ь искусство, я не решаюсь. Но попробую уяснить самому себе, какое же важнейшее свойство позволяет искусству вызывать этот бессознательный трепет, эти безличные эмоции. Называют это свойство Красотой. Неудобное слово! Доказательство не от предпосылки, а от вывода; слишком затасканное слово, слишком двусмысленное; то слишком широкое, то слишком узкое - слово столь скользкое, что добраться до его значения невозможно. И какое опасное слово! Как часто оно заставляет нас обклеивать инородными украшениями то, что в неукрашенном виде было бы искусством! Украшать там, где украшения не нужны, быть лиричным там, где лирика не у места, - это, бесспорно, значит не достигать искусства, а портить его. Но это важнейшее свойство искусства называют также и более удачно, Ритмом. А что такое ритм, как не таинственная гармония между частями и целым, создающая то, что называется жизнью; точное соотношение, тайну которого легче всего уловить, наблюдая, как жизнь покидает одушевленное создание, когда необходимое соотношение частей в достаточной мере нарушено. И я согласен с тем, что это ритмическое соотношение частей между собой и частей и целого - иными словами, жизненность - и есть единственное свойство, не отделимое от произведения искусства. Ибо только то, в чем человек чувствует эту ритмическую жизненность, способно увести его от самого себя. Здесь ход моих мыслей приостановился - я стал смотреть на ласточек: их быстрый, уверенный полет - сплошное дерзание, эквилибристика и неожиданность - показался мне символом тонкого равновесия и движения в искусстве, которое на каждого действует по-разному в нашем многообразном мире, где ни одно явление не повторяет другого. Да, думал я, и это самое искусство - единственная форма человеческой деятельности, которая ведет к единению и ломает барьеры между людьми. Это - непрестанное, неосознанное, пусть мимолетное, вытеснение себя другими; подлинный цемент человеческой жизни; вечная отрада и обновление. Ибо самое тяжелое, самое горестное и мучительное в нашей жизни то, что мы заперты в самих себе, и хотим, и не умеем из себя вырваться. И когда искусство хотя бы на краткий миг уводит нас от самих себя, мы испытываем облегчение, глубокое, сокровенное чувство свободы. Активные формы развлечения и разрядки дают отдых лишь некоторым сторонам нашего "я", требуя участия других; целиком человек никогда не отдыхает, кроме как в те минуты, когда забывает о себе, погружаясь в созерцание природы или искусства. И вдруг я вспомнил довольно распространенный взгляд, будто искусство дает не самозабвение, но скорее очень четкое осознание себя. Хорошо, подумал я, но ведь это - не первичное, не непосредственное воздействие: этот новый толчок - лишь вторичное воздействие подмены самого себя произведением искусства; конечно же, это лишь результат короткого мгновения ухода от себя, освобождения и отдыха. Да, искусство - это великое, всем доступное обновление. Ибо искусство никогда не бывает догматично; оно не защищает себя и не оправдывает - вы можете принять его или отвергнуть. Оно не навязывается тем, кто в нем не нуждается. Оно уважает любой склад характера, любую точку зрения. Но оно своенравно, капризно, как порывы ветра, оно ускользает и не дается в руки, и лишь в отдельные, благословенные мгновения касается наших сердец - ведь часто бывает, что, даже стоя перед величайшими творениями искусства, мы не в состоянии полностью отрешиться от себя! Мы сами не сознаем, когда приходит это отрешение, этот отдых, - и вот его уже и нет! Но когда он приходит, словно некий дух овевает нас прохладными крылами, одаривает нас всех, от мала до велика, сколько кто может вместить, - дух бессмертный и многоликий, как сама жизнь. А наш век, думал я, благоприятен ли он для людей искусства? Жизнь сейчас очень разнообразна, полна "течений", "фактов", "новостей"; рампа горит ослепительно ярко - все это мешает художнику. Но, с другой стороны, досуга стало больше; возможности учиться богаче, свобода пользуется уважением... в известной мере. Однако есть одна главная причина, почему, как мне кажется, искусство в наш век должно процветать: точно так же, как скрещивание в природе, если не злоупотреблять им, часто придает потомству новые силы, так и скрещивание философий придает новые силы искусству. Мне представляется, что историки, оглядываясь на нас из далекого будущего, назовут наш век Третьим возрождением. Мы, затерявшиеся в нем, как деятели или как зрители, не можем сказать, что мы делаем, к чему приходим; но и мы можем заметить, что как во время Эллинского возрождения новая философия пронизала устаревшие языческие верования; как во время Итальянского возрождения языческая философия, вновь утвердив себя, заново оплодотворила ослабевшее от беспрестанного скрещивания христианство, так теперь ортодоксальная религия, оплодотворенная Наукой, порождает новую, более полную концепцию жизни - любовь к совершенству не в надежде на награду, не из страха наказания, а ради самого совершенства. Медленно, у нас под ногами, ниже уровня нашего сознания складывается эта новая философия, а ведь именно в периоды новых философий и должно процветать искусство, которое по самой сути своей всегда есть открытие нового. Те, кто клянется только прошлым, твердят нам, что наше искусство катится к гибели; и правда, путаницы и смятения у нас немало! Плотины прорваны, и каждый художник, не жалея сил, ищет, как бы спастись. Наш век - век волнений и перемен, нового вина и ветхих мехов. И тем не менее, несмотря на то, что многое разбивается вдребезги и много сил тратится впустую, все время изготовляется вино, которого, право же, стоит отведать. Я опять перестал думать, потому что солнце опустилось низко, и начали кусать комары, и возникли вечерние звуки - бесчисленные, исходящие от людей, от животных и птиц, - далекие, берущие за душу звуки, что так отчетливо долетают до нас на закате в деревенской глуши. Я слушал их долго, в каком-то забытьи, не в силах взяться за перо. Новая философия - полнокровное искусство! Разве признаки его не налицо? В музыке, скульптуре, живописи, в прозе и в драматургии, в танцах и даже в критике, если считать критику видом искусства. Да, мы тянемся к новой вере, еще не оформившейся, к новому искусству, еще не совершенному: формы его еще нужно искать! А как она возникла, эта медленно набирающая силу вера в совершенство ради совершенства? Наверно, так: в один прекрасный день западный мир проснулся и обнаружил, что он уже не верит единодушно и безоговорочно в загробную жизнь индивидуального сознания. Он почувствовал: я могу сказать только "может быть". Может быть, смерть - это конец человека, а может быть, смерть - ничто. Стоило ему усомниться, и он стал себя спрашивать: "А хочу ли я жить дальше?" И, обнаружив, что хочет этого ничуть не меньше, чем раньше, он стал спрашивать себя, почему это так. Постепенно он понял, что в нем живет страстное желание, о котором прежде и не подозревал, - святое желание совершенствоваться и в этой жизни и в загробной, буде она существует; совершенствоваться потому, что совершенство - желанная цель, высокий, вожделенный идеал, мечта, заключенная во вселенной; главная причина всего сущего. И он стал понимать, что в космическом плане это совершенство не что иное, как совершенный покой и гармония, а в плане человеческих отношений - не что иное, как совершенная любовь и справедливость. И совершенство засияло перед глазами западного мира, как новая звезда, чей благодатный свет озаряет все живое, едва оно рождается из великой тайны, и не гаснет до тех пор, пока оно в ту же великую тайну не возвращается. Наверно, думал я, именно это и открывает для себя заново западный мир. В сознание наше снова прокралась смутная мысль, что вселенная едина, что равновесие - высшее ее состояние и все сущее одинаково удивительно, таинственно и ценно. Иными словами, мы начали смутно прозревать мироощущение художника, верящего, что ничего нельзя пренебрежительно отбрасывать как недостойное, что все можно сделать хорошо, во всем найти красоту, что наш бог, Совершенство, присутствует во всем и дело нашего искусства - открыть его людям. Набросав эти слова, я заметил, что несколько звезд пробралось на небо, медленно темневшее над подстриженными липами; кукушки, весь день куковавшие на акациях, затихли; уже не реяли в воздухе ласточки, зато над изгородью из остролиста металась летучая мышь; и лютики вокруг меня закрывали свои венчики. Изменились все контуры, все настроение мира, точно передо мной повесили другую картину. Да, думал я, не что иное, как искусство, должно стать служителем этой новой веры в совершенство с ее девизом "Гармония, Соразмерность, Равновесие". Ибо только искусству дана содействовать истинной гармонии в человеческих делах, находить истинные пропорции, сохранять истинное равновесие. Разве учиться быть художником не значит учиться правильно видеть соотношение вещей и ясно выражать это соотношение? Более того, учиться отделять от себя самую свою суть и передавать ее другим так тонко, что они не замечают, как это делается, однако незаметно для себя оказываются приобщенными? Разве не художник - враг и гонитель всякой предвзятости и узости, искажений и изысков, ловец блуждающего огонька - Правды? Ибо что же такое Правда, если не духовная соразмерность? Правда, сдается мне, не абсолютна, она всегда относительна, это уравновешенность, лежащая в основе зыбких жизненных отношений; и самая совершенная правда - всего лишь конкретное выражение самого острого видения. Жизнь, увиденная как бесконечная выставка лучших произведений искусства; жизнь, оформленная, очищенная от несущественного, грубого, из ряда вон выходящего; жизнь, так сказать, духовно отобранная, - вот правда - нечто столь же множественное, изменчивое, неуловимое и странное, как сама жизнь, и столь же неподвластное догме. Правда знает один-единственный закон: чтобы было все, но ничего лишнего! Где закон этот не соблюден, там не может быть полной жизненности. И этим же законом тайно связано искусство, чье дело - создавать жизненные произведения. Вероятно, прав был эстет, сказавший: "Поверить во что-нибудь нас может заставить стиль, только стиль". Ибо что такое стиль в истинном и самом широком смысле, как не верность идее и настроению и совершенная соразмерность в выражении их? И я подумал: "Можно ли верить в вырождение искусства в эпоху, которая, пусть пока бессознательно, начинает поклоняться тому, чему поклоняется искусство, - Совершенству, Стилю? Недостатки нашего сегодняшнего искусства - это недостатки от излишнего рвения, от смелых поисков, это просчеты и промахи пионеров, ошибки и неудачи первооткрывателей. Ему еще предстоит переболеть многими лихорадками и не раз сбиться с дороги, но во всяком случае оно не умрет в своей постели и не будет похоронено в Кензал-Грин {Одно из лондонских кладбищ.