, написанными Мирославом Руттом и Карлом Энгельмиллером, и я подал их профессору, который работал в "Театральной газете" и, хотя его выгнали оттуда вот уже пять лет назад, по-прежнему интересовался театральными рецензиями тридцатых годов. Налюбовавшись, он убрал их в портфель и распрощался со мной, одарив меня по обыкновению очередными десятью кронами. На лестнице он обернулся и произнес: "Продолжайте свои поиски... главное, чтобы я не столкнулся сейчас со стариком." И он вышел во двор, а я, натянув, как обычно, шляпу, поспешил в переулок, прошел через двор дома настоятеля и остановился возле статуи святого Фаддея; в надвинутой на глаза шляпе, насупившийся, с написанным на лице удивлением я смотрел, как профессор шагает вдоль самой стены; он заметил меня, и я увидел, что он, как всегда, испугался, но, взяв себя в руки, приблизился, протянул неизменные десять крон и попросил жалобно: "Не сердитесь на юношу, за что вы его так невзлюбили? Будьте с ним поласковее, ладно?" Я по обыкновению кивнул, и критик из "Театральной газеты" удалился; я знал, что ему надо бы прямо, на Карлову площадь, но он, разумеется, предпочел свернуть во двор, он просто-таки ринулся за угол, я видел, как влетел, повинуясь тащившей его руке, за угол портфель, -- лишь бы поскорее закончилась эта странная встреча со мной, старым упаковщиком, взъевшимся на своего молодого коллегу. Я увидел, что в наш двор, пятясь, въезжает грузовик, так что я с заднего входа вернулся в подвал и, стоя с тачкой у лифта, смотрел на боковины брикетов, которые я украсил промокшими репродукциями Поля Гогена "Здравствуйте, господин Гоген", и все эти брикеты так воссияли и похорошели, что я пожалел -- рано, мол, за ними приехали, я бы глаз не сводил с одинаковых картинок, они колыхались, подобно театральным кулисам, и от этого рождалась изменчивая красота, и об нее бились с гудением кучи уставших мясных мух... Но тут над лифтом склонилось лицо шофера, и я стал возить на своей тачке один брикет за другим, я досыта насладился этим "Здравствуйте", я сожалел, что брикеты должны покинуть мой подвал; ну, да ладно, говорил я себе, вот выйду на пенсию, выкуплю этот мой пресс и все брикеты, которые сделаю, оставлю себе, не буду устраивать никаких выставок, а то вдруг кто-нибудь купит подписанный мною брикет, какой-нибудь иностранец, и, зная свое везение, я, чтобы этот брикет никто не купил, запрошу за него тысячу марок, и с моим-то везением этот самый иностранец их заплатит и увезет мой брикет, так что я не буду знать, где он и куда мне отправиться, чтобы еще раз им полюбоваться... И вот брикет за брикетом уезжал в лифте наверх, во двор, я слышал, как ругался носильщик, мол, вокруг брикета и на нем полно мух, а когда уехал последний брикет, вместе с ним уехали и все мухи, и подвал без этих ошалевших мух вдруг показался мне грустным и заброшенным, таким же грустным и заброшенным, каким бываю я. Я выбрался наружу на четвереньках; после пятого кувшина пива я вынужден лезть по ступеням, как по приставной лестнице, на четвереньках, и когда я смотрел, как носильщик тащит последний брикет и как шофер берет его рукавицами и коленом подсаживает на остальные брикеты, то заметил, что спина шоферского комбинезона покрыта засохшей кровью и напоминает кровавый батик; я видел, как шофер с отвращением сорвал окровавленные рукавицы и выбросил их, а потом носильщик уселся рядом с шофером, и вот уже брикеты поехали со двора, и мне нравилось, что над бортами сияли сплошные боковины, сплошные "Здравствуйте, господин Гоген", -- пускай порадуются этим брикетам те, кто пройдет мимо едущего грузовика, пускай порадуются те, возле которых проедет такой нарядный грузовик; и вместе с брикетами со двора уехали и безумные мухи, при свете солнца Спаленой улицы я видел, как оживают, как вертятся, точно сумасшедшие, вокруг грузовика эти синие, зеленые и золотые шальные мухи, которые наверняка позволят погрузить себя вместе с Полем Гогеном ("Здравствуйте, господин Гоген"!) в контейнеры, чтобы в конце концов позволить высыпать себя в кислоты и щелочи бумажных фабрик, потому что сумасшедшая муха уверена -- лучше, чем в замечательной протухшей и разлагающейся крови, ей не будет нигде. Когда я уже собрался вернуться в подвал, мой начальник, чье лицо было исполнено муки, упал передо мной на колени и, заломив руки, принялся умолять и заклинать меня: "Гантя, ради всего святого, заклинаю тебя, видишь, на коленях прошу, исправься, пока еще есть время, не хлещи ты кувшинами пиво, а работай и не истязай меня, ведь если так и дальше пойдет, ты меня до смерти замучаешь..." Я перепугался, склонился к коленопреклоненному начальнику и, взяв его под локоть, попросил: "Опомнитесь, добрый человек, это недостойно вас, так вот стоять на коленях..." Я поднял своего начальника и почувствовал, что он весь дрожит, и я снова умолял его о прощении, я не знал, за что он должен простить меня, но таков уж я, что всегда перед кем-нибудь извиняюсь, я и у самого себя просил прощения за то, что составляло мою суть, было моей природой... И вот, убогий и жалкий, я вернулся в подвал, отягощенный вдобавок чувством вины перед начальником; улегшись на спину в ямку, ту самую еще теплую ямку, что оставила после себя цыганка в бирюзовой юбке, я принялся прислушиваться к звукам с улицы, к прекрасной музыке чего-то конкретного, я слышал, как в жилой шестиэтажке, где как раз и находится наш пункт, непрерывно текут и плещутся сточные воды, я слышал, как звенят цепочки сливных бачков, а потом я вслушался в земные глубины, и до меня донеслось отчетливое и негромкое журчание вод и фекалий в трубах и каналах, и пока легионы мясных мух летели прочь, я слышал под бетоном визг и жалобный писк крыс -- значит, во всех каналах стольного города Праги все еще кипели битвы двух крысиных кланов за то, кто же станет властвовать над всеми городскими стоками и клоаками. Небеса не гуманны, и жизнь надо мной, и подо мной, и внутри меня тоже нет. Здравствуйте, господин Гоген! V Итак, все, что я видел на свете, движется то вперед, то назад, подобно кузнечным мехам, подобно тому, как, повинуясь зеленой и красной кнопкам моего пресса, все переходит в свою противоположность, и лишь поэтому в мироздании ничто не дает сбоев; вот уже тридцать пять лет я прессую макулатуру, и для этой работы неплохо бы окончить не только университет или классическую гимназию, но еще и богословский факультет. Ведь в моей профессии круг сходится со спиралью, а progressus ad futurum сливается с regressus ad originem, вдобавок я это осязаю, и, будучи против своей воли просвещен, я несчастливо счастлив и с некоторых пор мечтаю о том, чтобы progressus ad originem сошелся с regressus ad futurum. Вот чем я нынче развлекаюсь, пока кто-нибудь другой читает за ужином "Вечернюю Прагу". Вчера мы похоронили моего дядюшку, того самого романтика, который указал мне путь, когда в саду в Храбрах поставил будку стрелочника, проложил между деревьями рельсы и отремонтировал вместе со своими друзьями паровозик системы "Оренштейн и Коппель"; по субботам и воскресеньям этот паровозик возил три платформы, днем он катал детей, а вечером пенсионеры катались сами, прихлебывая пиво из фонарных кожухов. Вчера мы похоронили дядюшку, удар хватил его прямо в будке; были каникулы, поэтому его друзья разъехались кто в лес, кто на реку, и никто не зашел к нему в эту июльскую жару, так что дядюшка пролежал мертвый на полу будки целых две недели, пока его не нашел машинист -- уже в мухах и червях, тело дядюшки растеклось по линолеуму, точно камамбер. Приехавшие работники похоронной службы забрали только те дядюшкины части, что удерживались одеждой, а потом прибежали за мной, и мне, ко всему в своем подвале привычному, пришлось лопатой и штукатурским мастерком отскребать от линолеума приставшие к полу останки, мне дали бутылку рома, и я тихо и сосредоточенно отдирал все то телесное, что уцелело от дядюшки; особенных трудов мне стоило извлечь из линолеума его рыжие волосы, которые так накрепко пристали к полу, что мне вспомнился еж, раздавленный на шоссе грузовиком... мне даже пришлось взяться за долото; когда же все было кончено, я засунул останки под одежду лежащего в гробу дядюшки, надел ему на голову железнодорожную фуражку, что висела в будке, и вложил в руки принесенного мною Иммануила Канта, раскрытого на том месте, которое издавна меня трогало: "Две вещи всегда вызывали у меня восхищение -- звездное небо надо мной и нравственный закон внутри меня." Но потом я передумал и отыскал более красивое высказывание молодого Канта: "Когда мерцающий свет летней ночи полнится мерцающими звездами и луна кругла, чувства мои обостряются до предела, и я преисполняюсь одновременно дружелюбия к миру и пренебрежения как к нему, так и к вечности." А затем я открыл шкафчик -- и... так и есть, там оказалась коллекция, которую дядюшка частенько мне показывал, но она никогда не брала меня за живое, коллекция всяческих разноцветных бляшек, их было много, целые коробки, это дядюшка развлекался на работе тем, что клал на рельсы кусочки меди, и латуни, и олова, и железа, и прочих цветных металлов, а когда поезд проезжал, дядя поднимал эти кусочки, принявшие плоские причудливые формы, и по вечерам сортировал их, и у каждой такой бляшки было свое имя -- по ассоциации, какую она вызывала; ящички эти походили на витрины с азиатскими бабочками, на пустые конфетные коробки, заполненные смятыми разноцветными блестящими обертками от шоколада. И вот я высыпал один ящичек за другим дядюшке в гроб, я засыпал его этими редкостными бляшками, и лишь потом рабочие накрыли гроб крышкой; дядюшка лежал там, усыпанный знаками отличия, орденами и медалями, точно выдающийся государственный деятель, вот как торжественно выглядел дядюшка в гробу -- ибо я подготовил его к погребению точно так же, как если бы изготавливал чудесный брикет. А потом я вернулся в свой подвал; по ступеням мне пришлось спускаться на четвереньках, как будто бы я слезал с чердака по приставной лестнице, я потихоньку приканчивал ром, запивая его пивом, и киркой ворошил слежавшуюся и от воды ставшую едва ли не толем бумагу, которая напоминала эмментальский сыр, где в дырках поселились мыши; я пил пиво, бил по похожей на асбест макулатуре и вилами накладывал в лоток всю эту дрянь; я разрушал мышиные тропки и крушил мышиный городок, мне пришлось кидать в лоток целые гнезда, потому что наш пункт два дня не работал, чтобы я успел расчистить весь подвал, по причине переучета. Я и не предполагал, каждый вечер поливая из шланга эту груду бумаги, что там внизу все насквозь пропитается одно другим -- цветы, и книги, и спрессованная тяжелым весом грязная бумага едва ли не сольются в единое целое, вот как все в самом низу было спрессовано, пожалуй, даже лучше, чем в любом брикете, изготовленном моей гидравлической машиной. Да, для этой работы мне неплохо бы стать богословом... у самого подножия, у основания горы, куда я за полгода, прошедшие с последнего учета, ни разу не добирался, макулатура истлевала, как коряги в трясине, и издавала сладковатый запах домашнего сыра, который на полгода забыли в горшке, вся эта промокшая и придавленная сверху грузом бумага тоже утратила свой цвет и стала серой и немножко бежевой и столь же весомой, как старый хлеб. Я трудился до самой ночи и освежался тем, что заходил в вентиляционную шахту и в трубу о шести этажах глядел на кусочек звездного