---------------------------------------------------------------
    Перевод с чешского Сергея Скорвида
    Составление Инны Безруковой
    Изд.: "Слишком шумное одиночество", 2002, издательство "Амфора"
    Подготовка электронной версии: Александр Кравчук (akravchuk(АТ)mail.ru)
---------------------------------------------------------------








     Горящий горящий горящий
     О Господи Ты выхватишь меня
     О Господи Ты выхватишь
     горящий

     Т.С.Элиот, "Бесплодная земля"


     Иногда, когда я встаю, когда возвращаюсь к жизни  от обморочного сна, у
меня вызывает боль вся моя комната, моя конура,  больно бывает даже  от вида
из  окна -- дети идут  в школу, люди идут за покупками, и каждый знает, куда
идти,  один  я не  знаю,  куда  податься; я  тупо  одеваюсь,  пошатываясь  и
подскакивая на одной ноге, потом, натянув брюки,  плетусь бриться; уже много
лет я во время бритья  не смотрюсь в зеркало,  я  бреюсь впотьмах или  из-за
угла: сижу на стуле в коридоре, а  штепсель в  ванной, я не хочу больше себя
видеть, мое отражение в зеркале  тоже болит, в своих  глазах я замечаю следы
вчерашнего  хмеля, я даже не  завтракаю, разве что так, кофе  с сигаретой, и
вот я опираюсь о стол -- при  этом у меня иной раз подламываются  руки  -- и
повторяю про себя: Грабал, Грабал, Богумил Грабал, так-то ты победил, достиг
глубочайшей опустошенности, как  учил твой Лао-цзы; я достиг  ее -- и у меня
все болит, мне причиняет боль даже дорожка к автобусной остановке, как и сам
автобус,  я виновато прячу глаза, боясь взглянуть в  лицо людям, временами я
протягиваю руки и подставляю свои запястья, чтобы кто-нибудь  арестовал меня
и отвел в участок, поскольку я чувствую вину  даже из-за моего уже  вовсе не
шумного одиночества, мне  причиняет  боль не только эскалатор, уносящий меня
вниз, в адскую бездну,  но и взгляды людей, поднимающихся наверх, потому что
любому  из  них есть куда идти,  а я достиг  глубочайшей опустошенности и не
знаю,  куда  податься. Я сознаю это, но меня спасают мои дети, дачные кошки,
которые  ждут  меня, они -- мои дети, и вот я уже еду  под землей,  подземка
тоже доставляет мне боль, кто-то поднимается наверх, кто-то спускается вниз,
стоя на  месте,  я  же  потом поднимаюсь пешком  по  лестнице,  в буфете  на
Флоренце виновато покупаю четыре жареные куриные грудки, виновато отсчитываю
деньги и вижу, как у меня трясутся руки, ведь кур я покупаю для кошек, тогда
как где-то в Африке голодают дети. У меня вызывают  боль даже этот буфет  на
Флоренце  и  оживленная  магистраль  с  едущими  во  встречных  направлениях
грузовиками и легковыми машинами, каждый водитель знает, куда ехать, один  я
не  знаю, хотя где-то за городом меня ждет моя последняя  надежда, последний
стимул к жизни -- кошечки, замирающие в страхе: вдруг я не приеду, что тогда
с ними будет,  кто их накормит, кто погладит; да, мои киски любят меня, хотя
меня мучит не только моя спальня, но и весь этот город, в котором я живу, да
и весь этот мир, ибо под утро меня  посещают некие существа,  которые мне не
то  чтобы незнакомы, скорее  наоборот; они медленно, но верно поднимаются по
эскалатору  моей души, и  при  этом все  отчетливее  обозначаются их лица  и
некоторые  страшные  события,  как  если  бы  это  был  портрет  или  фильм,
документальный фильм о том, как я, бывало, безумно любил и как я предавал. И
вот так я  продолжаю  мой  внутренний  монолог, впрочем, нет, я уже  не веду
разговор сам с собой, я стою как будто перед судьей на допросе, и все, что я
когда-либо сказал или сделал, обращается против меня, с этого момента и  то,
о чем  я невольно думал, против меня. Как часто я перехожу на  красный свет,
прямо  сквозь  поток автомобилей, однако, как  я ни задумчив, при мне всегда
мой ангел-хранитель, и он,  мой ангелочек, хочет,  чтобы я еще пожил на этом
свете, чтобы я достиг своего дна, опустился еще на один этаж ниже, туда, где
укрываются  самые тяжкие  угрызения совести, из-за  чего во мне и отзывается
болью весь  мир, и даже сам  мой ангел; не раз я уже порывался выброситься с
шестого этажа, из  своей квартиры, где меня мучит каждая комната, но ангел в
последний  момент  всегда спасает меня,  втаскивая обратно, так же как моего
Франца  Кафку, который  тоже хотел выброситься с  шестого этажа,  из  "Мэзон
Оппельт", оттуда, куда вход со Староместской площади, вот  только пан доктор
Кафка упал бы за углом, на Парижской, его, наверное, тоже больно ранил мир и
вся его жизнь.
     О  да,  я победил, достиг  глубочайшей опустошенности  --  и  вот  они,
плоды... А Константин Библ выбросился-таки из окна, но сначала -- задолго до
этого -- он заказал Штырскому картину: человек падает из окна, но в обратном
направлении,  как  если  бы  перевернуть  назад  страницу.  И  отец   Артура
Шопенгауэра тоже покончил жизнь самоубийством. И Сенека в Саламанке тоже. Но
я из  окна не выброшусь,  мой ангел-хранитель меня не то  чтобы отговорил, а
просто шепнул мне, что тот, кто дал мне достичь  глубочайшей опустошенности,
сказал  ему:  уйти вот  так --  это слишком легко, мою  вселенскую боль  мне
предстоит  пережить  заново, как последнему китайскому императору,  которому
вместо казни двенадцать лет полоскали мозги, чтобы он понял, что совершил, и
достиг не  глубочайшей опустошенности, а сделался простым  смертным, который
ходит за покупками,  как  все, чтобы он стал человеком. Поэтому я и езжу изо
дня в день на автобусе, это моя передвижная исповедальня...
     И вот я еду в  автобусе, жую булку, потом другую, сметаю с колен крошки
и думаю, думаю о своей пивной, где пьяницы дарят мне обрывки фраз, как будто
они живут только  для меня, все, что говорят, берегли  для  меня, чтобы этим
ублажить  меня  или уязвить...  они  хорошо знают, что  моя  записная книжка
всегда при мне, у меня в голове... и когда я спрашиваю, как, мол, поживаете,
они  отвечают так,  будто  заучили  стихотворение,  в  котором  заключено их
жизненное кредо. Как? Утром -- хоть в петлю, потом на работу, днем -- обед в
столовой, после обеда  еще чуточку повкалываю, а вечером сюда, в "Барвинок",
в "зеленую лабораторию", и пью  пиво кружка за кружкой, еще, и еще, и еще по
последней -- и так до ночи... Вот и в  Сочельник... утром -- хоть в петлю, и
так  далее...  И  зачем он говорит мне все это, этот мой  пьянчужка, который
ждет  меня,  чтобы  излить  душу?  Сегодня  я словно после  налета,  который
отменили... а другой раз голова точно  ватой набита... Богоушек, Божек... он
говорит, чтобы я его выслушал  и твердо  запомнил то, что он мне скажет... а
сам все сидит  и сидит,  всегда  в пальто,  сцепив  руки,  подобный раненому
голубю... вот именно так,  я вспоминаю: лежащий на асфальте  мертвый голубь,
прежде  чем его  переедет  автомобильная  шина,  бывает  в своей  смерти так
нарочито красив -- точь-в-точь как "Утопленница из Сены"...
