сюда? Да единственно по той простой причине, что мы не можем больше видеть, как нас убивают день за днем, месяц за месяцем, год за годом. Вот и все, и это святая правда! Аминь. Его коротенькая речь была встречена непонятным ропотом. Чей-то голос выкрикнул: - Немецкий прихвостень! Уилдертон вскинул руку вверх. - К черту немцев! - сказал он просто. Тот же голос повторил: - Немецкий шпион! А оратор на трибуне потребовал: - Сойдите с кафедры! Говорить будете, когда мы захотим вас слушать. Уилдертон мгновенно обернулся к нему. - Удивительные вы люди, - начал было он, но в этот миг брошенный кем-то молитвенник поразил его прямо в лоб, и Уилдертон свалился на пол. Этот последний удар окончательно лишил его способности что-либо соображать. Он смутно помнил, что произносились речи, гремели аплодисменты, что на него наступали чьи-то ноги. Потом - долгая тишина, и в конце концов он увидел, что выходит из церкви, поддерживаемый с одной стороны Радстоком, с другой - полисменом. Дверь совсем не та, в которую они вошли, и ведет она в какой-то пустой двор. - Идти можете? - спросил полисмен. Уилдертон кивнул. - Тогда идите! - сказал полисмен и вернулся в дом божий. Они с Радстоком пошли, взявшись за руки, сначала ступая не очень уверенно; у Радстока был подбит глаз, из рассеченного уха текла кровь, пачкая воротничок, борода была всклокочена; у Уилдертона разорван пиджак, разбит лоб, щека распухла, боль в спине мешала ему держаться прямо. Не говоря ни слова, они зашли в подворотню и при помощи булавок и носовых платков попытались хоть отчасти вернуть себе приличный вид. Для той же цели Радсток поднял воротник пальто. Когда они снова тронулись в путь, он сказал холодно: - Я слышал ваше выступление. Нужно было говорить только за себя. Как вам известно, я пришел на митинг потому, что не верю в борьбу силой против силы. На следующем митинге я это докажу всем яснее. Уилдертон пробормотал: - Да, да. Я вас видел. Не сомневаюсь, что так вы и сделаете. Извините меня, я слишком увлекся. Радсток продолжал басом: - А что касается этих молодчиков, по мне пусть их хоть всех перебьют, если им так этого хочется! Послушайтесь моего совета: не связывайтесь с ними. Уилдертон улыбнулся тем углом рта, где щека не опухла. - Да, - сказал он печально, - их и в самом деле нелегко убедить, что жить лучше, чем быть убитым. Ну что ж, ничего не поделаешь! - Ничего не поделаешь, - повторил он через пять минут. - Замечательные они все-таки, эти бедные ребята. Я очень расстроен, Радсток! - А я нет, - сказал Радсток. - Мне даже это доставило некоторое удовольствие. Спокойной ночи! Они пожали друг другу руки, кривясь при этом от боли, потому что кулаки у них были жестоко разбиты, и расстались, после чего Радсток направил свои стопы на север, а Уилдертон на запад. СТРАННОСТИ ЖИЗНИ Перевод М. Абкиной Не так давно мне довелось провести некоторое время в той части Западной Англии, где я никогда не бывал. И вот в одно погожее, хоть и холодное мартовское утро я отправился бродить. В то время я переживал приступ тяжкого разочарования, знакомого писателям, которые утратили веру в себя и свои идеи, считают себя банкротами и часто доходят до отчаяния. Борьба с этим, как выразился однажды мой приятель, требует от людей нашей профессии большого мужества. Солнце светило так ярко, воздух был такой бодрящий и свежий, а я, бродя по полям, думал: "Да, мне больше ничего не приходит в голову, не бывает тех внезапных озарений, наплыва образов, которые оживляют и воспламеняют душу, заставляют работать мозг и перо. Плохо, плохо мое дело!" И под влиянием этих мыслей я, блуждая глазами вокруг, по холмам, долинам, лесам, лугам, покрытым вереском, и скалам этой живописной местности, воспринимал ее красоту с глубокой горечью человека, который чувствует, что не способен эту красоту передать. Высокие живые изгороди вдоль проселков были недавно подстрижены и не мешали окинуть взглядом раскинувшиеся внизу поля, заросли дрока, не одетые еще зеленью леса, то розовато-коричневые, там, где много берез и буков, то тронутые матовой желтизной лиственниц. И вдруг взгляд мой привлекло какое-то движение в воздухе. Там мелькало что-то живое, бело-черное. "Ага, - подумал я, - сорока! И не одна - две! Быть может, это добрая примета!" Птицы взлетели с дальнего конца поля. Я следил за их стремительным красивым полетом, пока они не скрылись вдали, за лесом. Но что-то оставили они у меня в сердце. Вдруг родилась в нем бодрость, надежда, не хотелось больше думать о том, что мучило меня до сих пор, и теперь меня уже интересовали новые места, по которым я бродил. За ближайшим холмом, в конце извилистой тропинки, я услышал веселый перезвон колоколов и, пройдя еще ярдов триста, вошел в деревню. На лужке перед старой серой церковью с четырехугольной башней толпились люди: переговариваясь, стояли группами мужчины в парадных темных костюмах, светлых галстуках и котелках, старательно принаряженные женщины. "Что тут такое? - подумал я. - Сегодня не воскресенье и не день рождения какого-либо члена королевской фамилии. Да и вряд ли в деревне эти дни так шумно празднуются. Нет, здесь, наверное, свадьба. Вот так удача! Войду в церковь и посмотрю". Пройдя мимо ожидавших, я вошел в церковь и по левому приделу стал пробираться вперед. Здесь тоже стояли люди, и все они то и дело оглядывались на дверь. Церковь наполнял тихий гомон, как это бывает только на свадьбах, когда считается дозволенным перешептываться в церкви. Как и в других отдаленных приходах, церковь здесь была старинная, построенная много веков назад с таким расчетом, чтобы вместить все население, которому полагалось выполнять завет "плодитесь и множьтесь". Но теперь все прихожане могли бы свободно уместиться в четвертой части этого храма. Его холодное величие не нарушали даже царившее здесь веселое оживление и запах помады. Ни разу я не видел такого оживления в деревенской церкви. Колокола, звонившие до тех пор с ленивым благодушием, заторопились, загремели, возвещая приход невесты, и весь народ, стоявший на лужайке, повалил в церковь. Внимание мое привлек парень, очень молодой, чуть не мальчик, который держался особняком, явно не зная, куда девать свои руки в перчатках, и все время застенчиво улыбался. Это, несомненно, был жених. Он мне понравился: он выгодно отличался от неотесанных деревенских парней, и его открытое, красивое лицо выражало доброту и смелость. На жениха никто не смотрел: все ждали появления невесты, и я невольно заразился общим нетерпением. Какова она, эта юная невеста? Обыкновенная крестьянская девушка с жарким румянцем на тугих щеках и глазами испуганного кролика, девушка, в тесно облегающем платье и дешевой подвенечной вуали? Или... или она похожа на ту юную уэльскую девушку, которую я встретил однажды на холмах? Ни у кого я не видел таких глаз, как у нее. Наклонясь вперед, я обратился к сидевшей на соседней скамье женщине с лицом круглым и румяным, как яблоко. - Скажите, вы не знаете, кто невеста? Уставив на меня серые глаза с тем пытливым выражением, с каким смотрят на незнакомых, она ответила: - Как же мне не знать? Это Гвенни Мара, самая красивая и веселая девушка в нашей деревне. - И, указав пальцем на стоявшего в сторонке жениха, добавила: - Счастливчик этот парень! Такая жена радует, как солнышко. И Гвенни к тому же - хорошая девушка. Но почему-то эта характеристика не убедила меня, и я ожидал разочарования. Скоро в церкви поднялись суета, волнение, легкий шум. Как и все, я повернулся к двери. Невеста шла по проходу, ее вел под руку мужчина с суровым лицом, похожий на цыгана в праздничной одежде фермера. Скажу одно: смотреть, как она шла к алтарю этой серой церкви сквозь толпу прихожан в темной одежде, было все равно, что любоваться игрой солнечного луча. Никогда еще не видывал я такого счастливого, прелестного, сияющего лица! Улыбающаяся, стремительная, шла она, не видя, кажется, ничего вокруг. Ее