неба, точно юный Кант, а потом на четвереньках, зажав пустой кувшин, я тащился к заднему входу и брел за пивом, чтобы через некоторое время снова на трех конечностях спуститься по ступеням -- как если бы я слезал в подвал по приставной лестнице; в свете лампочки у меня на столике лежала открытая "Теория небес", брикеты в полной готовности стояли возле лифта; нынче я почал сотню мокрых и размокших огромных репродукций "Подсолнухов" Винсента Ван Гога, так что бока каждого брикета сияли золотым и оранжевым подсолнухом на синем фоне, и это смягчало вонь, идущую от спрессованных мышек и их гнезд и от старой разлагающейся бумаги, стена пресса ходила туда-сюда, стоило мне только нажать зеленую кнопку и красную кнопку, а в промежутках я пил пиво, читая "Теорию небес" Иммануила Канта, о том, как в тишине, всеохватной тишине ночи, когда все чувства спят, бессмертный дух ведет на неведомом языке беседу о вещах, кои можно понять, но нельзя описать... И эти слова так меня взволновали, что я то и дело бегал в вентиляционную шахту и глядел наверх, в звездную высь небес, а потом снова кидал вилами в лоток мерзкую бумагу с мышиными выводками, обернутыми чем-то вроде ваты, вроде штопальных ниток, но тот, кто прессует макулатуру, не может быть гуманен, как не гуманны и небеса; в конце концов, то, что я делал, эту мою работу, должен же был кто-то делать, а работа эта была -- избиение младенцев, точно как это изобразил Питер Брейгель, этой репродукцией я еще на прошлой неделе оборачивал все свои брикеты, нынче же меня ослепляли круги и диски золотого и желтого цвета, "Подсолнухи" Ван Гога, которые лишь усиливали ощущение трагедии. И я работал, украшал мышиные гробики и бегал читать "Теорию небес", я всякий раз брал из нее всего лишь по одной фразе и смаковал ее, как конфету, и во время работы меня переполняли безмерное величие, и бесконечность, и красота, брызжущие на меня со всех сторон, звездное небо в дыре вентиляционной шахты надо мной, война и битвы двух крысиных кланов во всех каналах и клоаках стольного города Праги подо мной, двадцать брикетов, вытянувшихся, точно поезд о двадцати вагонах, по направлению к лифту, и все повернутые ко мне бока брикетов были освещены лампионами подсолнухов. Пресс с силой опускался на тихих мышек в переполненном лотке, они не издавали ни единого писка, так бывает, когда мышку поймает и забавляется с нею жестокий кот, милосердная природа придумала ужас, он выбивает все предохранители, и тот, к кому в момент истины приходит ужас более сильный, чем боль, погружается в него с головой. Все это изумляло меня, внезапно я почувствовал себя посвященным, и я вырос в собственных глазах, ибо у меня достало смелости не сойти с ума от всего того, что в этом своем слишком уж шумном одиночестве я видел и что пережили мои душа и тело; меня озарило некое удивительное знание, открывавшее передо мной -- благодаря моей работе -- необозримый простор всемогущества. А надо мною горела лампочка, красная и зеленая кнопка управляли жерновами пресса -- вперед, назад; наконец-то я добрался до дна подвала и налег на лопату, подобно землекопам, которые выбрасывают из канавы глину, помогая себе коленом, потому что штык лопаты никак не мог одолеть эту бумагу, превратившуюся уже в единую породу. Я загрузил последнюю лопату мокрой и вязкой массы, я как будто стал ассенизатором, который чистит дно старой клоаки в пражских подземных стоках. В последний брикет я вложил раскрытую "Теорию небес", а когда я перевязал брикет проволокой, и красная кнопка уменьшила давление, и я закатил этот брикет на тачку и отвез к остальным двадцати одному, я уселся на ступеньку, и руки у меня свисали с колен и касались холодного цементного пола. Двадцать два подсолнуха светились в темном сумраке подвала, и одна из мышек, которые дрожали от холода, потому что нигде уже не было бумаги, подошла вплотную ко мне и напала на меня, крохотная мышка прыгала вокруг на задних лапках и хотела укусить или даже опрокинуть меня навзничь, а может, ей хотелось всего лишь сразить врага, всей массой своего мышиного тельца она наскакивала на меня и кусала мою мокрую подметку, я то и дело бережно отпихивал ее, но мышка снова и снова бросалась на подметку, и в конце концов, совершенно запыхавшись, она уселась в уголок и уставилась на меня, она смотрела мне прямо в глаза, и я задрожал, потому что в мышиных глазках таилось в тот момент нечто большее, чем звездное небо надо мной, большее, чем нравственный закон внутри меня. Ударом грома прозвучали в моей голове слова Артура Шопенгауэра: высший закон есть любовь, а любовь есть сострадание, я понял, почему Артур так ненавидел могучего Гегеля, и меня порадовало, что ни Гегель, ни Шопенгауэр не командовали противоборствующими армиями, ибо эти двое вели бы именно такую войну, какую ведут нынче два крысиных клана во всех каналах и трубах пражских подземелий. Сегодня ночью я чувствовал себя таким несчастным, когда лежал поперек кровати под балдахином из толстых брусьев, державших две тонны книг, и вглядывался в полутьму, проникавшую в комнату со скупо освещенной улицы; сквозь щели между досками я видел корешки книг, и в тишине до меня внезапно донесся скрежет мышиных зубов, я услышал, как они трудятся на навесе над моей кроватью, а из нескольких книг раздался такой звук, что я пришел в ужас, там как будто тикал секундомер, а ведь где есть мыши, там, прямо над моей головой, непременно появится и мышиное гнездо, а где есть гнезда, спустя несколько месяцев возникнет целая мышиная деревня, а через полгода -- мышиный поселок, который по закону геометрической прогрессии через год превратится в городок, и его жители смогут прогрызть доски и брусья насталько, что однажды (чего уже и ждать недолго!), когда их коснется мой голос, или же моя рука неосторожно притронется к ним, на меня обрушатся добрых двадцать центнеров книг, и мышки отплатят мне за все те брикеты, в которые я их запрессовывал. И вот я лежал в полудреме, совершенно измученный звуками у меня над головой, и, как всегда, в этих прерывистых грезах явилась ко мне в виде Млечного пути маленькая цыганка, любовь моей юности, цыганка тихая и простодушная, та самая, что, поджидая меня возле пивной, всегда выставляла в сторону одну ногу, как это делают балерины, стоя в первой позиции, очаровательная красавица моей юности, о которой я уже давно забыл. Все ее тело было покрыто потом и жиром, благоухающим мускусом и помадой, если я ее гладил, мои пальцы блестели от свежего масла, от нее пахло оленьим салом, она ходила в одном и том же дешевом платье, испачканном подливками и супами, сзади это платье было все в пятнах от известки и трухлявого дерева -- потому что она носила мне из развалин истлевшие бревна и доски, я помню, как впервые встретил эту цыганку, было это в конце войны, я возвращался из пивной, когда она пристроилась за мною и пошла следом, я говорил с ней через плечо, она все время держалась у меня за спиной и не позволяла подождать себя; не обгоняя меня, она просто семенила за мной в своих бесшумных башмаках... да-да, так оно и было, я вышел от "Горкого" и на перекрестке говорю, что, мол, до свидания, мне пора, а она отвечает, что ей в ту же сторону, куда иду я, и я зашагал по Людмилиной улице, а в конце говорю, мол, до свидания, мне пора домой, а она сказала, что ей в ту же сторону, и я нарочно дошел до самой Жертвы и там протянул ей руку -- мне, мол, надо вниз, а она ответила, что ей туда же, и мы пошли дальше, а внизу, на Плотине Вечности, я сказал, что уже добрался до своей улицы и что нам пора прощаться, а она прошептала, что идет туда же, куда и я, и я остановился под газовым фонарем возле нашего дома и говорю -- прощай, мол, я уже стою у самого дома, а она отвечает, что тоже тут живет, тогда я открыл дверь и пропустил ее вперед, но она хотела, чтобы первым на темную лестницу, ведущую наверх, вступил я, и я вошел, там были еще три квартиры, сдаваемые жильцам, и вот я поднялся по ступенькам во двор и направился к своей двери, а когда я отпирал ее, то повернулся к девушке и сказал "до свидания" и что я уже дома, но она мне ответила, что тоже уже дома, и вошла ко мне, и спала со мной в одной постели; когда же я проснулся, ее уже не было, только постель у стены хранила ее тепло. И я нарочно стал возвращаться домой по ночам, но стоило мне подойти к лестнице, как я уже видел цыганку -- она сидела на ступеньках перед дверью, а под окном белели доски и распиленные бревна из развалин; как только я отпирал замок, она поднималась, как кошка, и проскальзывала в комнатку, а потом мы все время молчали, я приносил пиво в огромном кувшине, туда входило целых пять литров, а цыганка между тем растапливала печь, чугунную плиту, в которой гудел огонь даже при открытой дверце, потому что над этой комнаткой высилась очень большая труба: прежде тут помещалась кузница, и при ней была лавка; цыганка всегда готовила одно и то же, гуляш из конской колбасы с картошкой, а потом она усаживалась возле открытой дверцы, подбрасывала туда дрова, и всю ее заливал желтый свет, и по ее рукам, и шее, и по непрерывно меняющемуся повернутому ко мне в профиль лицу стекала золотая струйка пота, так ей было жарко, а я валялся одетый на кровати и вставал, чтобы глотнуть из кувшина; напившись, я протягивал кувшин цыганке, она держала этот гигантский сосуд обеими руками, и, когда она пила, я слышал, как движется ее глотка, и еще она негромко постанывала, точно водяной насос где-то вдалеке; поначалу я думал, что она подкладывает дрова в печку и беспрерывно топит ее лишь для того, чтобы угодить мне, но позже понял, что это шло у нее изнутри, что огонь таился в ней самой и что она не могла существовать без огня. И так вот я жил с этой цыганкой и даже не знал ее имени, а она не знала, и не хотела, и не нуждалась в том, чтобы знать, как зовут меня, тихо, молча встречались мы по вечерам, я не давал ей ключей, она всегда поджидала меня, иногда, испытывая ее, я нарочно возвращался за полночь и, отпирая дверь, замечал, как мимо меня прошмыгивала тень, и я знал, что цыганка уже в комнате и что спустя минуту она чиркнет спичкой, подожжет бумагу -- и в печи заполыхает пламя, оно станет гудеть и без устали пожирать дрова, которых цыганка натащила под окно столько, что хватит на целый месяц. А еще, когда мы этак вот молча ели, включив лампу, я видел, как цыганка ломала хлеб, будто причащаясь: ломала, а потом собирала с юбки крошки и бросала их в огонь, принося ему жертву. А потом мы, лежа на спине, глядели на потолок, где извивались переливчатые тени и отблески, лампу мы к тому времени выключали, и, когда я шел за стоявшим на столе кувшином, мне казалось, что я двигаюсь внутри аквариума, полного колышущихся водорослей, а порой мне чудилось, что я иду светлой ночью по лесной чаще -- так трепетали вокруг тени; пока я пил, я всегда оборачивался и смотрел на обнаженную цыганку, которая лежала и глядела на меня, и белки ее глаз сияли; в те мгновения нам удавалось разглядеть друг друга куда лучше, чем при сильном свете, я вообще любил сумерки, единственное время суток, когда меня охватывало предчувствие чего-то великого; в сумраке, в полутьме все вокруг хорошеет, все улицы, все площади, все люди под вечер, когда идут куда-то, кажутся красивыми, как анютины глазки... я и сам представлялся себе прекрасным юношей, я с удовольствием гляделся в сумерках в зеркало, с удовольствием смотрелся в стекла