     И  вот я,  сидя в  моей  передвижной исповедальне,  домысливаю картины,
которые  являются мне  или другим, и  тут они сливаются воедино, как  бы для
того,  чтобы  меня стали еще больше мучить моя спальня  и  весь этот  мир...
Где-то в Германии над городским озером каждый вечер взлетал в воздух горящий
лебедь и  падал,  догорев,  на  водную гладь;  горожане  в  испуге выставили
дозорных  и  поймали  молодого  человека,  который,  приманив  куском  булки
очередного лебедя, облил его бензином и поджег, а потом любовался взлетевшей
в ночь пылающей птицей... и когда его схватили, этот молодой человек говорил
в  оправдание,  что  его  вдохновлял  Сальвадор  Дали, что  пылающий  жираф,
которого тот  нарисовал, так пугал его по ночам, что он от боли не мог спать
в своей комнате, где он грезил о горящем жирафе, о параноидально-критическом
методе  Сальвадора Дали; он  собирался  в  зоопарке  облить  бензином  гриву
жирафа,  но не дотянулся, и тогда он позвал доверчивого лебедя, и когда тот,
запылав, взлетел, юноша высоко,  у  самого зенита,  прежде чем лебедь  упал,
увидел  пылающего  жирафа Сальвадора Дали... и он перестал терзаться мировой
болью...  но при этом он и думать не  думал, что эта картина встревожит меня
так, как тревожит гладь озера камнем падающий туда лебедь...
     И  вот я  еду в автобусе, я наизусть помню дорогу; даже закрыв глаза, я
ощущаю всем телом, асфальт  и мостовая  подсказывают мне, где я нахожусь, по
переключению  скоростей я  догадываюсь,  куда  мы повернули,  по  нажатию на
тормоз  знаю,  что  подстерегает  мой  автобус в  пути.  Поэтому  во  мне  и
отзывается болью и этот закуток у меня в голове, про лебедя я слышал, но вот
пылающего жирафа и параноидально-критический метод я  не то  чтобы выдумал и
не то чтобы хотел выдумать, просто такое уж у меня мышление, что этакие вещи
сами  собой лезут туда  --  ибо  мне  мало  того, что  я  услышу,  я  должен
додумывать, это моя профессия, которую  я не выбирал, она была мне навязана,
и я ее когда-то очень  любил,  покуда был сильным, покуда мне льстило, какая
это честь для меня -- эта игра всерьез, которая, однако, теперь страшит меня
так  же,  как прежде я  гордился тем,  что  пил,  даже  когда мне  этого  не
хотелось,  что  я был хулиганом,  как Есенин, про которого  я не стал ничего
додумывать,  ибо он умер молодым, а мне уже будет семьдесят пять... и  что я
остался наедине с  самим собой, потому  что одержал  свою победу,  достигнув
шумного одиночества... пустоты,  в которой, однако, отражается и звучит  вся
мировая  боль,  и  часто я, как заклинание, повторяю стихи Есенина: "И вновь
вернусь я в отчий дом, чужою радостью утешусь, в зеленый вечер  под окном на
рукаве своем повешусь".
     Боги покинули мою страну, умерли и античные герои, Геракл и Прометей...
как  ушла от меня моя жена... и Перла, дочь братиславского  раввина, которая
любила  меня,  а  я  -- ее, так  она  напоминала  мне мою  Пипси... а  в это
воскресенье  вечером, когда над  Прагой садилось кровавое солнце и коричного
цвета  облака  на  западе  возвещали бурю, Староместскую  площадь  перекрыли
большие желтые машины с решетками и надписями "Общественная безопасность", а
на  Капровой извергали  струи  водометы,  сметая  под  машины  пешеходов,  в
подворотнях приходили в себя только  что избитые  люди, и восьмидесятилетняя
старуха с костылем взывала:  "Кто заплатит мне  за промокшую чудесную шубу?"
Группа дружинников стояла перед  Художественно-промышленным  училищем, желая
попасть внутрь, в окнах горел свет, и там мелькали фигуры студентов, которые
дважды в год отмечают окончание  учебы, в конце семестра и в  конце  года...
появился  юноша  с  ключом,  дружинники  требовали  открыть им,  но  молодой
ассистент  ответил, что  это территория учебного заведения, куда посторонним
вход  воспрещен, дружинник  настаивал, что они  должны войти,  так как в это
здание  только что проникла  троица в глухих капюшонах с прорезями для глаз,
но молодой  ассистент сказал,  что он сам  осмотрит училище и  уведомит их о
результатах, и  запер дверь... а в это время в переходах метро плакали люди,
не от чувств,  от слезоточивого газа, полиция арестовывала прохожих в мокрой
одежде, и я не пошел в "Барвинок", там было закрыто по техническим причинам,
я  сидел  в пивной "У  Отто",  к соседнему  столу подсел  молодой  человек в
зеленом свитере, потом пришли еще трое  и сели --  за моей спиной  и за  мой
стол,  и  это  тоже  были  переодетые  в  куртки  и  пестрые свитера молодые
полицейские, они походили на футболистов, мы ощупали друг друга глазами, и я
боялся и глядел, не мигая, в самое  сердце мертвой тишины, ибо боги покинули
этот  мир и  этот  город... и  в этот  воскресный вечер я сумел-таки достичь
своего  шумного  одиночества,  глубочайшей  опустошенности   и   величайшего
беспокойства, которых  достигли прежде меня Кьеркегор и  Фридрих Ницше.  Как
часто порывался я выброситься из окна шестого этажа, где я живу, но не из-за
всего этого, а потому, что на моих глазах долго умирала моя Пипси, моя жена,
которую  так  напоминала Перла,  но  когда я прочел,  что Кафка  тоже  хотел
выброситься  с  шестого этажа дома, в  котором он жил,  из  "Мэзон  Оппельт,
торговля  вином",  где  под  Староместской  хранилось почти семьдесят  тысяч
бутылок ценнейших вин, и когда я прочел, что  Мальте Лауридс Бригге в Париже
тоже жил на  шестом  этаже, я отказался  от своей мысли, хотя, будь  у  меня
силы, я  купил бы  канистру  бензина  и  поджег  себя; но,  боюсь, я  не так
бесстрашен, как Муций Сцевола, подросток, который сжег себе  левую  руку  на
виду у перепуганных врагов и  прибавил, что, мол, в Риме таких людей тысячи;
я  боюсь  и  даже   наслаждаюсь  этим  страхом,  я,   познавший   величайшее
беспокойство, как Кьеркегор или  Ницше,  я, чьи  глаза  полны слез, насквозь
вымокший, как  все те, кто собственными глазами  испытал слезоточивый газ, а
телами -- натиск струй  водометов: так моя фантазия отобразила  физические и
душевные ощущения других...