}. И глядишь - там и тут, среди катастроф и крушений, сопряженных с плаваниями к неизвестным берегам, оно найдет что-то новое, новый способ украсить жизнь или показать суть вещей. Характерная особенность современных искусств - стремление каждого искусства вырваться из собственных границ, - по мнению многих, означает их гибель; на мой же взгляд, это - счастливое предзнаменование. Роман пытается стать пьесой, а пьеса - романом, тот и другая пытаются работать средствами живописи; музыка тщится стать рассказом; поэзия мечтает быть музыкой; живопись претендует на роль философии. Формы, каноны, правила - все плавится в котле: конец застою! Многое в этом хаосе коробит и оскорбляет даже самых смелых и жадных до нового. "Сил нет терпеть этих новомодных молодчиков! Они не признают формы! Бросаются очертя голову, сами не зная куда. Они утеряли все лучшее, что было в прошлом, а взамен не дали нам ничего!" Пусть так, но ведь только из смятения и перемен и рождается новое благо. Отрицать это - значит отрицать веру в человека, отворачиваться от мужества! Кое-кому, разумеется, надлежит запираться в своих кабинетах, окружив себя картинами и книгами вчерашнего дня, - такие ученые энтузиасты тоже по-своему служат искусству. Но широкий мир всегда будет требовать новых форм. А их мы не дождемся, если у нас не хватит веры на то, чтобы рискнуть старыми. Хорошее останется, плохое умрет; и только будущее скажет нам, что хорошо, а что плохо. Да, думал я, вполне понятно, что мы не проявляем к современному искусству должного терпения, ведь мы не видим ни тех целей, к которым оно идет почти вслепую, ни тех немногих совершенных творений, которые останутся стоять среди развалин и мусора неудавшихся попыток. Всякая эпоха хулит себя и превозносит своих предшественников. Это подтверждает неписаная история любого искусства. Возьмите роман, самое молодое из искусств. Разве в эпоху, последовавшую за Фильдингом, не сетовали на то, что писатели изменили традиции плутовского романа, что они пишут не так, как Фильдинг и Смоллет? Еще как сетовали! Лишь очень медленно и наперекор сильному сопротивлению роман в нашей стране принял при Теккерее богатую биографическую форму. Очень медленно и вопреки ожесточенным нападкам он терял эту форму, приобретая большую живость, так что читателю предлагалась, так сказать, уже не историческая констатация мотивов и фактов, а словесные картины событий и лиц, отобранные и расположенные так, чтобы он как бы сам увидел сущность жизни в ее движении. Новый роман вызывает не меньше ламентаций, чем вызывал старый роман, когда он был новым. Вопрос здесь не в том, что лучше, а что хуже, вопрос - в различии форм, в изменениях, которые диктуются постепенным приспособлением к меняющимся условиям нашей общественной жизни и к все новым и новым открытиям в области мастерства, причем в увлечении этим новым старое и не менее ценное мастерство слишком часто на время утрачивается. Исконные интересы жизни способствуют линии наименьшего сопротивления, все, что нарушает наш покой, вызывает неодобрение и протест. Однако нужно помнить и то, что всякая новинка обычно окружена заманчивым ореолом. В силу этих двух отвлекающих факторов те, кто вырывается из плена старых форм, по всей вероятности, успеют умереть, не дождавшись, пока новые формы, бессознательно ими созданные, займут свое место, высокое или низкое, в мире искусства. Как судить о том, что ново? Мы видели, как от растерянности при встрече с новым делались попытки связать воедино две столь резко отличные друг от друга фигуры, как Ибсен и Бернард Шоу, двух драматургов, у которых, кажется, не найти ни одной общей черты: ни общей традиции, ни общих взглядов, ни малейшего сходства в композиционных и иных технических приемах. И однако современная критика часто ставит их рядом! Они новые. Этого достаточно. Есть и другие, столь же несхожие с ними. Они тоже новые. Своего ярлыка на них еще нет - так давайте наклеим на них чужой! Так будет всегда, думал я; ибо правильная оценка всякого искусства требует времени. И не под влиянием ли этого чувства - что суждения современников позднее кажутся чуть ли не смешными - критика за последнее время часто представляет собой не столько суждения, сколько впечатления, своего рода воссоздание, некое выражение личности самого критика, порожденное книгой, пьесой, симфонией, картиной? Такого рода критику стало даже принято отождествлять с творчеством. Знак равенства между способностью эстетического суждения и творческим даром! С этим трудно согласиться. Можно сочувствовать этой новой критике. Можно признавать, что передача своих впечатлений - деятельность более широкая и гибкая и менее преходящая, нежели высказывание безапелляционных суждений, основанных на строгих правилах вкуса; можно допустить, что такая критика смыкается с творчеством постольку, поскольку она требует и восприимчивости и способности воссоздавать; однако "новому" критику все же не хватает той жажды открытия нового, которая предшествует всякому творчеству (как оно до сих пор понималось). Критика, вкус, эстетическая оценка по самой сути своей задачи вынуждены ждать, пока жизнь не окажется собранной в фокус художником, и лишь после этого критик пытается воспроизвести то изображение, которое этот пойманный в сети кусок жизни оставил на зеркале его сознания. А творчество начинается с зародыша, бессознательно возникающего от непосредственного воздействия жизни во всей ее полноте на личность художника; и вокруг этого зародыша художник-творец, без конца вглядываясь, открывая, отбирая, строит клетку за клеткой из бесчисленных новых мельчайших воздействий и прозрений. Утверждать, будто то же делает и критик в процессе воссоздания, значит сказать, что музыкант-исполнитель - творец в том же смысле, что и композитор, чью музыку он исполняет. Если даже признать, что качественно эти процессы сходны, то количественно они так далеки один от другого, что применять к обоим слово "творчество" по меньшей мере неудачно... Однако, подумал я, это уж рассуждения более чем туманные. Надо же придать своим мыслям хоть какую-то связность и последовательность, подобную той, что ощущается в шествии этого вечера, уже переходящего в ночь. Вернемся к рассмотрению природы и задач искусства! И признаем, что многие из наших мыслей покажутся ересью той школе, чью доктрину Оскар Уайльд воплотил в своем блестящем апофеозе полуправды, в очерке "Упадок лжи". Там он сказал: "Ни один великий художник никогда не видит вещи такими, как они есть". Но эту полуправду можно повернуть и иначе: тот, кто видит вещи такими, как они есть, кто видит соразмерность, скрытую от других (и наделен даром ее выразить), тот и есть художник. А великим художником его делает высокое горение духа, рождающее не относительную, а превосходную ясность видения. Возле моего дома растут несколько сосен с узловатыми красными стволами, а по бокам от них - два вяза. Небо за ними часто бывает густо-синее. Обычно это все, что я вижу. Но изредка в тех же деревьях на фоне того же неба мне видится весь жар и страстность, какую Тициан вложил в свои языческие картины. Я прозреваю таинственный смысл, таинственную связь между этим небом, этими соснами с их узловатыми красными стволами и жизнью, какой я ее знаю. И в такие минуты я всегда чувствую, что вот это - реальность, а все то остальное время, когда я этого не вижу, - просто нереально. Будь я живописцем, я, прежде чем нанести первый мазок, ждал бы такого прозрения. В более трезвые минуты такое интимное, внутреннее видение реальности кажется чуть ли не абсурдом; и отсюда возникает эта новая легкая полуправда: "Искусство выше, чем сама жизнь". Да, искусство выше, чем жизнь, в том смысле, что сила искусства извлекает из жизни ее истинный дух и значение. Но в каком бы то ни было ином смысле утверждение, будто искусство выше жизни, из которой оно возникает и в которую должно снова погрузиться, может привести лишь к тому, что художник окажется висящим над жизнью: ноги в воздухе, а голова в облаках - позер, изображающий из себя полубога. "Природа - это не великая мать, родившая нас. Она - наше создание. Только в нашем мозгу она обретает жизнь". Такова величайшая гипербола в теории эстетов. Но что такое творческий инстинкт, как не вечно живое сочувствие природе, непрестанное стремление, подобное стремлению самой природы, создавать что-то новое из всего, что доступно способностям, которыми природа нас наделила? Способность видеть, воображать и выдумывать - такой же дар природы, как здравый смысл и мужество. Просто она реже встречается. Но, право же, никто и не придерживается этих эстетических взглядов всерьез, даже те, кто их высказывает. Это риторика, возвеличение полуправды, оружие человека, который хочет осудить "реализм", будучи органически неспособен понять, что такое реализм на самом деле. Ну, а что же такое реализм? - думал я. Что значит это слово, которое употребляют к месту и не к месту? Относится оно к методу художника, или к его мироощущению, или к тому и другому, или ни к тому, ни к другому? Реалист ли Тургенев? Он самый большой поэт, когда-либо писавший прозой, и никто не умел так ощутимо показать нам живые лица и события. Никогда не было на свете более пылких мечтателей, чем Толстой и Ибсен; и никто больше их не заботился о том, чтобы сделать своих героев реальными. Реалисты они или нет? Невозможно себе представить большего фантаста, чем Достоевский, и никто не умел так живо изобразить реальную ситуацию. Реалист он или нет? Покойного Стивена Крейна называли реалистом, а это самый подлинный импрессионист, когда-либо живописавший словами. В чем же тогда суть этого слова, которое употребляют чуть ли не как ругательство? Для меня, во всяком случае, думал я, слова реализм, реалистический уже не связываются с методом, для которого гораздо более подходят слова натурализм и натуралистический. Не связаны они и с вопросом о силе воображения - реализм требует ее не меньше, чем романтизм. Мне представляется, что для реалиста ни в коей мере не обязателен натуралистический метод - он может быть поэтом, мечтателем, фантастом, импрессионистом, чем угодно, только не романтиком: романтиком он быть не может, поскольку он реалист. Да, этим словом определяется художник, который по самому своему складу в первую очередь стремится уловить и показать взаимосвязь жизни, характера и мышления, чтобы научить чему-то себя и других; в отличие от того художника (я называю его романтиком), который по своему складу тяготеет к тому, чтобы выдумывать повести или картины с целью доставить радость себе и другим. Весь вопрос в том, каково первичное побуждение у того или иного художника. Реалист и романтик! Просвещение и радость! Вот это правильное сопоставление. Передать что-то новое - рассказать сказку! А форму и тот и другой художник волен избрать любую - натуралистическую, фантастическую, поэтическую, импрессионистическую. Ибо не по форме, а по цели и настроенности своего творчества он будет отнесен к тому или иному течению. Надо сказать, что реалисты - включая реалистическую половину Шекспира, - поскольку они не заботятся в первую очередь о том, чтобы развлечь свою публику, и по сей день сравнительно непопулярны в нашем мире, состоящем преимущественно из людей действия, тех, что инстинктивно отвергают всякое искусство, кроме того, которое развлекает их, не заставляя при этом думать. Ведь думать - значит тратить энергию, которая уже целиком занята; думать - значит заглядывать в себя, а это выбивает из колеи привычных действий. Утверждая, что задача реалиста не столько доставлять радость, сколько просвещать, мы отнюдь не хотим сказать, что в процессе творчества он наслаждается меньше, чем автор сказки, хотя непосредственно и не задается такой целью; и немалой части человечества он тоже доставляет наслаждение. Ибо, даже соглашаясь с тем, что цель (и верный признак) искусства всегда в том, что оно вызывает ответный трепет, безличные эмоции, - обычно забывают о том, что люди, грубо говоря, делятся на тех, в ком искусство не пробуждает любознательности, чей ум не требует удовлетворения до того, как будут затронуты их эмоции; и тех, кто склонен размышлять, а значит, - воспринимая произведение искусства, должны сперва удовлетворить свой пытливый ум, и лишь после этого оно может взволновать их чувства. Аудиторию реалиста составляют люди второго типа; гораздо более широкую аудиторию романтика - люди первого типа. И в обоих случаях она дополняется горсткой изощренных ценителей, для которых всякое искусство есть стиль и только стиль и которые равно приемлют произведение романтика и реалиста, если оно сделано достаточно хорошо. Итак, думал я, на мой взгляд, реализм и романтизм в таком толковании - вот две основных категории, на которые можно разделить искусство; но найти примеры того и другого в чистом виде нелегко. Ибо даже у самого убежденного реалиста пробивается романтическая струя, а самому заядлому романтику не всегда удается быть совсем уже нереалистичным. Гвидо Рени, Ватто, Лейтон - вот, пожалуй, чистые романтики; Рембрандт, Хогарт, Мане - в основном реалисты; Боттичелли, Тициан, Рафаэль - то и другое. Дюма-отец и Вальтер Скотт - несомненно, романтики; Флобер и Толстой - столь же несомненно, реалисты; Диккенс и Сервантес - то и другое. Китс и Суинберн - романтики; Браунинг и Уитмен - реалисты; Шекспир и Гете - то и другое; древнегреческая драматургия - реализм; "Тысяча и одна ночь" и Малори {Томас Малори (XV в.) - переводчик с французского и составитель сборника легенд о короле Артуре и его рыцарях.