витрин; мало того, если я в сумерках прикасался к своему лицу, то обнаруживал, что у меня нет ни единой морщины -- ни вокруг рта, ни на лбу -- и что с приходом сумерек настает в обыденной жизни пора, имя которой красота. В открытой печи пылали раскаленные уголья; нагая цыганка снова поднялась, и, пока она шла, я заметил, что от всего ее тела, обведенного желтым контуром, исходит сияние -- точь-в-точь как от Игнатия Лойолы на фасаде церкви на Карловой площади. И, отхлебнув, она опять возвращалась и ложилась на меня, поворачивала голову так, чтобы видеть мой профиль, и пальцем обводила мои нос и губы; она меня почти совсем не целовала, и я ее тоже не целовал, мы все говорили друг другу руками, а потом мы просто лежали и глядели на отблески, отбрасываемые чугунной печью, которая испускала из своих недр причудливый свет, родившийся из смерти дерева. Нам не хотелось ничего, кроме одного -- жить так вечно и бесконечно, как будто мы все давно уже друг дружке сказали, как будто мы были рождены вместе и никогда не разлучались. Когда настала осень того самого предпоследнего года Второй мировой войны, я купил синюю оберточную бумагу, нитки, моток суровых ниток, клей и целую неделю (в это время за пивом ходила цыганка) на полу клеил и собирал воздушного змея; я подтянул противовес нитками, чтобы змей поднимался прямо вверх, к небу, а потом мы быстро смастерили длинный хвост, и цыганка привязала к нему, как я ее научил, бумажных голубей; и вот мы вдвоем отправились на Окроуглик, и я подбросил змея в небо и ослабил нить, а затем какое-то время удерживал суровую нитку пальцами и потягивал ее, позволяя змею взмыть ввысь и недвижно замереть в небе... только хвост его выписывал букву S, и цыганка прижимала ладони к щекам, и над пальцами виднелись ее распахнутые от удивления глаза... А потом мы сели, и я ослабил нитку и дал цыганке подержать змея в небе, а цыганка кричала, что змей унесет ее на небеса, что она уже чувствует, как летит вверх, подобно Деве Марии, я обхватил ее за плечи -- мол, если взлетим, так уж оба, но цыганка вернула мне моток, и мы продолжали сидеть, и цыганка склонила голову мне на плечо, и меня внезапно осенило, что надо отправить змею весточку, и я передал нитку цыганке, но она снова испугалась, что змей возьмет ее на небо и что она меня никогда больше не увидит, тогда я вбил в землю колышек с привязанной к нему ниткой, вырвал из блокнота листочек, черкнул записку, прикрепил ее к нити и снова взялся за моток, а цыганка принялась кричать, она тянула руки к записке, которая рывками поднималась вверх по нити, мои пальцы чувствовали, как сильно тянет змей, любой порыв ветра там, наверху, передавался через пальцы всему моему телу, а когда послание достигло противовеса, я ощутил прикосновение змея и задрожал, потому что змей внезапно стал Богом, а я -- Сыном Божиим, а нить -- Святым Духом, посредством которого человек доверительно общается и беседует с самим Богом. И мы еще несколько раз запускали змея в небо, цыганка осмелела и держала нитку, дрожа точно так же, как дрожал и я, она дрожала от того, что змея сотрясали порывы ветра, она держала нитку пальчиком и кричала от восторга... Однажды я вернулся вечером домой, но цыганка меня не поджидала, я зажег свет и до самого утра то и дело выходил на улицу, но цыганка не пришла, она не пришла и на следующий день, она вообще больше не пришла. Я ее искал, но уже ни разу мы не встретились с ней, крохотной, как девочка, цыганкой, простой, как неотесанное дерево, цыганкой, походившей на дуновение Святого Духа, цыганкой, которая хотела только топить печь дровами, что она приносила на спине, -- все эти тяжелые доски и куски бревен из развалин, куски дерева тяжелые, как крест, она хотела только готовить гуляш из конской колбасы с картошкой, подбрасывать в огонь деревяшки и запускать осенью в небо воздушного змея. Позже я узнал, что ее вместе с прочими цыганами арестовали гестаповцы и отправили в концлагерь, и оттуда она уже не вернулась, ее сожгли в печах то ли Майданека, то ли Освенцима. Небеса не гуманны, но я тогда еще был гуманен. После войны, когда она так и не вернулась, я сжег у себя во дворе воздушного змея вместе с нитью и длинным хвостом, к которому привязывала бумажных голубей маленькая цыганка, чье имя я уже позабыл. Когда кончилась война, в пятидесятые, мой подвал бывал иногда просто забит нацистской литературой, и я с наслаждением, прислушиваясь к звучащей во мне сонате нашей с цыганкой любви, прессовал кубометры брошюр и книжек, посвященных одному и тому же, я прессовал тысячи страниц с фотографиями ликующих мужчин, женщин и детей, ликующих стариков, ликующих рабочих, ликующих крестьян, ликующих эсэсовцев, ликующих офицеров вермахта, я с удовольствием швырял в лоток моего пресса Гитлера со всей его свитой, вступающего в освобожденный Данциг, Гитлера, вступающего в освобожденную Варшаву, Гитлера, вступающего в освобожденную Прагу, Гитлера, вступающего в освобожденную Вену, Гитлера, вступающего в освобожденный Париж, Гитлера в его доме, Гитлера на празднике урожая, Гитлера с его верной овчаркой, Гитлера и воинов-фронтовиков, Гитлера, инспектирующего Атлантический вал, Гитлера, въезжающего в оккупированные города Востока и Запада, Гитлера, склонившегося над военными картами, и чем больше прессовал я Гитлера и ликующих женщин, мужчин и детей, тем больше думал о своей цыганке, которая никогда не ликовала, которая хотела только подбрасывать в печь дрова, и готовить гуляш из конской колбасы с картошкой, и ходить за пивом с огромным кувшином, она хотела только ломать хлеб, как при святом причастии, и глядеть, открыв печную дверцу, на языки огня и пылающие угли, и вслушиваться в мелодичное гудение пламени, в пение огня, который был знаком ей с самого детства и который некиим священным образом был связан с ее народом; огонь, свет которого застилал скорбь и вызывал меланхоличную улыбку, и улыбка эта говорила о том, как счастлива была цыганка... А теперь я лежу поперек своей кровати, и с балдахина мне на грудь внезапно падает маленькая мышка... она соскользнула вниз и скрылась под кроватью, наверное, я принес нескольких мышек в портфеле или в кармане пальто, со двора тянет запахом уборной, скоро будет дождь, говорю я себе, лежа на спине, я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, вот до чего довели меня пиво и работа, ведь я за два дня вычистил весь подвал -- ценой гибели сотен мышей, этих покорных зверюшек, которые тоже хотели немногого -- грызть книжки и жить среди них, производить на свет мышат и нянчить их в гнездышке, мышат, свернувшихся клубочком, как свертывалась моя цыганочка, прижимаясь ко мне холодными ночами. Небеса не гуманны, но есть нечто, что выше их, это сострадание и любовь, о которой я долго забывал и наконец позабыл. VI Тридцать пять лет я прессовал макулатуру на своем гидравлическом прессе, тридцать пять лет я думал, что макулатуру и бумажный мусор можно прессовать только так, как это делал я, но нынче я узнал, что в Бубнах установили гигантский пресс, который заменит двадцать таких, как мой. И когда очевидцы рассказали мне, что этот гигант делает брикеты в три-четыре центнера весом и их подвозят к вагонам на автокарах, я сказал себе: ты должен пойти туда, Гантя, и посмотреть, ты должен это видеть, отправляйся-ка туда с визитом вежливости. И когда я стоял в Бубнах и глядел на огромный застекленный зал, почти такой же большой, как маленький вокзал Вильсона, и слушал, как гудит огромный пресс, меня начала бить дрожь и я не мог даже посмотреть на эту машину, какое-то время я стоял, глядя в другую сторону, потом принялся завязывать шнурок на башмаке и все никак не мог посмотреть этой махине в глаза. Такова уж моя натура, если я замечал в груде макулатуры корешок и обложку какой-нибудь редкой книги, я не шел за ней сразу, а брался за щетку и начинал чистить вал моего пресса, и только потом вглядывался в груду бумаги и проверял себя -- достанет ли у меня сил взять эту книжку и открыть ее, и лишь проверив себя, я поднимал книгу, и она дрожала у меня в пальцах, как букетик невесты, стоящей возле алтаря. Такова уж моя натура, когда я еще играл в футбол за наш деревенский клуб, я знал, что состав игроков вывешивают в застекленной витрине у Нижней пивной только по четвергам, но я все-таки приезжал с колотящимся сердцем уже в среду, останавливался, спустив одну ногу с велосипеда, и никогда не мог сразу поглядеть на витрину, я рассматривал замочек и планки, вчитывался в название нашего клуба и лишь потом смотрел на список, но по средам там всегда бывал вывешен состав прошлой игры, и я уезжал, чтобы в четверг остановиться, спустив ногу с велосипеда, у витрины и долго смотреть на что угодно, но только не на список игроков; лишь успокоившись, я принимался медленно и вдумчиво читать основной состав, а потом второй состав и юношеский, и когда я наконец видел свое имя среди запасных игроков, то чувствовал себя счастливым. Вот и теперь я так же стоял возле гигантского пресса в Бубнах, и когда мое волнение улеглось, я набрался смелости и взглянул на эту машину, которая возвышалась до самого стеклянного потолка, подобно огромному алтарю в храме святого Николая на Малой Стране. Пресс оказался еще больше, чем я предполагал, лента гигантского транспортера была столь же широкой и длинной, как лента транспортера на электростанции в Голешовицах, по которой неспешно двигался уголь, а по этому транспортеру медленно плыли белая бумага и книги, их накладывали туда молодые работники и работницы, одетые совершенно не так, как одевались на службе я и другие упаковщики макулатуры, у них были оранжевые и голубые рукавицы и желтые американские кепки с козырьком, а еще штаны с лямками, перекинутыми через плечи и перекрещивающимися на спине, этакие комбинезоны, оставлявшие на виду разноцветные свитерки и водолазки, и нигде я не заметил ни единой зажженной лампочки, сквозь стены и потолок сюда лился свет и солнечные лучи, а под потолком были вентиляторы; эти яркие рукавицы подчеркивали мою ущербность, я-то всегда работал голыми руками, чтобы ощущать бумагу пальцами, но здесь никто и не думал осязать неповторимую прелесть старой бумаги, и лента уносила книги и белые обрезки наверх, подобно тому, как эскалатор уносит на улицу горожан из подземного перехода под Вацлавской площадью, и вся эта бумага прямиком попадала в огромный котел, ничуть не меньший, чем гигантский котел Смиховской пивоварни, в котором варится пиво, а когда котел переполнялся, транспортер останавливался и с потолка опускался цилиндр, с чудовищной силой он прессовал бумагу, а потом этак симпатично отфыркивался и опять поднимался к потолку, и транспортер вновь, подрагивая, вез макулатуру и ссыпал ее в лоток, размерами не уступающий фонтану на Карловой площади. И вот я успокоился настолько, что заметил, что этот пресс пакует и прессует книги целыми тиражами, сквозь стеклянную стену я видел грузовики, они привозили пачки книг, возвышавшиеся над бортами кузова, целые тиражи, которые прямиком отправлялись в ступу, даже мельком не затронув ни человеческих глаз, ни мозга, ни сердца. Только теперь я обратил внимание на то, что работницы и работники, стоявшие у начала транспортера, разрывали обертки пачек, вынимали из них новехонькие книги и отрывали у них обложки, так что на ленту падали только книжные внутренности; они швыряли эти книги, и те, прежде чем упасть, распахивали свои