говоришь правды. Тявканье сменилось пронзительным визгом: как будто кухарка, в свою очередь, позволила себе вольность. - Это не за углом, - сказал Тимоти. - Это у нас внизу. Что это значит? Все глаза обратились к Смизер. В наступившем гробовом молчании раздался странный звук - скрипнул корсет на Смизер. - Извините, мисс, это та собачка, что увязалась за миссис Смолл на улице. - А-а! - поспешно воскликнула тетя Джули. - Тот песик! - Что-о? - сказал Тимоти. - Увязался за ней на улице? - Он был такой худой! - прошелестел замирающий голос тети Джули. - Смизер, - сказала тетя Энн, - передайте мне сухарики и скажите кухарке, что я желаю ее видеть, когда она пообедает. Пухлые складочки на лице тети Джули начали заливаться краской. - Я принимаю на себя всю ответственность, - сказала она. - Этот песик потерялся. Он был страшно голодный, и кухарка дала ему объедков. - Какой-то бродячий пес! - сказал Тимоти. - Да он тут блох напустит! - Ах нет, что ты! - пролепетала тетя Джули. - Это очень хороший, породистый песик! - Ты-то почем знаешь? Ты же собаку от половика не отличишь. Краска на пухлых щеках тети Джули стала ярче. - Это был с моей стороны христианский поступок, - сказала она, глядя в упор на Тимоти. - Если 6 ты был сегодня в церкви, ты бы так не разговаривал! В первый раз она открыто восстала против своего слабого здоровьем братца. Результат превзошел ожидания. Тимоти поспешно доел свой пирожок. - Только чтобы я его не видел, - пробормотал он. - Поставьте вино и орехи на стол, Смизер, - сказала тетя Энн. - И пойдите вниз, посмотрите, что там кухарка с ним делает. После ее ухода воцарилось молчание. Все чувствовали, что Джули вела себя непозволительно. Тетя Энн поднесла к губам рюмку, в которой было на два глотка темного хереса - подарок дорогого Джолиона, - он такой знаток вин! Тетя Эстер, успевшая за время этих волнений прикончить второй пирожок с изюмом, улыбалась. Тетя Джули не сводила глаз с Тимоти; она вкусила непокорности и нашла ее сладкой. Смизер вернулась. - Что скажете, Смизер? - Кухарка его моет. - Это еще зачем? - сказал Тимоти. - Он был грязный, - пояснила тетя Джули. - Вот видишь! Раздался голос тети Энн, произносившей молитву. Когда она кончила, все три сестры встали. - Мы покидаем тебя, дорогой. Пей себе спокойно свой херес. Смизер! Мою шаль, пожалуйста. Наверху в гостиной они некоторое время сидели молча. Тетя Джули старалась утишить свои расходившиеся нервы. Тетя Эстер старалась делать вид, что ничего не произошло. Тетя Энн, сидевшая очень прямо, старалась подавить бунт строгим взглядом и плотным сжатием своих тонких, бескровных губ. Не о себе она думала, а о нерушимом порядке вещей, который неожиданно оказался под угрозой. Тетя Джули вдруг выпалила: - Он сам подошел ко мме, Энн. - Не будучи знако... Без твоего приглашения? - Я заговорила с ним, потому что он потерялся. - Надо было подумать, прежде чем заговаривать. Собаки очень назойливы. Лицо тети Джули взбунтовалось. - Ну и прекрасно, я очень рада, - сказала она, - и больше не о чем говорить. Столько шуму из-за пустяков! У тети Энн стал огорченный вид. Прошло еще порядочно времени. Тетя Джули начала играть в солитер, но она играла рассеянно, и на доске происходили невероятные вещи. Тетя Энн сидела выпрямившись, с закрытыми главами; а тетя Эстер, подождав, не откроются ли они опять, достала из-под подушки взятую в библиотеке книжку и, спрятав ее за каминным экраном, принялась читать - это был второй том, и Эстер не добралась еще до раскрытия "Тайны леди Одли"; правда, это был роман - неподходящее чтение для воскресного дня, - но, как сказал Тимоти, "чем лучше день, тем слаще труд". Часы пробили три. Тетя Энн открыла глаза, тетя Эстер закрыла книгу. Тетя Джули смешала в кучу загремевшие по доске стеклянные шарики. Раздался стук в дверь: кухарка, не вхожая, как Смизер, в высшие сферы, всегда стучала, прежде чем войти. - Войдите! Вошла кухарка в своем кухонном фартуке из розового ситца, а за нею вошел песик - белый как снег, расчесанный, пушистый, его хвост и вся повадка выражали попеременно то задор, то подобострастие. Кухарка заговорила: - Я его привела, мисс. Он покушал, и я его вымыла. Такой славненький и сразу со мной подружился. Все три тети сидели молча, поглядывая то на собачку, то на ножки кресел. - Видели бы вы, как он ел, мисс, - у вас бы сердце порадовалось! И уже знает свою кличку - Пойми. - Скажите! - с усилием выговорила тетя Эстер. Она всегда страдала от неловких положений и старалась их сгладить. Тетя Энн подалась вперед в своем кресле, и голос ее был тверд, хотя и дрожал немножко. - Это чужая собака, и мистер Тимоти не позволит ее оставить. Смизер отведет ее в полицейский участок. Как бы пораженный этими словами, песик выглянул из-за кухаркиной юбки и пошел на голос. Потом остановился, изогнувшись скобкой и чуть помахивая хвостом; глаза, блестящие, как два кусочка горной смолы, обратились вверх к тете Энн. Тетя Энн посмотрела вниз - на него; ее исхудалые руки с набухшими венами, чуждые твердости, которую выражал ее голос, нервно двигались на атласе юбки. От распиравшего тетю Джули волнения все ее пухлые складочки еще сильнее вспухли. Тетя Эстер судорожно улыбалась. - Ох уж эти полицейские участки! - сказала кухарка. - Он-то, небось, не привык ни к чему такому.... На нем, мисс, даже ведь ошейника не было. - Пойми! - позвала тетя Джули. Песик оглянулся, обнюхал ее колени и тотчас опять уставился на тетю Знн, словно понимал, в чьих руках тут власть. - Он, правда, миленький! - робко сказала тетя Эстер, и теперь уже не одни только собачьи глаза с мольбой смотрели на тетю Энн. Но тут дверь снова растворилась. - Мистер Суизин Форсайт, мисс, - произнес голос Смизер. Тети Джули и Эстер встали навстречу брату; тетя Энн, по праву своих семидесяти восьми лет, осталась сидеть. Всегда Форсайты приходили к ней, а не она к ним. А сейчас Суизин явился как нельзя более кстати: ведь он такой знаток во всем, что касается лошадей... - Можете пока оставить этого песика здесь. Мистер Суизин скажет нам, что с ним делать. Суизин, очень медленно поднимавшийся по лестнице - она была для него узковата, - наконец вступил в гостиную. Рослый, осанистый, с выпяченной грудью, одутловатым, бледным лицом и светлыми круглыми глазами, седой эспаньолкой и усами, он походил_на церемониймейстера, и белый песик, отбежав в угол, громко залаял. - Что это? - сказал Суизин. - Собака? Так кто-нибудь, войдя в более современную гостиную, мог бы сказать: "Что это? Верблюд?" Тетя Джули кинулась в угол и погрозила псу пальцем. Он слегка задрожал и умолк. Тетя Энн сказала: - Эстер, усади Суизина в его кресло. Нам нужен твой совет, Суизин. Этот песик сегодня утром пристал к Джули в парке; очевидно, потерял хозяев. Суизин опустился в кресло. Он сидел, разведя колени, что позволяло ему сохранять важность осанки и оберегать от морщинок свой великолепный жилет. Лаковые его сапожки жестко блестели пониже светло-серых, почти голубоватых панталон. Он сказал: - Как Тимоти это перенес? Его не хватил удар? Дорогой Суизин был всегда такой шутник! - Пока еще нет, - ответила тетя Эстер, которая тоже иногда бывала не слишком почтительной. - Ну, так хватит. Джули, что ты там стоишь как приклеенная? Выведи сюда собаку, я хочу на нее посмотреть. Э, да это сучка! Это специфически мужское слово, хотя и произнесенное с изяществом, вызвало у дам такое потрясение, как если бы посреди гостиной вывалили кучу сажи. До сих пор все по молчаливому согласию причисляли найденыша к более галантному полу, потому что... ну, таких вещей ведь просто не замечаешь. У тети Джули, правда, были кое-какие сомнения - супружество с Септимусом Смоллом сделало ее несколько более восприимчивой, - но и она предпочитала поддерживать галантную версию. - Сучка, - повторил Суизин. - Ну и хлопот же у вас с ней будет! - Этого-то мы и боимся, - сказала тетя Энн, - только все-таки, дорогой мой, тебе не следовало бы так ее называть в гостиной. - Чушь и чепуха! - сказал Суизин. - Поди сюда, бродяжка! - И он протянул к ней руку в перстнях, пахнувшую собачьей кожей: он приехал в своем фаэтоне и сам правил всю дорогу. Подбодряемая тетей Джули, собачка приблизилась и съежилась под занесенной над ней рукой. Суизин поднял ее за шиворот. - Чистокровная, - сказал он, опуская ее наземь. - Мы не можем оставить ее у себя, - твердо заявила тетя Энн. - Ковры... Мы думали, может быть, в полицейский участок? - На вашем месте, - сказал Суизин, - я бы послал объявление в "Таймс": "Приблудился белый шпиц, сучка. Обращаться по адресу: Бэйсуотер-Род, "Тихий Уголок". Еще и награду, пожалуй, получите. Ну-ка, посмотрим ее зубы. Собачка, которую, казалось, загипнотизировал запах, исходивший от рук Суизияа, и пристальный взгляд его фарфорово-голубых глаз, не стала чинить ему препятствий, когда он пальцами раздвинул ей губы - сперва верхнюю губу вверх, потом нижнюю вниз. - Это щенок, - сказал Суизин. - Усь, усь, бродяжка! Этот возбуждающий возглас оказал поразительное действие на собачку: опустив хвост, насколько ей это было доступно, она отпрыгнула вбок и забегала вокруг кресла тети Эстер; потом, припав на передние лапы и вздернув кверху свой пушистый зад и хвостик, впилась в Суизина черными, как башмачные пуговицы, глазами. - Ишь ты, - сказал Суизин. - Стоящая собака. Усь, усь! На этот раз собачка суетливо забегала по всей комнате, чудом избегая столкновения с ножками кресел, потом, остановившись у столика маркетри, поднялась на задние лапы и стала зубами хватать пампасовую траву. - Эстер, позвони! - воскликнула тетя Энн. - Позовите Смизер! Джули, запрети ей! Суизин, с застывшей улыбкой, от которой его эспаньолка встала торчком, сказал: - Где Тимоти? Посмотреть бы, как она станет кусать его за икры. Джули в порыве материнских чувств нагнулась и подхватила собачку на руки. Теперь она стояла, как живое воплощение непокорства, прижимая к груди острую мордочку и пушистое тельце, пахнувшее зеленым мылом. - Я сама отнесу ее вниз, - сказала она. - Не позволю, чтобы ее дразнили! Пойдем, Помми. Собачка, чьего мнения касательно ее будущей участи никто не спрашивал, высунула розовый язычок и лизнула нос своей покровительницы. Тетя Джули вдруг почувствовала себя любимой - неизъяснимо сладкое чувство! - и, чтобы скрыть волнение, поспешно вышла из комнаты, унося собачку, покорно висевшую у нее на руке. Но она понесла ее не вниз, а наверх, в свою спальню, которая была в конце коридора, за спальней дорогой Энн, и остановилась посреди мебели красного дерева с собачкой в объятиях. Все они против нее и против этой бедной малютки! И тетя Джули еще крепче прижала собачку к груди. А собачка только прерывисто дышала и время от времени узким своим язычком лизала тетю Джули в щеку, словно проверяя, тут ли она. После смерти Септимуса Смолла - десять лет назад - никто не любил ее по-настоящему, а теперь, когда нашлось существо, готовое ее полюбить, его хотят отнять у нее! Джули села на кровать, все еще держа собачку. Там, в гостиной, они сейчас, наверно, придумывают, как бы отослать Помми в полицейский участок или пропечатать в газетах! Но тут она заметила, что все платье у нее в белых волосках, и спустила собачку на пол. Та прошлась бочком по комнате, обнюхивая все, что ей попадалось на пути, а когда дошла до умывальника, то остановилась и, шумно дыша, оглянулась на тетю Джули. Что ей нужно? Самые странные мысли зароились в уме тети Джули, но тут собачка вдруг привстала на задние лапки и лизнула воздух. Господи, да она хочет пить! И, забыв все свои привычки к опрятности, тетя Джули сняла кувшин с умывальника и поставила на пол. Несколько минут в тишине слышен был только звук лаканья. Что это она, все пьет и пьет, куда только это помещается! Собачка подняла глаза на тетю Джули, дважды махнула хвостом и рысцой отправилась обследовать комнату, на сей раз уже более подробно. Обследовав все, кроме тети Джули, о которой, по-видимому, еще ранее составила себе определенное мнение, собачка спряталась под туалетный столик, выставив из-под кружевного подзора голову и передние лапки, и вдруг отрывисто и задорно затявкала. Тетя