волосы победно сияли золотом сквозь дешевую вуаль, живые, ясные глаза были черны и прозрачны, как вода в лесном озере. На нее любо было смотреть, как на молодую яблоньку в цвету, облитую весенним солнцем. Ключом била в ней заразительная веселость, признак простодушной доброты. С чувством радостного облегчения вспомнил я о так понравившемся мне женихе этой девушки и подумал, что она попадет в хорошие руки, У гостей я видел только букеты желтых нарциссов: для других цветов было еще слишком рано. Но эти первые питомцы солнца удивительно подходили для свадьбы такой девушки. Когда она вошла, ее забросали этими цветами и неизменным на всех таких торжествах конфетти - без этого жалкого конфетти, кажется, ни один из простых смертных не может обрести блаженство. В нашей жизни есть немало такого, от чего на душе становится радостно: солнечный свет, хорошая музыка, все цветы, многие дети, некоторые животные, облака, горы, пение птиц, синее небо, танцы и порой юные девичьи лица. И в то утро мне казалось, что всем в церкви было весело и отрадно только оттого, что они смотрели на невесту. После венчания, когда она уехала, я заговорил с оказавшимся рядом хромым стариком, который все еще улыбался и восторженно смотрел ей вслед, даже когда увозившая ее повозка уже скрылась из виду. Заметив, должно быть, что и я улыбаюсь, он сказал: - Удивительное дело: когда венчается такая девушка, человека даже всего трясет, так это берет за душу. M когда я в ответ утвердительно кивнул, он продолжал: - Славная она девочка, настоящее солнышко, мы все здесь будем по ней скучать. Да, наверное будем, другой такой нет во всей деревне. - А кто это вел ее к венцу? Отец? - спросил я просто для того, чтобы поддержать разговор. Старик как-то подозрительно глянул мне в лицо и покачал головой. - У Гвенни нет ни отца, ни матери, а мистер Мара ей дядей приходится. Да, она сирота, - проговорил он как-то неохотно, но вместе с тем многозначительно, как человек, знающий что-то, о чем говорить нельзя. Делать здесь было больше нечего, и я пошел в харчевню, где велел подать себе хлеба и сыра. У стойки шумели мужчины, зашедшие сюда из церкви, чтобы промочить горло. Чувствуя себя среди них чужаком, я ушел на пустую веранду, доел свой скромный завтрак, греясь на мартовском солнце, потом расплатился и вышел. Выбрав наугад одну из трех тропинок, отходивших от лужка, я зашагал по ней между высокими холмами, не зная, куда она приведет меня, - это ведь самое заманчивое, когда бродишь по лесам и полям. По пути я не встретил никого и ничего, если не считать одного домика внизу в долине и одной фермы на холме. Весна в здешних местах запаздывала, на деревьях еще только-только появлялись почки, и кое-где на ярком солнце даже мелькали в воздухе гонимые ветром хлопья снега. Около сосновой рощицы тропинка круто сбегала к длинному дому на чью-то ферму. Дом стоял в глубине двора, и на дворе я увидел три телеги и пустую линейку оглоблями вверх. Заметив на сиденьях несколько сломанных нарциссов, а на земле - конфетти, я сообразил, что случайно набрел на дом, где жила новобрачная и где сейчас, наверное, идет свадебный пир. Поглазев на покрытые лишаями стены и соломенную крышу старого дома, на голубей, свиней и кур, бродивших на воле между домом и амбарами, и далеко не удовлетворив этим своего любопытства, я двинулся дальше по тропинке, которая круто поднималась вверх мимо бежавшего здесь ручейка. Слева от меня тянулся большой лиственничный лес, справа - необработанные поля, во многих местах поросшие деревьями. Наконец тропинка уперлась в ворота под холмом, поросшим вереском и увенчанным скалистой вершиной. Прислонясь к верхней перекладине ворот, я остановился здесь, раздумывая, идти ли мне наверх или продолжать путь. Заросли орляка вокруг были большей частью скошены еще осенью, а ярдах в ста от холма сейчас жгли дрок. Красные языки пламени, голубой дым и желтые цветы дрока в сочетании с солнечным светом и хлопьями снега создавали причудливую мешанину красок. Я наконец решил подняться наверх, но, уже проходя в ворота, вдруг увидел, что на камне под стеной, выходящей к лесу, сидит какая-то женщина. Обхватив голову руками, она качалась из стороны в сторону, и, должно быть, глаза ее были закрыты, так как она не замечала меня. На ней было синее шерстяное платье, шляпка лежала рядом на земле, и растрепавшиеся темные волосы прядями падали на лоб и щеки. На лице женщины, опухшем и раскрасневшемся, застыла растерянность, сквозь которую пробивалось сильное возбуждение. Печально видеть лицо, когда-то прекрасное, но огрубевшее, обезображенное жизнью и сильными страстями. Платье, шляпа, прическа этой женщины имели городской вид, и было в них то неуловимое, что отличает женщину, чье ремесло - охота на мужчин. Но вместе с тем чувствовалось, что она не всегда была городской жительницей и выросла где-нибудь на деревенском приволье. Увидеть в лесной глуши, среди дикой природы картину столь исступленного женского горя случается так редко, что невозможно остаться к нему равнодушным. И я стоял, не зная, что же делать. А женщина все качалась, да так порывисто, что трещал ее корсаж, и тихо стонала. Вдруг она склонилась головой к коленям, руки ее повисли, это было похоже на обморок. Как я мог оставить ее в таком состоянии и пройти мимо? Но, угадывая, что тут не одни только физические страдания, я боялся оказаться назойливым. В такой-то нерешимости я стоял на месте и наблюдал за незнакомкой. Этот уголок был надежно защищен от ветра, солнце грело почти по-летнему, и в минуты затишья сюда доносился запах горящего дрока. Целых три минуты женщина не шевелилась. Я уже начал думать, что она действительно в обмороке, и подошел к ней. От поникшего тела веяло жаром. Я уловил приторный запах дешевой пудры, увидел следы румян на щеках, хотя восточный ветер уже отчасти стер их. От этих накрашенных щек словно исходил дерзкий вызов, но как он не вязался с ее унылым видом! Она дышала неровно и тяжело. Собравшись с духом, я тронул ее за плечо. Она подняла голову и взглянула на меня. Глаза ее были, вероятно, очень хороши когда-то, они и теперь были единственным, что еще осталось у нее от былой красоты. Сейчас они покраснели от ветра, и их одичалое, в первый миг растерянное выражение быстро сменилось тем особым, наглым и вместе вороватым, по которому сразу узнаешь женщин известного сорта. Она смотрела на меня и молчала. А я в замешательстве вытащил из кармана фляжку с портвейном, которую всегда беру с собой, когда отправляюсь бродить, и, запинаясь, пробормотал: - Простите... вам дурно? Так, может, вы не откажетесь... И, отвинтив пробку, я протянул ей флягу. Женщина одно мгновение смотрела на нее как-то бессмысленно, затем взяла ее у меня из рук и сказала: - Вы очень любезны. Я думаю, от этого мне полегчает... Приложив фляжку ко рту, она пила, откинув назад голову. Выдавала ли ее предательская мягкость произношения или крепкое и стройное тело крестьянки, линии которого подчеркивала ее поза, но с нее вдруг сразу словно слетело оперение городской птицы. Она вернула мне фляжку пустой и с натянутой улыбкой промолвила: - Вам, наверное, удивительно, что я сижу здесь так... - Я подумал, что вы больны. Она засмеялась совсем не весело. - Да, ослабела я, это верно. - И вдруг голос ее зазвучал почти свирепо: - И не диво! Увидеть снова старый дом и родные места после стольких лет!.. Своими темными глазами, которым вино как будто придало блеска и дерзкой смелости, она смерила меня с головы до ног. Всматривалась она в меня испытующе, словно проверяя, видела ли меня уже когда-нибудь прежде и что я за человек. - Я родилась тут. А вы здесь живете? Я покачал головой. - Нет, я приезжий, с другого конца графства. Она засмеялась. Помолчала с минуту и сказала отрывисто: - А я на свадьбу приехала... Я только девушкой на свадьбах бывала, а с тех пор ни разу. Я слушал молча: какой-то инстинкт подсказывал мне, что так будет