страницы, на которые никто ни разу не взглянул, да и не мог взглянуть, потому что лента должна быть всегда загружена; транспортер не терпел остановок вроде тех, что делал у своего пресса я, вот до чего не по-людски работали в этих самых Бубнах, так что мне даже вспомнилось рыболовецкое судно -- сети выгибают спины, и моряки вытаскивают пойманных рыб и рыбешек и сортируют их на конвейерах, бегущих на консервный завод в недра корабля, рыба за рыбой, как и книга за книгой... И вот я настолько осмелел, что поднялся по ступенькам на широкую площадку, раскинувшуюся вокруг овального лотка, честное слово, я прогуливался по этой площадке, как по цеху Смиховской пивоварни вокруг котлов, в которых варится сразу пятьсот гектолитров пива, я смотрел вниз, опершись о перила, как если бы стоял на лесах возводимого двухэтажного дома, пульт сиял десятками кнопок всех цветов радуги, точно на какой-нибудь электростанции, и стержень опять давил и прессовал содержимое лотка с такой силой, с какой мы, бывает, мнем в рассеянности пальцами трамвайный билет, и я в ужасе оглядывался по сторонам и смотрел вниз на трудившихся работников и работниц, через боковую стену их освещало солнце, и перед глазами мелькали цветные комбинезоны, и свитерки, и кепки, переливавшиеся множеством оттенков, экзотическими птицами казались все эти работники, зимородками, норвежскими снегирями, попугаями, но ужаснулся я не поэтому, испугало меня то, что я внезапно отчетливо понял: гигантский пресс смертельно ранил все маленькие прессы; до меня вдруг дошло, что то, что я сейчас вижу: это новая пора моей профессии, а впереди уже совсем новые люди и новые методы работы. Я осознал, что пришел конец тем мелким радостям, какие выпадали мне в моем маленьком приемном пункте, конец находимым там время от времени книгам и книжечкам, лишь по ошибке отправленным кем-то в макулатуру, и что я сейчас наблюдаю совершенно иной образ мышления, ибо, хотя и может, конечно, статься, что каждый из работников принесет домой по одной книжке из каждого тиража, чтобы прочесть ее, но все же близок конец всех моих друзей-упаковщиков, как и мой собственный, потому что все мы, старые упаковщики, были против своей воли образованы, против своей воли мы все собрали приличные библиотеки из отысканных в макулатуре книг, и любой из нас читал эти книги в наивной надежде прочесть однажды нечто такое, что коренным образом нас изменит. Но самым страшным ударом было для меня то, что эти молодые работники без зазрения совести пили молоко и апельсиновый сок, расставив ноги, уперев одну руку в бок, они с удовольствием пили прямо из бутылок, и я понимал, что это и есть конец старых времен, что кончилась эпоха, когда рабочий на коленях, пальцами и ладонями познавал свой материал, он как будто боролся с ним, клал его на лопатки, прежний рабочий был измотан и даже весь вымазан своей работой, потому что чувствовал ее кожей. Но уже началась новая эпоха с новыми людьми и новыми методами труда, эпоха работяг, пьющих молоко, хотя кто не знает, что рабочая лошадка лучше подохнет от жажды, чем притронется к молоку. Не в силах глядеть на них, я обошел пресс и увидел итог всей этой гидравлики, огромный брикет, как раз взобравшийся на площадку автокара, этакой ящерки, которая дергаными движениями повернулась и выбралась на эстакаду, а оттуда действительно въехала прямиком в вагон, нагруженная брикетами, столь же гигантскими, как памятники на могилах богачей в Ольшанах, с брикетами столь же гигантскими, как огнеупорные сейфы фирмы "Вертхайм". Я поднес к глазам руки, грязные человеческие руки с натруженными, точно виноградная лоза, пальцами, взглянул на них, а потом с отвращением отбросил, и руки откачнулись от меня... и тут наступил обеденный перерыв, транспортер замер, и я увидел, как работницы и работники расселись под огромным щитом, под доской, полной канцелярских кнопок, и объявлений, и бумажек, и документов, и рабочие дружно поставили перед собой бутылки с молоком и развернули свертки, которые принесла в корзине буфетчица, и они неспешно ели и запивали колбасу, и сыр, и бутерброды молоком и апельсиновым соком, и смеялись, и болтали, и долетевшие до моих ушей обрывки разговоров заставили меня сильнее ухватиться за поручень, потому что я узнал, что эти молодые люди были бригадой социалистического труда и каждую пятницу ездили заводским автобусом в заводской дом отдыха в Крконошских горах. Доев, они закурили, и я узнал, что в прошлом году они вместе ездили в Италию и Францию, а этим летом собираются в Болгарию и Грецию, и когда я увидел, как легко они находят общий язык и уговаривают один другого вместе отправиться в эту самую Грецию, то уже не удивлялся тому, что, стоило солнцу поярче осветить зал, как все они разделись по пояс и принялись загорать, советуясь, куда им пойти вечером, -- на Золотой пляж купаться или в Модржаны играть в футбол и бейсбол. Этот отпуск в Греции меня просто подкосил, я-то путешествовал в Древнюю Грецию, читая Гердера и Гегеля, и при помощи Фридриха Ницше постигал дионисийское восприятие мира, я вообще в свой отпуск ни разу никуда не уезжал, я проводил его, отрабатывая пропущенные смены, ведь начальник за один прогул снимал с меня два дня отпуска, а если какой-нибудь день все же оставался, то я получал за него деньги -- и работал, потому что я никогда ничего не успевал, под двором и во дворе всегда скапливалось столько бумаги, что у меня не хватало сил ее спрессовать, так что все эти тридцать пять лет я жил, мучаясь Сизифовым комплексом, о котором так хорошо поведал господин Сартр, а еще лучше -- господин Камю, чем больше брикетов вывозили со двора, тем больше макулатуры сыпалось в подвал, и конца этому не было, а здесь в Бубнах у бригады социалистического труда каждый день все в порядке, вот они опять дружно работают, такие загорелые, и солнце прямо на рабочем месте делает еще более смуглыми их греческие тела, и они нисколько не волнуются оттого, что проведут отпуск в Элладе, хотя ничегошеньки не знают ни об Аристотеле, ни о Платоне, ни о Гете, этой дотянувшейся до нас ветви античной Греции, они преспокойно трудятся и по-прежнему выдирают сердцевину книг из переплетов и бросают перепуганные и съежившиеся от ужаса страницы на ленту транспортера; они проделывают это с таким равнодушием и спокойствием, словно их нимало не касается, как много значит любая книга, ведь кто-то же должен был эту книжку написать, кто-то должен был ее выправить, кто-то должен был ее прочесть, кто-то проиллюстрировать, кто-то набрать, кто-то ее корректировал, кто-то набирал заново, кто-то потом еще раз ее корректировал, а кто-то набирал окончательный текст, кто-то отправил ее в типографский станок, кто-то снова читал, но уже в виде отдельных тетрадей, кто-то снова отправлял в типографию, чтобы затем тетрадку за тетрадкой подкладывать в машину, которая переплетает книги, а затем кто-то должен был взять эти книги и упаковать их в пачки, и кто-то выписывал счет за книгу и за все работы, и кто-то принимал решение о том, что книга эта не нужна, и кто-то предавал книгу анафеме и приказывал отправить ее под пресс, а кто-то должен был сложить книги на складе, а кто-то снова должен был погрузить эти книги в машину, а кто-то должен был привезти пачки книг сюда, где работники и работницы в красных, синих, желтых и оранжевых рукавицах вырывают у книг внутренности и бросают их на бегущую ленту, которая неторопливо, но уверенно, хотя и подрагивая, везет взъерошенные страницы под гигантский пресс, он пакует их в брикеты, а брикеты отправляются на бумажные фабрики, где из них сделают девственно белую, не запятнанную буквами бумагу, чтобы напечатать на ней другие, новые книги... Пока я, опершись о перила, смотрел вниз на человеческий труд, в солнечном свете появилась учительница, приведшая группу школьников, я было подумал, что учительница здесь на экскурсии, чтобы показать детям, как прессуют макулатуру, но тут я увидел, что учительница взяла книгу, призвала детей быть внимательными и потом провела операцию по вырыванию страниц, чтобы школьники видели это собственными глазами, и дети принялись по очереди брать книжки; сняв суперобложки, они пытались своими маленькими пальчиками вырывать страницы, но книги сопротивлялись, однако силы у детей все же оказалось больше, и вот детские лица прояснились, и дело у ребят пошло, и они трудились точно так же, как работницы и работники, которые кивками подбадривали школьников... Вот как обстояло дело в Бубнах, и я вспомнил экскурсию на птицефабрику в Либуше; подобно тому, как дети вырывали внутренности у книг, тамошние юные работницы вырывали у цыплят, подвешенных живьем к движущейся ленте, печень, и легкие, и сердце и швыряли эти потроха в специальные лотки, и бегущая лента, подергиваясь, уносила цыплят к местам последующих операций, а я смотрел на все это и видел, что девушки-работницы в Либуше шутят и веселятся, а на помостах в тысячах клеток сидят живые и полумертвые цыплята, некоторые, сумевшие выбраться из проволочных клеток, забираются на борта грузовиков, некоторые что-то клюют, и им даже в голову не приходит лететь прочь от крюков движущейся ленты, на которые девушки подвешивают за шеи цыплят, только что по десяти штук сидевших в клетках... Я гляжу вниз, на то, как дети учатся рвать книги, и вижу, что ученики они усердные, им даже пришлось скинуть маечки и кофточки, а еще я вижу, что несколько книг устроили заговор и сопротивлялись так, что один мальчик и одна девочка повредили себе пальчики, борясь с жесткими переплетами взбунтовавшихся книг, но потом работницы взяли этих непокорных бунтовщиц и одним резким движением вырвали у них внутренности и бросили съежившиеся страницы на ленту транспортера... а учительница тем временем бинтовала детишкам пальцы. Небеса не гуманны, и я понял, что с меня довольно. Я повернулся и пошел вниз, и уже в дверях услышал чей-то голос: "Гантя, старый бирюк, ну, и что ты на это скажешь?" Я обернулся; там, у перил, стоял в лучах солнца юноша в оранжевой американской кепке, он театральным жестом поднял вверх бутылку с молоком, он стоял там, точно статуя Свободы с факелом, что высится перед Нью-Йорком, смеялся и махал этой бутылкой, и я увидел, что все остальные работницы и работники тоже смеются, что они любят меня, что я им знаком, что все то время, пока я бродил тут, корчась от горя, они наблюдали за мной, упиваясь тем потрясением, какое испытал я при виде гигантского пресса и их самих... а теперь они смеялись и махали мне желтыми и оранжевыми рукавицами; я схватился за голову и пошел прочь, и вослед мне звенел на разных тонах смех, от которого я убегал по длинному коридору, окаймленному тысячами книжных пачек, целый книжный склад двигался и несся мимо меня, пока я спасался бегством по коридору. И в самом его конце я остановился и не удержался от того, чтобы разодрать обертку и посмотреть, что же за книги рвали дети, что за книги повредили двоим из них пальчики, и я увидел, что это Кайя Маржик, я вытащил одну книгу, взглянул на последнюю страницу и выяснил, что тираж ее восемьдесят пять тысяч экземпляров, да она еще и в трех томах, так что в сумме без малого четверть миллиона Маржиков безуспешно борются в том числе и с детскими пальчиками... И я, успокоившись, шагал по другим коридорам, подле меня высились тысячи пачек книг, безоружных и тихих, и я опять вспомнил экскурсию на либушскую цыплячью бойню и цыплят, удравших