     Когда в  понедельник я приехал в Прагу, то, выйдя в четверть четвертого
из  метро  у  Музея, увидел  конную статую  святого  Вацлава, который грозно
вздымался  вверх в  полном  боевом  снаряжении,  а подле  него, повернувшись
спиной к коню,  вышагивали  бдительные полицейские, молодые парни в нарочито
стянутых кзади шинелях -- чтобы обрисовать мощный торс; я видел поток людей,
плывущих мимо  тех, кто стоял  на бордюре  тротуара, и  смотрел  туда,  куда
хотели возложить цветы те,  кому  это было не  то чтобы запрещено,  но и  не
разрешено; с тротуара напротив  доносился свист, и я видел, что  на бордюрах
стояли  полицейские --  точно  такие  же,  как непрошеные защитники  святого
Вацлава, и у меня на  глазах одного  из свистунов  полицейский повел  сквозь
толпу к  подъезду... и мне уже ни к чему был слезоточивый газ, я и  без того
тихо плакал над тем, что боги, кажется, и вправду умерли, и сгинули Геракл и
Прометей,  сгинули  силы,  на которых  держался мир, и  остался единственный
светоч, пылающий, будто неопалимая купина:  молодой  студент, который  в миг
самосожжения был самим собой. Будь я в ту минуту  подле него,  я на  коленях
умолял  бы его  пылать, но  только иначе: пылать словом, которое  обросло бы
плотью и  поддержало тех, кто не  пылает  или пылает  душой и в душе.  Но --
свершилось. Господи, если возможно, да минует меня  чаша сия... даже Христос
не хотел быть распят. Но вот от спички, какой зажигают бенгальский огонь или
сигарету, сгорело все  смертное, что есть в человеке,  и осталась  одна лишь
память,  которая  воспламеняет теперь протестующих против чужих войск в этой
стране. Я  же тогда шагал с поникшей головой и вдруг осознал, что мне уже не
раз встретились тянущиеся ввысь девичьи ладони,  сомкнутые так, чтобы пальцы
не поранили хрупкие букетики гвоздик, а поверх букетов я видел глаза молодых
женщин, распахнутые  так широко,  как  если бы  они шли  к причастию  или на
концерт Баха; я двинулся вслед  за  одной такой бутоньеркой: она постояла на
тротуаре  близ  святого  Вацлава,  потом,  провожаемая  взглядами  зрителей,
ступила  на  проезжую  часть,  помедлила,  замерев, но  молодой  полицейский
незаметным  жестом  направил  ее  на противоположный тротуар. Была  половина
четвертого, а  уже  позже  внизу, у  закусочной  "Крона",  собралась  группа
панков,  и  такой  же молодой  полицейский  дрожащими  пальцами перелистывал
документы  одного  из них,  на скамейке  лежали в  футлярах  их  музыкальные
инструменты,  они   были  панки,  но  в   их   глазах  светились   улыбки  и
умиротворение,  и я  стыдился  того, что достиг глубочайшей опустошенности и
величайшего беспокойства,  но ни на  что  больше не гожусь; если бы  я  хоть
получил какую-нибудь  премию, какой-нибудь диплом за свои книги, мне достало
бы  твердости  поджечь  хотя  бы эту  бумажку,  удостоверяющую  то, чем я не
являюсь, ибо,  будь я  тем, кем кажусь и за кого меня держат мои читатели, я
бы с нежностью взял из рук  той девушки ее дрожащую бутоньерку и положил под
копыта коня святого Вацлава...  но я знаю, что на это меня не станет и что я
получил бы по  заслугам, если  бы  мне  ненароком перебило хребет  струей из
водомета или острой иглой слезоточивого газа выкололо  глаза,  как вырвал их
себе из глазниц настигнутый Роком царь Эдип.
     Однако как  это  дешево, пан Грабал, повторять за Хайдеггером, что боги
покинули этот  мир, что сгинули и Геракл, и Прометей; фразы эти, пан Грабал,
красиво звучат,  но  стоят  не  больше,  чем  сто  граммов  зельца  за крону
двадцать,  ибо герр  Хайдеггер доказал, что  хотя старые боги, быть может, и
вправду  умерли, но рождаются  новые, которым придется заплатить за все так,
как заплатил, отняв себе ухо, Винсент Ван Гог.
     Что,  собственно,  случилось  в  городе  в  эти два дня?  Полагаю,  что
вооруженная сила полиции и  народных дружин грубо  вмешалась в  дела молодых
людей, создавших культ своего святого; полагаю,  что эта сила присвоила себе
право  переступить  грань допустимой  самозащиты,  карая  людей,  которые не
применяли ни  огнестрельного  оружия, ни  дубинок, ни булыжников, а  имели в
своем арсенале только слово да свисток из двух  пальцев,  а еще с ними  было
дитя в  коляске,  но не так, как  у Одиссея,  которому  в борозду,  когда он
пахал,  цари  положили его сына, чтобы заставить  его  вступить  в Троянскую
войну...  И что  же? Глаза  омоют  слезы -- да  и офтальмология  эффективнее
слезоточивого газа; одежда высохнет -- или будет куплена  новая; задержанных
в конце концов выпустят,  и жизнь вернется  в старое русло... В самом  деле,
пан Грабал, в старое русло? Отнюдь! Эти молодые люди, которые там были  явно
или  в  душе  и  душою,  выказали  определенную сопричастность, определенную
солидарность   и   совершенно  определенное  стремление   к  Добру,  каковое
непременно даст свои плоды в будущем.
     И вот  так  я  сидел в "Золотом  тигре", размышляя, как всегда: если бы
боги были  ко мне благосклонны, с какой  бы охотой  я намертво отрубился  за
кружкой пива -- но я сидел, слушая подробности этого великого Понедельника и
великого  Воскресенья,  и из передаваемых  мне  горящими  глазами  сообщений
соткался гигантский гобелен, который теперь невозможно истребить  или сжечь,
ибо явью стали его  сюжеты,  вышитые самой  жизнью, а  то, что наступило, не
отступит. Так  грезил  я в  "Золотом тигре" о своей смерти, ох, эта моя пара
кружек  пива,  нынче я  выпил  их шесть,  и все, что я слышал, все,  во  что
вслушивался, выплеснулось куда-то мимо, и я просто продолжал слушать людской
гомон, который для меня был лишен всякого смысла, а потом  я расплатился, но
кто-то мне заказал еще кружку, и я  наконец вышел в ночь, поднял голову и по
обыкновению загляделся на  небо, небо святого  Илии: ночь  будет холодная  и
звездная,  и наискосок от моего окна на шестом этаже я увижу сегодня вечером
серпик;  и я побрел.  Парижская  улица  уже  затихла,  проехала  полицейская
машина,  бесшумно  остановилась,  оттуда  вышел  человек,  который  принялся
засовывать за автомобильные дворники штрафные квитанции тем, кто  встал там,
где стоянка  запрещена,  потом  фары бесшумно повернули к  "Мэзон  Оппельт",
откуда  с шестого этажа хотел  когда-то выброситься Франц Кафка, и я остался
на Староместской один... присел на первую попавшуюся скамейку и задумался...
напротив возвышался памятник Яну Гусу, тому  самому,  при сожжении  которого
некая старушка подбросила  хворост  в огонь, чтобы  Ян Гус лучше горел,  его
памятник  посреди площади  тонул во  тьме, а  дворец  Кинского,  как  и  вся
восточная сторона площади, был озарен ярким неоновым светом, так что на фоне
розовых и  бежевых  стен  дворцов и домов отчетливо выделялся черный  силуэт
памятника... и  так я сидел один, но вот подросток вскочил на скамью и начал
перепрыгивать с сиденья на сиденье, а из самого сердца Староместской донесся
тихий голос флейты, такой тихий и такой настойчивый голос флейты... он будто
бы струился  из  одиночества,  с пастбищ,  с затерянного озера,  этот  голос
флейты брал за душу и  сам по себе, но еще из-за  того, что несколько  часов
назад  отсюда  отбыли  последние машины со слезоточивым газом и  водометами,
последние  машины  с  овчарками, великолепными  немецкими овчарками, которые
сейчас наверняка  сидят  в своих  вольерах,  отдыхая после тяжкого  труда  в
воскресенье  и  понедельник... а  тут,  на Староместской, льется  из  самого
сердца памятника  голос флейты, я было даже  испугался,  встал, поднял руку,
повернул  голову...   да,  это  был  голос  флейты,  что  наполнял  площадь,
поднимаясь  из не вянущего даже  зимой  кустарника, над  которым возвышается
статуя Яна Гуса; промелькнуло  несколько ночных прохожих,  в пустоте площади
гулко  отдавались  голоса,  но никто не остановился,  их шаги  по  диагонали
пересекли   Староместскую,  от   Железной   к   Парижской,  от   Длоугой   к
Мелантриховой, а потом  голос  флейты оборвался, наступила тишина, звенящая,
как  натянутая  струна, и  я видел,  как над бордюром вокруг памятника  Гусу
раздвинулись ветки и кто-то спрыгнул на мостовую, на которую падал отблеск с
залитых светом стен, а следом от темного памятника отделилась вторая фигура,
которая катила  перед собой детскую коляску, и  из черной  темноты памятника
под  яркий  свет против бывшей аптеки "У Единорога"  шагнула молодая  пара с
детской  коляской, где, наверное,  и  лежала  эта  волшебная флейта,  и я  с
писательским любопытством засмотрелся на окно во втором этаже бывшей аптеки,
вспоминая,  что здесь  был  салон  пани  Герты  Фанты,  который  во  времена
Австро-Венгрии посещали Франц Кафка, Альберт Эйнштейн, Рудольф Штейнер, Макс
Брод и польские поэты... а волшебная детская коляска свернула на Королевскую
дорогу, со стороны Парижской вынырнуло такси, подняв руку,  я  остановил его
светящийся на крыше гребешок... а усевшись, я вдруг понял, что эта волшебная
флейта   звучала  ровно  на  том  месте,  где   осуществляется  вертикальная
космическая  связь... Верю, что власть над  народом благодеяний Твоих  вновь
вернется в руки Твои...