лучше. - Да, вот и побывала на свадьбе родной дочери. И никто меня не узнал... так мне думается... Я между тем успел сесть против нее на камень под самой стеной и при этих ее словах с любопытством взглянул на нее. Как, неужели она, эта вульгарная, истасканная, подозрительно пахнущая женщина из города - мать той прелестной, юной девушки, которая только что венчалась на моих глазах? Повинуясь тому же инстинкту, я промолчал о том, что был в церкви, и сказал только: - То-то я, проходя мимо, видел на дворе этой фермы рассыпанное конфетти! Она снова засмеялась. - Конфетти? Это такие разноцветные штучки, красные, белые, синие?.. - Потом продолжала уже сердито: - Родной брат меня не узнал, так чего же ждать от дочки? Как она могла меня узнать: ведь я уехала, когда она была еще крошкой... Веселая была девчушка, всегда улыбалась... Женщина смотрела куда-то мимо меня, с таким выражением, как люди смотрят назад, в прошлое. - Должно быть, мы с ним смеялись тогда, когда зачали ее. Это было вот здесь, где я сейчас сижу... Летом... В ту ночь луна вошла мне в кровь, да, да!.. Она мельком посмотрела на меня и продолжала: - Это бывает иногда со всякой девушкой, и, наверное, это ее и губит. Вот мне только тридцать пять, а меня уж ненадолго хватит. Что поделаешь? Я была веселая девушка, это меня и погубило... И отец ее уже на том свете... - Вы хотите сказать, что это из-за вашей дочки? Она утвердительно кивнула. - Да, пожалуй, что и так. Меня заставили тогда подать на него в суд. А он не захотел платить, пошел в солдаты, и через два года его убили на войне с бурами. Так что, выходит, и его сгубила дочка. А она вон какая выросла, пригожая да счастливая. Ну, не удивительно ли? Женщина вдруг умолкла, глядя куда-то в пространство. Молчал и я, не зная, что сказать. Я думал о ее последних словах и начинал понимать, что она права: странные, удивительные вещи бывают в жизни! Эта девушка, светлая, как солнечный луч, радовавшая всех и всеми любимая, своим появлением на свет погубила двух людей, давших ей жизнь! - Что она выходит замуж, я узнала случайно, - говорила между тем женщина, хмурясь. - Мне сказал один фермер, он заходит ко мне постоянно, когда приезжает на базар. Я и раньше знала, что он живет поблизости от моей родной деревни. И вот стал он мне рассказывать... "Во вторник у нас будет свадьба, - говорит, - и жаль, что не я жених! Другой такой красивой и веселой девушки днем с огнем не сыскать". Он объяснил, из какой она семьи, и тут я сразу поняла... Наверно, я в тот день показалась моему гостю какой-то странной, на себя не похожей. Он ведь не знает, кто я такая, хотя когда-то мы вместе ходили в школу. И я ни за что на свете не сказала бы ему правду. - Она энергично покачала головой. - Не знаю, с чего это я вам-то все вздумала рассказывать, оттого, наверно, что я сегодня сама не своя. Отвечая на ее недоверчивый и вместе молящий взгляд, я поспешил ее успокоить: - Вам нечего опасаться. Я в этих местах никого не знаю. Она вздохнула. - Вы очень добры... Иной раз так хочется выговориться... Ну вот, когда фермер ушел от меня, я подумала: "Устрою-ка я себе праздник, поеду и погляжу на свадьбу дочки". - Она усмехнулась. - Меня-то никогда не осыпали этими штучками, красными, белыми и синими. Все кончилось той ночью, когда луна вошла мне в кровь!.. Да... Отец у меня был суровый. И немало я натерпелась от него еще до того, как родилась дочка, а уж потом, когда не удалось заставить парня жениться и он порвал со мной, сбежал, тут и отец и мачеха принялись вовсю меня изводить. Девчонка я была тихая, мягкосердечная и только плакала, глаз не осушала днем и ночью. Ох, какой же это грех - заставлять плакать молодых! - И вы убежали из дому? - спросил я тихо. Она утвердительно кивнула. - Да. Это было единственное, на что у меня хватило в жизни смелости. Сердце мое разрывалось на части от того, что пришлось расстаться с малышкой. Но другого выхода не было: или бежать, или утопиться. Сердце у меня тогда было еще податливое, и я уехала с одним парнем, букмекером, - он приезжал к нам на спортивные состязания и влюбился в меня по уши... Но и он не захотел жениться... - Женщина снова засмеялась тем же резким смехом. - Что ему со мной было стесняться!.. Указав на горевший дрок, она сказала после недолгого молчания: - Девочкой я всегда приходила сюда и помогала его жечь. И неожиданно заплакала. Но видеть эти слезы было не так мучительно и страшно, как ее прежнее немое отчаяние: теперь они казались мне понятными и естественными. На обочине дороги, близ ворот, валялся старый башмак, и я, чтобы не смотреть на плачущую женщину, внимательно стал его разглядывать. Изношенный черный башмак меж камней и диких растений, он был так же неуместен здесь, среди своеобразной прелести этого весеннего дня, как и сидевшая против меня несчастная женщина, вздумавшая посетить свою молодость. Я живо вообразил себе этот уголок леса в ту летнюю ночь, когда, по ее выражению, "луна вошла ей в кровь", и в жарком мраке, среди высоких папоротников, двух юных влюбленных, послушных велению своей крови. С ясного голубого неба внезапно полетели снежные хлопья на нас, на горящие дымным красным пламенем кусты дрока. Снег осыпал волосы и плечи женщины, а она, плача и смеясь, подняла руку и пробовала ловить его, как разыгравшийся ребенок. - И надо же быть такой капризной погоде как раз в день свадьбы моей дочки! - сказала она. Потом с некоторым раздражением добавила: - К счастью для нее, она не знает и никогда не узнает своей матери! И, подобрав с земли шляпу с перьями, она решительно встала. - Мне пора идти на станцию, иначе опоздаю к поезду. А я сегодня жду гостя... Она надела шляпу, утерла мокрое лицо, отряхнула и разгладила юбку, но все еще не уходила: стояла и смотрела на горящий дрок. Теперь, обретя снова свой городской вид и привычную напускную бойкость, она еще больше напоминала мне этот старый, выброшенный за ненадобностью башмак, такой неуместный на фоне весеннего утра. - Глупо было приезжать сюда, - сказала женщина. - Только душу разбередила. Как будто у меня и без того мало огорчений! Ну, прощайте и спасибо за винцо! Оно мне здорово развязало язык, верно? - Она смотрела на меня не так, как смотрят женщины ее профессии, нет, это был взгляд, полный неуверенности и человеческой грусти. - Я вам уже говорила, что моя девочка была всегда весела, как птичка. И я рада, что она осталась такой. Рада, что повидала ее... Губы ее дрожали, но она кивнула мне с небрежной развязностью и пошла по тропинке вниз. А я сидел под снегом и солнцем еще несколько минут после ее ухода. Потом постоял у горящих кустов дрока. Раздуваемое ветром пламя и синий дым казались живыми и были очень красивы. Но они оставляли на земле черные скелеты вместо веток. "Ничего, - подумал я, - через неделю-другую из-под них начнут пробиваться к солнцу зеленые побеги. Такова жизнь! Она вновь и вновь рождается из смерти и уничтожения. Да, удивительная она, наша жизнь!" МАННА Перевод Г. Журавлева 1 Зал мирового суда в Линстоу был переполнен. Чудеса случаются не каждый день, и не каждый день приходских пасторов обвиняют в воровстве. Все те, кто сомневается в жизнеспособности нашей древней религии, могли бы порадоваться, видя такую заинтересованность. Люди, которые никогда не покидали своих ферм, прошли пешком целых три мили, чтобы присутствовать на суде. Миссис Глойн, рыжеватая хозяйка лавки, в которой можно было приобрести мыло, селедку, сыр, спички, шнурки для ботинок, драже и другие предметы провинциальной роскоши, сказала жене фермера Редленда: - Ну и дела! Столько людей! На что миссис Редленд ответила: - Совсем как в церкви в воскресенье. Женщин здесь, правда, было больше, чем мужчин, потому что они благочестивее и еще потому, что за последние два года большинству из них пришлось расстаться с изрядным количеством масла, цыплят, уток, картофеля и других благ земных, которые забирал у них