Джули поняла это как приглашение: "Поиграй со мной!" - и, сняв свой мешочек с губкой, помахала им. Собачка вдруг - так неожиданно! - схватила мешочек и давай его трепать! Тетя Джули пришла в восторг и одновременно в ужас. Значит, собачка уже чувствует себя как дома, - но бедный мешочек! До чего же у нее острые и крепкие зубки! Какое-то ликование охватило вдруг тетю Джули. Да пусть делает с ним что хочет, с этим мешочком, лишь бы ей было весело! В один миг от мешочка ничего не осталось; и, подбирая лохмотья, тетя Джули подумала с вызовом: "Все равно я вряд ли еще когда-нибудь поеду в Брайтон!" Но вслух она строго сказала: - Смотри, что ты наделала! - И пока они вместе разглядывали обрывки, сердце тети Джули исполнилось решимости. "Пусть себе говорят что угодно, но что я нашла, то мое; а если Тимоти не нравится, что ж, ничего не поделаешь". Потрясающее было ощущение! Но тут постучали в дверь. - Ах, Смизер! - сказала тетя Джули. - Посмотрите, что она натворила! - И вызывающе подняла вверх остатки мешочка. - О-о! - сказала Смизер. - Да уж, зубки у нее острые! Вы не сойдете в гостиную, мэм? Там мистер и миссис Джемс Форсайт. Увести теперь собачку? Ей, наверно, нужно бы прогуляться. - Только не в полицейский участок, Смизер. Я ее нашла и никому не отдам. - Ну конечно же, мэм! И нам с кухаркой будет веселее. Томми-то уже нету. А она сразу к нам привязалась. Тетя Джули почувствовала укол ревности. - Я беру на себя всю ответственность, - оказала она. - Ступай со Смизер, Помми! Подхваченная на руки собачка высунула мордочку из-за края Смизер и, пока ее несли к двери, не отрывала сентиментальных глаз от тети Джули. И снова все, что было в тете Джули материнского, всколыхнулось под лиловым шелком ее корсажа, усеянного белыми волосками. - Скажите им, я сейчас приду. - И она стала обирать с себя белые волоски. Перед дверью в гостиную она помедлила: у нее подгибались колени; наконец вошла. Джемс, укрывшись меж своих длинных бакенбард, рассказывал историю. Длинные его ноги так вытянулись, что Джули пришлось обойти их кругом, длинные губы приостановились на минуту, чтобы выговорить: "Здравствуй, Джули. Говорят, ты нашла собаку?" - Затем он продолжал свой рассказ. Рассказ был о человеке, которого укусила собака, и он настоял, чтобы ему сделали прижигание, и после этого даже не мог сидеть, а потом оказалось, что собака не бешеная, так что все это было зря. И какой толк от этих собак, он, Джемс, не понимает, только грязь разводят. Эмили сказала: - Шпицы теперь в большой моде. У них такой забавный вид, когда они сидят в коляске! Тетя Эстер сообщила, что у Джолиона на Стэнхоп-Гейт есть левретка. - Этот ошметок! - фыркнул Суизин; вероятно, впервые это слово употреблялось в таком применении. - Никакого вида! - Надеюсь, ты не собираешься оставить эту собаку у себя? - сказал Джемс. - Она, может, какая-нибудь заразная. - Чепуха, Джемс! - отрезала тетя Джули, красная как рак. - Ты с ней еще под суд попадешь. Говорят, есть приюты для бездомных собак. Ты должна ее выгнать. - Да, как же! Сейчас! - огрызнулась тетя Джули: она не боялась Джемса. - Это называется - сокрытие чужой собственности. Ты идешь против закона. - Провались он, твой закон! Это ниспровержение всех основ было встречено в молчании. Никто не понимал, что сделалось с Джули. - Так, - сказал Джемс, как бы подводя итог. - Не говори потом, что я тебя не предупредил. Как еще Тимоти на это посмотрит. Он с ума сойдет! - Если он хочет сходить с ума, - сказала тетя Джули, - пожалуйста, я ему не мешаю. - Что ты со щенятами будешь делать? - спросил Суизин. - Держу пари, она вам принесет щенят. - Видишь, Джули? - сказала тетя Энн. Волнение тети Джули достигло такой степени, что она взяла веер со столика с антикварными вещицами и стала обмахивать им свое разгоряченное лицо. - Вы все против меня, - сказала она. - Выдумали еще: щенят принесет! Такая крошка! Суизин встал. - Ну, прощайте. Поеду теперь к Николасу. Прощай, Джули. Может, поедешь как-нибудь со мной покататься? Я свезу тебя в приют для бездомных собак. Выпятив грудь, он прошествовал к двери; потом стало слышно, как он спускается по лестнице под аккомпанемент звонка из гостиной. Джемс машинально сказал: - Ну и чудак этот Суизин! Он говорил это после каждой встречи с братом, а Суизин в таких случаях столь же неизменно говорил: - Ну и болван этот Джемс! Эмили, соскучившись за время этой семейной сцены, начала рассказывать тете Эстер о входящем в моду новом обычае - есть устрицы перед супом. Это, конечно, очень по-иностранному, но, говорят, Принц тоже так делает. Джемс ни за что не хочет, а лично она, Эмили, находит это довольно элегантным. Отчего бы Эстер не попробовать? Джемс начал рассказывать Энн о Сомсе: он в январе кончает свою практику у юриста; серьезный юноша! Джемс рассказывал долго. Тетя Джули сидела надувшись, обмахиваясь веером и пряча за ним лицо. Ей очень хотелось, чтобы приехал Джолион. Отчасти потому, что он был ее любимцем и, как старший брат, не позволял никому другому ее обижать; отчасти потому, что только у него была собака; а отчасти потому, что даже Энн его немножко побаивалась. Послушать бы, как он им скажет: "Трусы вы все и больше ничего! Разумеется, Джули имеет право оставить у себя то, что она нашла". Потому что ведь так же это и было! Собачка сама пошла за ней, по собственной воле. И это же не драгоценный камень и не кошелек - тогда бы, конечно, другое дело! Джолион иногда приезжал к ним по воскресеньям, но чаще водил малютку Джун в Зоологический сад. А как только он появлялся в гостиной, Джемс сейчас же норовил улизнуть: боялся, что ему намылят голову. И очень бы хорошо, раз он так отвратительно вел себя с нею! Она вдруг сказала: - Я вот возьму и поеду на Стэнхоп-Гейт и спрошу дорогого Джолиона. - Это еще зачем? - сказал Джемс, забирая в кулак одну из своих бакенбард. - Только и дождешься, что он даст тебе нахлобучку! То ли устрашенная этой перспективой, то ли по другим причинам, но Джули, видимо, раздумала ехать; она перестала обмахиваться, и лицо ее привяло то выражение, из-за которого в семье создалась поговорка: "Такой-то? Ну! Настоящая Джули". Джемс, однако, уже истощил свой недельный запас новостей. - Я вижу, Эмили, - сказал он, - тебе хочется домой. Да и лошади, наверно, застоялись. Справедливость этого утверждения никогда не подвергалась проверке, так как Эмили всякий раз тотчас вставала и говорила: "Прощайте, дорогие. Передайте от нас привет Тимоти". Так было и на этот раз. Она легонько перецеловала всех тетушек в щеку и вышла из комнаты раньше, чем Джемс вспомнил - как он после жаловался ей в карете, - что именно он должен был у них спросить; а ведь он, собственно, ради этого и приехал! Когда они удалились, тетя Эстер, поглядев сперва на одну сестру, потом на другую, окутала "Тайну леди Одли" своей шалью и вышла на цыпочках. Она знала, что теперь будет. Тетя Джули дрожащими руками взяла доску для солитера. Вот она, решительная минута! И она ждала, изредка переставляя шарики мокрыми от пота пальцами и украдкой поглядывая на прямую фигуру, затянутую в черный шелк со стеклярусной отделкой и камеей у ворота. Она решила, что ни за что не заговорит первой, и вдруг сказала: - Ну что ж ты молчишь, Энн? Тетя Энн встретила ее взгляд своими серыми глазами, которые так хорошо видели вдаль, и промолвила: - Ты слышала, что говорили Джемс и Суизин. - Я не выгоню эту собачку, - сказала тетя Джули. - Не выгоню, и все! - Кровь стучала у нее в висках, я сама она постукивала ботинком об пол. - Будь это действительно хорошая собачка, она бы не убежала и не потерялась. Но собачкам этого пола нельзя доверять. Пора бы тебе это знать. Джули, в твои годы. Теперь мы одни - я могу говорить открыто. Она, конечно, будет приводить сюда кавалеров. Тетя Джули сунула палец в рот, пососала его, вынула и сказала: - Мне надоело, что со мной обращаются, как с ребенком. Тетя Энн бесстрастно ответила: - Тебе следовало бы каломеля принять: разводишь тут истерики! Мы никогда не держали собак. - Я вам и не предлагаю, - сказала тетя Джули. - Это будет моя собака. Я... я... - Она не решалась заговорить о том, что лежало у нее на сердце, о своей жажде быть любимой - это... это значило бы пускаться в излияния!.. - Нельзя оставлять у себя то, что не твое, - сказала тетя Энн. - Ты сама это прекрасно понимаешь. - Я помещу объявление в газетах; если хозяин отыщется, я ее отдам. Но она сама пошла за мной, по своей воле. А жить она может внизу. Тимоти никогда ее и не увидит. - Она станет пачкать ковры, - сказала тетя Энн, - и лаять по ночам. У нас покоя не будет. - Надоел мне покой, - сказала тетя Джули, громыхая по доске стеклянными шариками. - Надоел покой и надоело беречь вещи - все беречь и беречь... так что, под конец, уже не я... не ты... уже не они тебе, а ты им принадлежишь! Тетя Энн воздела вверх свои худые, бледные руки. - Ты сама не понимаешь, что говоришь! Кто не умеет беречь вещи, тот не достоин их иметь. - Вещи, вещи! Надоели мне вещи! Я хочу что-нибудь живое. Хочу вот эту собачку. А если вы мне не дадите, я уеду и возьму ее с собой. Вот вам! Таких бунтарских речей еще никогда не слыхали эти стены! Тетя Энн сказала очень тихо: - Ты не можешь уехать, Джули; у тебя нет денег. Так что незачем об этом и говорить. - Джолион даст мне денег; он не позволит вам меня тиранить. Морщинка боли залегла между старческих глаз тети Эмн. - Разве я тебя тираню? - сказала она. - Ты забываешься! Целую минуту тетя Джули молчала, глядя то на свои дергающиеся пальцы, то на изрезанное морщинами, бледное, как слоновая кость, лицо старшей сестры. Слезы раскаяния подступили у нее к глазам. Дорогая Энн так стара... и доктор всегда говорит!.. Джули поспешно достала носовой платочек. - Я... я... я так расстроилась... Я не хотела... дорогая Энн... я... - Слова вперемежку с рыданиями спотыкались у нее на губах. - Но мне т-так хо... хочется эту с-соб... бачку! Воцарилось молчание, нарушаемое лишь ее всхлипываниями. Потом прозвучал голос тети Энн - спокойный, чуть-чуть дрожащий: - Хорошо, милочка. Нам придется многим пожертвовать, но если это может сделать тебя счастливее... - О! о! - зарыдала тетя Джули. - О! о! Крупная слеза упала на доску для солитера, и тетя Джули вытерла ее платочком. ГОНДЕКУТЕР, 1880.  Перевод О. Холмской Летом 1880 года Джемс Форсайт, уйдя пораньше из своей конторы в Сити и повстречав возле Конногвардейских казарм своего старинного приятеля Трэкуэра, пошел рядом с ним и так начал разговор: - Что-то мне нездоровится. - Ну-у? - сказал его приятель. - А вид у вас веселенький. Вы куда? В клуб? - Нет, - сказал Джемс. - К Джобсону. Сегодня там продают Смелтеровокую коллекцию. Вряд ли будет что путное, но я решил поглядеть. - Смелтеровские картины? Его "Амура и Пискею", как он выражался? Так ведь и не научился говорить по-человечески. - Не знаю, с чего ему было умирать, - сказал Джемс. - Ему еще и семидесяти не было. А хороший у него был портвейн 47-го года! - Да. И темный херес. Джемс покачал головой. - Вредно для печени. Я сейчас прошелся пешком из Темпля. Печень немножко не в порядке. - Поезжайте в Карлсбад. Это теперь самый модный курорт. - Гомбург, - машинально проговорил Джемс. - Эмили нравится. По-моему, слишком шумно. Не знаю: мне шестьдесят девять лет. - Он показал зонтиком на бронзового льва {Один из четырех бронзовых львов работы Лендсира у подножия памятника Нельсону на Трафальгарской площади.