} - романтика; Илиада, Одиссея и Ветхий завет - и реализм и романтика. И если, запутавшись в своих туманных мыслях, я захотел бы проиллюстрировать суть этого разделения в искусстве на менее общих и туманных примерах, я мог бы взять двух писателей, Тургенева и Стивенсона. Ибо Тургенев выражал себя в повестях, которые следует назвать романтическими, а Стивенсон почти всегда пользовался реалистическим методом. И все же Стивенсона никак не назовешь реалистом, а Тургенева - романтиком. Тургенев без конца думал о жизни, находил в ней неисчерпаемые пути для духовных поисков, упорно обнаруживал и уяснял себе и другим многообразные черты и чувства человека, многообразные настроения природы; и хотя все его находки заключены в ларчики увлекательных сюжетов, всегда ясно, какое именно настроение заставляло его окунуть перо в чернила. Стивенсон, мне кажется, почти боялся открыть новое; он воспринимал жизнь так тонко, что не испытывал желания углубляться в нее; он плел свою паутину для того, чтоб увести себя и других прочь от жизни. Таково было руководившее им настроение; но мастер, живший в нем, стремился к ясности и остроте выражения, и это делало его более достоверным и конкретным, чем большинство реалистов. Вот каким тонким бывает порою барьер! И какое нестоящее дело - хулить с собственных позиций искусство того или иного рода в мире, где любая индивидуальность имеет право выразить себя, а воркотня законна только в том случае, если соответствующее выражение не достигнуто. Одному может не нравиться написанный Рембрандтом портрет некрасивой старой женщины; другого может оставить холодным изящная фантазия Ватто. Но неразумен будет тот, кто возьмется отрицать, что и та и другая картина верна замыслу художника, что в обеих соразмерностью частей и частей с целым достигнут тот внутренний ритм, та жизненность, которая и есть печать искусства. Немногого стоит философ, по узости своей отвергающий то, что не удовлетворяет его личный вкус. Ни один реалист не может любить романтическое искусство так же, как свое собственное, но когда это искусство верно своим внутренним законам, он должен признать это, если не хочет быть слепым фанатиком. Романтику реализм не доставит удовольствия, но плохо, если он по узости взгляда заключит из этого, что реализм, когда он достигает жизненности, не есть искусство. Ибо что такое искусство, как не совершенное выражение своего "я" в неразрывной связи с миром? И не имеет никакого значения, наделено ли данное "я" даром просветителя или сказочника. Взаимные попреки реалистов и романтиков - это дуэль двух одноглазых, повернувшихся друг к другу слепой стороной. Не умнее ли каждую попытку судить по тем достоинствам, что ей присущи? Если вещь не фальшивая, не искусственная, не вымученная, если она верна себе, верна авторскому замыслу и соразмерна в отношении частей к целому, а значит, живая, - тогда, будь она реалистическая или романтическая, во имя справедливости, признайте за ней право на существование! Среди всех видов человеческой деятельности искусство, безусловно, самая свободная, наименее узкая и ограниченная, и оно требует от нас терпимости к любой его форме. Неужели мы будем тратить силы и чернила на осуждение художника только потому, что он не такой, как мы? А тем временем дневные краски и контуры совсем расплылись; каждое дерево, каждый камень обволокла темнота. Как непохож был этот мир на тот, что окружал меня, когда я только что сюда пришел и надо мной мелькали ласточки! И настроение мое изменилось, потому что каждый из этих миров вселил в мое сердце свое, особое чувство, оставил в моих глазах свою картину. А наступающая ночь принесет мне и еще новое настроение, которое в положенный срок, заключенное в раму сознания, повиснет передо мной, как новая картина. Над нижней лужайкой бесшумно проплыла сова и исчезла в черной листве дерева. И вдруг из-за края болота показалась большая оранжево-красная луна. Все вокруг стало зыбким, спутались мои мысли, затуманились чувства. Казалось, все контуры - лишь колебания лунной пыли, а действительность - лишь немое прислушивание к шуму ветра. Я долго сидел, глядя, как луна поднимается все выше, слушая слабый, сухой шелест листьев вдоль изгороди. И мне пришла в голову такая мысль: что такое вселенная, без начала и без конца, как не мириады, стремящиеся совершенствовать все новые картины, которые сливаются, переходят одна в другую и все вместе образуют одну необъятную совершенную картину? И что такое мы - рябь на поверхности обретшего равновесие Творческого начала без рождения и без смерти, - как не маленькие произведения искусства? Пытаясь записать эту мысль, я заметил, что мой блокнот весь намок от росы. Коровы располагались на покой. И уже ничего не было видно. 1911 г. МИР В ВОЗДУХЕ Перевод М. Лорие Из всех многочисленных симптомов помешательства в жизни современных наций самый страшный - это то, что завоевание воздуха проституируется в военных целях. Если когда-либо люди являли собой картину полного идиотизма, так это теперь, когда, одержав наконец победу в долгой борьбе за подчинение этой дотоле непокоренной стихии себе на благо, они тут же начали осквернять эту стихию, столь героически завоеванную, заполняя ее орудиями смерти. Если когда-либо была у богов причина иронически усмехаться, так это теперь, клянусь богами! Может ли хоть один думающий человек наблюдать это пока еще предотвратимое бедствие без ужаса и отчаяния? Ужаса перед тем, во что оно может вылиться, если тотчас не положить ему конец; отчаяния оттого, что люди могут быть так слепы, так безнадежно и беспомощно продаваться в рабство собственной изобретательности. Когда еще столь очевидна была необходимость удушить во младенчестве отвратительное ухищрение черного искусства войны, когда еще великим державам представлялся такой случай совместно и раз навсегда запретить новую страшную угрозу? Немножко разума, каплю здравого смысла, проблеск трезвого суждения, пока не поздно, пока есть еще силы пренебречь имущественными интересами и разорвать цепи новой привычки! Если не покончить с этой чертовщиной в ближайшие годы, будет слишком поздно. Как будто людям мало земли и воды, чтобы убивать друг друга! Ради солнца, и звезд, и синего неба, к которым испокон веков устремлялись все наши чаяния, оставим воздух невинным! Неужели те, кто имеет глаза, чтобы видеть, добрую волю и власть, чтобы эту волю осуществить, неужели они не спохватятся, пока еще есть время, и не спасут человечество от этого последнего и самого худшего из его безумств? 1911 г. ПОЧЕМУ НАМ НЕ НРАВЯТСЯ ВЕЩИ КАК ОНИ ЕСТЬ Перевод М. Лорие Да! Почему это самая характерная черта нашего искусства? Какими тайными инстинктами объяснить это врожденное отвращение? Но прежде всего верно ли, что мы его испытываем? Стоять и смотреть на что-то ради той радости, которую это доставляет, без единой мысли о материальной выгоде для себя или для своих ближних, просто из интереса - типично это для англичанина? Думаю, что нет, Если к концу дня в ноябре мы войдем с Бейсуотер-Род в Кенсингтонский сад в том месте, где он примыкает к Хайд-парку, - и, пройдя перед затейливым фонтаном, взглянем на полукруглую скамью, встроенную в унылый маленький Храм Солнца, то непременно увидим на ней несколько расположившихся полумесяцем неподвижных фигур. Вот уселась здесь скоротать часок непривычного безделья старая женщина с немигающими глазами - явно из деревни, в поношенном пыльно-черном платье и древней шляпке, подвязанной лентами; рядом с ней - горожанин с пропитым лицом, в обвисшей, перепачканной одежде; чахоточный иностранец с провалившимися глазами; загорелый молодой землекоп - он спит, выставив далеко вперед заляпанные грязью сапоги; кто-то бородатый, тоскливо свесивший голову на грудь; и еще чахоточные, еще бродяги, еще люди, смертельно усталые, молча глядящие в пространство из этого полукруглого убежища, где не дует в спину, а иногда пригревает солнце. И глядя на них, мы думаем, в зависимости от собственного состояния духа: "Несчастные! Как я хотел бы чем-нибудь им помочь!" или "Безобразие! Как можно допускать такое!" Но испытываем ли мы удовольствие от одного созерцания их, то ощущение, что возникает у кошки, когда ее чешут за ухом? Вызывают они у нас интерес просто как проявления жизни, как порождения ее приливов и отливов? Опять скажу: думаю, что нет. А почему? Либо потому, что нам сейчас же приходит в голову мысль: "Надо что-то предпринять; это опасно и не сегодня-завтра поставит под угрозу наше собственное благополучие; да и, кроме того, просто противно на них смотреть, когда мы пришли сюда полюбоваться этим красивым фонтаном". Либо потому, что мы слишком гуманны! А впрочем, возможно, что наши сокрушенные вздохи "Ах, как это грустно!" на самом деле означают: "Уйдите, пожалуйста, вы портите мне настроение!" А возможно, есть и еще одна причина, почему мы стараемся не видеть вещи как они есть, избегаем всего неприглядного: может быть, тут играет роль "нетворческий инстинкт" - эта гарантия и неотъемлемый спутник цивилизации, требующей от нас полной трудоспособности, практического и основательного заполнения каждой минуты нашего времени и каждого квадратного дюйма нашего пространства? Нам, разумеется, известно, что из ничего ничего и не получается, что для того, чтобы что-то "создать", человек должен сперва воспринять впечатления, а для восприятия впечатлений нужен аппарат из нервов и щупальцев, обнаженных и отзывающихся на малейший трепет окружающей жизни, - аппарат, столь противный нашему национальному духу и традициям, что при одной мысли о нем мы заливаемся краской. Смело в том признаваясь, полные твердой решимости не дать вытеснить себя из быстрого потока цивилизации в сонную заводь сплошных впечатлений, мы с недоверием относимся к попыткам воспитать в нас восприимчивость и, как следствие ее, творческое начало, микробы которого живут в каждом человеке. Смотреть на тот или иной предмет просто так, совершенно не считаясь с тем, как он может на нас повлиять, и даже не видя в данную минуту, какую выгоду мы можем из него извлечь, - это претит нашей совести, ранит ощущение безопасности и слаженности нашей жизни, ибо мы чувствуем, что это потеря времени, что это опасно для общества и не способствует тому, чтобы мы лучше ели и пили, лучше одевались, жили в большем комфорте, - не способствует прочности и упорядоченности нашего существования. Очень вероятно, что первые две из этих трех возможных причин, почему нам не нравятся вещи как они есть, заключены в третьей. Но чем бы ни объяснять такое отношение, оно у нас есть, безусловно, есть! Если не считать Хогарта в его непроповеднических картинах и Констебля в его этюдах неба, - я говорю только о покойниках, - породила ли Англия хоть одного живописателя действительности, подобного Мане или Милле, Флоберу или Мопассану, Тургеневу или Чехову? Мы, наверно, чересчур цивилизованы, до того цивилизованы, что природа уже кажется нам неприличной. Поступки и чувства, не задрапированные этикой, нас страшат. Интеллигенция континента уже давно считает нас варварами почти во всех вопросах эстетики. Ах, если бы они только знали, какими варварами они сами кажутся нам в своем наивном презрении к нашему варварству, в своем ребяческом, на наш взгляд, интересе к вещам как они есть! Ведь мы давно все это переросли, мы, дети старейшей из западных стран, так отлакировавшие свою жизнь, что уже не знаем, из какого дерева она сделана! Мы, так крепко проспиртованные "хорошим тоном", уже недоступны зову и требованиям этой невоспитанной особы - жизни! Мы, клеймящие как нечто недозволенное или просто vieux jeu {Устарелое (франц.).