пастор. Поэтому они проявляли законный интерес к этому делу и сидели на суде, негодуя в меру понесенных ими убытков. Они пришли из Троувера, что в двух милях от Линстоу, деревушки, расположенной на вершине холма, с отлично сохранившейся колокольней, тогда как здание церкви потеряло свой облик после образцовой реставрации; некоторые пришли даже с берега Атлантики, который лежит еще дальше, за грядой меловых холмов, откуда другие квадратные церковные башни видны на фоне серого январского неба. Случай был единственный в своем роде, и его остроту усиливало соперничество двух церквей. Между господствующей церковью и протестантской общиной в Троувере не было слишком горячей дружбы, и, расставаясь со своими приношениями, паства первой утешала себя тем, что в противном случае бедность пастора стала бы объектом насмешек протестантов (тоже присутствовавших в этот день на суде). Дело, конечно, не в том, что паства ставила ему в заслугу его бедность. Это было бы глупо, тем более, что, как утверждала молва, финансовые затруднения пастора были вызваны его верой в акции. Попытку улучшить свое пусть скромное, но надежное положение игрой на бирже прихожане не сочли бы предосудительной, если бы она увенчалась успехом, но неудачи заставляли пастора прибегать к их маслу, их картофелю, их яйцам и цыплятам. В этом приходе, так же, как и в других, никто не оспаривал изречения "Удача - лучший путь к преуспеянию", ни у кого в деревне также не было неестественной склонности оспаривать право каждого человека стремиться к богатству. Однако ничто так не раздражает, как человек, которого вы вправе о чем-то просить, но который сам начинает просить что-то у вас. Вот почему длинная, худая фигура пастора в черной одежде, такая прямая, точно он проглотил при рождении аршин, его узкое, лишенное растительности, бледное, изможденное лицо с рыжими бровями и глазами, которые, казалось, то загорались, то потухали, его рыжие с проседью волосы под позеленевшей от времени шляпой, его резкий, повелительный голос, отрывистый, невеселый смех - все это действовало прихожанам на нервы. Его лающие слова: "Мне нужен фунт масла... заплачу в понедельник", "Мне нужна картошка... скоро заплачу!" - раздавались слишком часто в ушах тех, кто до сей поры получил от пастора за свои продукты лишь духовное возмещение. По временам некоторые циники говорили: "Вот еще! Я сказал ему, что все свое масло отвез на рынок", или: "У этого пастора нет совести. От меня-то уж он цыплят не получит". И все-таки нельзя было допустить, чтобы он и его старая мать умерли с голоду по вине прихожан - это принесло бы слишком много радости "той стороне". А другим способом избавиться от своего пастора они не хотели, хотя бы потому, что на поддержание его ими уже были затрачены средства. Сделку, в которую оказались вовлеченными и церковь и общество, скрепили деньги. Профессиональное поведение пастора было безупречным, проповеди - долгими и пылкими; он всегда был готов исполнять свои многочисленные обязанности - венчания, крещения, отпевания, - и это был его единственный доход, так как он уже задолжал прихожанам больше, чем ему причиталось по должности. Лояльность его паствы напоминала лояльность членов некоего важного общества, которому угрожает опасность. Ходили слухи, что в доме пастора царит ужасная нужда. Благополучный вид этого красного кирпичного здания, окруженного лавровыми кустами, никогда не цветущими, был как бы иронией над тем, что происходило внутри. Говорили, что старая мать пастора, которой было восемьдесят лет, совсем не вставала этой зимой с постели, потому что в доме не было угля. Так она и лежала, а ее три птички летали на свободе и пачкали повсюду, так как ни она, ни ее сын никогда не закрывали клетки... Единственной служанке, по-видимому, никогда не платили. Торговцы больше не отпускали пастору товаров, потому что не могли получить за них деньги. Большая часть мебели была продана; пыли накопилось столько, что она заставляла чихать. "Дальше и ехать некуда, понимаете ли!" С маленькой корзинкой в руке пастор методически собирал продукты для своего стола три раза в неделю, обещая заплатить в понедельник и соблюдая воскресенье как день отдохновения. Казалось, в его сознании постоянно жила вера в скорое повышение курса его акций; в то же время он считал своим священным правом получать поддержку. И было весьма трудно отказывать ему в ней. Почтальон дважды видел его на железнодорожных путях, которые проходили внизу, под самой деревней: "Стоит без шляпы, понимаете ли, как потерянный!" Этот рассказ о пасторе, стоящем на рельсах, производил сильное впечатление на тех добрых людей, которые любят страшные истории. Эти люди говорили: "Я совсем не удивлюсь, если с ним что-нибудь такое стрясется не сегодня-завтра!" Другие, не столь романтически настроенные, качали головами и уверяли, что, пока жива его мать, ничего он над собой не сделает. А некоторые, более набожные, утверждали, что он никогда не пойдет против священного писания и не подаст такого дурного примера. 2 В то утро зал мирового суда напоминал церковь в день чьей-нибудь свадьбы, так как жители Троувера пришли в парадной темной одежде и расселись согласно своей вере: "церковь" - в правой, а "община" - в левой части зала. Они представляли собой то большое разнообразие типов при однообразии костюмов, которое в далекой провинции все еще встречает наблюдатель; почти у всех рты были приоткрыты, а глаза, полные напряженного внимания, застыли на судьях. Трое судей: сквайр Плейделл в кресле, доктор Баккет слева от него и почтенный Келмеди справа - впервые появились перед большинством присутствовавших в роли представителей закона. Любопытство вызывалось не только ходом судебной процедуры, но и видом истца, мелкого булочника из города, откуда деревня Троувер получала все необходимое. Усатое лицо этого человека и его лысая голова привлекали всеобщее внимание до тех пор, пока не началось слушание дела и не появился сам пастор. В своем черном пальто он прошел вперед и остановился, как будто немного ошеломленный. Затем, повернув изможденное лицо к судьям, отрывисто произнес: - Доброе утро! Сколько народу! Констебль, стоявший позади него, пробормотал: - Пройдите, пожалуйста, к скамье подсудимых, сэр. Пастор прошел к деревянному сооружению, внутри которого стояла скамья подсудимых. - Совсем как кафедра проповедника, - сказал он и засмеялся своим лающим смехом. По залу пробежал оживленный шепоток, как будто утрата им ореола священника вызвала симпатию к нему, и глаза всех остановились на этой высокой, тощей фигуре и рыжей с проседью голове. Встав на свидетельское место, истец дал следующие показания: - Ваша честь, в прошлый вторник днем мне случилось самому ехать на моей тележке через Троувер к тем домам, что повыше оврага; я вошел в дом миссис Хани, прачки, а тележку оставил на улице, я так всегда делаю. Ну, я немножно поболтал с ней, а когда вышел из дому, смотрю: этот джентльмен отходит и идет впереди. Посмотрел я в тележку и думаю себе: "Странно! Здесь только две булки... может, я по ошибке оставил две в доме?" Захожу к миссис Хани и говорю: "Не оставил ли я вам по рассеянности две штуки вместо одной?" "Нет, - говорит. - Только одну... вот она!" "Так вот, - говорю, - когда я шел к вам, у меня их было четыре, а сейчас только две. Странно!" "Может, вы по дороге обронили одну?" - говорит она. "Нет, - говорю, - я посчитал их". "Странно, - говорит она, - может, собака схватила?" "Может, - говорю, - только единственный, кого я вижу на дороге, так это вон его". И я указал на этого джентльмена. "Ой! - говорит миссис Хани, - так это же наш пастор". "Да, - говорю, - как мне не знать его, если он мне должен деньги вот уже восемнадцать месяцев. Поеду-ка я вперед", - говорю. Так вот, еду я вперед и подъезжаю к этому джентльмену. Он поворачивает голову и смотрит на меня. "Добрый день!" "Добрый день, сэр, - говорю я. - Вы не видели