}. - Этот молодчик, Лендсир, надо думать, зашиб на них порядочную деньгу, - проворчал он. - Говорят, Диззи очень плох. Он-то долго не протянет. - М-м. А этот старый осел, Гладстон, еще, увидите, всех нас перессорит. Думаете покупать у Джобсона? - Покупать? Я не так богат, чтоб выбрасывать деньги в окошко. У меня дети растут. - Да-а... А как поживает ваша замужняя дочь Уинифрид? Морщинка между бровей Джемса стала еще глубже. - Она мне никогда ничего не говорит. Но я знаю, что ее муженек, этот Дарти, сорит деньгами направо и налево. - Чем! он занимается? - Маклер, - мрачно отвечал Джемс. - Но, насколько я могу судить, он ровно ничего не делает, только шляется на скачки и в разные веселые места. Не будет из него толку. Он остановился на краю тротуара, где переход был только что подметен после недавнего дождя, и, достав пенни из брючного кармана, подал его подметальщику, который обмерил его длинную фигуру круглыми проницательными глазами. - Ну, прощайте, Джемс. Я иду в клуб. Кланяйтесь от меня Эмили. Джемс Форсайт кивнул и зашагал, как аист, по узкому переходу. Энди Трэкуэр! Ничего, еще молодцом! Живчик! Но уж эта его жена - надо же было придумать - в его годы жениться во второй раз! Как водится: седина в бороду, а бес в ребро. Проезжавшая извозчичья карета загородила ему дорогу, он машинально поднял зонтик - никогда не смотрят, куда едут! Переходя площадь Сент-Джемс, он предавался мрачным размышлениям: эти новые клубы - вон какие домины! - и всюду теперь заводят асфальтовые мостовые. Ну, не знаю! Лондон скоро станет совсем непохож на то, чем был раньше, - и лошади только и делают, что оскользаются на этом асфальте! Он свернул к Джобсону. Три часа! Как раз к началу. А Смелтер, наверно, оставил после себя кругленькое состояние! Поднявшись по ступенькам, он прошел через вестибюль в аукционный зал. Аукцион уже начался, но до "собственности Уильяма Смелтера, эсквайра" еще не добрались. Оседлав нос черепаховым пенсне, Джемс углубился в каталог. После покупки Тернера - а кто говорит, что это вовсе и не Тернер - сплошь такелаж и утопающие - Джеме больше не покупал картин, а над лестницей было на стене пустое место. Довольно-таки широкое, а свет там слабый, и Джемс часто смотрел на эту стену и думал, что она выглядит очень голо. Если бы нашлось что-нибудь не слишком дорогое, можно бы об этом подумать. Гм! Вот он, Бронзино: "Амур и Пискея", которой Смелтер так гордился, - "обнаженные фигуры" - ну, у нас на Парк-Лейн обнаженные фигуры не к месту. Он продолжал просматривать каталог: "Клод Лоррен", "Босбем", "Корнелий ван Вос", "Снайдерс". Ага, Снайдерс! Натюрморты - утки и гуси, зайцы, артишоки, лук, деревянные тарелки, устрицы, виноград, индейки, груши, а под всем этим спящие борзые, такие тощие, как будто их никогда не кормили досыта. Э 17, "М. Гондекутер. Домашняя птица. 11 футов на 6." Ого! Вот это размер! Он мысленно сделал три шага внутрь картины и три шага обратно. "Гондекутер". У брата Джолиона висит один в биллиардной на Стэнхоп-Гейт - тоже домашняя птица, - но не такой огромный. "Снайдерс". "Ари Шеффер" - ну, это что-нибудь малокровное, можно поручиться! "Роза Бонер", "Снайдерс". Он сел сбоку, у стены, и замечтался - у Джемса это всегда было серьезное дело, неразрывно связанное с помещением капитала. Сомс теперь уже полноправный компаньон в фирме - что ж, мальчик подает надежды - сумел привлечь новых клиентов. А этот дом на Брайанстон-сквер - срок аренды кончается в сентябре - при пересдаче надо сотню накинуть, принимая в расчет те усовершенствования, что сделал прежний квартирант. К следующему кварталу очистится тысчонки две, надо бы вложить в ценные бумаги. Только вот в какие? Кэптаунские Медные - ну, не знаю! - Николас советует Мидлендские. А этот молодчик, Дарти, все пристает с Аргентинскими - нет уж, извините, до них я и щипцами не дотронусь! Подавшись вперед, опираясь скрещенными руками на ручку зонтика, он сидел, вперив взор в застекленную крышу, словно ожидая оттуда некоей благой вести, и его гладко выбритые губы между седеющих бакенбард чувственно налились, как бы уже смакуя дивиденды. - Коллекция Уильяма Смелтера, эсквайра, с Рассел-сквер. Ну, теперь пойдет болтовня! Как полагается. "Известный коллекционер", "шедевры голландской и французской школы", "редкий случай", "знаток" - чего только не нагородят! Вот уж нашли знатока - Смелтер покупал свои картины на ярды! - Номер первый: Бронзино - "Амур и Психея". Леди и джентльмены, какую мы назначим исходную цену для этой замечательной картины, доподлинного шедевра итальянской школы? Джемс иронически хмыкнул. Тоже знаток - со своим "Амуром и Пискеей"! К его удивлению, аукцион пошел живо, и верхняя губа Джемса начала вытягиваться, как всегда, когда разгорался спор о ценах. Наконец, раздались три удара молотком, и Бронзино убрали. Вместо него поставили Снайдерса. Джемс безучастно глядел, как продавали картины одну за другой. В комнате было жарко, его клонило в сон. И зачем только он пришел? Лучше было бы подремать в клубе или прокатиться по парку с Эмили. - Как? Нет желающих на Гондекутера? Этот замечательный большой шедевр? Джемс уставился на огромную, водруженную на мольберт картину; с обоих концов ее поддерживали служители. Полным-полно кур и перьев, плавающих в крохотном прудике, а большой белый петух поглядывает на воду, как будто собрался купаться. Все в темных желтоватых тонах, только петух посветлее. - Ну же, господа! Знаменитый художник, несравненный изобразитель домашней птицы. Скажем, пятьдесят фунтов? Сорок? Кто даст сорок фунтов? Это же все равно что даром. Ну хорошо, тридцать, для начала. Посмотрите на этого петуха! Мастерская кисть! Ну же! Предлагайте цену. Я приму любую. - Пять фунтов, - сказал Джемс, заслонив рот ладонью так, чтобы никому, кроме аукциониста, не было понятно, откуда идет голос. - Пять фунтов - за это оригинальное произведение величайшего живописателя домашней птицы! Вы сказали, десять фунтов, сэр? Идет за десять фунтов! - Пятнадцать, - пробурчал Джемс. - Двадцать. - Двадцать пять, - сказал Джемс. Он решил не давать больше тридцати. - Идет за двадцать пять фунтов - одна рама дороже стоит! Кто сказал тридцать? Но никто не говорил тридцать - и картину присудили Джемсу. У него даже рот слегка разинулся. Он вовсе не собирался ее покупать - но ведь такая дешевка! - это размер всех отпугнул; Джолион заплатил сто сорок за своего Гондекутера. Ну что ж, как раз прикроет пустое место над лестницей. Джемс подождал, пока продали еще две картины. Затем, оставив свою карточку и указания насчет отправки Гондекутера, пошел пешком по Сент-Джемс-стрит и дальше, домой. Он застал Эмили в ту минуту, когда она с Рэчел и Сисили садилась в ландо. Но сопровождать их он отказался: побаивался, как бы не стали расспрашивать, где он был и что делал. Войдя в опустевший дом, он сказал Уормсону, что неважно себя чувствует - печень пошаливает, - пусть подадут ему чашку чая и булочку, ничего больше. На лестнице он постоял немного, глядя на голую стену. Вот повесят сюда Гондекутера, она уже и не будет такая голая. Что еще Сомс скажет: после заграничной поездки мальчик стал интересоваться картинами. Ладно, во всяком случае, он заплатил за нее "иже рыночной стоимости. И, пройдя в гостиную, Джемс выпил свой китайский чай, крепкий, со сливками, и съел две булочки. Если завтра не полегчает, надо будет позвать Дэша, пусть посмотрит. На следующее утро, уходя в контору, он сказал Уормсону: - Сегодня привезут картину. Возьмите себе в помощь Хента и Томаса - повесить ее надо вот здесь над лестницей, на самой середине. Лучше всего, когда миссис Форсайт не будет дома. Вносят пусть с черного хода - она большая, 11 футов на 6. И поосторожней - не поцарапайте краску. Когда он вернулся, на этот раз довольно поздно, Гондекутер уже висел. Он как раз заполнил пустое место, но так как свет был слабый, а картина темная, то на ней ничего нельзя было разглядеть. Тем не менее Джемс в общем остался доволен. Эмили сидела в гостиной. - Джемс, - обратилась она к мужу, когда он вошел, - скажи, пожалуйста, что это за гигантская картина у нас на лестнице? - Это? - сказал Джемс. - Это Гондекутер. Из Смелтеровской коллекции. Купил на аукционе по дешевке. У Джолиона на Стэнхоп-Гейт тоже есть Гондекутер. - В жизни не видала такой громадины! - Что? - сказал Джемс. - Она очень хорошо заполняет пустое место. У нас на лестнице, конечно, ничего не видать, а это прекрасная картина - мастерское изображение домашней птицы. - От нее на лестнице стало еще темнее. Не знаю уж, что Сомс на это скажет. Право, Джемс, не ходил бы ты один на аукционы, покупаешь бог знает что... - Надеюсь, я могу свои деньги тратить как мне нравится? - сказал Джемс. - Гондекутер - известное имя. - Ох, Джемс, - сказала Эмили, - в твои годы... Ну хорошо, хорошо! Только не волнуйся. Садись, пей чай. Джемс сел, бормоча себе под нос. Женщины! До чего несправедливы! А в ценностях разбираются не лучше кошек! Эмили промолчала. Она никогда не теряла самообладания - обходительная и светская. Позже пришла Уинифрид с Монтегью Дарти, так что к обеду вся семья была в сборе: Сисили с локонами по плечам, Рэчел - в высокой прическе - в этом сезоне она начала "выезжать", Сомс, только что расставшийся со своими бачками, вышедшими из моды к концу семидесятых годов, отчего он казался еще бледнее и сухощавее. Уинифрид, в которой уже замечались признаки "интересного положения" - в связи с надеждами на близкое появление маленького Дарти, - не сводила несколько настороженного взгляда с "Монти", а тот, плотный, широкоплечий, напомаженный, типичный "красавец мужчина", сидел с самодовольным выражением на смугловато-бледном лице и большой бриллиантовой запонкой в ослепительном пластроне рубашки. Она первая заговорила о Гондекутере. - Папочка, милый, что это вам вздумалось купить такую огромную картину? Джемс вскинул на нее глаза и пробурчал с набитым ртом: - Огромную! Она как раз заполнила пустое место. Ему показалось в эту минуту, что у его домашних какие-то очень странные лица. - Прекрасная картина, и размер хороший! - Реплика исходила от Дарти. "Гм! - подумал Джемс. - Чего ему от меня нужно? Денег?" - Очень уж желтая, - пожаловалась Рэчел. - Ты-то что понимаешь в картинах? - Понимаю, во всяком случае, что мне нравится, а что нет. Джемс покосился на сына, но Сомс смотрел в тарелку. - Это большая ценность, - отрывисто сказал Джемс. - Там перья изумительно написаны. На том разговор кончился, так как никто не хотел обижать папочку, но наверху, в гостиной, после того как Эмили и три ее дочери, поднимаясь по лестнице, прошли вдоль всей картины, обсуждение приняло более оживленный характер. - Нет, в самом деле!.. Уж папа всегда! Такая громадина, уродина - даже слова не подберешь, как ее назвать! И еще куры - кому интересно смотреть на кур, даже если бы их можно было разглядеть! Но ведь папа известно как рассуждает: раз выгодно, так уж, значит, и хорошо! - Сисили, - сказала Эмили, - не будь непочтительной! - Но это же правда, мама. Все старые Форсайты такие. Эмили, втайне соглашаясь, все же оборвала ее: - Тсс! Она всегда защищала Джемса в его отсутствие. Да и остальные тоже, кроме как между собой. - Сомс считает ее ужасной, - сказала Рэчел. - Надеюсь, он скажет об этом папе. - Ничего подобного он не скажет, - отрезала Эмили. - Или уж ваш отец не имеет права делать что хочет в своем доме? Вы, дети, становитесь чересчур дерзки. - Мама, да вы же сами чудно знаете, что этот Гондекутер - просто дикое старье! - Не люблю, когда ты так говоришь, Сисили, - "чудно", "дикое"! - Почему? В школе все так говорят. - Это верно, мама, - вмешалась Уинифрид, - сейчас так говорят. Самые новые словечки! Эмили примолкла. Это определение - "самое новое" - всегда ее обескураживало. Она была женщина с характером, но и ей не хотелось отставать от века. Рэчел растворила дверь. - Слушайте! - сказала она. Снизу доносилось какое-то бормотанье: Джемс на лестнице восхвалял Гондекутера. - Этот петух, - говорил он, - великолепен. А посмотрите на эти плавающие перья! Думаете, сейчас сумели бы так написать? Ваш дядя Джолион сто сорок фунтов заплатил за своего Гондекутера, а мне этот достался за двадцать пять. - Что я вам говорила? - прошептала Сисили. - Выгодная покупка! Ненавижу выгодные покупки - всегда какой-нибудь хлам, только место занимает. Вроде этого Тернера. - Тсс! - шикнула на нее Уинифрид. Она была уже не так молода, как Сисили, и временами ей хотелось, чтобы "Монти" проявлял больше интереса к своей выгоде, чего до сих пор в нем не наблюдалось. - Я сама люблю покупать по дешевке. Знаешь по крайней мере, что получил что-то за свои деньги. - А я предпочитаю деньги, - сказала Сисили. - Дали бы мне, чем выбрасывать! - Не говори глупостей, - остановила ее Эмили. - Иди-ка сыграй свою