} даже упоминание о неприкрытых чувствах и суровой борьбе человека с судьбой, не говоря уже об изображении их средствами искусства! Мы, для кого художник - подозрительная личность, если он не проявляет себя в своем творчестве как спортсмен и джентльмен! Мы, сокрушенно качающие головой, когда писатель упрямо касается вопросов пола, и закрывающие его книгу со словами: "Хуже всего то, что ведь эти молодчики пишут правду!" Что ж поделаешь, - наверно, вся беда в том, что мы слишком давно убедились в бесполезности размышлений, слишком решительно посвятили себя действиям - материальной стороне жизни, а для душевного отдохновения оставили себе привычку к сентиментальным грезам, тщательно отгороженным от вещей как они есть. Мы как будто пришли к заключению, что "вещей" этих нет, а если они и есть, то напрасно, а о таких вещах что пользы думать? Нашим национальным идеалом стала воля к здоровью, к материальному благополучию, и ему мы пожертвовали волей к чувствительности. Это тоже точка зрения. Но для философии, стремящейся к совершенству, для духа, жаждущего золотой середины и вздыхающего по спокойной и устойчивой позиции на самой середине качающейся доски, такая точка зрения, пожалуй, и узковата и не очень достойна, это расписка в поражении, сознательное ограничивание своего духовного мира. Неужели с этим нужно мириться, неужели мы навсегда отвернемся от вещей как они есть и будем глушить свое воображение и чувствительность из страха, как бы они не завладели нами и не подорвали наше душевное здоровье? Это вопрос, который всегда стоит перед художником и мыслителем. Оттого, что за полным расцветом неизбежно следует упадок, что огонь, разгоревшись до предела, неизбежно спадает, должны ли мы отказаться от попыток достигнуть совершенной гармонии? Лучше любить и потерять свою любовь, чем так и не узнать любви; лучше шагнуть вперед и схватить самое полное выражение души человека и души нации, чем все время оставаться под сенью стены. Мне даже представляется, что можно быть чувствительным, не впадая в неврастению, сочувствовать людям, не теряя рассудка, и подставлять себя всем ветрам, не болея инфлуэнцей. Сохрани нас бог от того, чтобы наша литература и искусство выродились в бердслейанство; но между этой крайностью и нынешним их "здоровьем" лежит вершина полного цветения, которой мы еще далеко не достигли. А для того, чтобы расцвести, нам, думается, следует немного больше видеть вещи... как они есть! 1905-1912 гг. ПРЕДИСЛОВИЕ К РОМАНУ ДИККЕНСА "ХОЛОДНЫЙ ДОМ" Перевод М. Лорие "Il pechait par l'exces de ses qualites. Il avait d'innombiables passions" {Он грешил от избытка собственных достоинств. Страсти его были несчетны (франц.).}. Так описывает Мопассан своего "колосса Родосского"; так меня тянет написать о Диккенсе. В свое время он внушил мне настоящую страсть, первую серьезную и самую долговечную страсть в моей умственной жизни. Сейчас, перечитывая этот роман через двадцать семь лет, я как будто вспоминаю каждое слово - не потому, что это мой любимый роман Диккенса (на мой взгляд, "Записки Пикквикского клуба", "Давид Копперфильд", "Наш общий друг" и "Мартин Чезлвит" стоят выше), но потому, что, читая его впервые, я влюбился в автора; потому что каждое его слово я с двенадцати до семнадцати лет читал со страстью. Такое, кажется, случалось со мной только в отношении семи других писателей. Это Уайт-Мелвилль, чьи невозмутимые денди прямо-таки подорвали мое юношеское здоровье; Теккерей, которым я увлекался от семнадцати до двадцати двух лет; Дюма-отец, который владел мною от двадцати пяти лет до двадцати восьми; Тургенев, который поразил мой ум и душу, когда мне было лет тридцать; Мопассан, взявший то, что осталось от Тургенева; Толстой и, в несколько меньшей степени, Анатоль Франс. Я никогда не был дегустатором книг, верхоглядом, литературным волокитой: мне всегда нужно было проникнуться к тому или иному блюду подлинной страстью, иначе у меня не было на него аппетита. Помимо произведений этих семи писателей, у меня был флирт с "Томом Сойером" и "Гекльберри Финном" Марка Твена; с "Дон Кихотом"; и с "Тремя сказками" Флобера. Вот и вся моя исповедь. Литературная жизнь на диво чистая и безгрешная. Сейчас, когда я вернулся к этой первой любви, меня особенно поражает то, как это все прекрасно читается. Вся литературная вода, которая утекла с тех пор, словно и не коснулась этой книги. Вероятно, не найдется ни одного так называемого эстетического правила или канона, который не был бы нарушен в ней десятки раз. В ней нет ни линии, ни формы, ни логической последовательности, ни какого-либо нравственного откровения. Сюжет мелодраматичен и строится на случайностях; характеры - по большей части карикатуры. Автор неприкрыто морализирует, его юмор зачастую вопиюще дешевый, а пафос отдает патокой. Стиль не отличается особым изяществом. Чуть не на каждой странице все маленькие божки искусства краснеют от стыда. А между тем!.. Какое богатство, какая жизненность, какой размах и простор! Какая силища, какие беспорядочные россыпи сокровищ! Ах, милые мои божки искусства, как все это пригодилось бы там, где вы властвуете! Только гений способен так подняться над собственной техникой. Поистине всеобъемлющее сердце Диккенса, его великолепное сочувствие к людям - вот причина, почему его произведения живы сегодня не меньше, чем в те дни... когда мы не знали лучшего! Сколько бы ни искать, вы не найдете на этих страницах ничего, что не вылилось бы из прекрасного, благородного сердца, из сердца, которое ненавидело подлость и жестокость - эти неразлучные пороки, единственные подлинные пороки человечества; и ничего такого, чего не стоило бы сказать, пусть оно и сказано по-чудному. Какая во всем этом душевная мудрость, как чудодейственно духовный палец писателя проникает сквозь внешние оболочки любого явления и безошибочно находит его пульс! Хотя перо Диккенса создало Англию - и притом, пожалуй, Англию более живую, чем настоящая, - мне порою кажется, что никогда не было в английской литературе писателя столь неанглийского. Сухость нашей крови и костей, обусловленная влажным климатом, наша худосочная, чудаковатая чопорность; наш гнусный страх перед тем, что скажут соседи, - ничего этого у Диккенса не было. Он всегда был в движении - непрерывно действующий вулкан; и горы извергнутой им лавы более разнообразны, чем холмы всех наших других писателей, вместе взятые. Да, ни один англичанин никогда не обладал такой великолепной несдержанностью, как Диккенс; а от всех других английских писателей его отличает то, что в нем причудливо сочетались интерес ко всему несуразному и ненормальному и понимание основных типов человеческого характера. О его поразительной разносторонности свидетельствует то, что мозг его создает какую-нибудь диковинную мисс Флайт или Крука с таким же увлечением, как миссис Джеллиби, Скимпола, Талкингхорна и Ричарда Карстона, в каждом из которых воплощена та или иная из главных человеческих слабостей. Если ангелы всегда удавались ему хуже, это значит только, что героическое - материал для поэзии, а не для прозы. Персонажи, на которых автор смотрит снизу вверх, никогда не бывают живыми. Джарндис и Эстер Саммерсон именно потому и малокровны, что Диккенс благоговейно взирает на них снизу вверх; он не решился прикоснуться к ним кистью юмориста, и в крови их недостает красных шариков, которые литературный персонаж впитывает в более грубых слоях сознания своего творца. Безыскусственный героизм Кедди, Принца Тарвидропа и Лоренса Бойторна сверкает, как золото, потому что на них направлен прямой и твердый взгляд человека, не навязывающего им своих собственных идеалов. У них нет крыльев, поэтому они ближе к небу. Убеждает ли нас когда-нибудь "ангельский характер" - по преимуществу, женский? Я не вспомню ни одного такого случая во всей художественной литературе. Может быть, лучше выразить эту мысль так: есть ли во всей художественной литературе хоть один персонаж, который захватывает нас и чарует, если наряду с его добродетелями автор не увидел и не изобразил также и его слабости? Мне эта редкая птица еще не попадалась. Изображение героизма - дело тонкое, здесь лобовая атака не годится, от излишнего преклонения ореол его быстро тускнеет. Героическое должно застигать нас врасплох, неожиданными вспышками; оно должно таинственно подмигивать нам из праха. Диккенс иногда устремляется к нему напролом. Ну что ж, в таких случаях он терпит неудачу. Но он не много грешил в этом отношении. Его неудачи - Эстер Саммерсон, Агнес Уикфильд, Флоренс Домби, Кэт Никльби, Джарндис и Николас Никльби - это лишь малая доля в необъятной галерее его образов, хотя в опасной близости к ним стоят и Том Пинч, и Марк Тэпли, и даже Томми Трэдлз. Il pechait par l'exces de ses qualites - когда он видел добро, он видел его сахарным, а когда видел зло, макал перо в самые что ни на есть черные чернила. Какими болванами мы были бы в глазах Диккенса - мы, бедные писатели эстетической эпохи, которых чуть ли не предают анафеме за искреннее выражение наших антипатий! Он-то орудовал мечом, снова и снова вонзая его во всяческую мерзость, и кто теперь бросит в него камень за его долгую борьбу против всевозможных лицемеров и жестоких глупцов? Но какой это был меч! "- Боже мой, что такое? - осведомляется мистер Снегсби. - Что тут происходит? - Этому малому, - говорит квартальный, - тысячу раз приказывали проходить, не задерживаться на одном месте, но он не хочет... - Да неужто я задерживаюсь, сэр? - горячо возражает подросток, вытирая грязные слезы рукавом. - Я не задерживаюсь, я, сколько себя помню, все хожу да хожу. Куда же мне еще-то идти, сэр? - Он не желает слушаться, - спокойно объясняет квартальный... - хотя не раз получал предупреждение, и я поэтому вынужден заключить его под стражу. Это такой упрямый сорванец, каких я в жизни не видывал. _Не желает_ проходить, и все тут. - О господи! Да куда же мне идти! - кричит мальчик, в отчаянии хватаясь за волосы и топая босыми ногами по полу в коридоре мистера Снегсби. - Не дурить, а не то я с тобой живо расправлюсь! - внушает квартальный, невозмутимо встряхивая его. - Мне приказано, чтобы ты не задерживался. Я тебе это пятьсот раз говорил. - Да куда же мне деваться? - взвизгивает мальчик. - М-да! А все-таки, знаете, господин квартальный, это разумный вопрос, - задумчиво произносит мистер Снегсби и покашливает в руку, выражая этим величайшее недоумение и замешательство. - В самом деле, куда ему деваться, а? - Насчет этого мне ничего не приказано, - отвечает квартальный. - Мне приказано, чтобы мальчишка не задерживался на одном месте". Это благородная сатира, высокое искусство, хотя уже от следующего абзаца, где автор преподносит нам те же чувства без всякого покрова, божков должно бросить в краску. Il pechait!.. Но ничего! Он обстрелял царство Бамблов, как никто ни до, ни после него. Он изрешетил ведомственный идиотизм, так что в отверстия, пробитые его пулями, ворвался более вольный и теплый ветер и поднял внутри ураган. Когда я в детстве страстно зачитывался им, я лишь смутно прозревал его великий подвиг; теперь, когда я немножко знаю жизнь и сам насмотрелся Бамблов всех мастей, я не устаю стоять при дороге, смиренно сняв шляпу, и смотреть, как проезжает мимо этот великий, доблестный призрак. 