булки?" Он вытаскивает булку из кармана. "Поднял с земли, - говорит. - Видите, грязная. Но годится для моих птичек! Ха-ха!" "Ага, - говорю, - вот оно что! Теперь понятно!" Я сохраняю спокойствие, а сам думаю: "Это немного легкомысленно с вашей стороны. Вы должны мне один фунт, восемь шиллингов и два пенса вот уже почти два года; я больше не надеюсь получить эти деньги, но, видно, вам этого еще мало! Очень хорошо, - думаю я, - посмотрим! И мне наплевать, пастор вы или нет!" Я обвиняю его в том, что он взял мой хлеб. Булочник замолчал и стал вытирать грязным платком лицо и огромные рыжеватые усы. Неожиданно пастор подал голос со скамьи подсудимых: "Кусок грязного хлеба... покормить птиц. Ха-ха!" На мгновение воцарилась мертвая тишина. Затем булочник медленно произнес: - Но это еще не все. Я заявляю, что он сам ел этот хлеб. У меня есть два свидетеля. Председательствующий, проведя рукой по своему суровому, настороженному лицу, спросил: - Видели вы какие-нибудь следы грязи на булке? Подумайте, раньше чем ответить! Булочник уверенно ответил: - Ни пылинки. Заговорил доктор Беккет, худощавый мужчина с седой бородкой и беспокойными глазами, видевшими много мучительно-тяжелого в жизни: - А ваша лошадь стояла на месте? - Она всегда стоит как вкопанная. - Ха-ха! - послышался смех пастора. А председатель сказал резко: - Так. Вы свободны. Вызывается следующий свидетель... Чарлз Стоддер, плотник. Пожалуйста, расскажите, что вам известно. Но прежде чем свидетель успел заговорить, пастор громко выкрикнул: - Отступник! - Тише, сэр. Однако по всему залу прокатился воинственный шепот присутствующих. Свидетель, квадратный человек с красным лицом, седыми волосами, бакенбардами и усами, с живыми темными глазами, слезившимися от волнения, заговорил быстро, тихим голосом: - Во вторник днем, ваша честь, примерно часа в четыре, я проходил по деревне и видел пастора у его калитки с булкой в руке. - Покажите нам, как он ее держал. Свидетель прижал к боку свою черную шляпу тульей наружу. - Булка была запачканная или чистая? Сладко улыбаясь маленькими глазками, свидетель ответил: - Я бы сказал, что чистая. - Ложь! Председательствующий строго произнес: - Не перебивайте, сэр. Свидетель, а вы не разглядели другую сторону булки? Глазки свидетеля заморгали. - Не совсем. - Пастор разговаривал с вами? Свидетель улыбнулся. - Пастор никогда не остановил бы меня. Я ведь сборщик налогов. Смех пастора, похожий на лай несчастной, бездомной собаки, подавил нараставшее в зале веселье, и опять на мгновение наступила мертвая тишина. Тогда председательствующий спросил: - У вас есть какие-нибудь вопросы к нему? Пастор повернулся к свидетелю: - Зачем вы лжете? Свидетель прищурился и запальчиво крикнул: - А где вы видите ложь? - Вы сказали, что булка была чистая. - Она и была чистая, насколько я разглядел. - Ходили бы в церковь, тогда не стали бы лгать. - Думаю, что скорее найду истину в другом месте. Председательствующий постучал по столу. - Довольно, довольно! Вы свободны! Следующий свидетель... Эмили Бликер. Кто вы такая? Кухарка в доме пастора? Очень хорошо. Что вам известно об этом деле с булкой? Свидетельница, широколицая, кареглазая девушка, глупо ответила: - Ничего, сэр. - Ха-ха! - Тише! Вы видели булку? - Не-ет. - Тогда зачем же вы здесь? - Хозяин попросил у меня тогда тарелку и нож. И он и старая миссис ели ее за обедом. Я потом посмотрела на тарелку. На ней не было ни крошки. - Если вы так и не видели булки, то откуда вы знаете, что они ели ее? - Потому что больше ничего в доме не было. Пастор пролаял: - Совершенно верно. Председательствующий пристально посмотрел на него. - У вас есть к ней вопросы? Пастор кивнул. - Вам платят жалованье? - Не-ет, не платят. - А знаете, почему? - Не-ет! - Очень сожалею... Но у меня нет денег, чтобы платить вам. Вот и все. На этом закончились показания истца и его свидетелей, после чего объявили перерыв, во время которого судья стали совещаться, а пастор, разглядывая присутствующих, кивал то одному, то другому. Затем председательствующий обратился к пастору: - А у вас, сэр, свидетели есть? - Да. Мой звонарь. Он честный человек. Можете ему верить. Звонарь Сэмуэл Бевис встал на свидетельское место. Он был похож на стареющего Вакха с вечно дрожащими руками. Он дал следующие показания; - Когда я проходил мимо пастора во вторник днем, он позвал меня и говорит: "Видишь?" - и показывает булку. "Немного грязного хлеба, - говорит, - для моих птичек". А потом повернулся и пошел. - Вы видели, что булка была запачкана? - Да. Думаю, она была запачкана. - Что значит думаю? Вам это известно? - Да. Она была запачкана. - С какой стороны? - С какой стороны? Думаю, она была запачкана снизу. - Вы в этом уверены? - Да. Она была запачкана снизу, это точно. - Так. Вы свободны. Ну, сэр, не изложите ли вы нам теперь свои соображения по данному делу? Пастор, указав на истца и левую часть зала, отрывисто бросил: - Все они, эти прихожане, хотят опорочить меня. Председатель сказал ледяным тоном: - Оставим это. Переходите к фактам, пожалуйста. - Извольте. Я вышел погулять... прошел мимо тележки булочника... увидел в грязи булку... поднял ее... для своих птичек. - Каких птичек? - Сорока и два скворца. Свободно летают, я никогда не закрываю клетку. Они поели вволю. - Булочник обвиняет вас в том, что вы взяли хлеб из его тележки. - Ложь! Под тележкой в луже. - Вы слышали, как ваша кухарка сказала, что вы ели его? Это правда? - Да. Птички не смогли съесть все... А в доме пусто... мы с матерью были голодны. - Голодны? - Денег нет. Нам туго приходится... очень! Часто голодаем. Ха-ха! И опять по залу пробежал непонятный ропот. Трое судей уставились на ответчика. Затем почтенный Келмеди сказал: - Вы говорите, что нашли булку под тележкой. А вам не пришло в голову положить ее на место? Вы могли догадаться, что она упала. Иначе откуда ей взяться на земле? Взгляд пастора, метавший огонь, казалось, погас. - С небес... Как манна. - И, обводя глазами зал, он добавил: - Голодному... избраннику божию... манна небесная! - И, откинув голову, он засмеялся. Это был единственный звук среди гробовой тишины. Судьи начали тихо совещаться. Пастор, глядя на них в упор, стоял неподвижно. Люди в зале сидели, как на театральном представлении. Затем председательствующий объявил: - Иск отклоняется, - Благодарю вас. Отрывисто бросив эту короткую благодарность, пастор покинул скамью подсудимых и прошел через середину зала, провожаемый неотступными взглядами всех присутствующих. От здания мирового суда прихожане направили свои стопы по грязному проселку в Троувер, обсуждая результаты. Победа "церкви" омрачалась лишь тем, что булочник лишился своей булки, ничего не получив взамен. А ведь булка стоила денег. Прихожанам церкви было обидно чувствовать себя победителями и, однако, быть вынужденными молчать. Они бросали мрачные взгляды на насмешливых противников. И чем ближе они подходили к своей деревне, тем большее раздражение испытывали против этих людей. Тогда звонаря осенило вдохновение. Взяв с собой трех помощников, он поспешил на колокольню, и через несколько минут с нее уже низвергался такой веселый и буйный трезвон, какого никогда еще не поднимали ее колокола. Трезвон разносился в неподвижном воздухе серого зимнего дня, долетая до самого моря. Какой-то приезжий, выйдя из гостиницы, услышал этот торжествующий звон и, увидев вокруг так много людей в черном, спросил своего кучера: - Что это, свадьба? - Нет, сэр, говорят, это в честь пастора, понимаете ли, его обвинили в воровстве, но вот сейчас оправдали. В следующий вторник изможденное лицо пастора появилось в дверях лавки миссис Глойн; скрипучим, как пила, голосом он сказал: - Можете вы ссудить мне фунт масла? Скоро заплачу. Что еще мог он сделать? Даже избранникам божьим небо не всегда посылает манну. CAFARD {*} Перевод Г. Злобина {* Хандра (франц.).