     P.S.
     А дома я отыскал конец третьей главы "Бесплодной земли" Т.С.Элиота  и с
шестого  этажа  декламировал  эти строки луне:  "Горящий горящий  горящий  О
Господи Ты выхватишь меня О Господи Ты выхватишь горящий".
     А в  примечаниях я  прочитал, что этот текст --  из  "Проповедей огня",
которые сложил Будда.

     Керско, вторник, 17 января 1989 года

     (фрагменты)

     Дорогая Апреленка,
     сейчас вечер семнадцатого ноября, мои кошечки уже свернулись клубочком,
прижавшись друг к другу, и сопят себе  в лапки,  я же вышел к выкрашенному в
белый цвет забору в темную звездную ночь, а за мной увязался Кассиус, черный
котенок,  я взял его на  руки, и на  северной  стороне небосклона расплылось
огромное  розовое пятно, это было северное  сияние, которое я там уже не раз
видел, полярное  сияние, украшенное  сверкающими звездами... и  я понял, что
это пурпурное знамение неба  тоже  не предвещает ничего хорошего... Я  знал,
что в Праге  разрешили  провести мирную  демонстрацию  со  свечами, шествие,
которое  начнется  у  часовни  на Альбертове  и проследует тем  же путем, по
которому пронесли  гроб  с телом  студента  Яна Оплетала, двадцать  восьмого
октября 1939 года  расстрелянного в Праге немецкими  оккупантами...  и вот в
небе  над  Керском   распростерся  розовый  занавес,  усеянный   сверкающими
звездами,  и  котенок  Кассиус испугался,  а  я,  держа его  на руках, ходил
туда-сюда  вдоль белого забора и  понимал, что это нежное северное сияние не
сулит ничего хорошего, что это зловещий знак...
     Как  я  жил в Праге  пятьдесят лет тому назад? Я,  Апреленка, обитал на
Франтишеке и пятнадцатого ноября тоже пошел на демонстрацию, на похороны Яна
Оплетала, но  на Парижской встретил приятеля с юридического факультета, и он
ввел меня в соблазн, так что на Целетной улице мы заглянули в "Боуду" выпить
будейовицкого пива и за этим занятием  переждали все то, что случилось в тот
день  в  Праге...  А потом  я  отправился  спать;  там,  в том  доме,  где я
квартировал, внизу был кабачок,  который назывался "У  Седмиков", новости  с
улиц  доходили самые ужасные, настроение  у  всех было  подавленное, один из
посетителей  насыпал себе  на тыльную сторону  руки нюхательный табак  и так
сильно дунул, что пан Седмик чихнул --  и парик, который он носил, слетел  с
его лысины,  но  его  помощница  Марженка  не засмеялась, как  обычно, да  и
остальные  посетители не улыбнулись, все словно  воды в  рот набрали, а  пан
Седмик  опять натянул свой  парик, сказав  только,  что сейчас не время  для
дурацких шуток... И я  пошел спать. Моей квартирной хозяйкой была тогда пани
Ольга Риссова,  она тоже выглядела  печальной и жалела нас;  нас, жильцов, у
нее  было  трое,  мы  двое  изучали  право,  а  третий  работал поваром,  он
возвращался среди ночи и всякий раз без сил валился на постель, а  храпел он
так,  что я затыкал себе уши хлебным  мякишем...  А  на другое утро в начале
одиннадцатого  я отправился  на факультет  и,  взглянув  на  лестницу  перед
главным  входом,  увидел  такое...   Немецкие  солдаты  гнали   по  ступеням
студентов,  били их  прикладами  в спины, из актового  зала и  из  коридоров
выбегали все  новые и  новые перепуганные молодые  люди, и всех  их  солдаты
заталкивали  в  военные  грузовики,  а затем  немцы  подняли  борта  и  сами
запрыгнули в кузов... я стоял в ужасе, ведь, приди  я на полчаса пораньше, я
разделил бы судьбу своих  товарищей; машины тронулись с места, и  я  слышал,
как  мои  однокашники  поют  гимн  "Где  родина  моя?"...  и  я  понял,  что
происходит,  и  когда я  вернулся домой, мой  коллега  Суханек и  повар  уже
собирали вещи,  я  тоже уложил свой  чемодан, и мы, испуганные, простились с
нашей плачущей квартирной хозяйкой... и  от всех людей, попадавшихся нам  по
пути  на вокзал, откуда  мы  хотели  разъехаться  по домам,  исходил страх и
ожидание того,  что потом  и случилось: закрыли  высшие учебные  заведения и
семнадцатого   ноября  казнили  двенадцать   студентов,   а  тысячу   двести
арестованных по общежитиям отправили в Заксенхаузен.
     Вот о чем, Апреленка, я вспоминал семнадцатого  ноября этого года, пока
ходил  с черным  котенком Кассиусом  под  розовеющим  небосклоном,  усеянным
сияющими  звездами,  и  я  предчувствовал и, можно сказать, знал, что в этот
вечер шествие  по  Праге  со  свечами  добром  не  кончится,  что-то  должно
случиться, и я боялся, потому что люди, приехавшие во второй половине дня  в
Керско, говорили,  что  в  верхней  части  Карловой  площади, со  стоянки  у
больницы, еще  утром убрали  все припаркованные там  легковые машины,  чтобы
освободить место для тяжелой техники МВД...
     Собираясь, Апреленка,  живописать  Вам  дальнейшие  мои  странствия  по
Сочиненным Штатам, как Вы их однажды назвали, я упрекал себя, что не остался
в Праге,  дабы увидеть то, что еще не случилось, но уже  носилось в воздухе,
Прага всю эту неделю пребывала  в  состоянии истеричного возбуждения,  точно
так  же, как пятьдесят лет тому назад, когда я  тоже  боялся и  когда тысячи
студентов отправили в концлагерь,  а двенадцать  из них расстреляли... я сам
по чистой случайности избежал тогда подобной участи, а после этого устроился
на работу в канцелярию нотариуса в Нимбурке...
     А еще я вспоминаю, как  мы с моим приятелем Иркой Ержабеком пили пиво в
"Гранде"   и   вечером,  шагая  по   опустевшей  уже   площади,  болтали  на
невообразимой смеси чешского с немецким, мы громко и с насмешкой говорили на
искаженном  немецком языке,  и тут из  гостиницы "На Княжеской" вышли двое в
плащах с девушкой, и один из них схватил меня за горло и заорал "Хальт!",  с
безумным  взглядом он душил  меня  и  чуть  ли не по  земле волок к военному
автомобилю... когда же он, продолжая сжимать мое горло, открыл дверцу, к нам
подбежала та девушка с криком: "Ганс, немедленно отпусти парня,  ты  слышал?