1912 г. О ЗАКОНЧЕННОСТИ И ОПРЕДЕЛЕННОСТИ Перевод М. Лорие Гранд-Кэньон в Аризоне - одно из самых захватывающих чудес Природы. Здесь она так расположила свои эффекты, что получилось законченное и даже вставленное в раму произведение искусства: между двумя линиями высокого плато, ровного, как поверхность моря, далеко в глубине разбросаны каменные троны бесчисленных богов, возлежащих на них и в бесконечной смене освещения и красок вечно благоговеющих перед Великой тайной. Увидев это чудо своими глазами, я понял, почему многие либо шарахаются от него и первым же поездом уезжают домой, либо называют его "удивительным геологическим образованием". Ибо рядовой человек жаждет законченности и определенности, но не той, которая преклоняется перед Тайной. В природе, в религии, в искусстве, в жизни, - везде тот же вопль: "Скажите мне в точности, к чему я пришел, что я делаю и куда иду! Освободите меня от мучительного ощущения, что я ничего не знаю наверняка!" Из религиозных учений лучше всего воспринимаются наиболее определенные и законченные. Модны те профессии, что обеспечивают нам прочное положение. Наиболее популярны те книги, в которых на долю нашему воображению ничего не остается. И разве можно не отнестись снисходительно к этой погоне за низменной прозой, когда хоть немного знаешь жизнь, а следовательно, знаешь, что в нас обычно сильнее всего не самые высокие и не самые мужественные черты, и мы упорно тяготеем к уюту плотно закрытых дверей и к линии наименьшего сопротивления? Мы вечно уверяем, что хотим все знать наверняка; но если бы просьбу нашу исполнили и не осталось бы Тайны, которая синей дымкой обволакивает горы и обращает день в ночь, мы, конечно же, не замедлили бы взмолиться: "Избавьте нас от этого ужаса, знать наверняка - что может быть страшнее!" Если говорить об искусстве, то здесь я вполне согласен с одним ныне здравствующим писателем, который требует от искусства определенности, полагая ее в том, что он называет "нравственным открытием", - эти слова он, очевидно, употребляет в самом широком смысле. Однако я бы добавил, что такая определенность не исчерпывается правильным выводом из заданных предпосылок; она может также проступить постепенно, негативно, из всего произведения, как некое нравственное раскрытие самого автора. Другими словами, ясная точка зрения автора, переданная читателю, может придать произведению такое единство и жизненность, что в них будет заключена вся определенность, какой можно требовать от искусства. Ибо определенность, нужная в искусстве, будь она положительная или отрицательная, это не определенность догмы или фактов, это только определенность чувства - некий духовный свет, смутно прозреваемый зрителем в том странном мерцающем тумане, каким душа одного человека всегда остается для другого. И этим же, кстати сказать, достигается некая таинственность искусства, необходимая ему еще более, чем определенность, ибо тайна, обволакивающая произведение искусства, - это тайна его творца, а тайна его творца - это разница между его душой и душой всякого другого человека. Но позвольте мне привести пример того, что я разумею под этими двумя видами определенности, возможными в искусстве, и показать, что, в сущности, это лишь две половины одного и того же целого. Едва ли кто-нибудь усомнится в том, что ранний роман Анатоля Франса "Красная лилия" - произведение искусства. Так вот, в этом романе есть определенность положительная, поскольку внутренний вывод из его предпосылок кажется нам правильным. Но к произведениям искусства нельзя не причислить и четыре романа о господине Бержере того же автора, где определенность отрицательная состоит лишь в той атмосфере, которой все они проникнуты. Если бы за тему "Красной лилии" взялся Толстой, Мередит или Тургенев, они, исходя из тех же фактических предпосылок, сделали бы выводы, отличные от выводов Франса, как круг отличен от квадрата, а между тем, будучи сделаны не менее великими художниками, эти выводы, безусловно, показались бы нам не менее правильными. Так не значит ли это, что положительная законченность "Красной лилии", хотя и выраженная средствами иного мастерства, по существу, одно и то же, что и отрицательная законченность романов о господине Бержере? Не есть ли они обе попросту неповторимый цветок - душа автора, верного себе? Если аромат, краски и форма этого цветка достаточно отчетливы и прекрасны, чтобы подействовать на наши духовные чувства, тогда все остальное - чистая теория и несущественно. Но тут подает голос рядовой человек. "Неповторимый цветок", - говорит он, - "духовные чувства"! Это еще что такое? Подавайте мне то, что я могу понять! Разъясните мне, куда я иду!" Словом, ему нужна не та определенность, какую может дать искусство. Он раздраженно допытывается у автора, какое решение тот предлагает, или какой преподает урок, или в чем вообще смысл его книги, не замечая того, что несчастный пытался выразить этот смысл в каждой своей фразе. Он желает знать, почему автор не сказал, что случилось дальше с Чарлзом или Мэри, чья судьба так его заинтересовала; и почти пугается, услышав в ответ, что автор и сам этого не знает. А если ему, чего доброго, предложат приобщиться философии, которая не обещает ему четко определенной позиции как в этом мире, так и в будущем, он попятится назад и скажет не без презрения: "Ну нет, сэр! Это для меня пустой звук. А если для вас это что-нибудь значит, в чем я сильно сомневаюсь, могу сказать одно: мне вас жаль!" Ему подавай факты, и еще факты, не только в настоящем и прошедшем, но и в будущем. И он требует фактов как раз там, где фактов ему не получить. Он упорно требует фактов у искусства, вернее, тех фактов, каких искусство дать не может, ибо в конечном счете "душа автора" - это тоже своего рода факт. Возьмите, к примеру, шедевр Синга, его пьесу "Баловень западного мира". Вот вам "душа автора" во всей красе. А что это для рядового человека? Пасквиль на ирландский характер! Ловко написанная вещица! Забавный фарс! Загадочный скепсис, который никуда не ведет! Автор - какой-то чудак! А у рядового человека чудаки вызывают досаду. Да, "душа автора" мало кому нужна. К тому же ее обычно ищут там, где ее нет. Сказать, что законченность, какой требует искусство, это всего лишь единство настроения, душа автора, - еще не значит сказать, что ее может нам передать любой мускулистый молодчик, вколачивающий свои взгляды в бумагу. Вовсе нет! Пока в произведении виден автор как человек, до тех пор цветка его души нам не увидеть. Если автор притязает на роль художника, пусть скроется в тень. Романы о Бержере сделаны с таким же тонким мастерством и так же безличны, как и "Красная лилия". В каждую их страницу вложено не меньше труда и творческих терзаний, чтобы от них исходил аромат таинственной определенности, скрытое, но ощутимое суждение. Неповторимый цветок - "душа автора" - встречается не так часто, как лютик, или калифорнийский мак, или веселая техасская галлардия, и по этой самой причине законченность, сообщаемая им, никогда не будет достаточно ясной для рядового человека, который любит все готовенькое и снабженное ярлыками с надписью крупным шрифтом. Вы только вспомните - я беру лишь один образец этого спроса на фактическую законченность, - как упорно от нас требуют характеров, которым можно было бы поклоняться; как упорно хотят услышать, что Чарлз был настоящий герой, и как горько сожалеют о том, что Мэри показала себя не с лучшей стороны. Рядовому человеку подавай героя так героя, героиню так героиню, и уж для таких он, разумеется, приемлет только счастливый конец. Помню, когда мы, налюбовавшись на Гранд-Кэньон, уезжали из Аризоны, в поезде рядом с нами сидели молодой человек и девушка, явно влюбленные. Он подсел к ней очень близко и, героически игнорируя всех нас, читал ей вслух роман в бумажной обложке: "...Сэр Роберт, - пролепетала она, подняв на него свои дивные глаза, - я не могу вас соблазнить, для этого вы мне слишком дороги!" Сэр Роберт сжал ее прелестное лицо в своих сильных ладонях. "Прощай!" - сказал он и вышел в ночь. Но что-то говорило им обоим, что когда сэр Роберт исполнит свой долг, он возвратится..." Он еще не возвратился, когда мы доехали до узловой станции, но в этом баронете была определенность, и мы не сомневались, что он непременно вернется. Еще долго после того, как прилежный голос молодого человека замер у нас в ушах, мы размышляли о сэре Роберте и, сравнивая его с знаменитыми литературными персонажами, постепенно пришли к выводу, что ни один из них не героичен столь определенно. Нет, всем им далеко до него. В самом деле, Гамлет - в высшей степени неопределенный субъект, а Лир донельзя несдержан. Пикквик питает пристрастие к пуншу, а Сэм Уэллер любит приврать. Базаров - нигилист, а уж Ирина!.. Левин и Анна, Пьер и Наташа - все они вспыльчивы и не всегда ведут себя примерно. "Простая душа" - всего лишь служанка, и к тому же старая дева; "Святой Юлиан Странноприимец" - какой-то фанатик. Полковник Ньюком - слишком раздражителен, да вдобавок и глуповат. Дон Кихот - клинический случай помешательства. Хильда Вангель, Нора, Гедда - да сэр Роберт и разговаривать не стал бы с такими предосудительными особами! Мосье Бержере - тряпка! Д'Артаньян - прямо-таки головорез! Том Джонс, Фауст, Дон Жуан - о них даже думать неприятно. А уж эти несчастные греки! Прометей - бессовестный бунтовщик. Эдип надолго был изгнан цензором. Федра и Электра еще менее добродетельны, чем та Мэри, что показала себя не с лучшей стороны. А если вспомнить более знакомые фигуры - Иосиф и Моисей, Давид и Илия - ни один из них не мог похвастаться столь законченным героизмом, как сэр Роберт, ни один не мог с ним потягаться... Мы размышляли долго и, додумавшись до того, что автор всегда должен быть выше своих детищ, порадовались при мысли, что на свете живет столько авторов, способных породить сэра Роберта; ибо сэр Роберт и та законченность, какая есть в нем, а не сомнительные герои, не душа автора, не тайна, - вот чего требует и всегда будет требовать от писателя рядовой человек. Людей можно разделить на две категории - это так же верно, как то, что масло не смешивается с водой. Главная трещина во всей истории и есть это трудно уловимое, но всепроникающее разделение человечества на людей фактов и людей чувства. Причислить их к той или к другой категории можно не по тому, что они собой представляют или что делают, а именно по их отношению к определенности. К счастью, большинство из нас гибриды. Но чистокровные представители того и другого рода питают друг к другу самую настоящую вражду, более глубокую, чем вражда расовая, политическая или религиозная, вражду, от которой не помогут до конца избавиться ни обстоятельства, ни любовь, ни добрая воля, ни необходимость. Скорее пантера договорится с быком, чем человек чувства с человеком фактов. Это два мира, разделенные пропастью, через которую не перекинешь моста. И не всякого человека так легко поместить в один из этих двух миров, как ту даму, что сказала, протянув руку к дальнему берегу Гранд-Кэньона: - На вид тут нет тринадцати миль, но его измерили вон там! Простите, что показываю пальцем. 1912 г. ИСКУССТВО И ВОЙНА Перевод М. Лорие Скульптор Роден - вероятно, величайший из ныне живущих художников - недавно определил искусство как поиски красоты, а красоту - как "выражение того, что есть лучшего в человеке". "Человек, - говорит он, - испытывает потребность выразить в совершенной форме какого-либо искусства все свое неосознанное стремление к Непознаваемому". Слова эти могут послужить ответом тем, кто воображает, что война вырвет хоть один из корней дерева искусства - дерева, которое все растет и растет, с тех самых пор, как в глазах человека впервые засветилась душа. Наш мир (как признают все) - одно из бесчисленных выражений непознаваемого Творческого начала, которое мы в обиходе называем богом; но не все признают, что это Творческое начало формирует не только материю, но и то, что мы зовем духом, при помощи трения: сталкивая людей носами, сердцами, мыслями. Пока материальное состояние нашей планеты - теплота или трение внутри ее - будет оставаться благоприятным для жизни человека, до тех пор неизбежно будет нарастать человеческое величие в силу все нарастающего трения одной человеческой души о другую; трения, вызываемого самой жизнью, а следом за ней - теми изображениями жизни, теми выражениями человеческих поисков и порывов, которые мы зовем искусством. Искусство для искусства - если словам этим когда-либо придавали их настоящий смысл, что сомнительно, - всегда было пустым и неумным девизом. С тем же успехом можно сказать, что художник не человек. Искусство не только властвует над человеком, но и служит ему. Цивилизация, которая, по сути дела, есть всего лишь постепенное превращение животного под названием человек в человека, пошла от искусства в большей степени, чем от религии, закона и науки. Ибо больше всего, после самой жизни, обогащает человеческое сердце именно "выражение неосознанного стремления человека к Непознаваемому в более или менее... совершенных формах искусства". Несомненно, что цель человеческой жизни - счастье. Но что такое счастье? Работоспособность, богатство, материальный комфорт? Многие утверждают это своей жизнью; кое у кого хватает цинизма утверждать это на словах; но на смертном ложе никто этого не ощущает. Даже свобода сама по себе еще не дает счастья. Счастье в душевном богатстве. А душевное богатство - это та внутренняя свобода, которая позволяет нам понимать других людей, сочувствовать им и, если нужно, помогать им. В душевном богатстве истоки справедливости, любви, самопожертвования; без него все наши усилия теряли бы смысл, и история человечества была бы не более как историей очень одаренных животных; ведь многие из них весьма трудоспособны и обладают чувством общности - отчасти в силу инстинкта, отчасти потому, что на опыте убедились в его полезности; но ни одному из них недоступен сознательный альтруизм при полном отсутствии заботы о собственной выгоде, движимый только ощущением своей красоты. В общем, вся цивилизация - это рост сознательного альтруизма; а направляющая нравственная цель - наше смутное, но от духовного трения непрерывно растущее прозрение того, что мы все больше приближаемся к пониманию самих себя и друг друга и ко всему, что из этого вытекает. А следовательно, воображать, будто нынешняя война, при всем ее размахе и ужасе, может прекратить рост этого понимания (а не просто задержать его на короткое время), - значит упускать из виду весь тот медленный процесс, который на протяжении веков все больше отдалял человека от животного; и бояться, что война иссушит и сожжет искусство, этот основной фактор взаимного понимания, - значит либо причислять себя к тем мелким эклектикам, которые производят лишь эстетские безделки, либо откровенно расписываться в полном незнании того, что есть искусство. Те, кто говорит и пишет об искусстве, сплошь и рядом забывают о его относительности. Для одной школы публика как бы не существует; для другой нет ничего, кроме публики. Обе эти точки зрения явно ошибочны. Искусство может быть очень наивным и все же быть искусством - все же выражать детское видение, обращенное к детскому видению, заставляющее биться детские сердца. Так, Была у Мэри овечка, Шерстка - снега белей, И повсюду эта овечка Ходила следом за ней - это искусство для пятилетнего ребенка, на чье сердце и воображение оно воздействует. А Тигр, о тигр, светло горящий В глубине полночной чащи! Кем задуман огневой Соразмерный образ твой? {*} {* Уильям Блейк (1757-1827). Перевод С. Маршака.