из клеток, они бродили возле бегущей ленты и клевали что-то до тех пор, пока девичья рука не хватала их, чтобы живьем нанизать на крючок бегущей ленты и перерезать им горло; те цыплята, не начав еще толком жить, подобно книгам на этом складе, уже были обречены на смерть. Если бы я этак вот поехал в Грецию, сказал я себе, то отправился бы в Стагир, поклониться месту, где родился Аристотель, если бы я поехал в Грецию, то наверняка -- пусть даже в кальсонах с тесемками у щиколоток -- пробежал бы круг почета в честь всех победителей всех Олимпиад, ах, если бы я поехал в Грецию! Если бы я поехал с этой бригадой социалистического труда в Грецию, я прочел бы молодежи лекцию о всех самоубийствах, о Демосфене, о Платоне, о Сократе, ах, если бы я мог поехать с бригадой социалистического труда в Грецию... Но на дворе уже новая эпоха, новый мир, и эти молодые люди ему покажут... да, и мир, и люди уже другие. Вот о чем я размышлял, спускаясь в свой подвал, в полумрак, к свету лампочек и к вони, я погладил мой пресс по отполированным до блеска бокам лотка, погладил дерево, не скрывавшее своего возраста, и, когда я так стоял, вдруг послышался крик и жалобный вопль, я обернулся и увидел перед собой начальника -- с глазами, налитыми кровью, он вопил в потолок, трубя, что меня так долго не было и что двор и подвал опять завалены макулатурой, я не мог разобрать до конца всех его сетований и понял только, что я ужасный человек и что у моего начальника лопнуло терпение, а еще он несколько раз повторил слово, которым меня до сих пор ни разу не называли: что, мол, я бездельник, бездельник, бездельник. Гигантский пресс в Бубнах, юная бригада социалистического труда -- и я... наши представления о нравственности противоположны, и вот я оказываюсь бездельником еще худшим, чем мой малютка-пресс, для них -- летняя поездка в Грецию, а я, стало быть, бездельник... И вот всю вторую половину дня я трудился не разгибаясь, я грузил вилами макулатуру так, как если бы работал в Бубнах, блестящие корешки книг кокетничали со мной, но я не поддавался, неустанно повторяя себе: ты не имеешь права, не имеешь права заглянуть даже в одну-единственную книжку, ты обязан быть бесстрастным, как корейский палач. И я работал так, точно бросал лопатой мертвую глину, машина вкалывала, как сумасшедшая, она кряхтела и ходила ходуном, мотор у нее перегревался, она не привыкла к такому темпу, все-таки она в этом подвале простудилась и заработала ревматизм, когда же мне захотелось пить, я выбежал наружу и вскоре уже нес по двору литровую бутылку молока; я отхлебнул, и мне показалось, что я проглотил колючую проволоку, но я не сдался, а пил дальше -- медленно, как когда-то в детстве пил ложечками рыбий жир, вот до чего противным было это молоко; через два часа я добился того, что макулатура, громоздившаяся до потолка, рухнула вниз, так что дыра во двор открылась, был четверг, и, как обычно по четвергам, которых я всегда ждал с волнением, библиотекарь из книгохранилища университета имени Коменского привез целый ящик списанных книг, и вот он подошел к дыре и сверху высыпал к моим ногам всю эту корзину философских книг, и я тут же загрузил книги в лоток, заметив только (от чего у меня чуть не разорвалось сердце) "Метафизику нравов", однако я бросал их вилами в лоток точно так же, как мусор из жестяных урн, подвешенных к фонарным столбам, и я все работал и работал, один брикет за другим, безо всяких там репродукций старых и новых мастеров, брикет за брикетом, я выполнял только ту работу, за которую получал зарплату, никакого искусства, творчества и умножения красоты, я просто отбывал рабочие часы, начиная понимать, что если я и дальше буду так трудиться, то смогу сам с собой организовать бригаду социалистического труда, самому себе давать обязательства повысить продуктивность на пятьдесят процентов, и потом я бы наверняка сумел поехать не только в заводской дом отдыха, но и в отпуск в прекрасную Грецию, где в длинных подштанниках пробежал бы круг на стадионе Олимпа и поклонился родине Аристотеля в Стагире. И я отхлебывал молоко прямо из бутылки и работал, подсознательно доказывая себе, что я вовсе не бездельник, я трудился механически, нечеловечески, словно у гигантского пресса в Бубнах, а вечером, когда я закончил, сумев доказать себе, что я не бездельник, начальник, который принимал душ в душевой за своим кабинетом, сказал мне из-под горячих струек, что не намерен больше со мной беседовать, что он подал в дирекцию докладную насчет меня и что я могу отправляться прессовать макулатуру куда-нибудь еще. Несколько минут я сидел, прислушиваясь к тому, как начальник вытирается махровым полотенцем, я слышал, как скрипят седые волосы у него на груди, и внезапно меня охватила тоска по Манчинке, которая уже много раз писала мне, что живет теперь в Клановицах и приглашает меня с ней повидаться. И я натянул на грязные ноги носки, вышел на улицу и поспешил на автобус; уже темнело, когда я оказался в городке посреди леса, я узнал у прохожих адрес Манчинки и в сумерках добрался наконец до домика в лесу, за который садилось солнце; я открыл калитку, но никого не было ни в коридорчике, ни в прихожей, ни в кухне, ни даже в комнатах, я прошел через распахнутые двери в сад и там испугался еще больше, чем утром в Бубнах. На фоне исполинских сосен и янтарного неба, где за горизонт медленно опускалось солнце, возвышалась огромная статуя ангела, она была ничуть не меньше, чем памятник праотцу Чеху в Чеховом саду на Виноградах, на эту статую опиралась лестница, а на ней стоял старик в голубом халате, белых брюках и белых туфлях, который с помощью молотка сотворял из камня прекрасную женскую голову, нет, не женскую и не мужскую, это было лицо андрогинного небесного ангела, лишенного пола, а, стало быть, и брачных уз, я видел, что этот старик то и дело поглядывает вниз, а там сидит в кресле моя Манчинка, в руках у нее роза, и она ее нюхает, а старик всматривается в ее черты и переносит их в камень с помощью искусного долота и легких ударов молоточка; Манчинка была уже седая, но прическу она носила короткую, как у девиц из исправительного дома, этакая мальчишеская стрижка, точно у спортсменки, у атлетки, которая преисполнилась духовности, один глаз у нее был ниже другого, и это придавало ей величественности, могло показаться, что Манчинка немного косит на один глаз, но я-то видел, что это не дефект глаза, а просто он сдвинут вниз и глядит, неотрывно глядит через порог бесконечности в сердцевину равностороннего треугольника, в суть самого бытия, я видел, что этот косящий глаз являет собой тот самый неизбежный изъян настоящего бриллианта, о котором так красиво написал один католический экзистенциалист. И я стоял точно громом пораженный, больше всего потрясли меня у статуи два огромных белых крыла, огромных, как два белых шкафа; эти крылья и перья на них, казалось, двигались, будто бы Манчинка легонько шевелила ими, будто бы она хотела взлететь или только-только опустилась на землю после полета по небу, и я своими глазами видел, что Манчинка, которая как огня боялась книг, которая не прочла ни одной хорошей книжки, а если и прочла, то лишь затем, чтобы уснуть, нынче, в конце своего жизненного пути, достигла святости... Сгустилась темнота, и наступила ночь, но старый мастер все еще стоял на белой лесенке, сверкая белыми брюками и белыми туфлями, он был словно подвешен к небу; Манчинка протянула мне прохладную ладонь и взяла меня под руку, сказав, что этот старый человек -- ее последний любовник, последнее звено в цепи мужчин, с которыми у нее что-то было; этот любовник уже любит ее одной лишь душой, но взамен ваяет ей памятник, которым она при жизни собирается восхищаться в собственном саду, а после смерти этот ангел встанет у нее на могиле, как пресс-папье на гробе. И пока старый скульптор возвышался на лесенке, при свете месяца, указывавшего путь его резцу, мучась над выражением лица, Манчинка провела меня по своему домику от подвала до чердака, повествуя при этом вполголоса, как ей явился ангел, и как она его послушалась, и как уговорила землекопа и на последние деньги купила участок в лесу, а этот землекоп вырыл ей яму под фундамент и спал вместе с ней в палатке, но потом она его выгнала и уговорила каменщика, и этот каменщик тоже спал с ней и любил ее в палатке, когда же он возвел стены, Манчинка уговорила плотника, и плотник сделал на стройке все плотницкие работы, а ночевал он в ее постели, но уже в комнате, затем она дала ему от ворот поворот и обольстила жестянщика, который спал с ней в той же постели, что и плотник, и сделал в доме все, что нужно, когда же она его выгнала, то нашла кровельщика, он занимался с ней любовью и попутно крыл крышу шифером, чтобы тоже в свою очередь оказаться выставленным, а потом пришла очередь штукатура, который отштукатурил все стены и все потолки, ночуя за это в ее постели, но Манчинка рассталась и с ним, чтобы уговорить столяра сделать ей мебель, и вот так, лежа в постели и одновременно идя к своей цели, Манчинка построила этот домик и даже обольстила скульптора, который любит ее платонической любовью и творит, заступив на место Господа Бога, из Манчинки ангела. И мы вернулись туда, откуда ушли, мы описали круг по жизни Манчинки, а с лесенки спускались белые туфли и белые брюки, что же до голубого халата, то он сливался с лунной ночью, так что казалось, будто человек спускался с небес... наконец белая туфля коснулась земли, и седовласый старец протянул мне руку и поведал, что, мол, Манчинка все мне о вас и о себе рассказала, что Манчинка -- это его муза, что Манчинка влила в него столько живительных соков, что он способен, подменив собой высшие силы, ваять с Манчинки статую гигантского нежного ангела... И вот я последним поездом вернулся из Клановиц, совершенно пьяный повалился одетым в свою кровать, под балдахин, на котором возвышались две тонны книг, и я лежал и думал о том, что Манчинка, сама того не желая, стала такой, какой она быть и не мечтала, что Манчинка достигла гораздо большего, чем любой из тех, кого я в своей жизни встречал; пока я читал, отыскивая в книгах некое знамение, книги сговорились против меня, так что никакого знака с небес я не дождался, между тем как Манчинка, которая ненавидела книги, превратилась в то, чем она всегда и была, в ту единственную, о которой только и стоит писать, более того, она расправила свои каменные крылья, крылья, сиявшие в лунных лучах, когда я уезжал, как два освещенных окна ампирного замка в глубине ночи, и вот на этих крыльях Манчинка унеслась далеко-далеко от нашей с ней истории любви с лентами и ленточками и дерьмом, которое она привезла с собой на лыжах на глазах у постояльцев отеля "Реннер", что стоял на отроге Золотого взгорья. VII Тридцать пять лет я прессовал макулатуру на гидравлическом прессе, тридцать пять лет я думал, что так, как работаю, я буду работать всегда, что пресс выйдет со мной на пенсию, однако уже на третий день после того, как я увидел исполинский пресс в Бубнах, моя мечта рухнула. Я пришел на работу и увидел двоих молодых людей, я узнал их, это были члены бригады социалистического труда, одетые так, будто они собирались поиграть в бейсбол, на них были оранжевые рукавицы, и оранжевые американские кепки с козырьками, и синие комбинезоны, доходившие до сосков... а из-под лямок выглядывали зеленые водолазки. Ликующий начальник отвел их в мой подвал, показал