пьесу. Отец это любит. Вошли Джемс и Дарти; Сомс прошел прямо к себе в комнату, где он работал по вечерам. Сисили села за рояль. Она была дома, потому что в ее школе на Хэм Коммой вспыхнула эпидемия свинки, и эту пьесу, состоявшую главным образом из стремительных пассажей вверх и вниз по клавиатуре, она разучивала для школьного концерта в конце семестра. Джемс всегда просил ее сыграть, отчасти потому, что это было полезно для Сисили, а отчасти потому, что это было полезно для его пищеварения. Он сел у камина и, укрывшись между своих бакенбард, отвратил взор от всех одушевленных предметов. К несчастью, ему никогда не удавалось заснуть после обеда, и мысли жужжали у него в голове, как пчелы. Сомс сказал, что сейчас вовсе нет спроса на большие картины и очень мало - на картины голландской школы, однако и он согласился, что картина куплена дешево, гораздо ниже рыночной цены - все-таки Гондекутер, одно имя уже стоит денег. Сисили заиграла; Джемс продолжал свои размышления. Он даже не знал, доволен ли он, что купил эту картину. Никто ее не одобрил, только Дарти, единственный человек, без чьего одобрения он вполне мог обойтись. Сказать, что Джемс сознавал происходившую в его время эволюцию взглядов, значило бы приписать ему философскую чуткость, несовместимую с его воспитанием и возрастом, но у него возникло смутное и неловкое ощущение, что выгодная покупка сейчас уже не такая бесспорная вещь, как раньше. И пока пальцы Сисили бегали по клавишам, он мысленно повторял - не знаю, не знаю, не могу сказать... - Вы, пожалуй, скажете, - произнес он вдруг, когда Сиоили закрыла рояль, - что и эти дрезденские вазы вам не нравятся? Никто не понял, кому был адресован этот вопрос и чем вызван, поэтому никто не ответил. - Я их купил у Джобсона в 67 году, а теперь они стоят втрое дороже, чем я заплатил. На этот раз ответила Рэчел: - А вам самому, папа, они нравятся? - Мне? При чем тут это? Они настоящие и стоят кучу денег. - Так ты бы продал их, Джемс, - сказала Эмили. - Они сейчас не в моде. - Не в моде? Они будут стоить еще дороже к тому времени, как я умру. - Выгодная покупка, - сказала про себя Сисили. - Что, что? - спросил Джемс, у которого слух иногда вдруг оказывался неожиданно острым. - Я сказала: "Выгодная покупка". Разве это не так, папа? - Конечно, выгодная. - По тону его было слышно, что будь это не так, он бы их не купил. - Вы, молодежь, ничего не смыслите в деньгах, только тратить умеете. - И он покосился на зятя, который прилежно разглядывал свои ногти. Эмили, отчасти чтобы умиротворить Джемса, который, как она видела, уже разволновался, отчасти потому, что сама любила карты, велела Сисили раздвинуть ломберный столик и оказала благодушно: - Иди к нам, Джемс, сыграем в Нап {Сокращенное "Наполеон" - карточная игра.}. Они уже довольно долго сидели за зеленым; столиком, играя по фартингу и время от времени прерывая игру взрывами смеха, как вдруг Джемс сказал: - Иду на все! - В этой игре на него всегда нападала своего рода удаль. При ставке в фартинг он мог выказать себя отчаянным! малым за очень небольшие деньги. Он быстро проиграл тринадцать шиллингов, но это не умерило его пыла. Наконец, он встал от стола в прекрасном настроении и объявил, что проигрался в лоск. - Не знаю, - сказал он, - я почему-то всегда проигрываю. Гондекутер и все порожденные им тревоги улетучились у него из головы. Когда Уинифрид и Дарти ушли - последний, так и не затронув вопроса о финансах, - Джемс, почти совсем утешенный, отправился с Эмили в спальню и вскоре уже похрапывал. Его разбудил оглушительный удар и долгое прерывистое громыхание, подобное раскатам грома. Звуки шли откуда-то справа. - Джемс! Что это? - раздался испуганный голос Эмили. - Что? - сказал Джемс. - Где? Куда ты дела мои туфли? - Наверно, молния ударила. Ради бога, Джемс, будь осторожнее! Ибо Джемс уже стоял в ночной рубашке возле кровати, озаренный слабым светом ночника, длинный, как аист. Он шумно понюхал воздух. - Ты не чувствуешь, паленым не пахнет? - Нет, - сказала Эмили. - Дай мне свечу. - Накинь шаль, Джемс. Это не могут быть воры - они бы так не шумели. - Не знаю, - пробормотал Джемс. - Я спал. Он взял у Эмили свечу и, шлепая туфлями, направился к двери. - Что там такое? - спросил он, выйдя на площадку. В смешанном свете свечей и ночника его глазам предстало несколько белых фигур - Рэчел, Сисили и горничная Фифин, все в ночных рубашках. Сомс, тоже в ночной рубашке, стоял на верхней ступеньке, а в самом низу маячил этот растяпа Уормсон. Голос Сомса, ровный и бесстрастный, проговорил: - Это Гондекутер. И верно - огромная картина лежала плашмя у подножия лестницы. Джемс, держа свечу над головой, сошел по ступенькам и остановился, глядя на поверженного Гондекутера. Все молчали, только Фифин сокрушенно пролепетала: - Ла ла! На Сисили напал вдруг неудержимый смех, и она убежала. Тогда Сомс сказал вниз, в темный колодец, слабо озаренный свечой Джемса: - Не беспокойтесь, отец: ничего с ней не сделалось, она ведь была незастекленная. Джемс не ответил. Со свечой в опущенной руке он прошел обратно по лестнице и молча удалился в спальню. - Что там случилось, Джемс? - спросила Эмили. Она так и не вставала с постели. - Картина обрушилась - что значит сам не последил. Этот растяпа Уормсон! Где у тебя одеколон? Он вытерся одеколоном и лег. Некоторое время он молча лежал на спине, ожидая комментариев Эмили. Но она только спросила: - Голова у тебя не разболелась, Джемс? - Нет, - сказал Джемс. Она вскоре заснула, но он еще долго лежал без сна, глядя во все глаза на ночник, как будто ждал, что Гондекутер сыграет с ним еще какую-нибудь штуку - и это после того, как он купил его и дал ему приют у себя в доме! Утром, сходя вниз к завтраку, он прошел мимо картины - ее уже подняли, и она косо стояла на ступеньках - один край выше, другой ниже, прислоненная к стене. Белый петух по-прежнему имел такой вид, словно готовился выкупаться. Перья плавали по воде, изогнутые, как ладьи. Джемс прошел в столовую. Все уже сидели за завтраком, ели яичницу с ветчиной и были подозрительно молчаливы. Джемс положил себе яичницы и сел. - Что ты теперь думаешь с ней делать, Джемс? - спросила Эмили. - Делать с ней? Конечно, повесить обратно. - Да что вы, папа! - сказала Рэчел. - Я сегодня ночью так напугалась! - Стена не выдержит, - сказал Сомс. - Что? Стена крепкая. - Картина, правда, чересчур велика, - сказала Эмили. - И никому из нас она не нравится, - вставила Сисили. - Такое чудище, да еще желтая-прежелтая! - Чудище! Скажешь тоже! - буркнул Джемс и замолчал. Потом, вдруг выпалил, брызгая слюной: - А что же я, по-вашему, должен с ней сделать? - Отослать обратно; пусть опять продадут. - Я ничего за нее не выручу. - Но вы же говорили, папа, что это выгодная покупка, - сказала Сисили. - Конечно, выгодная! Снова наступило молчание. Джемс искоса поглядел на сына; что-то жалкое было в этом взгляде, как будто он взывал о помощи. Но все внимание Сомса было сосредоточено на яичнице. - Вели убрать ее в кладовую, Джемс, - кротко посоветовала Эмили. Джемс покраснел между бакенбардами, и рот у него приоткрылся. Он опять посмотрел на сына, но Сомс продолжал есть. Джемс взялся за чашку. Что-то происходило в нем, чего он не умел выразить. Как будто его спросили: "Когда выгода бывает невыгодной?" - и он не знал ответа, а они знали. Времена изменились, что-то новое носится в воздухе. Уже нельзя купить вещь только из тех соображений, что она стоит дороже, чем за нее просят!.. Но ведь это - это конец всему! И внезапно он проворчал: - Ладно, делайте, как хотите. Только, по-моему, это значит - выбрасывать деньги! Когда он уехал в контору, Гондекутер совместными усилиями Уормсона, Хента и Томаса был препровожден в кладовую. Там, в чехле, чтобы сохранить лак, он простоял двадцать один год, до смерти. Джемса в 1901 году, после чего был извлечен на свет божий и снова пошел с молотка. Дали за него пять фунтов; его купил живописец, изготовлявший плакаты для птицеводческой фирмы. КРИК ПАВЛИНА. 1883.  Перевод Д. Жукова Бал кончился. Сомс решил пройтись. Получая в гардеробной пальто я шапокляк, он увидел себя в зеркале - белый жилет выглядит вполне прилично, но воротничок немного размяк, а края лепестков гардении, продетой в петлицу, пожелтели. Ну и жара была в зале! И прежде чем надеть шапокляк, Сомс вытянул из-за обшлага платок и отер лицо. По широкой, устланной красным ковром лестнице, на которой уже погасли китайские фонарики, о<н спустился в Иннер Темпл. Светало. Легкий ветерок с реки освежил лицо. Половина четвертого! Наверно, никогда он не танцевал так много, как в эту ночь, - так много и так подолгу. Шесть раз с Ирэн! Шесть раз с девушками, о которых теперь он не помнит ничего. А хорошо он танцевал? Танцуя с Ирэн, он ощущал только ее близость и аромат; танцуя с другими - только то, что она кружится не с ним. Всего четырнадцать дней и четырнадцать ночей - и он навсегда получит право ощущать ее близость, ее аромат! Они с мачехой, должно быть, уже подъезжают к дому в кэбе, в который он сам посадил их. Как Ирэн ненавидит эту женщину! Чему ж тут удивляться: ведь Сомсу достаточно хорошо известно, что своим счастьем в эти полтора года он обязан желанию "этой женщины" найти для падчерицы мужа, чтобы потом снова выйти замуж самой. Из холла, где яркие лампы отражались в темном полированном дереве, он уходил в полутьму, и, по мере того, как он удалялся, плавные звуки вальса постепенно замирали. Глубоко вдыхая пахнущий травой воздух садов Темпля, Сомс сорвал с рук перчатки, тонкие, бледно-лиловые, с черной строчкой. Ирэн любит танцевать! Танцевать с собственной женой- дурной тон. И из-за этого он не будет танцевать с ней? Будет, черт побери! Пройдя мимо кадки с кустом вьющихся роз и единственного еще не погасшего китайского фонарика - последнего красочного пятна в сизом) рассветном полумраке, - он миновал тусклый фонарь на углу переулка Мидл Темпл и повернул вниз, к набережной, к Игле Клеопатры. Клеопатра! Развратница! Была б она жива сейчас, с ней бы не раскланивались на Роттен-Роу, да еще судили бы за попытку к самоубийству, а вот, пожалуйста, обелиск в ее честь, и сама она представляется романтической фигурой, как и другие развратницы: Елена Троянская, Семирамида, Мария Стюарт - потому что... потому что она ощущала в крови то же самое, что и он! Великую страсть. Но не более великую, чем его собственная! Гм, его-то никогда не представят романтической личностью! И Сомс ухмыльнулся. Он шел в полузабытьи, в груди росло такое ощущение, словно душа его купалась в сладком аромате шиповника. Кругом ни звука - ни топота ног, ни скрипа колес - пустынно, просторно, только трепетали листья я под робкими лучами брезжущего на горизонте солнца порозовела река. Казалось, вое в мире жило одной мыслью: когда же взойдет солнце? И Сомс, одержимый своей одной мыслью, ускорил шаг. Ее окно! Конечно, в ее окне еще будет свет! И если она отдернет штору, чтобы глотнуть свежего воздуха, он сможет еще увидеть ее, сам оставаясь невидимым, прячась за фонарным столбом или в каком-нибудь подъезде... увидеть ее такой, какой он еще никогда ее не видел, какой он скоро будет видеть ее каждую ночь и каждое утро. Подстегиваемый этой мыслью, он почти бегом ринулся мимо тускнеющих фонарей, мимо Большого Бена, мимо Вестминстерского аббатства, которое уже стало медленно, начиная с крыши, вырисовываться во всей своей громадности, по Виктория-стрит, мимо своей квартиры, к углу улицы, где жила она. Здесь он остановился, сердце колотилось. Надо быть осторожным! Она странная, она вспыльчивая... ей может не понравиться это... ей это наверняка не понравится. Он медленно двинулся по другой стороне пустынной улицы. Хватит ли у него смелости подойти к ее дому? Она, конечно, ничего не будет иметь против, если он быстро прошагает мимо. Осталось четыре дома... Ее окно - первое на третьем этаже! Он остановился около фонарного столба и стал вглядываться. Открыто... да... и штора приподнята, чтобы проветрить комнату перед сном! Осмелится ли он? Положим, что она увидит, как он украдкой наблюдает за ней, когда она думает, что