Немедленно, не то я тебя брошу... Ганс! Ганс! Иначе  ты меня уже никогда  не
увидишь!". И, повернувшись, она скрылась в  Почтовом переулке, Ганс отпустил
меня и устремился за ней, а я побежал на Мостецкую улицу, а потом через мост
к  пивоварне,  так  благодаря  этой  девушке  я  во  второй  раз  спасся  от
концлагеря, ведь это был гестаповец, который за  издевательство над немецким
языком и  оскорбление германского рейха наверняка отправил бы меня  в Колин,
где исчезали патриоты нашего нимбуркского края. В Колине же гестаповцы умели
говорить  и  по-чешски,  потому  что  это  были судетские  немцы...  Ich bin
wetterkrank.
     Вы, Апреленка, конечно, удивлены, почему я  wetterkrank. В молодые годы
я живал среди немцев в Судетах, это было еще до Гитлера,  когда наши немцы в
пограничье держали себя вполне пристойно, так что было принято посылать туда
детей, чтобы они выучили немецкий. Я ездил в Цвикау, где жил  у фрау Плишке,
портнихи, и ходил с местными немцами  купаться, а в  нашей пивоварне в  свою
очередь  были две  девушки из  Цвикау, Герда  Фити  и  Лори... фамилию  я не
помню... и  вот в  этом самом городке  Цвикау я слышал, как немцы  в  плохую
погоду говорили: "Ich bin wetterkrank!" -- и  отправлялись  пить пиво,  иной
раз позволяя себе и рюмку  шнапса... и  это, Апреленка, во  мне живо до  сих
пор: когда я мучусь мировой скорбью, я wetterkrank и иду выпить пива, а то и
рюмочку  чего  покрепче...  А  в  тридцать шестом году, Апреленка,  мы опять
приехали погостить в Цвикау, но тогда уже были Гитлер  и Конрад Генлейн... и
наши немцы  изменились, они уже не  были такими благожелательными, а  стали,
наоборот,  гордыми,  и они  давали  нам  понять, что Гитлер  для  них бог, а
столица уже  не Прага, а Берлин... Тогда мы съездили туда в последний раз, и
все это, как вы  знаете,  закончилось катастрофой:  наступил  Мюнхен, Судеты
достались рейху, а в  марте рейх подчинил  себе  и остальную Чехословакию, а
потом  настала та осень, двадцать восьмое  октября, закрытие  высших учебных
заведений, смерть  Яна Оплетала и расстрел двенадцати студентов семнадцатого
ноября...  а  я работал в канцелярии  господина  нотариуса и  был свидетелем
того,  как после  покушения на наместника  Гейдриха  казнили моих сограждан,
патриотов  и  коммунистов...  После этого  я, Апреленка,  стал  дежурным  на
железнодорожной станции  Костомлаты  близ Нимбурка, и там я опять по  чистой
случайности  избежал  смерти, когда  партизаны разобрали  недалеко  от  моей
станции рельсы, а в  это  время ехал  поезд с эсэсовцами,  и  меня  посадили
заложником  на паровоз,  я  до сих пор  чувствую на спине  стволы эсэсовских
пистолетов,  и только начальник поезда, поглядев мне  в  глаза, все понял...
остановил поезд, повел подбородком -- и я слез  по лесенке паровоза и пешком
вернулся  на  станцию,  и  хотя  уже стояла  весна,  от  того,  что  со мной
приключилось,  я  был  wetterkrank...  А за  три  месяца  до  того,  как мне
помнится, партизаны взорвали  рядом  с моей  станцией поезд  с боеприпасами,
состав из открытых  платформ, я  же стоял  на перроне и  наблюдал за этим, а
потом ощутил  ударную  волну, все  пятнадцать  вагонов взлетели  на  воздух,
образовав едва ли не атомное облако... А  потом были эсэсовцы в моей конторе
и  расследование с  револьверами на  столе  возле телеграфного аппарата,  но
немцы меня не расстреляли, они  еще на следующий  день приехали  за мной, но
затем отпустили, мне по  обыкновению  повезло, только от всего этого я опять
был wetterkrank...
     И вот  сегодня  вновь  семнадцатое ноября, и по Праге движется  шествие
студентов  со  свечами,  начавшееся от Института  патологии  на  Альбертове,
откуда  пятьдесят лет  назад отправилась  похоронная  процессия с  телом Яна
Оплетала...  Сегодня семнадцатое ноября, уже  семь часов вечера,  я брожу  с
негритенком  Кассиусом Клеем, моим  котенком, на  руках, белый  забор, белый
штакетник, который красила еще моя жена, белые планки освещают мне дорогу, я
вышагиваю  туда-сюда,   а   над  Керском  все  еще  стоит  северное  сияние,
нежно-розовое  и при этом зловещее марево на небосклоне, посреди  которого в
морозном  воздухе сверкают звезды... я думаю об этой  студенческой процессии
со  свечами,  о разрешенном шествии,  направляющемся  с Альбертова к  могиле
Карела  Гинека  Махи  на  вышеградском  Славине...  Однако  северное  сияние
нагоняет  на меня страх, и я, Апреленка, боюсь, что все произойдет не совсем
так,  потому  что  вдоль  Карловой площади стоит  тяжелая техника МВД,  а  в
близлежащих  улицах  уже  наготове  машины  -- этакие  клетки  для перевозки
арестантов  или  людей,  каких  отлавливали  во  время  последних   пражских
демонстраций... в  северном сиянии,  в  этом  нежно-розовом зловещем  мареве
блещут звезды... и я опять wetterkrank, и даже черный котенок Кассиус дрожит
у меня на руках...
     Дорогая  Апреленка, я как раз вспомнил,  что маленького Франца  Кафку с
Целетной  улицы,  а позже  -- из дома  "Минута"  водила через  Староместскую
площадь и  далее по Тынскому переулку  на  Масную,  где была немецкая школа,
горбатая служанка, она  даже вела его за руку...  теперь  я  понимаю, почему
маленький Кафка боялся... тогда, в тысяча восемьсот девяносто втором году, в
Праге и особенно в Старом Месте ссорились и дрались чехи  с немцами, так что
австрийское  правительство  даже  объявило  чрезвычайное  положение...  а  в
девяносто седьмом  эти стычки между чехами и немцами  коснулись  и евреев...