им мой пресс, и молодые люди тут же почувствовали себя как дома, они постелили на стол чистую бумагу и водрузили туда бутылку с молоком, а я стоял, покорный и уничтоженный, я был раздавлен, и внезапно я всей душой и телом осознал, что никогда уже не смогу привыкнуть к переменам, что я очутился в том же положении, что те монахи, которые, узнав, что Коперник открыл иные законы Вселенной, не те, что действовали прежде, и что Земля не является центром мироздания, а совсем наоборот, совершили коллективное самоубийство, потому что не могли представить себе мир другим -- не таким, в котором и благодаря которому они жили до сих пор. А мне начальник велел мести двор, или быть на подхвате, или вообще ничего не делать, потому что со следующей недели я буду паковать чистую бумагу в подвале издательства "Мелантрих" и, кроме чистой бумаги, я ничего паковать не буду. И у меня зарябило в глазах, как же так, неужели я, который тридцать пять лет прессовал бумажный мусор и макулатуру, я, который не мог жить без радостной надежды выловить из грязной бумаги прекрасную книжку себе в награду, должен буду паковать незапятнанную, немыслимо чистую бумагу?! Эта весть низринула меня на самую нижнюю ступеньку подвальной лестницы, и я сидел там совершенно подавленный, как громом пораженный, руки у меня безвольно лежали на коленях, с кривой улыбкой я следил за двумя юношами, которые были тут совершенно не при чем, ведь им просто велели отправиться прессовать бумагу на Спаленую улицу, и они пошли, потому что это их кусок хлеба, их работа, я видел, как они кидали вилами макулатуру в лоток, а потом нажимали на зеленую и красную кнопки, и я лелеял тщетную надежду, что моя машина устроит забастовку, что она прикинется больной, притворится, будто у нее сломались колесики и приводы, но и пресс оказался предателем, он трудился нынче совсем по-другому, напоминая меня самого в молодости, он вкалывал в полную силу и, закончив, даже принялся звенеть, начиная с первого брикета, он все звенел и звенел, будто насмехался надо мной, будто демонстрировал, что только благодаря бригаде социалистического труда ему удалось раскрыть все свои таланты и способности. И я вынужден был признать, что, хотя прошло всего два часа, казалось, будто юноши работают тут уже много лет, они разделились, один залез на кучу, громоздившуюся до самого потолка, и крюком скидывал макулатуру прямо в лоток, так что за какой-нибудь час эти молодые люди спрессовали еще пять брикетов, и начальник то и дело подходил к дыре в потолке, склонялся над ней, и театрально взмахивал своими пухленькими ручками, и восклицал, глядя при этом на меня: "Браво, брависсимо, молодцы!" А я закрывал глаза, и мне хотелось уйти, но ноги не слушались, от унижения я охромел, моя машина совершенно измучила меня этим своим противным звяканьем, означавшим, что через секунду давление достигнет предела и пресс остановится. Я увидел, как блеснули в воздухе вилы и в лоток упала книжка, и я поднялся и вытащил ее, я вытер ее о рубаху и несколько минут прижимал к груди, она меня согревала, хотя и была холодной, я прижимал ее к себе, как мать ребенка, как магистр Ян Гус, чья статуя стояла в Колине на площади, прижимал к себе Библию -- да так, что Библия наполовину вошла в тело этого святого, и я не сводил глаз с двоих юношей, но они даже не смотрели в мою сторону, тогда я выставил эту книгу вперед, чтобы они ее заметили, но они взглянули на нее совершенно равнодушно, и я нашел в себе силы посмотреть на обложку... да, это оказалась хорошая книга, Чарльз Линдберг написал в ней о том, как первый человек перелетел через океан. И я, разумеется, сразу вспомнил о Франтике Штурме, церковном стороже в храме Святой Троицы, который собирал все книги и журналы по авиации, потому что считал Икара предшественником Иисуса Христа, с той лишь разницей, что Икар был низвергнут с небес в море, а Иисус ракетой "Атлас" весом в сто восемьдесят тонн был отправлен на околоземную орбиту, где Он властвует и поныне. Что ж, сказал я себе, сегодня я в последний раз отнесу Франтику в его кабинет микробиотики книгу о том, как Линдберг перелетел через океан. А потом маленьким радостям придет конец. Я выбрался во двор, где сияющий начальник взвешивал молоденькую продавщицу Гедвику, для начала, как обычно, с тюком макулатуры, а затем без него, в этом был весь начальник, как я сходил с ума по книгам, так начальник сходил с ума по девушкам, он всегда, точно так же, как сейчас Гедвику, взвешивал их вместе с макулатурой, а потом без нее, о каждой девушке он вел записи, отмечая ее вес, он резвился с ними, забывая обо всем остальном, он обнимал красавиц за талию и учил их правильно стоять на весах, как будто они собирались там фотографироваться, каждой он всякий раз объяснял устройство этих весов, причем трогал девиц за грудь и талию и, показывая на шкалу, стоял именно так, как стоял сейчас с Гедвикой: за ее спиной, придерживая продавщицу за бока и прижавшись головой к девичьим волосам, которые он с наслаждением нюхал, причем его подбородок лежал на плече у девушки; и он показал на шкалу, а потом шаловливо перекинул гирьки, и радостно поздравил Гедвику с тем, что она не поправилась, и записал ее вес в блокнотик, затем он обхватил ее за талию и воскликнул "Гоп-ля!", как если бы снимал девушку с какой-нибудь приставной лестницы, и он втягивал ноздрями аромат ее груди и, как всегда, просил, чтобы теперь Гедвика взвесила его, и, пока его взвешивали, начальник вопил, задрав голову к дворовой крыше, он жизнерадостно трубил, как старый олень, завидевший юную лань, и Гедвика по обыкновению записала его вес на косяке двери, которая никуда не вела. Я прошел через двор, миновал длинную подворотню и шагнул на улицу, на солнце... впрочем, сегодня меня повсюду окружал сумрак; когда я добрался до церкви, Франтик Штурм чистил щеткой боковой алтарь, он мыл его, как машину, даже не пытаясь скрыть, что блуждает мыслями где-то далеко... у него тоже была исковерканная жизнь, ведь Франтик Штурм увлекался газетами, он писал заметки о сломанных ногах, и его коньком были еженедельные сообщения о драках и скандалах, закончившихся белой горячкой и отправкой дебоширов в больницу или же, в "воронке", в полицейский участок, он печатался в "Чешском слове", в вечерних газетах и не хотел больше ничего -- только писать о драках, но его отец был церковным сторожем, и, когда он умер, Франтик унаследовал его место; он сторожил, но в душе не переставал писать обо всех пьяных дебошах в Старом и Новом Городе, а как только у него выпадала свободная минутка, он скрывался в своей каморке в доме священника, усаживался в резное епископское кресло, доставал книгу об авиации и с волнением читал про новые самолеты и про авиаконструкторов. У Франтика было не меньше двухсот таких книг, я протянул ему найденный в подвале томик, Франтик вытер руки, и по его улыбке я сразу понял, что такой книжки у него в микробиотической библиотечке нет, он посмотрел на меня, и я почувствовал, что своим взглядом он заключает меня в объятия, у него даже глаза повлажнели -- так он был растроган, а еще я понял, что подошла к концу прекрасная эра маленьких и мелких радостей, которые несло с собой мое подвальное житье, и никогда уже я не смогу дать Франтику Штурму утешение. Так мы и стояли под сенью крыльев двух огромных ангелов, висящих на цепях над боковым алтарем, но тут бесшумно раскрылась дверь и неслышной поступью вошел священник, который сухо велел Франтику Штурму облачаться в одеяние служки и отправляться с ним вместе причащать умирающего. И я вышел в солнечное утро и остановился перед скамеечкой для молитвы под статуей святого Фаддея, я провел там несколько минут, вспоминая, как молился, как просил этого святого заступиться за меня на небесах и сделать так, чтобы эти мерзкие машины, которые возили на мой двор отвратительную бумагу с мясобоен и из магазинов "Мясо", рухнули вместе со всем своим грузом во Влтаву, а потом я вспомнил, как когда-то, когда мне еще было до шуток, я прицеплял к шапке отыскавшиеся в макулатуре звездочки и опускался на эту скамеечку на колени, а возле меня проходили бывшие домовладельцы и громко произносили: "Дожили, рабочие -- и те к кресту лезут..." И я стоял, надвинув шляпу на глаза, и вдруг меня осенило -- а почему бы мне не опуститься на колени и не испытать последнее средство, молитву Фаддею, пускай он сделает чудо, ведь одно только чудо может вернуть меня к моему прессу, в мой подвал, к моим книжкам, без которых я умру, и тут в меня врезался профессор эстетики, его очки сияли на солнце, точно две пепельницы, он замер передо мной в совершенном смущении, по обыкновению с портфелем в руке, и спросил, как всегда, когда я бывал в шляпе: "А юноша на месте?" И я призадумался, а потом сказал, что, мол, нет. "Господи, неужели он заболел?" -- перепугался профессор. Нет, отвечаю, он не болен, но я вам прямо скажу, что пришел конец всем статьям Рутта и рецензиям Энгельмиллера... Тут я снял шляпу, и профессор эстетики испугался так, что у него даже колени подогнулись, ткнул в меня пальцем и воскликнул: "Вы тот юноша -- и вы же тот старик?!" Я надел шляпу, натянул ее на лоб и произнес с горечью: "Ну да, так оно и есть, и не будет больше ни старой "Народной политики", ни "Народных листов", потому что меня выгнали из моего подвала, ясно?" И я пошел к следующему дому, к подворотне нашего двора, куда я ходил тридцать пять лет. Профессор приплясывал вокруг, он забегал вперед, трогал меня за рукав, сунул мне в ладонь десять крон... потом добавил к ним еще пять, а я взглянул на эти деньги и сказал грустно: "Это чтобы мне лучше искалось?" А профессор положил руку мне на плечо, из-за десяти диоптрий глаза у него казались большими, как у лошади, и закивал, пробормотав: "Да-да, чтобы вам лучше искалось." Я отвечаю: "Искалось? Что искать-то?" Тут он уже совсем растерялся и прошептал: "Счастье... какое-нибудь другое." А потом он поклонился, пятясь, отступил от меня, развернулся и пошел прочь... прочь с места крушения. Когда же я свернул в нашу подворотню и услышал, как весело тренькает мой гидравлический пресс, так весело, как сани, везущие развеселую свадьбу, я понял, что не могу идти дальше, не могу даже глядеть на мой пресс, и я повернулся и шагнул на тротуар, в глаза мне ударило солнце, я остановился, не зная, куда идти, и ни одна прочитанная книга из тех, которым я приносил клятву верности, не пришла мне на помощь в эту грозную минуту, и в конце концов я побрел к святому Фаддею, тяжело опустился на скамеечку для молитв, обхватил голову руками, и меня одолели то ли сон, то ли дремота, то ли грезы, а может, от обиды у меня уже помутился рассудок, я прижимал ладони к глазам и видел, как мой гидропресс превратился в самый гигантский из всех гигантских прессов, я видел, что он стал таким огромным, что четыре его стены окружили всю Прагу, я видел, как я нажал зеленую кнопку, боковые стенки пришли в движение, размерами они были схожи с плотинами на водохранилищах, я видел, как первые блочные дома начинают качаться, а стенки пресса играючи, точно мышки в моем подвале, движутся все дальше и дальше, гоня перед собой все, что стояло у них на пути, с высоты птичьего полета я видел, как в центре Праги жизнь все еще идет своим привычным чередом, а между тем стенки моего исполинского пресса гребут и разоряют городские окраины и толкают все подряд к центру, я вижу стадионы, и церкви, и