она одна, что ее никто не видит. И все же, если она увидит его, разве это не будет лишним доказательством того, что только с ней его мысли, мечты, его счастье? Что она может иметь против этого? По правде говоря... он не знал и стоял, выжидая. Она должна подойти к окну и опустить штору, так как быстро светало. Если бы только она любила его так, как любит ее он, тогда действительно она не возражала бы.... она была бы рада, и их взгляды встретились бы над этой пустынной лондонской улице, такой безмолвной, что становится жутко, и никто бы не заметил, как они смотрят друг на друга. Скрытый за фонарным столбом, он стоял не шевелясь, до боли желая увидеть ее. Запахнув пальто, он прикрыл белое пятно манишки, потом снял шапокляк и сложил его, прижав к себе. Теперь, прильнув щекой к столбу и спрятав лицо, он мог сойти за обыкновенного заплутавшегося бездельника, за возвращающегося домой гуляку. Но он не отрывал взгляда от того продолговатого просвета, где ветерок легонько отдувал занавеску. И вдруг он вздрогнул. В окне появилась белая рука, лицо Ирэн покоилось на ладони, она смотрела поверх крыш на светлеющее небо. Вне себя от волнения, он сощурил глаза, чтобы разглядеть выражение ее лица. Но не мог... слишком далеко, она всегда была слишком далекой, она не должна... ей не следует быть такой далекой. О чем она думает? О нем? О маленьких кудрявых облачках, проплывающих на восток? Об утренней прохладе? О самой себе? О чем? Слившись с фонарным столбом, он стоял тихо, как мертвый. Стоит ей увидеть утолщение на столбе, и она исчезнет. Ее шея, ее волосы, схваченные лентой, прятались в складках занавески - он видел только руку, округлую и белую, только овал лица, такого неподвижного, что даже здесь, в ста футах от нее, он затаил дыхание. А потом зачирикали воробьи, и все небо посветлело. Он увидел, как она встала, на мгновение увидел ее в ночной рубашке, увидел, как ее руки, ее длинные белые руки поднялись, и занавеска опустилась. Словно безумный, он отпрыгнул в сторону и на цыпочках побежал обратно, к Виктория-стрит. Там он повернул не в сторону своего дома, а прочь от него: рай еще не обретен! Он не сможет уснуть. Сомс быстро шагал по улице. На него уставился полицейский, мимо проехала повозка с мусором, цокот копыт могучей лошади был единственным звуком во всем городе. Сомс повернул к Хайд-парку. Этот утренний мир молчаливых улиц был непривычным и странным, каким и сам он, одержимый страстью, показался бы всем, кто видел его ежедневно и знал сдержанным, усердным, ничем не приметным горожанином. По Найтсбридж проехал, позвякивая, запоздалый кэб с парочкой, еле видной в окошке; за ним еще один и еще. Сомс шел на запад, туда, где стоял дом, в котором они с ней поселятся. Дом еще блестел свежей краской, а на стене висела доска с именем подрядчика. Ничто не сблизило его с Ирэн так, как обсуждение убранства дома, и он смотрел на этот маленький дом с чувством благодарности и каким-то благоговением. Двенадцать часов тому назад он уплатил по счету декоратора. И в этом доме он будет жить с ней... невероятно! Дом в этом раннем освещении, был как в сне... все эти маленькие прямоугольники домов были, как в сне о его будущем, о ее будущем, неизвестном, невообразимом. На несуеверного Сомса напал суеверный страх: он отвел взор, словно боясь, как бы не сглазить этот маленький дам, как бы он действительно не рассеялся, как сон. Он прошел мимо казарм к ограде парка и продолжал идти на запад, страшась поворотить к дому, прежде чем окончательно устанет. Пошел пятый час, а город по-прежнему был пустынный, не похожий на людской муравейник, но именно эта пустынность приобретала для Сомса особое значение. Он чувствовал, что навсегда запомнит город, такой непохожий на тот, что он видел каждый день; и себя, такого, запомнит - как ходил по улицам наедине со своей страстью. Сомс миновал Принсес-Тейт и повернул обратно. Как-никак, надо работать, к половине одиннадцатого быть в конторе! И улица, и парк, и дома вдруг предстали перед ним в ярком утреннем освещении. Он свернул в парк и вышел на Роу. Странно было видеть Роу без всадников, носящихся из конца в конец, без лошадей, приплясывающих, словно кошки на горячих кирпичах, без потока экипажей, без отдыхающих на скамейках людей. Кругом не было ничего, кроме деревьев и коричневой дорожки. От деревьев и травы, хотя на них еще не пала роса, пахнуло свежестью; и Сомс растянулся во весь рост на скамейке, подложив руки под голову, шапокляк покоился у него на груди, а взгляд был устремлен на листья, четко выделявшиеся на фоне все более светлеющего неба. Ветерок овевал его щеки, губы и тыльную сторону рук. Первые солнечные лучи крались от ствола к стволу, птицы не пели, а переговаривались, где-то за деревьями ворковал дикий голубь. Сомс закрыл глаза, и тотчас воображение стало рисовать ему Ирэн. Вот она стоит неподвижно в платье с оборками до сверкающего пола, а сам он пишет свои инициалы в ее бальной карточке. Вот она, не снимая перчаток, прикрепляет длинными пальцами камелию, отцепившуюся от корсажа, вот он подает ей накидку... картины, бесчисленные картины, и все странные - выражение лица то оживленное, то грустное, то брезгливое; ее щека, подставленная для поцелуя; ее губы, избегающие его губ; ее глаза, глядящие на него с вопросом, на который, казалось, нет ответа; ее темные глаза, с нежностью глядящие на кошку, которая мурлычет у нее на руках; ее золотистые волосы - он никогда еще не видел, чтобы они так струились. Но скоро... скоро!.. И словно в ответ на этот безмолвный вопль, исторгнутый в распаленном воображении, раздался крик, протяжный, не пронзительный, не резкий, но такой горький, что вся кровь прихлынула к сердцу. Он доносился откуда-то сзади снова и снова - страстный, щемящий... отчаянный утренний крик павлина; и с этим криком из каких-то глубин сознания всплыло видение, всегда преследовавшее Сомса, - она, с распущенными волосами, вся белая, растерянная, склоняется в его объятиях. Видение опалило его сладостной болью, потом потускнело и исчезло. Он открыл глаза; первая бочка с водой катила по Роу. Сомс встал и быстро зашагал под деревьями, чтобы прийти в себя. ФОРСАЙТ ЧЕТВЕРКОЙ, 1890.  Перевод О. Холмской Историки, описывающие смену нравов и обычаев, совсем не касаются роли, которую сыграл в этом процессе велосипед. Однако нельзя отрицать, что это "дьявольское изобретение", как всегда называл его Суизин Форсайт после того, как один такой "пенни с фартингом" {Так называли в Англии одну из ранних конструкций велосипеда, в которой переднее колесо было большое, а заднее - маленькое. Фартинг - мелкая монетка, в четыре раза меньшая, чем пенни.} перепугал его серую упряжку в Брайтоне в 1874 году, сильнее повлияло на нравы и обычаи нашего общества, чем что-либо другое со времен Карла II. При своем костоломном зарождении, казалось бы, вполне невинное в силу своего крайнего неудобства, в стадии "пенни с фартингом" еще довольно безобидное, ибо опасное для жизни и конечностей одних лишь мужчин, оно превратилось в моральный растворитель огромной силы, когда, в нынешнем своем виде, стало доступно представительницам прекрасного пола. Многое упразднилось, целиком или частично, под его влиянием: пожилые компаньонки молодых девиц, длинные и узкие юбки, тесные корсеты, прически, склонные растрепываться на ветру, черные чулки, толстые лодыжки, большие шляпы, жеманство и боязнь темноты; и многое, наоборот, утвердилось, Тоже целиком или частично под его влиянием: воскресные выезды за город, крепкие нервы, крепкие ноги и крепкие выражения, шаровары, наглядное знание форм и строения человеческого тела, наглядное знакомство с лесами и пастбищами, равенство полов, профессиональные занятия для женщин, короче говоря - женская эмансипация. Но для Суизина, и, возможно, именно по этим причинам, велосипед остался тем, чем он был вначале, - дьявольским изобретением. Ибо, даже независимо от досадного инцидента с серой упряжкой, Суизин, имея до шестнадцати лет перед глазами такой образец, как Принц Регент {Принц Регент - будущий король Георг IV (1762-1830). Был регентом в последние годы царствования своего отца Георга III, который в старости сошел с ума. Прославился как кутила и беспутник.}, и сложившись под эгидой лорда Мелборна {Лорд Мелборн (1779-1848) - государственный деятель, премьер-министр в 1831-1841 годах.}, пивных погребков и Королевского Павильона {Пышное здание в псевдовосточном стиле. В начале XIX века частный дом Принца Регента, позднее - концертный зал.}, в Брайтоне, до конца оставался типичным денди времен Регентства, неспособным отказаться от пристрастия к драгоценностям и ярким жилетам и от убеждения, что женщина - это такое приложение к жизни, от всего требуется в первую очередь элегантность и э-э... шарм. Вот соображения, которые надо хорошенько усвоить, прежде чем мы перейдем к рассказу о случае, вызвавшем оживленные толки на Форсайтской Бирже в 1890 году. Зимние месяцы Суизин правел в Брайтоне, и не подлежит сомнению, что к апрелю он стал несколько желчным. За последние три года он вообще сильно сдал; незадолго до того времени, о котором идет речь, он даже расстался со своим фаэтоном и теперь ограничивал свои ежедневные прогулки ездой в карете; запряженная неизменной парой серых, она проезжала несколько раз взад-вперед вдоль берега, от того места, где кончается Хоув, до того, где начинается Кемптаун. О чем он думал во время этих прогулок, никому не известно. Возможно, что ни о чем. И даже весьма вероятно. Ибо какие могли быть темы для размышлений у такого абсолютно одинокого старика? Можно, конечно, размышлять о самом себе, но ведь и это в конце концов надоедает. К. четырем часам он обычно возвращался в отель. Камердинер помогал ему выйти из кареты, а затем он самостоятельно проходил в холл, причем Альфонс нес за ним особенно прочную надувную подушку, на которой он всегда сидел, и клетчатый плед, которым он укутывал колени. В холле Суизин минуту-другую стоял неподвижно, стараясь потверже установить подбородок и повыше поднять тяжелые веки над слезящимися от подагры глазами. Затем, не глядя, протягивал камердинеру свою пальмовую трость с золотым набалдашником и слегка растопыривал руки в светлых замшевых перчатках, показывая этим, что с него надо снять его синее, подбитое белкой и отделанное каракулем пальто. Когда все это было сделано, а перчатки и черная фетровая шляпа с квадратным верхом тоже переходили в руки камердинера, Суизин ощупывал подстриженный клинышек у себя на нижней губе, как бы удостоверяясь, что это изящное украшение еще на месте. Он имел обыкновение этот час проводить внизу, сидя всегда в одном и том же полюбившемся ему кресле, в укрытом от сквозняков уголке и выкуривать до половины одну сигару, прежде чем подняться на лифте к себе в гостиную, составлявшую часть занимаемых им апартаментов. Он сидел так неподвижно и был так глух (глухота его была всем известна), что никто с ним не заговаривал; но ему казалось, что здесь он все же как-то общается с людьми и поддерживает свою былую репутацию "Форсайта четверкой". Зажатый в подушках, он сидел, подавшись вперед и слегка расставив толстые ноги, словно все еще ехал в своей карете; поднеся сигару к уху, он тщательно вслушивался в ее протестующий под нажимом шелест, еще минуту держал ее между пухлым большим и еще более пухлым указательным пальцем - пальцы у него были желтовато-белые, как обычно у подагриков, - затем вставлял ее в рот и ждал, пока ему поднесут огонька. Выпятив грудь под черным атласным шарфом с бриллиантовой булавкой, отчего его туловище казалось одинаковой толщины от шеи до пояса, оглядывая из-под опухших век то, что тогда еще не называлось фойе, он восседал в своем уголке, словно какой-нибудь Будда в углу храма. Его широкое старческое лицо, безжизненно-бледное, как это свойственно людям, давно не бывавшим на воздухе, хранило такую неподвижность, что проходившие мимо скользили по нему взглядом, как по циферблату часов. Короткие седые усики и клинышек на нижней губе, седые клочки бровей и все еще претендующий на элегантность жиденький кок над лбом, возможно, еще