} - искусство для пишущего и читающего эти строки. С другой стороны, Толстой, сведя все искусство лишь к тому, что понятно простому народу, превосходно выполнил одну свою задачу - разоблачение эстетских вывертов, но от правды в более широком смысле оказался до ужаса далеко. Сущность искусства - в общении сердец. Верно. Но так же, как человеческой природе нельзя сказать: "Будь такой-то или такой-то", как нельзя сказать волнам человеческого понимания: "До сих пор и не дальше", так же нельзя сказать этого искусству. Всякий может нарисовать дерево, но немногие могут нарисовать его так, чтобы другие его узнали, а передать самую душу дерева может только один человек из миллиона. Если человек не способен перешагнуть через рампу к той или иной публике, никто, кроме него самого, не признает в нем художника. Но стоит ему установить подлинную связь между своим творением и восприятием других людей, и он уже производит искусство - пусть в большинстве случаев и очень нехитрое. Об одном следует напоминать еще и еще: искусство черпает вдохновение из жизни, и существование его как искусства зависит от того, воздействует ли оно, рано или поздно, на других людей. Статуя, картина, книга, которая при полной к тому возможности не взволновала никого, кроме своего создателя, безусловно, не искусство. Из этого не следует, что художник должен подлаживаться к публике или стараться угодить кому бы то ни было, кроме самого себя; но если, угождая своему лучшему "я", он не сумеет угодить другим, будь то в прошлом, настоящем или будущем, значит, то, что он произвел, не искусство. Разумеется, достоинство художника измеряется не численностью его публики. Публика - это обычно лишь очень ограниченная группа в каждую данную эпоху. Толстой как будто забывает об этом и упускает из виду, как важно самое качество публики. Ибо если (как он признает) сущность искусства в том, чтобы связывать воедино сердца, ценность его может быть больше от того, что поначалу оно трогает и обогащает сердца не столько широкой публики, сколько других художников, - ведь через этих других художников оно расходится вдаль и вширь, кругами и волнами выражения. Искусство - всемирный путешественник, его влияние не знает государственных границ. Раскрывая сущность, лежащую под видимой каждому поверхностью и случайными обстоятельствами, погружаясь в окружающую природу и в природу человеческую и воссоздавая мир из почерпнутого там материала, оно одолевает десятки тысяч миль в пространстве, десятки тысяч лет во времени и все же находит отклик у тех, кто встречает его на этих далеких берегах. Искусство - единственное достояние всякой страны, которое обычно уважают и любят даже ее враги. Война - разрушитель, порождение той грани человеческой природы, что враждебна душевному богатству, - может на время парализовать деятельность художников, но может ли она сковать самый дух искусства или прекратить брожение творческого инстинкта? С незапамятных времен война была естественным состоянием человечества, однако наряду с войной процветало искусство, отражая чаяния и устремления человека и через бесчисленные выражения индивидуального в_и_дения и чувства собирая человеческую жизнь воедино, поскольку безличные эмоции передавались и передаются от сердца к сердцу путями незримыми, как пути ветра, несущего семена и пыльцу растений. Если б можно было увидеть эти несчетные хрупкие мостики, сотканные искусством, паутинки в росе, протянувшиеся над всей лужайкой жизни! Если б мы хоть на минуту могли их увидеть, унылое жужжание сомнений и отчаяния перестало бы смущать наш слух. В силах ли эта война сделать то, чего не сделали миллионы прежних войн? Да, она более грандиозна и кровава, но тем более сильную реакцию она вызовет. Даже если в западном мире будут уничтожены все произведения искусства и убиты все художники, неужели человеческая природа вернется в то животное состояние, из которого искусство в известной мере ее подняло? Нет. Искусство удержит все позиции, какие оно успело завоевать в душе человека. Когда война кончится, люди обнаружат, что меньше всего изменилось искусство. Они увидят, что поубавилось денег, которые можно было бы на него тратить; что некоторые художники убиты; что с дерева облетели кое-какие засохшие листья, наросты и сухие ветки, - вот и все. Но самое дерево устоит - ветер войны, несущий зловоние смерти, не отравит его и не погубит. Полезность искусства, вызывающая столько насмешек в эти дни страданий и крови, снова станет очевидна даже для насмешников еще до того, как затихнет грохот последнего взрыва. "Красота полезна", - говорит Роден. О да, еще как полезна! Кто знает, может быть, даже в разгар этого небывалого побоища будут созданы произведения искусства, которые по совокупности своего влияния на человечество перевесят и переживут совокупность последствий войны, как творения Еврипида, Шекспира, Леонардо, Бетховена и Толстого перевесили результаты войн Пелопонесской, шестнадцатого века, наполеоновских и Крымской. Война невыразимо трагична потому, что и без нее природа, дай ей только время, достигла бы тех же результатов, только по-иному. Всякая война - это очередной бунт древних инстинктов дикаря против медленного и постепенного очеловечивания животного, называемого человеком. Она исходит от беспокойных и так называемых мужественных людей, для которых нестерпимо движение человечества по пути к взаимному пониманию, людей, нередко кощунственно провозглашающих свою веру в искусство, свою приверженность богу. И сейчас еще, видимо, достаточно кучке таких людей сойтись вместе и поиграть на страхах и патриотических чувствах широких масс, чтобы разжечь пожар на целом континенте. А к чему это ведет? Те из нас, кому доведется через тридцать лет оглянуться назад, на этот ураган смерти, горько посмеются, придя к выводу, что если бы войны и не было, в основном все в мире обстояло бы точно так же. Говоря это, я далек от мысли отрицать первостепенную важность этой войны теперь, когда мы в нее вступили: Гуманизм и Демократия оказались внезапно ввергнуты в смертельную схватку со своими исконными врагами; и надо сделать так, чтобы исход этой схватки соответствовал медленному, но верному и всеобщему прогрессу человечества. Но если бы судьба оказалась милостивее и эта страшная война не обрушилась на цивилизацию, та же победа была бы со временем одержана другими путями. В том-то и состоит ирония. Ибо, независимо от войн, будущее, безусловно, за гуманизмом. Однако у искусства нет оснований унывать, а у художников - опускать руки. Они служат будущему не меньше, а больше, чем служили прошлому; они верно служат и настоящему, потому что должны сохранять свое умение и острый глаз в предвидении того времени, когда их снова начнут ценить. Подлинно прекрасная картина - это радость, которая когда-нибудь будет волновать сердца, даже если сейчас картину эту не продать и нельзя будет продать еще несколько лет после войны; красота остается "выражением того лучшего, что есть в человеке", хотя сейчас земля и пропитана кровью. Русский поэт Сологуб, говоря недавно о будущем искусства, как будто выразил мнение, что после войны искусство отойдет от путей реализма; а реалистов он определяет как "людей, описывающих жизнь с позиций материального удовлетворения". Я лично совсем не согласен с таким определением, но спорить о словах бессмысленно. В терминологии, относящейся к искусству, царит такая путаница, что лучше всего выкинуть из головы всякие термины и, рассуждая о том, в какие формы должно вылиться искусство, уходить глубже, к критерию общения между сердцами. Важно одно - облекать видение, воображение, чувства в такую одежду, которая позволит другим сердцам полнее всего воспринять их; чем проще форма, чем яснее и общедоступней, тем лучше; вот и все, что можно сказать на эту тему. Искать для вымысла одежд усложненных, изощренных, вычурных, значит, лишь мешать восприятию и ставить под угрозу общение; художники, занимающиеся такими поисками, обычно не слишком значительны. Величие Блейка - это величие сравнительно простых его стихов. Впрочем, делать вид, будто люди более ребячливы, чем они есть на самом деле, в такой же мере аффектация, как и делать вид, будто все они обладают утонченностью Роберта Браунинга. Если кругозор художника широк, воображение следует правде, а чувства горячи, тогда, чем более простую и доступную форму он выберет, тем шире отклик найдет, тем глубже затронет сердца, тем ценнее будет его искусство. "Нам нужно настоящее искусство", - говорит господин Сологуб. Совершенно верно! В произведении искусства нужно естественное, невымученное соответствие между замыслом и формой, содержанием и духом, так чтобы мы, не отвлекаясь соображениями о натурализме, мистицизме, кубизме и прочих измах, могли просто волноваться, глубоко и бескорыстно, переданными нам чувствами художника. Сейчас мне приходят в голову два примера. В Лувре висит картина Жана Франсуа Милле "Весна". В ней художник путем простого отбора, нисколько не отступая от нормального изображения жизни, исходя только из своего видения и чувства, воплотил самую суть весны, ее задумчивость и белые вспышки, ожидание перемен, ощущение половодья - все то, что с каждой весной снова и снова переживает каждое человеческое сердце, - воплотил и передал от своего зрения и сердца зрению и сердцу других людей. А второй пример - те главы из романа "Отцы и дети" соотечественника господина Сологуба, Тургенева, в которых описана просто и реалистично смерть Базарова. Здесь тоже биение чувства самого общечеловеческого, и передано оно так живо, что и не думаешь о том, как это сделано. Это два случая того полного слияния формы и духа, которое только и требуется и которого только и можно требовать от искусства; остальное зависит от величия и силы чувств художника. После войны искусство, как и раньше, пойдет самыми разными путями; и время от времени какой-нибудь художник будет достигать истинного слияния формы и замысла, которое и есть красота. Для Родена красота - это благоговение перед всем, что человек воспринимает своими духовными чувствами. Да, так оно и есть. И задача художника - склоняться ниц перед жизнью, пока ему не удастся вырвать ее сердце и слепить его со своим; от таких союзов рождаются драгоценные отпрыски, крылатые посланцы. В Лувре висит одна картина Франчески, не в меру отреставрированная (есть мнение, что это не подлинный Франческа, но тогда не подлинники и те его картины, что висят в Национальной галерее в Лондоне, а их подлинность, сколько мне известно, не оспаривается), - Мадонна, сжав руки, стоит на коленях перед обнаженным Младенцем на фоне холмов и рек. Во всей ее фигуре - неизъяснимая, щемящая любовь и красота. Живописец уловил их своими духовными чувствами и, благоговея, написал то, что увидел, смешав с порывами собственного сердца. Кто однажды посмотрел на эту картину, тот всегда будет знать, что такое материнская любовь и красота. А художник уходит от нее вдохновленный и с новыми силами берется за долгие поиски. Вот в чем полезность искусства. Оно, как свет, перебегает от человека к человеку, показывая высоты и глубины природы, зовет вперед или предостерегает от гибели и, будя чувства, открывает одно сердце другим. Искусство - жрица Гуманизма, оно укрепляет нашу слабеющую веру в возможность приблизиться к Непознаваемому, и так будет до тех пор, пока волны Творческого начала не пойдут на убыль, и планета наша остынет, и Человек, прожив свой день в полную меру своих сил, постепенно отойдет ко сну. 1915 г. РУССКИЙ И АНГЛИЧАНИН Перевод М. Лорие {* Статья была напечатана на английском и русском языках в журнале "Россия XX века", выходившем в Англии во время первой мировой войны.