Антисемитизм  разгорелся  с  новой  силой,  и  для  евреев  это  вылилось  в
"декабрьский  ураган"...  Представители средних  слоев еврейства, Апреленка,
как пишет Теодор Герцль, передвигались по Старому Месту так, чтобы  избежать
проявлений национализма...  как члены  некоей подпольной организации...  как
встречающиеся  в море корабли... поэтому не только они, но и Франц Кафка был
от  всего  этого wetterkrank...  все это  предопределило  и  суть  скорбного
вдохновения писателя Франца Кафки, приведя его к "Процессу" и к разного рода
заметкам в тетрадках в одну  восьмую  листа, в каких  школьники, в том числе
еще  и я, делали словарики... В такой  вот  тетрадке  в осьмушку листа Кафка
записал: "Как-то раз нас посетил незнакомый человек, они с отцом закрылись в
комнате,  я  с  матерью  сидел  на  кухне...  затем  вошел  отец,  бледный и
взволнованный, он  хотел пить,  а когда напился, вернулся в  комнату к  тому
чужому господину... придя же  потом опять  в  кухню, он, весь дрожа, сказал,
что должен уйти с этим человеком неизвестно куда... я говорю, папа, я  пойду
с вами... а отец торопливо оделся и сказал, что пойдет  один, чужой господин
его  проводит,  но  идти  он должен один... и  вот они  вышли, спустились по
лестнице, и  я видел,  как сгорбившийся отец  удаляется от  меня по улице  и
сворачивает на площадь..." Я пересказал  Вам эту запись  из "Тетрадей в одну
восьмую  листа"  своими  словами, потому что  саму  тетрадку я тем  временем
потерял...  точнее сказать, все вместе  взятое называется "Восемь тетрадей в
одну восьмую листа"... И  это было как  раз  то самое, и напрасно пан доктор
Кафка  абонировал  кабину  в публичной  купальне  и  упражнялся в  плавании,
напрасно арендовал лодку,  чтобы укрепить нервную систему,  напрасно ходил в
Помологический  институт в Трое окапывать деревья и напрасно  ездил, сколько
мог, по европейским курортам,  будучи глубоко несчастлив от  всего того, что
его окружало; напрасно также он был четырежды  помолвлен,  дважды с Фелицией
Бауэр,  один  раз  с Миленой Есенской  и  наконец  с  Дорой Димант,  которая
способствовала его  смерти,  когда  в  Шенборнском  дворце  у него  началось
кровохарканье, и хотя туберкулез в  открытой  форме  помогал  ему писать, он
медленно,  но верно переместился из  своего Замка в санаторий Кирлинг, где и
умер...
     <...>
     Итак,  в  тот день семнадцатого ноября я  стоял  и смотрел в Керске  на
синее ночное небо, вышла луна, меня венчали звезды, над лесом, над соседским
садом светилось мое любимое созвездие, созвездие Ориона, а над головой  сиял
Возничий...  и я  набрался смелости, пошел  в  дом и включил телевизор, наше
телевидение, последние новости, и наконец дождался... Там показывали шествие
студентов,  предводительствуемых  самим Василом  Могоритой, они  неторопливо
шагали со свечами по  разрешенному маршруту от  Института патологии,  откуда
пятьдесят  лет назад несли гроб  с телом Яна  Оплетала, но  нынешнее шествие
направлялось на Славин, и  там, возле  памятной доски  поэта  Карела  Гинека
Махи, сам  Васил Могорита с еще несколькими студентами поставил  свечу...  и
наше  телевидение  все  это  снимало,  а  потом  было  показано  возвращение
разрешенного студенческого  шествия, и навстречу  этим хорошим студентам шла
еще  большая  демонстрация  тоже студентов,  но только "подстрекателей", как
сказал  комментатор,   и  вот  два  этих  шествия  объединились,  и   плохие
переубедили хороших, и потом они все вместе направились по Плавецкой улице в
центр города... Все это  я, Апреленка, слышал  и видел, и мне было  приятно,
ведь в  конце-то концов, говорил я себе,  я в первый раз видел  репортаж  не
только  о  хороших, но  и о  плохих, и  комментатор говорил  без надрыва, не
повышал голос, не поучал... И  я отправился спать с чувством, что наконец-то
в  Праге  происходит   нечто  значительное,  причем  с  согласия  городского
национального комитета...
     Однако утром  ко мне приехал из Праги приятель, у  него  были  выпучены
глаза, он провел там целых четыре часа  и насчитал пятьдесят тысяч человек в
том шествии, что двигалось по Плавецкой улице к Национальному театру, он сам
подсчитал,  что  их было пятьдесят тысяч, прикинув,  что  на один квадратный
метр улицы приходилось по четыре человека... и, когда стемнело, он, стоявший
возле "Смиховского погребка",  видел, что Национальный проспект был заполнен
молодыми людьми, широко распахнув  глаза, они  выкрикивали лозунги, а позже,
примерно в восемь, со  стороны Спаленой улицы на них двинулись отряды МВД  в
белых шлемах, но студенты уселись на землю прямо напротив стражей порядка, и
вот сидящие демонстранты принялись протягивать вперед цветы  и горящие свечи
и  петь...  а  потом   наступило  долгое  молчание...  и  наконец  произошло
столкновение, поднялась суматоха, раздались крики, вопли и стоны... У  моего
друга, который приехал  рассказать мне об этом, были багровое до синевы лицо
и  немигающие  глаза, и он  говорил, что такого  он еще не  видел, что позже
вооруженные люди отрезали его от остальных и оттеснили вниз, к  ресторану "У
медвежат", при этом они сбили с ног нескольких журналистов... а потом, когда
он  через   час  вернулся   туда,  где  началось   столкновение  сидящих   и
протягивающих цветы и свечки демонстрантов  с вооруженной силой,  он увидел,
сказал  мой друг, утирая ладонью  мокрое  лицо, что  у  "Редуты" на асфальте
мостовой и  на  тротуарах валяются  шарфы  и  шапки,  он  даже  заметил  там
бюстгальтер... а  из галереи вышел  плачущий пожилой человек,  держа в одной
руке  черный,  а в  другой  -- желтый ботинок, со  стороны же  Национального
театра доносились пение, крики и негодующие возгласы...
     И мой  друг никогда  не забудет  всего этого, хотя подобных событий  он
пережил немало... а потом он увидел, как в галерее, у адвокатской конторы, а
затем на Микуландской и Воршилской улицах начали  собираться группки молодых
храбрецов и ставить на тротуарах  свечки -- там, где недавно пролилась кровь
избитых людей...
     <...>
     И  вот я опять возвращаюсь в Прагу, наступил  понедельник, и там все  в
полном  разгаре,  я  уже шмыгаю  носом,  я  так  и вижу  прекрасную Прагу  и
прекрасных  девушек  и  юношей,  студентов,  которые  шествуют,  исполненные
гордости и важности от того, что жизнь не течет мимо них, но движется с ними
и ими,  что только  они могут  провести  бороздку по гладкому  алмазу нашего
общества;  так,   сами   подобные  алмазам,   они  пересекают  по  диагонали
Староместскую площадь и  устремляются дальше  по  Королевскому тракту,  я же
шагаю навстречу им потупясь, чтобы они не заметили, что я чуть не плачу, что
едва сдерживаю  слезы,  потому что, куда бы я  ни  глянул,  я всюду вижу  их
немигающие глаза, которым придает зоркости ясное представление о том, куда и
зачем они идут; при этом  ведет  их  вовсе не знание, их путь -- это прорыв,
самим  своим  пребыванием сейчас в Праге  они  одним махом  преодолевают все
премудрости  мира, все  университеты,  все политехнические  институты -- они
одолевают  даже  Пражский  Град,  который  стоит  мрачный,  как при Рудольфе
Габсбурге. Я задерживаюсь перед зданием деканата на  Целетной улице  и читаю
объявление о забастовке педагогического факультета  Карлова  университета, а
рядом вывешены  газетные вырезки и пламенные воззвания ко всем тем, кто идет
с молодежью, а не стоит на обочине... и я рад, Апреленка, что дожил до этого
дня,  точно  так  же   мы  с  паном   Мухой  плакали  на  выставке  молодого
нон-конформистского  искусства  на  старой  скотобойне  в  Голешовицах,  что
дождались того, чего уже не чаяли, что внутри алмаза еще есть изъян, который
излучает такое сияние, что его видно невооруженным  глазом... Навстречу мне,
Апреленка,  движутся  хорошо  одетые  молодые  люди,  девушки  с макияжем...