усиливали это сходство с циферблатом. Случалось, что кто-нибудь, чей отец или дядя в былые дни водил знакомство с Суизином, мимоходом останавливался перед ним как бы затем, чтобы проверить свои часы, и говорил: - Здравствуйте, мистер Форсайт! - Тогда на лице Суизина появлялось масленое выражение, как у мурлыкающего кота, и он невнятно, но все еще с потугой на светскость, мямлил в ответ: - А! Здравствуйте! Что-то я в последнее время не встречаю вашего батюшку. - А так как батюшки в большинстве случаев давным давно не было в живых, то разговор на этом кончался. Но Суизин принимал еще более важную осанку оттого, что с ним заговорили. Когда сигара докуривалась до половины, в Суизике происходила перемена. Рука с сигарой, слегка подрагивая, отваливалась на подлокотник. Подбородок медленно оседал между широко расставленными уголками белого крахмального воротничка; припухшие веки опускались на глаза, губы легонько вздрагивали, слышалось тихое посапывание, - Суизин засыпал. И проходившие мимо смотрели на него, кто с насмешкой, кто с досадой, а кое-кто, может быть, и с состраданием, ибо Суизин даже в этом положении не утрачивал тонкости манер и не позволял себе храпеть. А потом, конечно, наступало пробуждение. Подбородок вздергивался, губы раскрывались, и весь воздух из груди, казалось, выталкивался разом в одном долгом вздохе; из-под разлепившихся век выглядывали тусклые зрачки, язык облизывал небо и пересохшие губы, старческое лицо принимало обиженное выражение, как у наказанного ребенка. Он брезгливо поднимал недокуренную сигару, смотрел на нее так, словно она была ему что-то должна и не собиралась платить, и, разжав пальцы, ронял ее в плевательницу. Еще некоторое время он сидел, как и раньше, а все-таки не так, как раньше, выжидая, пока кто-нибудь из слуг пройдет настолько близко, что его можно будет окликнуть и сказать: "Эй, послушайте! Позовите моего камердинера". А когда появлялся Альфонс, он говорил ему: "А, это вы! Я тут немножко вздремнул. А теперь пойду наверх". Встав с его помощью из кресла, он еще добрую минуту стоял, борясь с головокружением. Потом, держась очень прямо, но припадая на ногу и тяжело опираясь на, трость, он шествовал к лифту, а позади шел Альфонс с подушками. И случалось, кто-нибудь говорил вполголоса, наблюдая эту сцену: "Посмотрите, вон идет старый Форсайт. Чудной старик, правда?" Но в тот апрельский день, о котором впоследствии было столько разговоров на Форсайтокой Бирже, этот неизменный порядок был нарушен. Ибо, когда Суизин, освободившись от пальто и шляпы, уже готовился пройти в свой излюбленный уголок, он вдруг поднял трость и сказал: - Что это? Какая-то дама сидит в моем кресле! Действительно, это священное седалище было занято сухопарой фигуркой в довольно короткой юбке. - Я пойду наверх! - обиженно сказал Суизин. Но когда он повернулся, фигурка встала и направилась к нему. - Господи! - воскликнул Суизин; он узнал свою племянницу Юфимию. Надо сказать, что эта племянница, младшая дочь его брата Николаса, всегда внушала ему антипатию. На его вкус она была слишком! худа и вечно говорила не то, что следует; к тому же она взвизгивала. Он давно не видал ее - с того самого дня, когда, к своему крайнему неудовольствию, вынужден был сидеть рядом с ней на концерте, который Фрэнси устраивала для своего замухрышки иностранца. - Здравствуйте, дядя, - сказала она. - Как ваше здоровье? Я была тут неподалеку и решила вас навестить. - Подагра замучила, - сказал Суизин. - А как твой отец? - О, как всегда. Говорит, что болен, а на самом деле всех здоровее. - И она легонько взвизгнула. Суизин устремил на нее негодующий взгляд. Уже сердитый оттого, что она заняла его кресло, он хотел ответить: "Твой отец стоит двадцати таких, как ты!" - но вовремя вспомнил о требованиях этикета и промолвил более любезно: - Как ты сюда попала? - На велосипеде. - Что? - сказал Суизин. - Ты ездишь на этой пакости? Юфимия снова взвизгнула. - Ох! Дядя! Пакости! - А что же они такое? - сказал Суизин. - Дьявольское изобретение! Хочешь чаю? - Спасибо, дядя. Но вы, наверно, устали после прогулки. - Вот еще! С чего мне уставать. Официант! Подайте нам чаю - туда, к моему креслу. Дав ей таким образом понять, какой faux pas {Бестактность (франц.).} она совершила, заняв его кресло, он жестом пригласил ее пройти вперед и сам пошел следом. Возле кресла произошла заминка. - Садись, - сказал Суизин. Мгновение Юфимия колебалась, потом, издав слабый визг, сказала: - Но ведь это ваше кресло, дядя! - Альфонс, - сказал Суизин, - принесите еще одно кресло. Когда второе кресло было принесено, а в собственном кресле Суизина в надлежащем порядке разложены подушки и дядя с племянницей сели, Юфимия сказала: - Разве вы не знаете, дядя, что теперь и женщины ездят на велосипедах? Пучок на нижней губе Суизина встопорщился. - Женщины! - сказал он. - Вот именно! Но чтобы дама этак раскатывала! Юфимия взвизгнула более явственно. - Дядя! Да почему же этак? - Верхом, одна нога с одной стороны, другая - с другой. Путаясь среди экипажей. - Его взгляд обратился к юбке Юфимии. - Показывая всем свои ноги! Юфимия залилась беззвучным смехом. - Ох! Дядя! - выговорила она наконец придушенным голосом. - Вы меня уморите! Но в эту минуту подали чай. - Угощайся, - отрывисто сказал Суизин. - Я этого не пью. - И, прикурив от огня, поднесенного официантом, он опять уставил круглые глаза на племянницу. Только после второй чашки Юфимия прервала молчание. - Дядя Суизин, скажите, почему вас называют "Форсайт четверкой"? Я давно хотела вас спросить. Глаза Суизина еще более округлились. - А почему бы и нет? - Так ведь "четверкой"! А вы, по-моему, всегда ездили только на паре, правда? Суизин выпятил шею, охорашиваясь. - Да, конечно. Но это был комплимент моему... э-э... моему стилю. - Стилю! - повторила Юфимия. - Ох! Дядя! - И вдруг стала такая красная, что Суизин подумал, не поперхнулась ли она крошкой. И тут его осенило - медленно, но верно утвердилась догадка: это он сам, Суизин, был причиной ее веселья! Скулы его чуть заметно побагровели, к горлу что-то подступило, что - он чувствовал - может задушить его, если он не остережется. Он весь притих, боясь пошевельнуться. Юфимия встала. - Мне пора, дядя. Я так рада, что вас повидала; вы чудесно выглядите. Нет, ради бога, не вставайте! И большое спасибо за чай. Она нагнулась над ним, клюнула его в лоб и, показывая всем свои ноги, пошла к двери. Лицо у нее все еще было очень красное. И Суизину показалось, что она еще раз взвизгнула на ходу. Секунду он сидел неподвижно, потом начал с усилием подниматься. Трости при нем не было, и не было времени позвать кого-нибудь, и он тужился, выбиваясь из сил. Выпрямился, постоял мгновение, переводя дух, затем без трости, сам не зная как, добрался до окна, выходившего на фасад. Вот она, эта племянница, эта визгунья, садится на велосипед, - вывела его, села, поехала! Прямо по мостовой, среди экипажей - работает педалями, показывает ноги выше щиколотки - смотри, кто хочет! Ни капли женственности, ни грации, ни элегантности, ничего! Вот она, катит! И Суизин стоял, тыча толстым пальцем в стекло, словно призывая всех в свидетели этого безобразия. Стиль! Стиль! Она... она смеялась над ним. Ясно! Да, он всегда ездил только на паре, так ведь пара зато была лучшая во всей Англии! Он все стоял с багровыми пятнами на бледных щеках, оскорбленный до глубины души. Понимал ли он в эту минуту всю язвительность ее смеха? Понял ли он, что в этом прозвище - "Форсайт четверкой" - выразилось отношение светского общества к нему - иронический намек на то, что в своей погоне за блеском он всегда раздувал себя вдвое против того, чем был на самом деле? Уловил ли он все презрение, таившееся в этой кличке? Может быть, лишь бессознательно, но и того было довольно: яростный гнев потряс его всего, с головы до пят, до самых подошв его лаковых сапожек, которые он еще и теперь, показываясь на людях, с мукой натягивал на свои изболевшие ноги. Ах, значит, она разъезжает на этой пакости и смеется над ним, вот как? Ну, он ей покажет. Он оттолкнулся от окна и заковылял к письменному столу. Руки у него тряслись, по белкам выпученных глаз разлилась желтизна; он взял бумагу и стал писать. На листок ложились дрожащие строчки - жалкая пародия на его былой каллиграфический почерк: "Я, Суизин Форсайт, делаю следующую приписку к моему завещанию: в знак того, что я не одобряю манеры и поведение моей племянницы Юфимии, дочери моего брата Николаса Форсайта и его супруги Элизабет, я настоящим отменяю содержащееся в упомянутом завещании предшествующее мое распоряжение о передаче ей, Юфимии, части моего состояния. Я не оставляю ей ровно ничего". Он остановился и перечитал написанное. Это ей будет наука! Верный своей репутации дамского угодника, Суизин завещал половину своего состояния своим трем сестрам в равных долях, а другую половину своим восьми племянницам, тоже в равных долях. Ну что ж, теперь долей будет только семь! Он позвонил в колокольчик. - Позовите моего камердинера и скажите швейцару, чтобы тоже сюда пришел. Альфонс и швейцар явились, когда Суизин выводил внизу листка "Подписано в присутствии..." - Вот, - сказал он, - это приписка к моему завещанию. Я хочу, чтобы вы ее засвидетельствовали. Подпишитесь вот здесь - фамилию и занятие. Когда они это сделали и Суизин промокнул новорожденный документ, он написал на конверте адрес, а на другом листке записку: "Дорогой Джемс! Посылаю тебе мое дополнительное распоряжение. Приложи его к моему завещанию и уведомь меня о получении. Твой любящий брат Суизин". И, вложив все в конверт, он припечатал его своим гербом - "фазан стоящий", - каковой герб он с немалыми затратами добыл себе в Департаменте Геральдики в 1850 году. - Возьмите это, - сказал он Альфонсу, - и отправьте. И помогите мне вернуться в мое кресло. Устроив его в кресле, Альфонс ушел. Суизин сидел, и глаза его беспокойно блуждали. Стиль! Друзья молодости - где они? Никого больше нет! Никто сюда не заглядывает из тех, кто знавал Суизина в дни его славы, в дни, когда у мужчин был стиль, когда женщины умели быть элегантными. А теперь - не угодно ли? - на велосипедах ездят! Ну что ж, этой молодой девице дорого обошлась ее поездка и ее смех! В шесть или семь тысяч фунтов. То-то же! Хорошо смеется тот, кто смеется последним! И, утешенный сознанием, что выступил на защиту элегантности и манер и... э-э... стиля, Суизин мало-помалу успокоился: щеки его опять стали бледными, белки менее желтыми, веки наполовину прикрыли глаза, и в этих заплывших тусклых глазах даже появилось что-то вроде задумчивости. Этот треклятый восточный ветер! Надо отдохнуть, а то и аппетита к обеду не будет... Форсайт четверкой! Да почему бы и нет? Он мог бы и четверкой ездить, если бы захотел! Сколько угодно... Четверкой... Его подбородок слегка осел. Четвер... Глаза закрылись, губы отдулись, пропуская тихое посапывание - он спал, все еще опираясь рукой на набалдашник трости. В холл вошли двое молодых людей, очевидно, приехавших сюда на воскресенье. Оба в шляпах и высоких крахмальных воротничках, помахивая тросточками, они прошли недалеко от кресла, в котором отдыхал Суизин. - Посмотри на этого старого щеголя, - тихо сказал один, и они приостановились, искоса оглядывая спящего. - О! Джайлс! Да ведь это наш дядюшка Суизин! - Ну? А и верно, он самый. Джесс, ты только посмотри - перстни, булавка! Волосы напомажены, сапожки лаковые! Все еще франтит, чудило старое. Не сдается! - Да уж! Не хотел бы я дожить до таких лет. Пойдем, Джайлс. - Упорный старик! И "два Дромио", как их прозвали, двинулись дальше, покачивая тросточками, горделиво подняв свои худые голодные лица над крахмальными воротничками. Но бледные старческие губы Суизина между седыми усиками и седым пучком на подбородке по-прежнему то надувались, то опадали, то надувались, то опадали. Он ничего не слыхал. СОМС И АНГЛИЯ, 1914-1918.  