} Солдат Жан Лиотар лежал ничком на берегу Дрома. Снега давно сошли, лето было в разгаре; по одну сторону виднелись деревья и трава, по другую катился обмелевший зеленоватый поток, а между ними легла широкая песчаная полоса. Палящее солнце выпарило всю влагу, земля пересохла, но сегодня подул свежий ветерок, он будто нехотя разматывал вату облачков в голубизне неба, и листва на прибрежных осинах и ивах шелестела от тысяч его легких поцелуев. Солдат Жан Лиотар упорно смотрел на землю, но там ничего не было, кроме нескольких сухих травинок. У солдата была "cafard", хандра, ибо завтра ему предстояло покинуть госпиталь и явиться по начальству для освидетельствования. Там ему станут механически задавать обычные вопросы, а потом объявят: "В часть!" - или прикажут раздеться и лечь, какой-нибудь "медик" будет щупать ему ребра, чтобы убедиться, ликвидированы ли последствия контузии, которая сказалась на сердце. Солдат имел уже одну отсрочку и был уверен, что не получит другой, что бы ни было с его сердцем. "В часть!" - таков его удел и ничто нельзя изменить, как нельзя повернуть вспять эту реку, бегущую к своему концу, к морю. У солдата была хандра - точно крохотный черный жучок грыз его мозг, подтачивал надежды, пожирал радость. Это длилось уже целую неделю, и солдат был в глубоком отчаянии. Снова проклятая казарменная жизнь, муштра, а потом, может быть, уже через месяц, их, как баранов, загонят в эшелон и повезут туда, на позиции - на бойню, на бойню! Солдат сбросил фланелевую куртку, расстегнул рубашку до пояса и подставил грудь ветру. Его карие, широко раскрытые по-собачьи, выпуклые глаза на красивом смуглом лице, глаза, в которых за эти три проклятых года появилось испуганное и мрачное выражение, не видели, казалось, ничего, кроме одолевавших его мыслей и образов, что кружились в черном водовороте, засасывавшем его все глубже и глубже. Он словно не замечал шумевшей вокруг жизни: ни воркования голубя на иве, ни разноцветных, словно эмалевых, бабочек, порхавших вокруг, ни маленькой бурой ящерицы, что совсем близко притаилась среди камней и замерла, словно прислушиваясь к биению сердца лета. Всего этого он не замечал, как если бы он снова сидел в глубоком и душном окопе и над головой выли немецкие снаряды, а запах крови и нечистот отравлял воздух. Солдат был в таком состоянии, когда человек посылает богу проклятие и умирает. А ведь он был примерный католик и все еще ходил к мессе. Но бог предал землю и его, Жана Лиотара. Все чудовищные мерзости, которые привелось увидеть солдату за два года на фронте: изувеченные, безгубые лица, человеческие скелеты, в которых сновали крысы; обезумевшие от муки лошади с оторванными ногами и опустошенные, разрушенные фермы и пришибленные несчастьем беззащитные крестьяне; его измученные товарищи-солдаты; пустынность ничьей земли; грохот, стоны, зловоние, холод, постоянный гнет какой-то жестокой силы, которая швыряла в горнило войны миллионы горячих человеческих сердец и тел, миллионы горячих желаний и привязанностей; и над всем - тяжелое, темное небо, без единого просвета, без единого клочка лазури - все это вдруг навалилось на солдата, лежавшего в золоте солнечных лучей, и заслонило от него и жизнь и надежды. И снова оказаться там! Ему, уже бывшему в таком аду, который в сорок раз страшнее того, что когда-либо видели начальники, посылающие его туда, и в пятьсот раз страшнее того, что и не снилось "парламентариям", спокойно получающим свои денежки и вдали от опасности болтающим о победе, об отданных врагу провинциях и о будущем, - ах, подлецы! Если бы солдаты, чью жизнь они ни во что не ставят, бедняги, которые исходят потом, истекают кровью, мерзнут и голодают по обе стороны линии фронта, могли поднять свой голос, их страдания были бы не напрасны - они добились бы мира. Ах, какой это был бы чудесный мир, если бы первым делом во всех странах перевешали святош-политиканов и газетчиков, всех тех, кто умеет сражаться только языком и пером, чужой кровью добывать победы! Эти самодовольные обыватели не успокоятся до тех пор, пока во Франции есть хоть один парень с целыми ногами и руками! Почему они не могут оставить в покое усталое сердце Жана Лиотара - разве мало он убил бошей? Он вспомнил свою первую атаку - каким до странности мягким показалось ему тело того боша, которого он проткнул штыком! Потом другой, третий... Да, в тот день он рьяно выполнял свою обязанность! Однако при этой мысли что-то резануло его по сердцу. Конечно, это только боши, но их жены, дети, матери... их скорбно вопрошающие, молящие глаза. Кого они молили? Не его же, не Жана Лиотара! Он, отнявший так много жизней, - кто он такой, как не несчастный, который сам не имеет ни жизни, ни права дышать и двигаться иначе, как по приказу неразумной, бессердечной силы, которая слепо стремится продолжать бойню неизвестно зачем. Если бы он выжил - в это он не верил, - ах, если бы он все-таки выжил и мог с миллионами своих товарищей вернуться домой и свести кое с кем счеты! Уж пришлось бы им тогда болтаться в воздухе и ворон пугать! Бабочки садились бы на их губы, и мухи ели бы их высунутые языки, умолкшие наконец. Постепенно вспышка яростного, безрассудного гнева сменилась острой жалостью к себе. Неужели он не увидит снова чистого, свободного от черных туч неба, не увидит щедрую землю, плоды, пшеницу? Не будет обнимать в лесу девчонку, гулять по залитым огнями бульварам, сидеть в кафе? Не пойдет к мессе, избавившись от этого глухого отвращения и страха, которые его в гроб вгонят? Где вы, ангелы милосердия? Неужели это никогда не кончится? С ума можно сойти! Перед мысленным взором солдата встало лицо матери, такое, каким он видел его в последний раз, три года назад, когда уходил в полк. Подумать только: его мать и вся семья теперь во власти бошей! Он уходил тогда из дому весело, с легким сердцем, а мать словно застыла на месте и, заслонив глаза от солнца рукой, глядела вслед поезду. Мысль о том, что проклятые боши наложили свою тяжелую лапу на все, что дорого и близко ему, прежде порождала в душе солдата непримиримую ненависть к врагу, и тогда все кошмары войны казались естественными и даже необходимыми. Но сейчас даже эта мысль не могла его расшевелить: у него была хандра. Жан Лиотар перевернулся на спину. Голубое небо над горами не радовало его, и если бы оно внезапно стало черным, он не заметил бы перемены, как не замечал порхавших вокруг бабочек, прелестных и быстролетных, как минуты радости. Он думал: снова без отдыха, без срока шагать по трупам, по растерзанным мертвым телам таких же, как он, несчастных, затравленных солдат, у которых единственное желание - до конца своих дней не поднимать больше ни на кого руку, которые, как и он сам, желали только смеха, любви и покоя. Что за жизнь! Карнавал скачущих демонов! Дурной сон, невыразимо страшный сон! "Когда я снова окажусь там, - думал солдат, - на мне будет новая форма, я буду выбрит и снова, как все, стану весело махать рукой, как будто иду на свадьбу. Да здравствует Франция! Боже, какое издевательство! Неужели человек не имеет права на безмятежный сон?" Он закрыл глаза, но яркий солнечный свет проникал сквозь опущенные веки; солдат снова перевернулся на живот и с вожделением уставился на реку - говорят, что посередине она глубока и такое быстрое течение! Однако что это там на берегу, у самой воды? Неужели он и в самом деле сошел с ума? Солдат как-то странно рассмеялся: то была черная собака, та самая, что преследовала его, сидела у него на плечах и словно вошла в него! Собака вошла в воду; солдат позвал ее: "He, le copain!" {Эй, приятель! (франц.).