кажется, будто они идут на праздник, на свадьбу своей  подруги, да  эти юные
женщины  и есть  олицетворение свадьбы, они вышли замуж  за  привлекательную
человечную  бесконечность,  благодаря  им  была  зачата и возникла сама суть
вещей, благодаря им только сейчас утвердился диктат бытия, и я вижу, что те,
которые прежде  просто шатались  по  Праге, ныне преисполнились достоинства,
как в те времена, когда  Саша  Дубчек прыгал в  купальне с мостков в воду, а
пожилые  дамы снимали  с себя драгоценности и  серьги и  клали  их на алтарь
этого молодого тогда человека, который сегодня днем тоже  шел вместе со всей
Прагой  на  манифестацию... и те юноши, что хулиганят на  футбольных  матчах
"Спарты",  "Славии"  и   "Богемки",  нынче  тоже  ступают  важно,  будто  на
собственной свадьбе, женясь на  любимой девушке... и все они колоннами -- по
диагонали, по горизонтали и зигзагами -- идут по  Староместской к Вацлавской
площади,  где под  копытами  святого  Вацлава  с  полудня сидит  молодежь, и
полиция на  этот  раз  ведет себя так, словно эти  юноши и девушки  получили
официальное разрешение от национального комитета  района Прага-1, словно сам
товарищ   Штепан  приказал  органам  безопасности  охранять  покой  светлого
пасхального понедельника, обойдясь без стегания прутьями...
     А  я  направляюсь  туда,  куда  привык  ходить,  потому  что,  как  вы,
Апреленка,  знаете, у меня никого нет, я одинокий человек, и живу я на улице
или  в Керске и только ночевать хожу  в  Сокольники...  конечно, у меня есть
дети -- столько  котят, сколько я подобрал; мои дети и все те, кто шагает по
мостовым и тротуарам  и  знает, что я про них непрестанно думаю, однако  мне
нужно быть внимательнее к себе, ведь я уже стар и все это  волнует меня чуть
ли не до разрыва сердца, хотя  мое сердце не так велико, как у Энди Уорхола,
у которого оно  было размером  с  отель  "Риц"... а  все же оно разорвалось!
Банальная операция желчного пузыря -- и конец! Так  что я предпочитаю сидеть
"У тигра", пить пиво и  подписывать  свои  "Три новеллы", что вышли  за  эти
восемь дней, которые потрясли Прагу... Рядом со мной сидит мой друг Бабочка,
что  умеет  улыбаться и красиво одеваться  и  строит метро,  а еще он  умеет
молчать, но  сейчас он сообщил мне: "Кстати, пан  Грабал,  тут была девушка,
блузка  нараспашку,  и  она  сказала,  что   сюда  в   "Тигр"   ее  направил
забастовочный комитет университета и что вам надо пойти с  ними в театр, там
будет  диспут  и  все  такое..."  Вот  что  сказал  мне  мой  друг  Бабочка,
преобразившись  в Стива  Маккуина,  с  улыбкой посвященного, после  чего  мы
молчали, лишь  поглядывая  друг на друга, а потом пришел Ярда, мой читатель,
который  тоже строит  метро, и  сказал: "Вацлавская  площадь  забита  аж  до
копыт"... и  мы пили пиво, и я дрожал, потому что писать письма Апреленке --
это одно, а вот что сказать молодым людям, если я на четыре поколения старше
их, да  вдобавок эта  моя славянская слезливость,  я знаю,  Апреленка, герои
романов господина Достоевского тоже любят плакать, так как страдают от болей
в  желчном  пузыре, но  это  все от  пьянства...  вот  и у  меня тоже сейчас
приступ, как, бывало,  и у  самого Достоевского... И наконец по центральному
проходу  прошла  между столами  и стульями  та, о  которой  говорил мой друг
Бабочка... то есть Бабочкой его  называют  друзья,  из-за фильма и  главного
героя, которого так звали... Бабочка... Короче  говоря, Бабочка взялся рукой
за мочку уха, где у него вытатуирована крохотная бабочка, и тут  подошла эта
самая Марсельеза в расстегнутой блузке и джинсах, в одной  руке она  держала
поллитровую кружку пива,  а в другой сигарету,  она  села  к нам  и заявила:
"Именем  забастовочного комитета, пан Грабал, вы пойдете со мной, мы устроим
диспут, вы не можете отказаться, пойдемте..." А я отвечаю: "Хорошо, девушка,
но у меня только что был инфаркт... ведь я помру  прямо у вас  на глазах..."
Тут  подошли  еще  двое  студентов, парни  ростом  с Бабочку... и  я говорю:
"Послушайте, вот два моих последних  письма Апреленке... видишь, Марсельеза?
В них я описал все случившееся,  и там есть не только пражские события, но и
история любви..." Девушка  с  распущенными  волосами выглядела в тот  момент
так, словно только что сбежала с подмостков (что тогда было  -  и до сих пор
еще  остается  - в  порядке  вещей)...  она взглянула на текст, улыбнулась и
поставила допитую кружку на мое письмо Вам,  Апреленка, со словами: "А можно
это переписать?"  Я  говорю:  "Можно..." И забастовочный комитет  театрально
удалился...  а я все  так  же  печально  сидел  и  наконец  заказал  коробку
испанских маслин и откупорил ее, а  пан Дип принес  мне кровяную  колбасу  в
пакете,  шепча:  "Это  вы   съешьте  дома!"  После  чего   он  подсунул  мне
пластмассовую тарелку с холодцом... а пан Вацлав принес кулек рогаликов... и
так мы потихоньку  ели, и вдруг Бабочка взглянул на часы и сказал: "Господи,
меня же ждет молочный поросенок!"... Вот так мы сидели, и люди разговаривали
со  мной,  но  я был  глух,  так  подкосил меня этот  забастовочный  комитет
университета...  а  потом  пришел пан  Андерле  с женой  Миладой...  оба мне
улыбались,  Милада  гладила  меня  по  руке,  а  потом  сосчитала  сделанные
официантом  черточки  на моем  счете и  сказала: "Богоуш, вам нельзя столько
пить!"... а пан Андерле объяснял мне то, что я и без него знал... он  нервно
посматривал на часы,  приговаривая,  что ему пора домой, чтобы не пропустить
последние  новости...  итак,  я вышел  вместе  с  моими друзьями,  супругами
Андерле... и на улице мы  услышали шум, который  все приближался, так как со
стороны Града  валила  назад гигантская  процессия,  которую  не  пропустили
вооруженные  люди в белых шлемах... и  так против течения, как бывает, когда
реки выходят из берегов,  это шествие текло  обратно... а  я извинился, что,
мол,  еще  должен забрать  друзей  из пивной "У  библиотеки", где меня  ждет
человек,  которому я  всякий  раз  даю  сотню за  слова  ободрения,  хотя  в
ободрении  нуждался бы больше всего он сам... но его там не было, и я прошел
мимо  любителей пива,  которые оставляли  иногда хлопья пены на  моем  синем
рюкзачке,  что,  Апреленка,  купила  мне Штепанка, тоже богемистка,  в Вашем
родном городе Линкольне в штате  Небраска... и вот я опять оказался на улице
--  с этим мокрым синим  рюкзачком  и в русской  ушанке из соболя, которую я
купил в Москве и которая так мне идет...  такую же в заснеженных горах носил
сам Энди Уорхол... в  ту зиму я в Москве зашел в ГУМ, и надо же,  там  стоял
один русский с точно такой собольей шапкой на голове, о какой  я мечтал, и я
говорю: "Сколько?" -- а он в этой давке нахлобучил на меня ту шапку, она мне
подошла, и я снова спрашиваю: "Сколько?" Он же показывает  мне жестами, что,
мол, триста  пятьдесят... и  я достал триста  рублей, но он, пожав  плечами,
снял с моей головы шапку... тогда я извлек пятьдесят марок, и он, со знанием
дела  рассмотрев мою банкноту, взял ее и опять надел шапку  мне на голову, а
женщина, которая была с ним, тотчас вынула из сумки точно такую же ушанку, и
этот театрального вида молодой русский, который  выглядел, как  Энди Уорхол,
надел ее и оперся спиной об угол ГУМа, мимо шли  люди, а  он, со скрещенными
на груди руками  и  смятым в гармошку  сапогом, все стоял,  зная, что вскоре
кто-нибудь, вроде меня, подойдет к нему... И вот я стоял перед пивной в этой
самой  русской ушанке, мимо шагали  те, которые были на Вацлавской  площади,
они кричали и несли транспаранты, и я смотрел на них и удивлялся, что,  надо
же, просто  Первомай  в пасхальный  понедельник,  пока, правда, без стегания
прутьями... стольких  красивых людей я никогда  прежде  не встречал, столько
серьезности у молодых мне видеть не доводилось... и я отправился с ними и  в
конце  концов  очутился  возле  моего  юридического  факультета,  на  другой
стороне, за мостом Чеха, светились  и сияли белые шлемы, и это означало, что
проход  закрыт... и  я  остановился в том месте, откуда  пятьдесят лет назад
наблюдал, как немецкие солдаты и эсэсовцы выгоняли с факультета моих коллег,
это  было утром,  моих  университетских  друзей ударами  ружейных  прикладов
заставляли  забираться в военные грузовики, затянутые зеленым брезентом, а я
стоял  на  углу  и видел  то, что  видел... и  как поднялись  борта,  и  как
грузовики тронулись  с места и поехали в сторону Заксенхаузена, и я  слышал,
как мои однокашники пели "Где родина  моя?"...  и я  заметил, что на газоне,
присев  на  корточки,  юноши  в  джинсах  зажигают  свечки возле  маленького
памятника, на который  я прежде никогда не обращал внимания... там было трое
молодых людей -- в джинсах, куртках, шарфах и жилетах, они словно отогревали
ладони, сомкнув головы над пламенем свечек... И тут  я услышал, что едет мой
семнадцатый  трамвай,  и  побежал,  и  этим самым  семнадцатым  трамваем  я,
Апреленка, отправился  домой...  Апреленка, но мне  это  не давало покоя,  и
наутро я  этим же трамваем поехал  обратно и ступил на  газон, там оказалась
мраморная  доска,  я читал ее  на ощупь,  пальцами,  на  ней  было написано:
"Памяти неизвестного солдата, павшего за свободу в мае 1945".