Перевод М. Лорие 1  В тот день в 1914 году, когда весь мир взволновали сараевские убийства, Сомс Форсайт ехал в такси по Хэймаркету, придерживая на колене картину Якоба Ма-риса, только что купленную у Думетриуса. Он был доволен исходом сильно затянувшегося поединка. В последнюю минуту Думетриус вдруг пошел на его условия, чем немало удивил Сомса. Причина такой уступчивости стала ему ясна в тот же вечер на Грин-стрит, когда он развернул вечернюю газету: "Не исключена возможность, что это трагическое происшествие потрясет до основания всю Европу. Страшные последствия, которыми чревато это убийство, буквально ошеломляют". Вот и Думетриуса они, видно, ошеломили. Сразу спасовал. Сомс отлично знал, как капризен спрос на предметы, ценность которых меняется в зависимости от душевного спокойствия людей и наплыва туристов из Америки. Страшные последствия! Он отложил газету и стал размышлять. Нет! Этот Думетриус - просто паникер. Одним эрцгерцогом больше, одним меньше, - не так уж это важно, они и без того вечно попадают в газеты. Интересно, что скажет завтра по этому поводу "Таймс", но, вероятно, все окажется бурей в стакане воды. Европейские дела, надо заметить, мало интересовали Сомса. Слова "волнения на Балканах" вошли в поговорку; а если что-нибудь входит в поговорку - значит, за этим ничего нет. "Таймс" он прочел на следующий день, когда вез своего Якоба Мариса домой в Мейплдерхем. Передовые, как водится, негодующе осуждали убийство, но во всей газете Сомс не нашел ничего, что помешало бы ему отправиться на рыбную ловлю. И весь тот месяц, даже после австрийского ультиматума Сербии, Сомс, как и 99 процентов его соотечественников, решительно не понимал, "из-за чего подняли такую шумиху". Вообразить, что это может как-то коснуться Англии, мог только помешанный. Сомс ни разу даже не остановился на этой мысли всерьез: он был в пеленках, когда кончилась Крымская кампания, и привык считать, что Европе, пожалуй, следует иногда давать советы, но не более того. К тому же у Флер как раз начались каникулы, и он подумывал о том, чтобы купить ей лошадку: ей скоро тринадцать лет, пора обучить ее и этому никчемному, в сущности, искусству - верховой езде. А если уж непременно нужно о чем-то беспокоиться, так разве мало беспокойства доставляет Ирландия? Первое смутное предчувствие огромной беды заронила в нем Аннет, теперь, к тридцати пяти годам, ставшая настоящей красавицей. Она не читала английских газет, но часто получала письма из Франции. 28 июля она сказала Сомсу: - Сомс, скоро будет война - эти немцы совсем взбесились. - Война? Из-за такого пустяка? Вздор, - проворчал Сомс. - Ах, у тебя совсем нет воображения, Сомс. Война непременно будет, и моей бедной родине придется воевать за Россию. А вы, англичане, что будете делать? - Делать? Да ничего, конечно. Если вы с великого ума полезете воевать, так мы-то тут при чем? - Мы надеемся на вашу помощь, - сказала Аннет. - Но разве на англичан можно положиться? Вы всегда выжидаете, всегда смотрите, куда ветер дует. - Какое нам до всего этого дело? - с досадой возразил Сомс. - А вот увидишь, какое, когда немцы возьмут Кале. - Я думал, вы, французы, считаете себя непобедимыми. Но он встал и вышел из комнаты, И в тот вечер даже Флер заметила, что он не обращает на нее внимания. Всю субботу и воскресенье он не находил себе места. В воскресенье разнесся слух, что Германия объявила войну России. Сомс решил, что это газетная утка; но полночи он провел без сна, а в понедельник утром, прочтя о том же в "Таймсе", первым поездом поехал в город. День был неприсутственный, и он направился в свой клуб в Сити - единственное место, где была надежда что-нибудь узнать. Оказалось, что многие явились туда с той же целью, и среди них - один из компаньонов обслуживавшей Сомса маклерской конторы "Грин и Грининг", или, как их чаще называли, "Врин и Врининг". Сомс изложил ему свои пожелания относительно продажи кое-каких ценных бумаг. Маклер- это оказался "Врин" - искоса поглядел на него. - Ничего не выйдет, мистер Форсайт. Биржа, говорят, несколько дней будет закрыта. - Закрыта? - переспросил Сомс. - Вы что, хотите сказать, что они прекратят операции, даже если... - Ничего другого не остается, иначе акции сразу слетят до нуля. И так уже начинается паника. - Паника! - повторил Сомс, грозно глядя на маклера ("Так я тебе и поверил!"). - Считайте, что не получали от меня распоряжений; ничего я не буду продавать. Не подозревая, что выразил этими словами не только свое личное решение, он встал и отошел к окну. На улице царила тревога. Газетчики выкрикивали: "Германия предъявила ультиматум Бельгии!" Сомс смотрел вниз, разглядывал лица. Это было не в его привычках, но сейчас он поймал себя на этом занятии. Все, как сговорившись, озабоченно хмурятся. Ну и дела! Дома, на реке, все это как-то не доходило до сознания. И вдруг его потянуло взглянуть на телеграфную ленту. Вокруг аппарата толпились какие-то незнакомые люди, и Сомс, который терпеть не мог делать то же, что и другие, а тем более дожидаться такой возможности, прошел в курительную и уселся в кресло. В клубе он бывал очень редко и теперь просто не представлял себе, как заговорить с незнакомыми ему членами, так что ему оставалось только прислушиваться к их разговорам. Но и это было достаточно тревожно. Те трое или четверо, чьи слова он мог расслышать, были, казалось, обеспокоены лишь одним: а вдруг "это чертово правительство окажется не на высоте". Сомс все сильнее напрягал слух. Никогда еще за такое короткое время он не слышал столько ругани по адресу радикалов и рабочих. Слова "изменники" и "политиканы" повторялись снова и снова, как некий рефрен. Хотя в общих чертах высказываемые мнения, пожалуй, и совпадали с его собственными, все, что было в нем сдержанного, размеренного и расчетливого, глубоко возмущалось. Они что же, воображают, что война - это увеселительная прогулка? - Если мы сейчас не выступим, - сказал один из собеседников, - мы никогда не сможем смотреть людям в глаза. Сомс громко фыркнул. Почему? Непонятно. Германия и Австрия против Франции и России - это пожалуйста, если уж им так хочется валять дурака. В старину в Европе всегда шла война. А теперь, когда у них такие огромные армии, удивительно еще, как они давно не сцепились. Но Англии-то какой смысл не вводить воинскую повинность и содержать большой военный флот, если этим все равно не убережешься от войны? Вот и эти краснобаи - на самом деле они ведь только и думают, что о своих дивидендах. А что это им даст? Если Англия очертя голову вступит в войну, никаких дивидендов вообще не будет. Война, а? Все существо человека, в течение шестидесяти лет принимавшего мирное состояние Англии как нечто непреложное, восставало против такой ужасающей перспективы. По какому праву русские - да если на то пошло, и французы - рассчитывают, что Англия будет таскать для них каштаны из огня? Ну, а немцы? Кайзер у них фанфарон, только и знает, что бряцать саблей да бахвалиться, но все-таки их легче понять, чем русских или французов. Что касается Австрии, смешно и подумать, что с ней можно воевать. - Альберт обратился за помощью к великим державам, - сказал кто-то. Альберт! Это бельгийский король. Так он, значит, обратился за помощью? Бельгия! А разве ей не даны гарантии нейтралитета, так же, как Швейцарии? Не сделают же немцы такую глупость... Мы живем в цивилизованную эпоху - договоры и все такое... Сомс поднялся. Что толку слушать этих джингоистов. Надо пойти позавтракать. Но есть ему совсем не хотелось - очень было жарко. Может, и на события в Европе повлияла жара? А что, очень просто. Посадить этих императоров и генералов на лед, они бы живо притихли. Он допивал стакан ячменного отвара, когда официант сказал члену клуба, сидевшему за соседним столиком: - Так я слышал, сэр. - Боже милостивый! - охнул тот, вскакивая с места. Сомс забыл о приличиях. - Что вы слышали? - Немцы вторглись в Бельгию, сэр. Сомс поставил стакан на столик. - Кто это вам сказал? - Передали по телеграфу, сэр. Сомс издал горлом звук такой низкий, что, казалось, он возник где-то в глубине его штиблет. Нужно подумать. Но думать здесь, в клубе, нет никакой возможности. - Дайте счет, - сказал он. Уплатив по счету, он, наперекор клубным правилам и долголетней привычке, добавил шиллинг на чай: у него было смутное чувство, что он чем-то особенно обязан этому лакею. И тут ему захотелось домой; он доехал до вокзала на такси, а в поезде всю дорогу то читал вечернюю газету, то невидящим взглядом смотрел в окно. Дома он ничего не сказал - никому ничего не сказал о том, что узнал в клубе, - его целиком поглотил неслышный и мучительный процесс внутреннего приспособления. Сейчас этот Грей {Эдвард Грей - министр иностранных дел в 1905-1916 гг.} - серьезный человек, самый из них порядочный, - должно быть, уже начал свою речь в палате общин. Что он им там говорит? И как они принимают его слова? Усевшись в свою лодку, Сомс прислушивался к воркованью лесных горлиц в зеленом покое безоблачного дня. Ему хотелось побыть одному. Англия! Говорят, английский флот в боевой готовности. Дальше этого его мысль отказывалась проникать. Близость воды почему-то успокаивала его, словно река могла донести его веру в английский флот до самого моря, туда, где качался на волнах этот флот-гордость и защита Англии. Он свесил руку за борт, и зеленоватая вода побежала у него между пальцами. Смотри-ка! Вон зимородок - ярко-синяя вспышка в тростниках. Сомс что-то давно его не видел. Не хотел бы он быть на месте этого Грея. Говорят, он любит птиц и рыбную ловлю. Что он им там говорит под сенью Большого Бена? Он всегда был джентльменом, что же ему и смазать, как не то, что Англия сдержит свое слово? И опять из горла у Сомса вырвался звук, возникший, казалось, в самых подошвах. Под этим, в сущности, как будто и нельзя не подписаться. А дальше что? Все эти мирные луга, все семьи по всей стране, курс ценных бумаг - все пойдет прахом! А старому дяде Тимоти девяносто четыре года. Нужно распорядиться, чтобы они там помалкивали. К счастью, после смерти тети Эстер в доме совсем не бывало газет; а когда Тимоти в 1910 году прочел про палату лордов {В 1910 году было ограничено право палаты лордов налагать вето на законопроекты, принятые палатой общин.}, он так расстроился, что и "Таймс" перестал выписывать. "А мои картины!" - подумал Сомс. Да, и гувернантка у Флер - немка: по-французски Флер с раннего детства говорила с матерью. Скорее всего, Аннет захочет ее уволить. И куда ей тогда деваться? Если будет война, никто не захочет взять в дом немку. Пролетела стрекоза. Сомс проследил за ней взглядом, чувствуя глубоко в душе обиду и боль. Такое замечательное лето - теплое, ясное, так нет же, чем бы радоваться, заварили во всем мире эту чертову кашу. Ведь это... это может бог знает до чего дойти! Он встал в лодке и, работая шестом, медленно переправился на другой берег. Стала видна церковь. Сам он никогда не ходил в церковь, но полагал, что люди что-то в этом находят. А вот теперь начнут по всей Европе палить друг в друга из пушек. Что скажут тогда священники? А вероятно, ничего не скажут, чудной они народ. Семь часов! В палате, должно быть, все уже кончилось. И он стал медленно переправляться обратно. Его обволакивали запахи - пахло цветущими липами и таволгой, шиповником и жимолостью, да и травой, отдающей дневную жару. Не хотелось уходить от воды, но сырость, сырость! Матери тех юношей, что там, в Европе, уходят на войну... совсем мальчишки, новобранцы - в России и в Австрии, в Германии и во Франции... и ничего-то они в этом не понимают, и на все им наплевать. Ну и дела! А здесь, конечно, многие пойдут добровольцами, если... если... Только трудно себе представить, какую пользу может принести Англия, кроме как на море. Он вылез из лодки и медленно пошел мимо дома к воротам. Жара спала, свет померк, проглянули звезды, воздух попахивал пылью. Сомс стоял у ворот, точно пеликан, который ждет сам не зная чего. Со стороны Рэдинга застрекотал мотоцикл. Сидевший за рулем мужчина в пыльном комбинезоне крикнул Сомсу: "Парламент! Вступаем в войну!" - и прострекотал дальше. Сомс вытянул вперед руку жестом слепого. Вступаем в войну? Он с утра почти ничего не ел, светили звезды, и воображение его, которое он обычно держал в узде, заработало