всяческие учреждения, вижу, как все улицы и переулки, все начинает рушиться, и стенки моего апокалипсического пресса не дают улизнуть даже мышке, и вот я вижу, как падает Град, а на другом берегу обрушиваются золотые купола Национального театра, и воды Влтавы вздымаются, но сила моего пресса настолько ужасающа, что он легко, как с макулатурой в подвале под моим двором, справляется со всеми препятствиями, я вижу, как стенки гиганта все быстрее и быстрее гонят перед собой то, что они уже разрушили, я вижу самого себя, на которого валится храм Святой Троицы, я вижу, что уже ничего не вижу, что я раздавлен, намертво спаян с кирпичами, балками и моей скамеечкой для молитв, а потом я уже только слышу, как трещат, сплющиваясь, трамваи и машины, а стенки пресса сходятся все ближе и ближе, пока еще внутри хватает свободного места, пока еще во тьме развалин остается воздух, но он шипит под напором четырех стен исполинского пресса и рвется вверх, смешиваясь с людскими стонами, и я открываю глаза и посреди пустой равнины вижу огромный брикет, спрессованный куб с гранями в пятьсот или более метров, я вижу, что вся Прага оказалась спрессованной -- вместе со мной, со всеми моими мыслями, со всеми текстами, что я когда-либо прочел, со всей моей жизнью, и места я занимаю не больше, чем крохотная мышка, которую прессуют сейчас вместе с бумагой там, внизу, в моем подвале два члена бригады социалистического труда... Я с изумлением раскрыл глаза; я по-прежнему стоял на коленях перед святым Фаддеем, какое-то время я тупо смотрел на трещину на скамеечке, а потом поднялся и стал вглядываться в красные черточки трамваев, в машины, в спешащих пешеходов, на Спаленой улице люди подолгу не задерживаются, покинув Национальный проспект, они торопятся на Карлову площадь, либо наоборот, тротуары тут узкие, поэтому прохожие не останавливаются, в спешке они даже натыкаются на меня, и я, опершись о стену дома священника, тупо наблюдаю за происходящим, я вижу, как из ворот этого же дома выходит Франтик Штурм, облаченный по обыкновению в праздничный костюм и даже галстук... торжественным шагом спустившись со ступеней, он направился ко мне в подвал, но тут заметил меня, приблизился, поклонился и, как всегда, спросил: "Вы -- пан Гантя?" Я ответил, как отвечал ему прежде во дворе или в подвале: "Да, это я." И Франтик Штурм протянул мне конверт, еще раз поклонился и отправился обратно в свою комнатку в доме священника, чтобы переодеться, потому что Франтик Штурм всегда, когда я отыскивал для него какую-нибудь книгу, представлявшую ценность для его библиотечки, надевал строгий плащ, и каучуковый воротничок, и галстук, похожий на капустный лист, чтобы торжественно вручить мне письмо; вот и сегодня я, как всегда, вскрыл конверт, и там, на белом листке с затейливой надписью сверху КАБИНЕТ МИКРОБИОТИКИ ФРАНТИКА ШТУРМА, было напечатано: "Милостивый государь, от имени Кабинета микробиотики благодарим Вас за книгу Чарльза Линдберга "Мой перелет через океан". Эта книга обогатит нашу библиотеку, и мы надеемся, что наше с Вами сотрудничество будет продолжаться. От имени Кабинета микробиотики ФРАНТИК ШТУРМ". И круглая печать, собравшиеся в кружок буквы КАБИНЕТ МИКРОБИОТИКИ ФРАНТИКА ШТУРМА. Я в задумчивости шел по направлению к Карловой площади, как всегда, я порвал это послание, эту благодарность, о которой мне доподлинно было известно, что она последняя, потому что моя машина в подвале, мой славный пресс, предавший меня, уже отзвонил по этим крохотным мелочам и крохотным радостям. Я, беспомощный, стоял на Карловой площади и смотрел на сияющую статую, прицементированную к фасаду, статую Игнатия Лойолы, все тело которого излучало сияние, он стоял на фасаде собственного храма, и вся его фигура была окружена ликующими золотыми трубами... мне же вместо ореола виделась поставленная вертикально золотая ванна, в которой стоя лежал Сенека, только что ножом вскрывший вены у себя на руках в доказательство того, что ход его мыслей был верен и что он не зря написал книгу, которую я любил: "О душевном покое". VIII Опершись о стойку возле огромного, во всю стену, распахнутого окна в закусочной "Черного пивовара", я пью десятиградусное пиво, говоря себе: что ж, приятель, теперь ты все решаешь сам, ты сам себя должен заставлять идти на люди, сам себя развлекать, сам перед собой разыгрывать спектакль до тех пор, пока не покинешь зрительный зал, потому что отныне жизнь описывает лишь меланхолические круги и ты, двигаясь вперед, одновременно возвращаешься назад, да, progressus ad originem сравнялся с regressus ad futurum, твой мозг -- это всего лишь брикет мыслей, спрессованных гидравлическим прессом. Я пил пиво, стоя на солнце, и смотрел, как спешат по Карловой площади прохожие, сплошь молодые люди, студенты, и каждый из них нес на челе яркую звездочку, знак того, что в любом молодом человеке таится гений, я видел, что их глаза излучают силу, ту же, что излучал и я до тех пор, пока мой начальник не назвал меня бездельником. Я опираюсь о стойку, а мимо то вверх, то вниз по площади проезжают трамваи, и эти красные промельки умиротворяют меня; времени полно, можно пойти поглазеть в больницу "На Франтишеке", я слышал, тамошняя лестница, ведущая на второй этаж, сделана из бревен и балок, которые францисканцы купили после того, как на Староместском рынке были разобраны виселицы с телами казненных чешских мятежников, а еще лучше отправиться в Смихов, где в Дворянском саду стоит павильон с особой кнопочкой в полу -- если на нее наступить, то стена раскроется и на вас выедет восковая статуя, прямо как в Петербурге, в Кунсткамере, там некий шестипалый уродец случайно нажал в лунную ночь на такую вот кнопку, и появился сидящий восковой царь, который погрозил ему, как о том замечательно написал Юрий Тынянов в "Восковой фигуре"... но я, наверное, никуда не пойду, ведь стоит мне только зажмуриться -- и я представлю все это даже отчетливее, чем на самом деле, лучше я буду смотреть на прохожих с лицами, напоминающими клумбы анютиных глазок, в юности я много мнил о себе, одно время мне казалось, что я стану красавцем, если заведу модные тогда сандалии из сплошных ремешков и пряжек и надену к ним фиолетовые носки, и вот матушка соорудила мне такие, и я впервые вышел в этих сандалиях на улицу, назначив свидание возле Нижней пивной. Был только вторник, но мне подумалось -- а вдруг в застекленном ящичке нашего футбольного клуба уже вывесили список игроков; и я остановился перед этой маленькой витринкой, рассматривая металлическую окантовку замочной скважины, и лишь потом осмелился подойти поближе, и я читал состав игроков прошлого матча, а потом принялся читать этот же список еще раз, потому что почувствовал, что наступил своим правым башмаком и фиолетовым носком на что-то большое и мокрое, я снова перечел список со своей фамилией в самом конце, пытаясь найти в себе силы глянуть вниз, а когда я все же глянул, то обнаружил, что стою в огромной куче собачьего дерьма, которая затопила меня, покрыв всю мою сандалию, сделанную из ремешков и пряжек, и вот я опять начал медленно читать одну фамилию за другой -- всех одиннадцати человек из нашей юношеской команды и свою собственную в качестве запасного игрока, но когда я опустил глаза, я по-прежнему стоял в этой кошмарной собачьей куче, а когда я глянул на площадь, то из калитки как раз вышла моя девушка, и тогда я расстегнул пряжку и стянул фиолетовый носок и все там так и бросил -- вместе с букетиком цветов, прямо под витринкой нашего футбольного клуба, а потом я убежал из деревни в поле и там размышлял о том, не хотела ли судьба таким образом предостеречь меня, ибо уже тогда я намеревался стать упаковщиком макулатуры, чтобы быть поближе к книгам. И я приносил себе все новые и новые кружки с пивом и, опершись о перильца, стоял возле открытого, занимавшего целую стену, окна закусочной; солнце застилает мне глаза, и я говорю себе, а что если отправиться на Кларов, там в храме есть прекрасная мраморная статуя архангела Гавриила, и вдобавок можно взглянуть на красивую исповедальню, священник велел сколотить ее из тех самых пиниевых досок и брусьев, из которых был сделан ящик, в котором привезли сюда из Италии эту мраморную статую архангела Гавриила, но я в сладкой истоме прикрываю глаза и никуда не иду, я пью пиво и вижу себя со стороны -- через двадцать лет после этой истории с фиолетовым носком и сандалией я шагаю по предместью Щецина, я уже добрался до блошиного рынка, и вот, когда я почти миновал всех этих нищих продавцов, я увидел человека, который предлагал купить правую сандалию и правый же фиолетовый носок, я мог бы поклясться, что эта была та самая сандалия и тот самый мой носок, я даже определил на глазок, что и размер сходится, сорок первый, и вот я в ошеломлении стоял там и таращился на это чудо, меня поражала убежденность продавца в том, что некий одноногий явится сюда купить башмак с фиолетовым носком, то есть продавец верил, что где-то существует калека с правой ногой сорок первого размера, мечтающий поехать в Щецин и приобрести там сандалию и носок, который сделает его красавцем. Рядом с этим фантастическим продавцом стояла старушка, торговавшая двумя лавровыми листиками, зажатыми в ее руке; я удалялся, исполненный удивления от того, что круг замкнулся: эта моя сандалия вместе с фиолетовым носком обошла земли, чтобы в конце концов упреком встать у меня на дороге. Я вернул опустевшую кружку и перешел трамвайные пути, песок в парке хрустел и скрипел, точно смерзшийся снег, в ветвях щебетали воробьи и зяблики, я глядел на коляски и молодых мамаш, которые сидели на скамейках, освещенные солнцем, и, задрав головы, подставляли лица целебным лучам, я долго стоял возле продолговатого бассейна, в котором плескались голые детишки, я смотрел на их животики, отмеченные следами от резинок спортивных штанов и трусиков; галицкие евреи, хасиды, носили некогда пояса как бросающийся в глаза, выразительный символ границы, делившей тело на две части -- лучшую, с сердцем, легкими, печенью и головой, и ту, вторую, с кишками и половыми органами, с которой человек вынужден лишь мириться, а стало быть, несущественную... а католические священники передвинули эту границу еще выше, надев на шеи тоненькие полоски воротничков, они ясно дали понять, что ценят лишь голову -- как блюдо, в которое окунает пальцы сам Господь, и вот я смотрел на купающихся детей и на следы, оставленные на их нагих тельцах резинками трусиков и штанишек, и представлял себе монашек, что безжалостным движением вырезают из головы одно только лицо, лик, объятый панцирем накрахмаленного головного убора, что делает их похожими на автомобилистов, участников "Формулы-1", я глядел на этих брызгающихся и юрких голеньких ребятишек и видел, что они ничего не знают о половой жизни, но все же их пол уже достиг незаметного совершенства, как научил меня Лао-цзы, я представлял себе священников, и монашек, и пояса хасидов и думал, что человеческое тело -- это песочные часы, что внизу, то и наверху, а что наверху, то и внизу, это два вделанные друг в друга треугольника, печать царя Соломона, соблюденная пропорция между книгой его юности, Песнью песней, и результатом раздумий старика (суета сует!), Екклесиастом. Мои глаза взметнулись на храм Игнатия Лойолы, блеснуло сияние ликующих золотых труб, как странно, что почти все увековеченные в памятниках корифеи нашей литературы