} Еще много лет назад у меня сложилось убеждение, что русский и англичанин составляют как бы две дополняющие друг друга половины одного целого. То, чего недостает русскому, есть у англичанина, то, чего недостает англичанину, есть у русского. Произведения Гоголя, Тургенева, Достоевского, Толстого, Чехова - поразительная искренность и правдивость этих мастеров - позволили мне, думается, проникнуть в некоторые тайны русской души, так что русские, которых я встречал в жизни, кажутся мне более понятными, чем другие иностранцы. Для такого понимания у меня было то, что школьники называют шпаргалкой. Только дурак может утверждать, что он знает все: чужая душа, несомненно, темный лес; но русская душа представляется мне лесом менее темным, чем многие другие, - отчасти потому, что достоинства и недостатки русских так бросаются в глаза англичанину, отчасти же потому, что великие русские писатели, доставившие мне столько наслаждения, велики превыше всего своей правдивостью. Сопоставляя русских и англичан, лучше всего, пожалуй, и начать с вопроса о "правде". У англичанина есть то, что можно назвать страстью к букве правды: он хозяин своего слова... почти всегда; он не лжет... почти никогда; честность, по английской поговорке, - лучшая политика. Но самый дух правды он не особенно уважает. Он бессознательно занимается самообманом, отказываясь видеть и слышать то, что может помешать ему "преуспеть". Им движет дух соревнования, он хочет не столько жить полной жизнью, не столько понять, сколько победить. А для того, чтобы победить, или, скажем, создать себе иллюзию победы, надо на многое старательно закрывать глаза. Русский, сколько я понимаю, легче относится к букве правды, но упивается самопознанием и самораскрытием, любит исследовать глубины своих мыслей и чувств, даже самых мрачных. Русский - так мне по крайней мере представляется - жадно накидывается на жизнь, пьет чашу до дна, потом честно признает, что обнаружил на дне мутный осадок, и как-то мирится с этим разочарованием. Англичанин берет чашу осторожно и прихлебывает маленькими глотками, в твердой решимости растянуть удовольствие, не взмутить осадка и умереть, не добравшись до дна. Это два полюса одного и того же инстинктивного желания - желания взять от жизни все возможное, которым спокон веков руководствуется человек. Русскому важно любой ценой познать всю полноту чувства и достичь предела понимания; англичанину важно сохранить иллюзию и побеждать жизнь до тех пор, пока в один прекрасный день его самого не победит смерть. Чем объяснить это существенное различие, я не знаю, разве что несхожестью наших климатических и географических условий. Вы, русские, - дети необъятных равнин и лесов, сухого воздуха, резких смен холода и жары; мы, англичане, - дети моря, миниатюрных, пересеченных изгородями ландшафтов, тумана и средних температур. Как это ни парадоксально, мы с нашей сознательной слепотой к этому беспокойному фактору - правде, а может быть, и в силу этой слепоты, добились такой свободы слова и действий, какая вам еще не дана, хотя вы, конечно, далеко превзошли нас в стремлении все выворачивать наизнанку, чтобы докопаться до сути. Политическое устройство страны, как мне кажется, основано на национальном складе характера; и политическая свобода, которая годится для нас, старой нации с практическим и осторожным взглядом на жизнь, пока еще была невозможна для вас, нации молодой и так щедро себя растрачивающей. Вы растете главным образом в молодости, у нас молодость - сравнительно вялая пора, а рост начинается в зрелости. Однако в политическом смысле вы все молоды, а мы все стары, и опрометчиво было бы предсказывать, к чему вы придете. Да и вообще таинственная игра политических сил, причин и следствий политики, выходит далеко за рамки этого краткого очерка. Вас, русских, должны больше всего поражать в нас, а может быть, и вызывать вашу зависть, наш практический, здравый смысл, веками выработанное понимание того, чего в жизни можно достигнуть, и самых лучших и простых способов этого достигать. Нам же следовало бы завидовать вам потому, что вы "не от мира сего". Я вовсе не хочу сказать, что вы смотрите на этот мир как на преддверие другого мира, - это значило бы обвинить вас в меркантильности. Я имею в виду ваше естественное расположение к тому, чтобы жить без оглядки, жить чувствами. Неумение отдаться чувствам - наш большой недостаток. Сумеете ли вы, в результате нынешнего нашего сближения, немного заразиться нашим здравым смыслом, а мы - вашим "не от мира сего" - в этом весь вопрос. И я бы ответил на него так: в искусстве мы можем позаимствовать кое-что у вас; в жизни вы можете позаимствовать кое-что у нас. Ваша литература, во всяком случае за последние два десятилетия, сильно повлияла на нашу. Русская проза ваших мастеров - это самая мощная животворная струя в море современной литературы, струя более мощная, осмелюсь утверждать, чем любая из тех, какие прослеживает в своем монументальном труде Георг Брандес. Ваши писатели внесли в художественную литературу - на мой взгляд, из всех областей литературы самую важную - прямоту в изображении увиденного, искренность, удивительную для всех западных стран, особенно же удивительную и драгоценную для нас - наименее искренней из наций. Это свойство ваших писателей, как видно, глубоко национальное, ибо даже Тургеневу с его высоким профессиональным мастерством оно присуще в такой же мере, как его менее изощренным собратьям. Это, несомненно, одно из проявлений вашей способности глубоко окунаться в море опыта и переживаний, самозабвенно и страстно отдаваться поискам правды. У тех из ваших современных писателей, которых я читал - у Куприна, Горького и некоторых других, - я тоже с радостью отметил эту особую способность показывать жизнь, окрашивая ее - но не затемняя - своим личным мироощущением, так что впечатление получается такое, словно между тобой и жизнью нет печатного текста. Утверждая, что вы оказали глубокое влияние на нашу литературу, я не хочу сказать, что мы, подобно вам, уже восторжествовали над этим промежуточным звеном - печатным текстом - или что наш душевный склад уподобился вашему; я хочу сказать, что некоторые из нас заразились стремлением видеть и изображать правду и отрешиться от морализирования, которое с незапамятных времен проклятием тяготело над английским искусством. Другими словами, ваше стремление понять несколько умерило наше стремление достигнуть. В вашей литературе нас особенно пленяет правдивость, глубокая и всеобъемлющая терпимость. Насколько мне известно, вас в нашей литературе особенно привлекает здравомыслие и утверждающая сила, то есть то, что для вас непривычно и ново. Смею надеяться, что вы не заразитесь этим от нас; что никакое сближение между нами не замутит духовной и умственной честности ваших писателей, не лишит их искренности. Если вы восхищаетесь нашей более энергичной литературой, ее насыщенными сюжетами, ее позицией "К черту психологию!", то, прошу вас, для вашего же блага, восхищайтесь издали, не давайте ей коснуться вас слишком близко! Не воображайте, что, если вам хочется привить русской душе практичность, действенность, методичность, вы можете позволить себе шутить шутки со своей литературой. В этой области вам ничего от нас не нужно, вы можете спокойно довольствоваться той лучшей долей, которая у вас уже есть. Тут мы должны заимствовать от вас, должны по возможности научиться подобно вам окунаться в жизнь и воссоздавать ее, ничего не навязывая читателю от себя, кроме той неуловимой личной окраски, которая придает каждому произведению искусства его неповторимо индивидуальное свойство. Даже если вашей литературе в последнее время недостает сдержанности, вы можете поучиться ей у ваших же старых мастеров лучше, нежели у нас; ибо наша сдержанность в искусстве - это либо поверхностность, либо ханжеское наследие пуританства. Сдержанность в жизни, в поведении - иное дело. Тут вам, пожалуй, есть чему поучиться у нас, ведь мы непревзойденные мастера по части того, чтобы держать свои чувства в узде. В вопросах поведения мы, можно сказать, старше вас; думается, в этом отношении мы больше походили на вас в дни Елизаветы, триста лет тому назад. Люди, с кем бы они ни общались, не становятся моложе. И если в будущем, в результате нашего нынешнего боевого содружества, нам доведется расширить наши торговые и общественные связи, я думаю, что ваши обычаи и нравы, а может быть, и ваши социальные и политические взгляды скорее поддадутся нашему влиянию, чем наоборот. Повторяю, нам есть чему поучиться у вас в искусстве, вам есть чему поучиться у нас в жизни. Обычно взаимной симпатией проникаются друг к другу люди либо очень схожие между собой, либо очень несхожие. Мне говорили, что наши солдаты как нельзя лучше ладят с вашими. Но когда война кончится, общаться между собой будут не военные, а штатские - деловые люди и туристы. Нельзя ожидать, что мы, если не считать редких исключений в той и другой стране, до конца поймем друг друга, а тем более станем одинаково думать и поступать. Наша взаимная терпимость будет во многом зависеть от признания того положения, с которого я начал: что мы как бы две половины единого целого, совершенно между собой не схожие; мы дополняем друг друга, мы совместимы, но отнюдь не взаимозаменимы. И вы и мы, хоть и очень по-разному, весьма существенные разновидности человечества, очень замкнутые в себе, очень отграниченные от всего нерусского и неанглийского; очень неизменные и непроницаемые для посторонних влияний. Отнять у англичанина его английские качества почти невозможно, и так же трудно, вероятно, отнять русские качества у русского. Англичанин за границей как будто рассчитывает, что аборигены будут смотреть на все его глазами, и даже склонен сердиться, когда этого не происходит! Нам следует остерегаться этой своей черты: не глупо ли ожидать тождества от полной себе противоположности! Нам следует усвоить, что в России время и пространство не имеют того значения, какое они имеют у нас, что жить для русских важнее, чем овладевать жизнью, что чувства там не стесняют, а дают им полную волю; что в России встречаются не только крайности жары и холода, но и крайности скепсиса и веры, интеллектуальной тонкости и простодушия; что правда для вас имеет совсем другое значение; что нравы у вас иные, а то, что мы называем "хорошим тоном", для вас бессмысленная условность. И поскольку англичанин учится туго и характер у него неважный, мы просим вас проявить терпение. Вам, со своей стороны, предстоит узнать, что скрывать свои чувства еще не значит не иметь сердца; что под чопорной деловитостью англичанина нередко прячется и душевное тепло и душевная тонкость, что он и не так глуп и не так хитер, как порою кажется. Я не жду слишком многого от духовного общения между нашими двумя народами, ибо не очень верю в восприимчивость и сочувственное любопытство рядового человека, будь то англичанин или русский. Тон будут задавать интересы торговые и политические. И все же я думаю, что те русские и те англичане, которые умеют видеть, найдут друг в друге много привлекательного и интересного и что это обогатит их ум и сердце. 