рывками, на ощупь. Рваные, беспорядочные видения войны неслись одно за другим перед его внутренним взором, как дикие гуси над пустыней, над морем, из тьмы в другую тьму - сознание профана, и к тому же профана, мыслившего категориями мира всю свою жизнь, долгую жизнь. Надо же, чтобы такое случилось с человеком в шестьдесят лет! Могли бы подождать, пока он станет такой, как Тимоти. Тревога снедала его. Говорят, Китченер вернулся из Египта. И то хорошо. Физиономия у него свирепая, глаза глядят куда-то мимо тебя, как у льва в Зоологическом саду; но выпутаться он всегда умел. И вдруг Сомсу вспомнилось, что он перечувствовал во время "черной недели", в бурскую войну, - пустяковая была заварушка по сравнению с нынешней. Да, и есть еще старик Роберте - ну, тот, наверно, уже слишком стар. "Но как знать, - подумал он, - может, нам еще и не придется воевать на суше. Да и немцы, может, еще одумаются, когда узнают, что Англия решила воевать. И есть Россия - у нее людей больше, чем у всех остальных, вместе взятых. Паровой каток - так ее называют, только хватит ли пару? Япония-то ее победила, Ну что ж, - и при этой мысли он испытал престранное чувство: одновременно гордость и скорбь. - Если уж мы начнем, так будем держаться до конца". Интуитивная уверенность в этом наполнила его и страхом и глубоким удовлетворением. Надо полагать, сейчас повсюду распевают "Правь, Британия!". А что будет дальше, об этом никто не думает, не любят люди шевелить мозгами! Звезды горели теперь в иссиня-черном небе. По всей Европе передвигаются солдаты и орудия, по всем морям несутся корабли. И эта тишина - только затишье перед бурей. Ненадолго она. Так и есть: вон уже поют где-то на дороге, наверно, пьяные. Напев, слова - все незнакомое, пошлая какая-то песенка: Долог путь до Типперэри, Долог путь домой... Прощай, Пикадилли, будь здоров, Лестер-сквер, Долог, долог путь до Типперэри, Но сердцем я навеки там. При чем это здесь, скажите на милость? А теперь кричат ура. Услышали великую новость на каком-нибудь празднике - простонародье! Впрочем... сегодня и это - Англия, Англия! Ну что ж, время позднее, надо идти домой. 2  Молчание - как гнет решения, принятого скорее вслепую, чем сознательно, - давило Сомса весь тот вечер и на следующий день. Он прочел речь "этого Грея" и вместе со всей страной стал ждать того, что, как он чувствовал, не может последовать: ответа на ультиматум. Немцы отведали крови - из Бельгии они ни за что не уйдут. Во второй половине дня, не в силах дольше выносить ни собственную мрачность, ни нервозное состояние Анкет, он пешком дошел до станции и уехал в город. На улицах было полно; народу, казалось, все прибывало. В клубе Знатоков он кое-как проглотил необычно поздний обед, застревавший в горле, и спустился вниз. Из своего кресла в амбразуре окна он смотрел на Сент-Джемс-стрит и на толпу, стремившуюся мимо к жизненному центру страны. Срок ультиматума, так ему сказали, истекает в одиннадцать часов. Эта тихая комната, для которой в течение целого столетия без войн подбирали мебель, обои и картины, равняясь на людей с хорошим вкусом, воплощала собою жизнь, какой он знал ее, жизнь Англии при Виктории и Эдуарде. Бурская война, а тем более другие мелкие войны в Ашанти {Бывшая английская колония в Западной Африке.}, Афганистане, Судане, заморские экспедиции, дело профессиональных солдат - не нарушали душевного покоя "знатоков". Они продолжали жить по-прежнему, принимая эти события как досадную необходимость либо как аппетитные капли к утреннему завтраку. Но то огромное, что надвигалось теперь... да что говорить, судя по сегодняшним газетам, оно даже политических противников примирило. И Сомсу вспомнились стишки Льюиса Кэррола: Откуда ворон ни возьмись - Большой, чернее вара. Бойцы от страха затряслись И вмиг забыли свару. Ему не сиделось на месте, он вышел в холл. "Знатоки", сколько их было в клубе, собрались у телеграфного аппарата - пять-шесть человек, все незнакомые Сомсу. Он стал поодаль. Кто-то заговорил с ним. Сомса, всегда сторонившегося своих ближних, а в минуты душевного волнения и подавно, пробрала дрожь. Не может он оставаться здесь и слушать эту болтовню. Ответив как можно короче, о" взял на вешалке свою шляпу и вышел. В толпе он будет один. И вместе со всеми он двинулся по Пэл-Мэл. Толпа - молчаливая, но взвинченная - делалась все гуще. По Кокспер-стрит Сомса медленно вынесло на Уайтхолл, но у начала Даунинг-стрит толпа сгустилась в сплошную массу и застыла. Осталось десять минут! Застрахованный природой и воспитанием от всякой стадности, Сомс все же заразился общим волнением. То, что он ощущал вокруг себя, было не просто стадное чувство, нет, это было что-то, составленное из глубоко личных чувств множества отдельных людей, что-то такое, для чего шум был только внешним проявлением. А шума было достаточно - сплошной гул, временами прорывавшийся резкими выкриками, но этот шум, казалось, не имел отношения к лицам людей, не вязался с ними так же, как не вязался со звездами, выжидательно мерцавшими над головой. Мужчины, женщины, всевозможного вида и звания, яблоку негде упасть, и он зажат среди них и... ничего, как будто так и надо. Все гражданская публика, мирный народ - ни одного солдата или матроса. Вот запели "Боже, храни короля". У Сомса тоже зашевелились губы; он не слышал себя и этим утешался. Он обратил взгляд к Большому Бену. Стрелки на освещенных часах, между ним и звездами, ползли с неимоверной медлительностью. Еще две минуты, а потом "оно" начнется. И во что оно выльется? Даже вообразить невозможно. Скверное дело, безумие какое-то... впутаешься в него, так потом и не выпутаешься, надо будет держаться... держаться до конца! Теперь эти лица, белые при свете фонарей, были повернуты в одну сторону, из открытых ртов по-прежнему несся гимн, а потом - бумм!!! Часы пробили, и покатилось "ура". Нашли чему радоваться! "Урра-а!" Значит, началось. Сомс пошел прочь. Неужели он тоже кричал "ура"? Он и сам не знал. Ему было немного стыдно. Разве не мог он дождаться этого у себя на реке, непременно ему понадобилось затесаться в эту толпу, точно он мальчишка, какой-нибудь клерк или продавец. Хорошо, что никто не узнает, где он был. Как будто ему можно волноваться; как будто ему в его возрасте можно выходить из равновесия. Шестьдесят лет! Хорошо, что у него нет сына. Три племянника, хватит и этого. Вэл, правда, в Южной Африке, и нога у него не в порядке; но второй сын Уинифрид, Бенедикт, - сколько ему сейчас, тридцать? И у Сисили сын, только что поступил в Кембридж. Вся эта молодежь! Помчатся теперь очертя голову под пули! Скверное дело, одна грусть. А все почему? Да, вот именно, почему? Он шел и шел, словно в забытьи, и очутился перед отелем Риц. Тут все перемешалось. Официанты высыпали на тротуар. Уличные женщины оживленно переговаривались между собой или заговаривали с полисменами, словно сбросив с себя свою профессию. По Беркли-сквер и сравнительно тихим улицам Сомс добрался до дома Уинифрид. Она дожидалась его, одетая в строгое черное платье, - она все еще носила траур по Монтегью Дарти, что Сомс считал совершенно излишним. Ему-то в качестве доверенного лица пришлось узнать подлинную историю этой французской лестницы, хотя бы для того, чтобы утаить ее от остального мира. - Говорят, война объявлена, Сомс. Такое облегчение! - Хорошенькое облегчение! - Ну, ты меня понимаешь. Мало ли что могли натворить эти радикалы! - Война обойдется нам в сотни и сотни миллионов. Неизвестно, когда она кончится. Немцы не шутка. - Что ты, Сомс, когда против них Россия и мы? Да и Франция, говорят, сейчас очень сильна. - Сказать можно что угодно, - проворчал Сомс. - Но ты ведь доволен? - Доволен, что мы не подвели, это да. Но тут всем достанется. Где твой Бенедикт? Уинифрид быстро подняла голову. - О, - сказала она. - Но ведь он даже не записывался в армию. - Значит, запишется, - мрачно произнес Сомс. - Ты правда думаешь, что это так серьезно? - Серьезнее некуда. Попомни мои слова. Несколько минут Уинифрид молчала; на лице ее, обычно светски непроницаемом, появилось такое выражение, будто кто-то приподнял над ним шторку. Она сказала едва слышно: - Счастье, что у Вэла больная нога. Сомс, неужели ты думаешь, что они вторгнутся сюда? - Только если совсем потеряют голову. Все зависит от флота. Говорят, есть там один дельный, по фамилии Джеллико {Джон Джеллико (1859-1935) - английский адмирал.}, а, впрочем, кто его знает. Тут еще эти цеппелины... Отдам Флер в какую-нибудь школу на западе. - Запасать провизию нужно? - Если все начнут запасать, будут перебои, а это не годится. Чем меньше суеты, тем лучше. Я завтра уеду к себе первым поездом. А сейчас пойду спать. Покойной ночи. И он поцеловал сестру в лоб, мельком взглянув на ее лицо, над которым все еще не задернули шторку. Он хорошо выспался и еще до полудня вернулся домой. Радость Флер, выбежавшей встречать его, и солнечный покой реки пролили бальзам на его сердце, так что он не без аппетита позавтракал. После завтрака к нему на веранду пришел старший садовник. - Выставку цветов отложили, сэр. Сегодня не откроют. А немцы, похоже, зарвались, сэр, как вы полагаете? - Не знаю, - сказал Сомс. Все, казалось, воспринимали войну, как веселый пикник, и это раздражало его. - И лорд Китченер, на счастье, здесь, - сказал садовник. - Уж он-то им покажет! - Война может продлиться и год и больше, - сказал Сомс. - Так что не тратьте зря деньги, понятно? Садовник удивился. - А я думал... - Думайте, что хотите, но никаких лишних трат, и готовьтесь сеять овощи. Ясно? - Ясно, сэр. Так вы думаете, это дело серьезное, сэр? - Да, - сказал Сомс. - Слушаю, сэр. Садовник удалился. И у этого ветер в голове! В том-то и беда: сердце у людей доброе, а вот голова не работает. У немцев, говорят, головы большие, круглые, а затылок срезан. Да, помнится, так оно и есть. Он вошел в дом и взял "Таймс". Читать газеты - больше как будто ничего и не оставалось. Вошла Аннет с румянцем на щеках и клубком шерсти в руке. - Ну, - сказал он, выглядывая из-за газеты, - теперь ты довольна? Она подошла ближе. - Брось газету, Сомс, дай я тебя поцелую. - Это по какому же случаю? Аннет отбросила газету в сторону и села к нему на колени. Потом положила руки ему на плечи, наклонилась и поцеловала его. - Потому что вы не покинули мою родину в беде. Я горжусь Англией. - В первый раз слышу, - сказал Сомс. Она была не легонькая, от нее пахло вербеной. - Не знаю, право, - добавил он, - какую пользу мы можем принести. Разве что на море. - О, но это все, что нужно. Теперь мы не приперты к стене, мы опираемся на вас. - Ты-то безусловно, - сказал Сомс, нисколько, впрочем, не огорчаясь этим обстоятельством. Аннет встала. Вид у нее был преображенный. - Теперь мы разобьем этих ужасных немцев. Сомс, нужно расстаться с фрейлейн. Нельзя больше ее держать. - Я этого ждал. Но почему? Она-то чем виновата? - Оставить в доме немку? Нет! - Да почему? Какой от нее вред? А если ты ее уволишь, что ей делать? - Что угодно, лишь бы не в моем" доме. Почем мы знаем, может, она шпионка. - Чушь! - Ах, вы, англичане, так туго соображаете, всегда спохватываетесь слишком поздно. - Не вижу проку в истериках, - буркнул Сомс. - О нас будут говорить по всей округе. - Пусть говорят. - Non! Я уже сказала ей, чтобы собиралась. А Флер после каникул отдадим в закрытую школу. Не возражай, Сомс, я не оставлю в своем доме немку. "A la guerre comme a la guerre". Сомс проворчал что-то очень неодобрительное. Ну, закусила удила! Чувство справедливости в нем" было глубоко оскорблено, однако рассудок подсказывал, что если спорить с Аннет, положение станет невыносимым. - Тогда пришли ее ко мне, - сказал он. - Только не вздумай с ней нежничать, - сказала Аннет и ушла. "Нежничать"! Это слово возмутило его. "Нежничать"! Он все еще возмущался, когда до его сознания дошло, что гувернантка стоит перед ним. Это была молодая женщина высокого роста, румяная, с немного выступающими скулами и честными серыми глазами, и стояла она молча, сцепив опущенные руки. - Скверная получилась история, фрейлейн. - Да, мистер Форсайт. Madame говорит, что я