}. Нет, то была не его собака, ибо, услышав его голос, она перестала лакать и испуганно поджала хвост. Потом она отошла от воды, села у камней и посмотрела на него. Настоящая, живая собака! Но какая тощая - настоящее пугало! Простая дворняжка, но, видимо, когда-то была красивой. Она сидела и смотрела на Жана Лиотара, и в ее трогательном взгляде читалась история голодного, заброшенного существа, которое очень хотело бы прийти к людям, чтобы они кормили его, но не смела, потому что ее, беднягу, всегда гнали и били. Казалось, в этой собаке борются два одинаково сильных инстинкта - страх и голод. Жан Лиотар пристально смотрел на собаку. В ее глазах была такая растерянность, столько отчаяния! Что-то шевельнулось в душе у солдата. Он протянул руку и позвал: "Viens!" {Поди сюда! (франц.).}. Но собака испуганно отошла подальше, снова села и стала смотреть на человека. Жан Лиотар засмеялся так же странно, как прежде. Если бы бог протянул ему руку и позвал "Viens!", он поступил бы так же, как эта собачонка, он не подошел бы ни за что! Разве он не так же загнан и забит, как этот пес? И, как бы проверяя себя, солдат снова протянул руку: "Viens!", - и собака снова недоверчиво отодвинулась подальше и снова села, глядя на него. Жан Лиотар потерял терпение. Он так низко опустил голову, что лоб его коснулся земли. Он вдыхал запах сожженной солнцем травы и чувствовал, как утихает его нервное напряжение. Лежа неподвижно, он воображал себя мертвым, бесчувственным, ко всему равнодушным. Но вокруг шумело лето, благоухали травы, он ощущал ласковое дуновение ветерка. Раскинув руки, солдат погладил ладонями теплую землю, как гладил бы грудь женщины. Подумал опять: "Ах, если бы в самом деле умереть - насколько это было бы лучше, чем жизнь на этой бойне!" Но смерть поджидала Жана Лиотара там, далеко, где выли снаряды, свистели пули, щетинились острия стальных штыков. Дикая, отвратительная смерть, смерть среди зловония, и никто не даст ему прощального поцелуя, если не считать поцелуев крыс и воронов. Что такое жизнь и что такое смерть? Охота живых существ друг за другом, и больше ничего. Да еще любовь, слепой инстинкт, породивший всех этих хищников. В наши дни Христос отвернул от людей лик свой. Вон на вершине горы сверкающий на солнце крест - правильно сделали, что поставили его наверху, где не обитает человек, не бродит даже достойная жалости собака! "Сказки! - подумал солдат. - Все мы связаны одной веревочкой: и те, кто властвует, и те, над кем властвуют; те, кто пожирает, и те, кого пожирают. Милосердия нет, нет и бога!" Над ним жужжали мухи. Солнце припекало спину сквозь тонкую рубашку, и солдат потянулся за курткой. Собачонка, все еще сидевшая поодаль, ярдах в двадцати, вся съежилась и прижала уши при его движении, и солдат подумал: "Ну и досталось же тебе, должно быть, бедняга!" В кармане куртки лежало несколько сухарей, и он протянул один собаке. Она задрожала, высунула розовый язык, задыхаясь от страха и желания схватить сухарь. Жан Лиотар осторожно бросил его на полпути между собой и животным. Собака отпрыгнула на шаг или два, потом опасливо подвинулась вперед и присела. Затем очень медленно подползла на брюхе к сухарю, схватила его зубами и снова отбежала на безопасное расстояние. Солдат вытащил другой сухарь. На этот раз он бросил его шагах в пяти от себя. И снова собака, сжавшись, подкралась, быстро проглотила сухарь, опять отошла, теперь уже всего шага на два, и остановилась с раскрытой пастью, чуть помахивая хвостом, как бы прося еще. Жан Лиотар протянул третий сухарь на всю длину руки и стал ждать. Собака приблизилась и села там, где до нее нельзя было дотянуться. Изо рта у нее текла слюна, но, казалось, она никак не может решиться на столь отчаянное предприятие. Солдат сидел неподвижно, хотя ощущал уже в руке усталость: он хотел побороть страх собаки. Она наконец схватила сухарь. Жан Лиотар тут же протянул ей еще один. Собака схватила и его, но лишь после пятого сухаря солдату удалось притронуться к ней. Ощутив на спине его пальцы, собака прижалась к земле и сильно дрожала, пока он гладил ее по голове и за ушами. И вдруг дрогнуло у солдата сердце: собака лизнула ему руку. Он вытащил последний сухарь, разломил его и стал по кусочкам давать собаке, что-то приговаривая; даже когда на ладони не осталось ни крошки, он продолжал говорить и дружески трепать ей уши. Он понимал, что с собакой что-то происходит. Она, казалось, хотела сказать: "Мой господин, мой новый хозяин, я люблю, я боготворю тебя!" Она подошла ближе, потом совсем близко и, подняв острую черную мордочку, стала лизать солдату лицо. Горячий шершавый язык щекотал ему кожу, и на сердце у солдата стало легче, как будто собачонка зализывала на нем раны. Солдат обнял ее тощее тело, а она торопливо лизала и лизала ему лицо, шею, грудь, словно в душу ему хотела влезть. Палило солнце, среди камней шуршали юркие ящерицы, в листве деревьев шелестели поцелуи ветра, в воздухе носилась всякая мошкара. Стоял тот же летний полдень. Бога, быть может, и не было, но в душу вернулось сострадание, и у Жана Лиотара прошла "cafard". Он осторожно снял собачонку с колен, встал и потянулся. - Ну, дружок, надо мне сходить к товарищам. Теперь ты будешь моя. Она встала на задние лапы и начала передними скрести ему бедро, стараясь снова лизнуть его в лицо и как бы умоляя не бросать ее. И все время виляла хвостом не то от радости, не то заискивая. Солдат взял ее за лапы, поставил на землю и пошел от реки, свистом зовя ее за собой, и она побежала рядом, опустив морду, почти касаясь его ног, задыхаясь от преданности и любви. НАДЕЖДЫ Перевод Г. Злобина Не так давно на юге Англии жили супруги Ральф и Айлин Уотчет. Эта необычная фамилия происходила, как утверждал Ральф, от имени саксонского тана Отчера, упомянутого якобы в Кадастровой книге {Кадастровая книга - опись всех земель Англии, произведенная в 1085-1086 годах по приказу Вильгельма-Завоевателя.}, или, во всяком случае, в других не менее важных исторических документах, поскольку поиски имени тана в Кадастровой книге оказались напрасными. Ральф, этот потомок тана в тридцатом поколении, был ростом в шесть футов, худой, с пытливыми жадными глазами, улыбкой, которая, кажется, раз появившись, так и осталась навсегда у него на губах, и вьющимися пепельными волосами. Жена Ральфа, румяная и почти такая же высокая, как муж, была из корнуэльской семьи, которая настолько умело хозяйничала на своей земле, что земля словно таяла в их руках. Айлин принесла мужу в приданое имение, которое ее родитель кому-то передал, но которое по истечении определенного срока должно было вернуться к ней, как законной наследнице. Некоторое время они с Ральфом жили на деньги, полученные от заклада этого имения. Кроме того, Ральф Уотчет имел какие-то надежды на будущее. По профессии он был архитектором, но, быть может, из-за этих надежд ему всегда не везло. Только Ральф мог разобраться в лабиринте причин этого невезения. Почему-то его заказчики умирали, становились банкротами, отказывались от заказа - словом, до расчета с ним дело никогда не доходило. Даже жили Уотчеты в доме, построенном для клиента: "эта жирная галка" по необъяснимой причине не захотела в него въехать. Ральф и Айлин свили там гнездышко временно, твердо надеясь переехать в постоянное жилище, как только сбудутся их ожидания. Удивительно, что, несмотря на все превратности судьбы и пережитые разочарования, они сохраняли твердую уверенность, что в конце концов снимутся с мели и достигнут тихой гавани благополучия. Можно было подумать, что надежда обитала у них в крови. Уотчеты были люди не жадные и не эгоистичные и умели мириться с лишениями, но, видно, жажда удачи, как микроб, проникла им в кровь. Они настолько были заражены этим микробом, так мечтали иметь то, чего у них нет, что в погоне за большим постоянно теряли то, чем владели. Например, когда Ральф получал заказ, он сразу видел в нем блестящую возможность добиться вершин успеха в жизни при умелом подходе и так раздувал и усложнял проект, что он становился невыполним, или же Ральф в ажиотаже забывал учесть в своих расчетах какую-либо важную деталь, например, повышение цен на кирпич. Когда ошибка обнаруживалась, больше всех удивлялся сам Ральф и считал виноватыми