1916 г. ДЕТИ И ВОЙНА (Открытое письмо) Перевод М. Лорие Все мы были когда-то детьми, но те, кто вершит судьбы политики, едва ли помнят об этом; и сейчас, накануне конференции по разоружению, я считаю своим долгом сказать о том, что значит война для детей, и выступить от их имени, поскольку сами они не могут этого сделать. Я не буду перегружать это открытое письмо статистикой, но прилагаю к нему краткую - очень краткую - сводку тех различных последствий, какие имела для детей Мировая война. Если в мирное время ребенка подвергают надругательству или убивают, вся страна приходит в волнение. Во время войны подвергаются надругательству и гибнут миллионы детей - по-иному, но не менее ужасно. На них обрушиваются голод, эпидемии, увечья, сиротство, смерть от болезней, ядовитых газов и бомб. Лишенные отцовского надзора, многие из них становятся малолетними преступниками. Истощенные, физически и нравственно ослабленные, они раньше времени бросают школу и идут работать на военные заводы. Последствия войны они чувствуют на себе еще много лет спустя, иногда всю свою жизнь. Счастливы те сотни тысяч, которые родились бы, не будь войны, но не успели. И, вероятно, страдания детей в прошлых войнах - ничто по сравнению с тем, что их ожидает в войнах будущего, когда жизнь целой страны возможно будет парализовать нападением с воздуха на густонаселенные города и уничтожением заводов и морских портов. Война, как ни посмотри на нее, - всегда безумие. Она не достигает никаких реальных целей; не дает здорового и прочного удовлетворения национальной чести, не приносит подлинных экономических выгод, даже не укрепляет характер страданиями, ибо если вначале она и может оказать очистительное действие, то очень скоро уже становится затяжной болезнью. Но если посмотреть на войну с точки зрения детей, являющих собой беспомощное будущее страны, отданное во власть наглому и расточительному настоящему, - война сразу предстанет перед нами как чудовище с прожорливой, окровавленной пастью, убивающее и калечащее без жалости и без разбора, - тот самый свирепый дракон, каким пугают детей. Допуская войну, мы отдаем в заклад свое будущее - не только в том смысле, как это стало нам сейчас до ужаса ясно в связи с нашими экономическими затруднениями, но и способом гораздо более тонким и пагубным - частично уничтожая и целиком портя урожай, который мы посеяли для завтрашнего дня и большую часть которого нам не доведется собрать в житницы. Пусть каждый из тех, кто скоро соберется на конференцию с целью, как они объявили, рассмотреть, в какой степени возможно свести к минимуму вероятность и размеры будущей войны, задаст себе вопрос: "Если бы меня подстрекали к тому, чтобы надругаться над ребенком или убить ребенка, что я сказал бы такому подстрекателю, как поступил бы с ним?" И пусть они помнят, что здоровье, моральное благополучие и жизнь миллионов детей, поколение за поколением, зависят от того, насколько им, этим людям, удастся уберечь будущее от разнузданных безумств настоящего и от страшных жестокостей и унижений прошлого. 1920 г. К ЧЕМУ МЫ ПРИШЛИ Перевод М. Лорие Цивилизация? Что это такое? Богатое, научно организованное общество? Или всеобщая гуманность? Не ища во что бы то ни стало единого этического определения, мы все же можем признать, что самым цивилизованным государством будет то, в котором (пропорционально его населению) больше всего счастливых, здоровых, разумных и гуманных граждан. Если судить по этим критериям, достигала ли когда-нибудь цивилизация высокого уровня? Едва ли: перед войной уровень этот, во всяком случае, был достаточно низок, а сейчас он еще ниже. Великая война не обрушилась на невинное человечество как гром среди ясного неба: это было возмездие, старательно взращенное в недрах современной цивилизации; естественный, исподволь достигнутый результат грубой системы конкуренции, доведенной почти до предела, - кульминация личных, политических и межнациональных распрей, которые, начиная со средних веков, неуклонно к этому вели. Развитие человечества направляется не волей его и не его верованиями, но воздействием великих и, так сказать, случайных открытий на человеческую природу. Открытие и использование языка, огня, хлеба, лодки, металлов, пороха, книгопечатания, угля, пара, электричества, летательных аппаратов (использование атомной энергии еще впереди), воздействуя на человеческую природу, которая, по существу, неизменна, определяет формы человеческой жизни, а религии, принципы, личности, идеи и политические курсы лишь служат этому удобной и приятной маскировкой. После открытия и использования пороха и книгопечатания века на некоторое время приостановили свой бег, но затем появился уголь, пар и современные машины, и начался быстрый рост промышленности, который и привел мир к его теперешнему состоянию. По сравнению с ролью этих открытий и их как будто бы и незаметным влиянием на жизнь человека влияние политических идей представляется незначительным. Ибо теории не предшествуют материальным условиям, не вызывают их, а возникают из них как их следствие. Так, например, английский либерализм не породил Свободу Торговли (это практичное дитя Богатства и Недальновидности); он даже не ввел в обиход теорию "невмешательства". Он лишь увенчал туманным ореолом давно признанное состояние общества, в котором промышленность возобладала над сельским хозяйством. Прусская "воля к власти" не вызвала, а лишь увенчала терниями нарастающую волну промышленности и богатства Германии. И нельзя сказать, что выдающиеся личности, подобные Гладстону и Бисмарку, возвеличивают свою эпоху: скорее сама эпоха выдвигает и возвеличивает их. Это одна из двух простейших истин, с которыми нужно считаться, когда думаешь о будущем цивилизации; вторая - уже упомянутая неизменность человеческой природы. То обстоятельство, что в наше время люди более тонки, честолюбивы и гуманны, чем первобытный человек, не так уж важно для созданий, которые живут на свете каких-нибудь семьдесят лет и по своему духовному облику в общем не выше, а по физическому развитию, вероятно, ниже, чем древние греки и римляне. Такой катаклизм, как Мировая война, всех нас заставил оглянуться на пройденный путь; и сейчас мы на сто ладов, с какой-то автоматической деловитостью, рассуждаем о том, к чему мы пришли, - очевидно, с похвальным намерением прийти к чему-то иному. Мы будем и дальше пытаться понять, в чем мы потерпели неудачу и что нам теперь делать, а поступать, вероятно, будем так, как нам велят наши открытия и изобретения, воздействующие на общую нашу натуру. Однако столь фаталистическое соображение должно не обескуражить нас, а побудить к новым усилиям. Ибо не будем тешить себя иллюзиями: человечество, не понимающее, какую власть забрали над ним его же открытия, тем более бессильно против этой власти. Не стоит также закрывать глаза на то, что мы собой представляем. Задумайтесь на минуту над этой диковинной смесью, что зовется общечеловеческой природой. Простой человек, превосходящий своих эксплуататоров, хозяев и пастырей выносливостью, выдержкой, терпением и юмором, уступает им в способности воображать, рассуждать, придумывать, соперничать и командовать. Порожденные конкуренцией и интригами свойства этих вождей общества - политиков, генералов, капитанов промышленности и эксплуататоров, газетных магнатов, рабочих лидеров, юристов, священников и писателей - вместе с простыми качествами людей, которых они за собою ведут, и образуют ту амальгаму, что зовется общечеловеческой природой. Но как ведущим, так и ведомым почти одинаково недостает чистого альтруизма, забвения собственных интересов; так что, в общем, человеческая природа - это нечто эгоистичное, напряженное, выносливое, терпеливое, недальновидное, воинственное и честолюбивое - как раз тот материал, какому впору растеряться от ужаса перед собственными открытиями и изобретениями. Война ни на йоту не изменила человеческую природу, число же наших неосвоенных открытий и изобретений она не уменьшила, а скорее увеличила: она способствовала развитию орудий уничтожения и летательных аппаратов, будь то для целей торговли или войны, она развила всеобщую изобретательность и умножила возможности материального производства. Что еще она сделала? Зачеркнула старые границы и проблемы и породила множество новых. Смела несколько самодержавных государств и создала другие, столь же чреватые тиранией меньшинства над большинством. Революционизировала Россию, вероятно - навсегда; и до такой степени истощила молодежь и богатство Европы, что подлинный центр циклона переместился на Тихий океан и в три не обескровленные войною страны, расположенные к востоку и к западу от него. Раздула понятие нации и в общем сузила понятие личной свободы. Война выдвинула теорию объединения наций, которая, увы, так и останется прекрасной теорией, если только державы, занимающие сейчас первые места в мире, к своему великому удивлению, не проникнутся внезапно альтруизмом. Она сильно продвинула вперед женскую эмансипацию и ослабила семейные узы. Она укрепила надежды и повысила потребности "рабочих" - термин, предполагающий монополию, в природе не существующую. Развив авиацию, она свела и сухопутную и морскую войну к азартной игре в воздухе. Она показала, что каждой стране необходимо обеспечить себя собственными продуктами питания, не вызвав, впрочем, в Англии ни малейшего желания этим заниматься. И, насколько можно судить, она ни в чем не изменила единственный идеал, принятый всеми современными государствами, - максимальное производство богатства на квадратную милю. А между тем нечего надеяться, что будущее цивилизации окажется лучше, чем ее прошлое и настоящее, если вместо этого обанкротившегося идеала не принять другой - максимальное производство здоровья и счастья (что бы мы ни говорили и ни думали, разница между этими двумя идеалами есть). Судя по речам некоторых лидеров, "рабочие" стремятся к такой замене. Но сомнительно, многие ли из них доросли до объективного понимания этой необходимости или правильно оценили корни зла. Приведем один пример: в Англии сейчас много кричат о добыче угля, национализации шахт и т. п. Лишь изредка какой-нибудь глас вопиет в пустыне о необходимости сосредоточить внимание страны на том, чтобы обуздывать реки и строить гидроэлектростанции, разрабатывать залежи нефти или обращать уголь в ту же нефть. Уголь - это проклятие, нужно искать любого пути обойтись без него. Ибо, хотя сам по себе он нужен, дым от него сгубил больше здоровья и счастья, чем любое другое из наших великих открытий. И даже если бы уголь не давал дыма, все равно его нужно добывать, а значит, миллионы людей в нашем прекрасном мире должны работать под землей. Нам кричат, что от добычи угля зависят наши возможности экспорта - возможность платить за пищу, которую мы вынуждены ввозить. И лишь робким шепотом нам говорят, что вместо этого мы сами должны растить свою пищу, - а это возможно в гораздо более широких размерах, чем сейчас, - и таким образом сокращать свою потребность в угле. Откуда такой фатализм в отношении угля? Да просто мы не можем выбраться из привычной колеи, освоенное открытие действует на человеческую природу: мы знаем, что у нас имеются огромные неразработанные залежи угля; многие из нас владеют угольными шахтами или акциями угольных компаний; очень многие зарабатывают на жизнь добычей угля; наши правители зависят от голосов общества, поклоняющегося углю; мы жаждем быстрого обогащения; короче говоря, все мы люди, каждый из нас предпочитает собственную непосредственную выгоду тому, что в будущем принесет пользу нам всем. Это конкретный пример того, почему будущее цивилизации достаточно мрачно. Всех нас мчит вперед в колеснице промышленности, а правит ею слепой возница, наш дух конкуренции. Это можно сказать не только об Англии. Америка и Япония быстро следуют по нашему пути, превращаются в страны, задушенные городами, помешанные на промышленности. Следующая серьезная война, вероятно, вспыхнет между ними. Даже китайцы заразились западной идеей - добиваться максимального богатства на квадратную милю. Их "передовые" люди говорят: "Мы должны перенять западные методы, иначе мы не можем конкурировать с западной промышленно