     P.S.
     Дорогая  Апреленка, я прочитал  столько  всяких лозунгов  и призывов...
Вам, в  Ваш университет,  где Вы после  обеда изучаете  русский, а по  утрам
работаете в универмаге, чтобы было  на что  жить, в  этот  Ваш  Стэнфордский
университет,  в Калифорнию,  я  посылаю  единственный  лозунг,  который  мне
удалось запомнить в тот понедельник:

     СЕГОДНЯ ВСЯ ПРАГА
     ЗАВТРА ВЕСЬ МИР
     21.11.1989

     Ученые невежды (лат.).
     Русский перевод см: Феникс. Т. 20. 1992. No1.
     Русский перевод см: Иностранная литература. 1992. No 1.

     Кониаш Антонин (1691--1760) -- чешский иезуит, автор знаменитого списка
запрещенных в период контрреформации книг "Ключ к распознанию ереси".
     Император Священной  Римской империи  и чешский король Карл IV  из рода
Люксембургов (1316--1378).
     Продвижение вперед, к будущему (лат.).
     Возвращение назад, к первоистокам (лат.).
     Герой популярных чешских детских книг.
     Легендарный прародитель чешского народа.
     Йозеф  Юнгман (1773--1847), Павел Йозеф Шафарик (1795--1861), Франтишек
Палацкий (1792--1876) -- деятели чешского национального возрождения.
     Карел Гинек Маха  (1810--1836)  -- чешский поэт-романтик,  автор  поэмы
"Май".
     Ярослав  Врхлицкий (наст.  имя  Эмил Фрида,  1853--1912) --  выдающийся
чешский поэт, драматург и прозаик.
     Святая ночь, тихая ночь (нем.).
     Средневековый   чешский  механик,  который   сконструировал  знаменитые
куранты,  установленные  на башне  Староместской  ратуши в  Праге.  Согласно
легенде, чтобы мастер Гануш не мог соорудить подобные  часы в другом городе,
его ослепили.
     Социальный роман чешского писателя И.Германа (1854--1935).
     Цислейтания - неофициальное название  части Австро-Венгрии  к западу от
реки Лейт, включавшей  Австрию, Чехию, Моравию,  Силезию, Галицию, Буковину,
Далмацию  и другие области.  Транслейтания -  неофициальное название  земель
Венгерского королевства  в  составе  Австро-Венгрии,  простиравшихся главным
образом к востоку  от реки Лейт и охватывавших собственно Венгрию, Словакию,
Хорватию, Трансильванию (ныне в составе Румынии) и др.
     Пьеса чешского драматурга и прозаика Ф.Лангера (1888--1965).
     Героиня одноименной пьесы норвежского драматурга Г.Ибсена.
     Героиня пьесы Г.Ибсена "Кукольный дом".
     Пьеса  по одноименному  социальному роману чешского писателя  начала XX
века В.Нойбауэра.
     Идиот из Нимбурка (нем.)
     Опера Б.Сметаны.
     Что это? (нем.)
     Это один идиот из Нимбурка (нем.)
     Это еще что? (нем.)
     Вот как, так он идиот? (нем.)
     Бельгийский художник, представитель кубизма, футуризма и  в  дальнейшем
сюрреализма в живописи (1898-1967) .
     Тао  Юаньмин, или Тао  Цянь  (365-4 27) - старокитайский поэт. В романе
"Слишком   шумное   одиночество"   это   же   изречение   приписано   автору
древнекитайского трактата "Дао дэ цзин" (4-3 вв. до н.э.) Лао-цзы.
     Пабитель  -- неологизм, обозначающий  частый у Грабала тип  персонажей:
"досужих философов", выдумщиков и чудаков.
     Все течет (греч.)
     Помни о смерти! (лат.)
     Под углом зрения вечности (лат.)
     Антон Веберн (1883--1945), австрийский композитор, представитель "новой
венской школы". Арнольд Шенберг  (1874--1951), австрийский композитор, глава
"новой  венской  школы",  основоположник   атональной  музыки.  Альбан  Берг
(1885--1935), австрийский  композитор, представитель "новой венской школы" и
экспрессионизма в музыке.
     Константин Библ --  чешский поэт, писавший  в духе  так  наз.  поэтизма
(1889--1951).
     Индржих Штырский (1899--1942), чешский художник, представитель кубизма,
сюрреализма и позже артифициализма.
     Заключительное   эссе   из  цикла  "Письма  Апреленке",  обращенного  к
американской знакомой Грабала, студентке-богемистке Эйприл Джиффорд, которой
друг писателя поэт Карел Марыско дал прозвище по созвучию с названием месяца
апреля.
     При первой  встрече  с  Грабалом  Э.Джиффорд исказила  чешское название
своей  родины -- Spojen stty,  произнеся Spokojen stty, букв. "Довольные
Штаты".
     Я больной от погоды (нем.)
     Основатель  и глава  нацистской  Судето-немецкой партии (1933--1938)  в
Чехословацкой Республике.
     Основатель и вождь сионистского движения (1860-1904). Главное сочинение
-- "Еврейское государство".
     В   то   время   первый   секретарь  Союза   социалистической  молодежи
Чехословакии.
     Тогда  первый  секретарь  пражского  горкома   Коммунистической  партии
Чехословакии.
     Народный пасхальный обычай у чехов.
     Американский художник словацко-русинского происхождения (1928-1987).
     Американский   киноактер,  сыгравший   во  многих  известных  вестернах
(1930-1980).











Популярность: 20, Last-modified: Thu, 14 Aug 2003 10:41:21 GMT