всех, кто имел отношение к делу, всех... кроме себя. Айлин в таких случаях обычно сердилась, но, если кто-нибудь намекал ей, что Ральф "зарвался", она сердилась еще больше. Она была Ральфу верной подругой и, к несчастью, слишком легковерной. Поэтому она вскоре присоединилась к мнению мужа, которому каждый его неуспех представлялся очередным коварством Судьбы, препятствующей исполнению их желаний. То же было и в их домашней жизни. Если Ральф завтракал, что случалось почти каждое утро, у него находилась такая масса замысловатых способов улучшить этот завтрак, что он нередко оставался голодным. Он придумывал особые методы приготовления пищи, которые должны были придавать всякому продукту необыкновенный вкус, и стряпня обычно отнимала у него столько времени, что поесть он уже не успевал. Кофе, например, Ральф варил с неочищенным яйцом, причем, согласно его рецепту, это питье следовало кипятить так долго, что Ральф выпивал его уже на ходу, спеша к поезду. Айлин приходилось бежать за ним, чтобы взять у него чашку. Каждый из них напоминал котенка, который, зная, что у него есть хвост, кружится весь день в надежде поймать этот заманчивый придаток. Иногда, впрочем, благодаря настойчивости (ее у него было немало, но она обычно была направлена не туда, куда следует) Ральфу все же удавалось добыть кое-что. Но когда это случалось, то еще раньше случалось что-нибудь совершенно им не предвиденное и не только сводило на нет достигнутый успех, но и вызывало дополнительные расходы. Тем не менее Ральф и Айлин сохраняли веру в то, что когда-нибудь они возьмут верх над Судьбой и получат должное. Пока надежды их еще не сбылись, они решили не обзаводиться детьми, но неожиданно родилось двое. Младенцы, однако, умерли: один не выдержал приготовлений к укреплению его здоровья, которые были слишком хитроумны, чтобы осуществиться, другой погиб именно из-за применения этих мер: малыша усердно пичкали какой-то особо питательной снедью, вызвавшей отравление организма, и Уотчеты остались бездетными. Им было уже под пятьдесят, когда Ральф однажды утром получил от одного стряпчего извещение о смерти его крестной, тетушки Лиспет. Ральф прочитал это письмо вслух, и они с Айлин целую минуту сидели молча, уставившись в свои тарелки. Их надежды созрели. Наконец-то они без всяких усилий получат что-то! Тетушка Лиспет, которая последнее время жила в Ипсвиче, в доме, случайно построенном не Ральфом, была старая дева. Уотчеты частенько прикидывали, что им достанется после ее смерти, но в этом не было корыстолюбия: им было не жалко, если "бедная старушка" проживет еще несколько лет, хотя они иной раз и думали, что тетушка слишком долго наслаждается жизнью. Они знали, что рано или поздно им достанется это наследство, и когда это случится, надо постараться использовать его как можно лучше. Наконец Айлин промолвила: - Ральф, ты должен немедленно ехать туда! Облачившись в траур, Ральф поспешил на вокзал, но, конечно, опоздал на поезд. Однако ему удалось уехать в полдень с другим поездом, и к вечеру того же дня он благополучно прибыл в Ипсвич. Стоял октябрь, на улицах было темно, моросил мелкий дождь. Ральф несколько задержался на вокзале, отыскивая свой билет, который он засунул в перчатку. Эта "жирная ворона", контролер, мог бы и сам увидеть его! Из-за этой задержки Ральф упустил последний кэб и пошел пешком. В доме, куда он пришел, был званый обед, и Ральфу так и не удалось убедить слуг, что он родной племянник их хозяйки, и пришлось отправиться в гостиницу. Отсюда он телеграфировал Айлин, чтобы она ему сообщила правильный адрес, ибо "эти жирные вороны" на улицах Ипсвича не знают, где живет тетушка! На другой день он получил ответ, и, отправившись по новому адресу, скоро оказался в доме с завешенными окнами. Впустив его, двое слуг рассказали, как умерла их госпожа, и провели в ее комнату. Тетушка Лиспет, нарядно одетая, лежала в гробу. Ральф смотрел на нее с обычной своей улыбкой, никогда не сходившей с его губ, но с каким-то страхом в глазах. Бедная старушка, как она худа и бледна! А ведь когда-то она слыла красавицей. Тетушка, умирая, склонила голову немного набок, и на ее лице застыло какое-то цинично-насмешливое выражение. Приглядевшись внимательнее, Ральф увидел, отчего создается такое впечатление: белесые ресницы над одним глазом были приподняты, и глаз казался приоткрытым, как будто тетушка подмигивала кому-то. Ральф поспешно вышел из комнаты и, узнав, что похороны завтра в полдень, отправился в контору стряпчего. Там ему сказали, что стряпчий, согласно последней воле покойной, является единственным душеприказчиком, а он, Ральф, - законным наследником всего имущества, оставшегося после уплаты налогов и долгов. Ральф не мог не порадоваться этому, так как они с Айлин в то время были в особенно стесненных обстоятельствах. Он, однако, подавил это эгоистичное чувство и пошел в отель, чтобы написать жене. На другой день в десять часов утра он получил телеграмму: "Ради бога, предоставь все делать юристу. Айлин". Телеграмма показалась ему весьма странной. После похорон Ральф позавтракал со стряпчим, и они вскрыли завещание. Оно было коротко и просто. Тетушка делала распоряжения относительно кружев и драгоценностей, сто фунтов оставляла душеприказчику, а остальное завещала племяннику, Ральфу Уотчету. Стряпчий предложил дать в установленном порядке объявление о долгах, а Ральф мужественно ограничился хлопотами о скорейшем утверждении завещания и передаче тетушкиного состояния в его собственность. Поздно вечером он уехал домой, к Айлин. Та выслушала его отчет недоверчиво. Она была уверена, что он все-таки сунул нос не в свое дело, а это значило, что все обязательно пойдет вкривь и вкось. Даже если он этого не сделал, то все равно попытается скоро сделать! Теперь, когда их надежды уже сбывались, обычная терпимость, казалось, изменила Айлин. Уотчеты нередко толковали о доходах тетушки, и в ту ночь они снова заговорили об этом, обдумывая, нельзя ли увеличить ее капитал, удачно переместив его куда-нибудь. Тетушка получала доход с акций "Норвич энд Бирмингэм корпорейшн", а Ральф доказывал, что, приобретя акции какого-нибудь промышленного концерна, можно совершенно безопасно вместо четырехсот в год получать шестьсот. Айлин соглашалась, что это было бы неплохо. Но ничего определенного у них пока не было решено. Теперь, когда появились деньги, им почему-то не хотелось менять квартиру, хотя оба знали, что могут вести более широкую жизнь и поправить свои дела, которые в последнее время находились в чрезвычайно плачевном состоянии. Они даже подумывали о покупке небольшого автомобиля. Ральф слышал, что в одном месте продается подержанный "форд", совсем даром, и твердил, что никак не следует упускать такую возможность. Он постарается встретиться с владельцем и позондировать почву. Ни в коем случае нельзя, чтобы этот тип догадался, что у них появились деньги, иначе он наверняка заломит бешеную цену. И вообще лучше купить этот автомобиль до того, как все узнают о наследстве. Несколько дней спустя Ральф договорился о покупке автомобиля за восемьдесят фунтов, включая ремонт, который займет не больше месяца. А на следующий день пришло письмо от стряпчего. Он сообщал, что делает все возможное, чтобы ускорить процедуру. Прошло еще пять недель, и Уотчеты уже привыкли к мысли, что в их жизни свершился переворот и теперь они в надежной гавани. Они сделали множество закупок, заказали материалы для долгожданного курятника, и Ральф сам помогал сооружать его. Были куплены и куры, причем Ральф уже разрабатывал для них особый способ питания в надежде получать в будущем такое количество яиц, которое намного превысит обычное. Старую конюшню переделали в гараж. Два-три раза в неделю Ральф еще ездил в Лондон присматривать себе дело, которого, как правило, там не находилось. Проходя с Сент-Понкраса на Рэд-Лайон-сквер, где помещалась его контора, он всегда люб