сидят, немощные, в креслах на колесиках, Юнгман и Шафарик с Палацким недвижно сидят в креслах, и Маха на Петршине опирается о колонну, а католические статуи всегда в движении, они точно атлеты, они как будто непрерывно подают мяч через волейбольную сетку, они как будто только что пробежали стометровку или ловким движением метнули в даль диск, их взоры всегда устремлены вверх, как если бы они принимали подачу от самого Господа Бога, христианские статуи из песчаника с лицом футболиста, который с воздетыми руками и радостным возгласом только что забил в ворота победный гол, между тем как изваяния Ярослава Врхлицкого безвольно сидят в креслах на колесиках. Я пересек асфальтовую дорожку и с солнца ступил в тень, к "Чижекам", в заведении было так темно, что лица посетителей белели, точно маски, тела же были погружены в сумрак, я спустился по лестнице в ресторан и там через чье-то плечо прочел надпись на стене, гласившую, что на этом месте стоял домик, в котором Карел Гинек Маха написал свой "Май", я уселся, но, глянув на потолок, испугался, потому что сидел я прямо под лампами, светившими, как у меня в подвале, и тогда я встал и опять вышел на улицу и прямо перед рестораном налетел на своего приятеля, он был навеселе и сразу извлек бумажник и так долго рылся во всяких листочках, пока не нашел и не протянул мне один из них, и я прочитал справку из вытрезвителя, что такой-то нынче утром не имел в крови ни промилле алкоголя, что и удостоверяет эта справка. Я вернул ему сложенный листочек, и этот мой приятель, чье имя я уже позабыл, поведал, что хотел начать новую жизнь и целых два дня пил только молоко, и от этого сегодня утром его так качало, что начальник отослал его за пьянство домой и вычел два дня из отпуска, а он отправился прямиком в вытрезвитель, и там определили то, что написали потом в официальной бумаге: мол, у него в крови нет ни капли алкоголя, и вдобавок позвонили его начальнику и выругали того за моральный ущерб работнику, и от радости, что у него есть официальный документ об отсутствии в крови алкоголя, он пьет с самого утра, и он пригласил меня пить вместе с ним и попытаться осилить Большой слалом, который много лет назад нам почти никогда не давался, только однажды мы преодолели все воротца. Но я уже не помнил ни о каком Большом слаломе, мне не удавалось припомнить, что там были за воротца, и вот мой приятель, чьего имени я тоже не помню, принялся прельщать меня, чтобы заманить на этот самый слалом, он говорил, что мы начнем с одной кружки пива "У Гофманов", а потом минуем воротца на Влаховке и "На уголке" и, радостные, спустимся вниз, к "Исчезнувшему караулу", а затем мы, мол, преодолеем воротца "У Милеров" и "У герба" и повсюду будем выпивать всего лишь по одной большой кружке пива, чтобы у нас достало времени справиться с воротцами "У Яролимков", ну, а потом закажем еще по одной кружке пива "У Лади" и сразу же завернем к "Карлу Четвертому", затем направимся вниз к закусочной "Мир" и, уже в замедленном темпе, пройдем воротца "У Гаусманов" и "У пивовара", потом переберемся через пути к "Королю Вацлаву", чтобы разделаться с воротцами "У Пудилов" или же "У Крофтов", ну, а после этого мы еще можем миновать воротца "У Доудов" и "У Меркурия" и добраться до финишной площадки на Пальмовке или в пивной "У Шоллеров", если же у нас еще останется время, мы сумеем закончить свой слалом либо "У Горких", либо "У города Рокицан"... И этот пьяный человек, описывая весь наш путь, вис на мне, а я отворачивался от его обольщений, я покинул общество пьяниц "У Чижеков" и перенесся в вертоград анютиных глазок с человеческими лицами на Карловой площади, солнцепоклонники между тем переместились со скамеек, оказавшихся в тени, на скамейки, озаренные лучами заходящего солнца, и вот я уже был в "Черном пивоваре", пропустил рюмочку горькой, потом кружку пива, а потом опять горькую; только когда мы совсем раздавлены, из нас выходит самое лучшее; сквозь ветки уже просвечивают посреди темного неба неоновые часы на Новоместской башне, в детстве я мечтал, что, будь я миллионером, я приобрел бы для всех городов фосфоресцирующие стрелки и циферблаты; спрессованные книги в последний раз пытаются разорвать изнутри брикет, портрет человека с лицом, подобным грибной мякоти, по Карловой площади тянет ветерком от Влтавы, а это я люблю, мне нравилось вечерами ходить по центральной улице на Летну, река благоухает, со стороны Стромовки доносится запах плодов и листвы; вот и теперь запахи Влтавы распространяются по улице, и я вошел в пивную "У Бубеничков", сел и механически заказал себе пиво, над моей сонной головой вздымаются до потолка две тонны книг, ежедневно меня ожидает дамоклов меч, который я сам над собой подвесил, я мальчик, несущий домой табель с плохими отметками, пузыри взметаются вверх, словно блуждающие огоньки на болотах, трое молодых людей играют в углу на гитаре и негромко поют, у всего живого должен быть свой враг, меланхолия вечного строительства, прекрасный эллинизм как образец и цель -- классические гимназии и гуманитарные университеты... а между тем в клоаках и каналах стольного города Праги яростно сражаются два крысиных клана, правая штанина на колене чуть протерлась, бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки, безжизненно повисшие руки, точно перебитые крылья, огромный окорок, висящий в деревенской мясной лавке... -- и я прислушался к плеску сточных вод. Дверь с улицы отворилась, и вошел великан, пахнущий воздухом реки, не успели люди опомниться, как он схватил стул, разломал его и обломками загнал перепуганных посетителей в угол, трое молодых людей стояли, прижавшись в ужасе к стене, точно анютины глазки в дождь, и вот наконец этот великан поднял две ножки от стула, и, когда уже казалось, что он начнет убивать, он принялся дирижировать этими остатками стула и тихонько петь: "Сизая голубка, где была ты?" И он этак вот тихонько напевал и дирижировал, а закончив, отшвырнул остатки стула, заплатил за него официанту и уже в дверях обернулся и сообщил перепуганным посетителям: "Господа, я помощник палача..." И он ушел, несчастный, погруженный в мечты, возможно, это был тот же человек, который год назад обнажил передо мной возле бойни в Голешовицах финский нож, зажал меня в углу, извлек листок бумаги и прочитал стихотворение о прекрасной природе Ржичан, а потом извинился -- мол, он пока не знает иного способа заставить людей слушать его стихи. Я расплатился за пиво и три порции рома и вышел на продуваемую ветром улицу, и я вновь очутился на Карловой площади, освещенные часы на Новоместской башне показывали никому не нужное время, я никуда не спешил, я уже завис в пространстве, я миновал Лазарскую, свернул в переулок и машинально отпер заднюю дверь нашего пункта приема макулатуры, шаря ладонью по стене, я наконец нащупал выключатель, когда же я зажег свет, я оказался в своем подвале, где я тридцать пять лет прессовал на гидравлическом прессе макулатуру, гора новой макулатуры вздымалась передо мной и через дыру в потолке вываливалась на двор, почему Лао-цзы говорит, что родиться значит выйти, а умереть -- войти? Две вещи всякий раз преисполняют мой дух новым безмерным восхищением, одна из них -- трепещущий свет ночи... что, право же, могло бы стать темой богословского семинара, все это меня изумляет, я нажимаю зеленую кнопку, а после останавливаю пресс, хватаю полные охапки макулатуры и принимаюсь выстилать ею лоток, и при этом в глубине мышиных глаз замечаю нечто большее, нежели звездное небо надо мной; в полусне мне явилась маленькая цыганка, тогда как пресс тихо опускался, точно труба геликона в пальцах музыканта, я вынул из ящика репродукцию Иеронима Босха и принялся рыться в гнездышке, выстланном божественными картинками, я выбрал страницу, на которой прусская королева Шарлотта-София говорит своей горничной: "Не плачь; чтобы удовлетворить свое любопытство, я отправлюсь теперь туда, где увижу вещи, о которых мне не мог рассказать сам Лейбниц: туда, где кончается бытие и начинается ничто." Пресс позвякивал, и, повинуясь красной кнопке, давящая плоскость отошла в сторону, я отбросил книгу и наполнил лоток, моя машина была покрыта маслом, на ощупь она напоминала подтаявший лед, гигантский пресс в Бубнах заменит десять таких, как этот, на котором работаю я, и об этом замечательно написано у господина Сартра и еще лучше -- у господина Камю, блестящие книжные корешки кокетничают со мной, на приставной лестнице стоит старик в синем халате и белых туфлях, резкий взмах крыльев взвихрил пыль, Линдберг перелетел через океан. Я устроил в лотке с макулатурой уютное гнездышко, я все еще остаюсь щеголем, мне нечего стыдиться, я по-прежнему умею мнить о себе, подобно Сенеке, когда он ступил в ванну, я перекинул одну ногу и помешкал, а потом тяжело перенес внутрь другую ногу и свернулся клубочком, просто так, чтобы примериться, затем я встал на колени, нажал зеленую кнопку и улегся в гнездышко в лотке, окруженный макулатурой и несколькими книгами, в руке я крепко сжимал своего Новалиса, и мой палец был вложен между теми страницами, где находилось место, всегда наполнявшее меня восторгом, я сладко улыбался, потому что начинал походить на Манчинку и ее ангела, я стоял на пороге мира, в котором мне еще не доводилось бывать, я вцепился в книгу, на странице которой было написано: "Всякий предмет любви есть средоточие райских кущей..." И я, вместо того чтобы паковать чистую бумагу в подвалах "Мелантриха", уподоблюсь Сенеке, уподоблюсь Сократу, я отыщу внутри своего пресса, в своем подвале, точку своего падения, которая станет и точкой моего вознесения, и хотя пресс уже толкает мои ноги к подбородку и дальше, я не дам изгнать меня из моего рая, я нахожусь в своем подвале, и отсюда никто уже не сможет меня прогнать, никто не сможет лишить меня моей работы, уголок книги вонзился мне под ребро, я застонал, я будто бы хотел через собственные мучения познать последнюю правду, когда под давлением пресса я уже складывался, словно детский перочинный ножик, да, в этот миг истины мне явилась маленькая цыганка, я стою с ней на Окроуглике, а в небе летает наш змей, я крепко сжимаю нить, а потом моя цыганка забирает у меня клубок суровых ниток, она уже одна, она твердо стоит на земле, расставив ноги, чтобы не взлететь в небо, а потом по нити отправляет змею послание на небеса, и я в последнюю секунду успеваю заглянуть туда, на листочке -- мое лицо. Я вскрикнул... И открыл глаза, я глядел на свои колени, в обеих руках у меня была охапка анютиных глазок, вырванных прямо с корнем, так что мои колени усыпала глина, я тупо смотрел на нее, а потом поднял глаза, передо мной в свете натриевой лампы стояли бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки, я вскинул голову и увидел двух моих цыганок, разодетых в пух и прах, за ними светились сквозь ветви деревьев неоновые стрелки часов и циферблат на Новоместской башне, бирюзово-зеленая трясла меня и кричала: "Папаша, о Боже, ради всего святого, что это вы тут делаете?" Я сидел на скамейке, придурковато улыбался и ни о чем не помнил, и ничего не видел, и ничего не слышал, потому что, наверное, достиг уже средоточия райских кущей. Так что я не мог ни видеть, ни слышать, как эти мои две цыганки, взяв под руки двоих цыган, пробежали в ритме польки слева направо сквер на Карловой площади и скрылись за поворотом усыпанной песком дорожки, где-то за густым кустарником.