истров, схепенов и старух, управляемый решительным и твердоголовым воином, укрепленный земляными батареями, палисадами и постановлениями, подвергнутый морской блокаде и осажденный с суши, город, которому грозят ужасные беды извне, между тем как внутренняя крамола и волнения разрывают на части, терзают и сводят судорогами все его самые существенные органы! Никогда под пером историка не воскресала страница более запутанных и бедственных событий, разве только при описании борьбы, раздиравшей израильтян во время осады Иерусалима {1}, где враждующие партии уничтожали друг друга в то самое время, когда победоносные легионы Тита смели их крепостные укрепления и ворвались с огнем и мечом в святую святых храма. Губернатор Стайвесант, с триумфом обратив в бегство, как мы уже рассказывали, свой великий совет и освободившись таким образом от множества наглых советчиков, отправил решительный ответ командующему вражеской эскадры, в котором настаивал на правах и привилегиях Высокомощных Господ Генеральных Штатов на провинцию Новые Нидерланды, и, уверенный в правоте своего дела, бросал вызов всему британскому народу! Стремясь избавить читателей и себя самого от описания бедственных событий, я не стану приводить полностью это весьма учтивое и благородное послание, заканчивавшееся следующими мужественными и приветливыми словами: "Что касается тех угроз, которыми вы заключаете ваше послание, то мы можем на них ответить только одно: мы не боимся ничего, кроме того, что будет ниспослано нам богом (который столь же справедлив, сколь и милостив); все находится в его благостных руках, и мы с малыми силами можем быть сохранены им, как и в том случае, если бы у нас была большая армия. Это побуждает нас пожелать вам всяческого счастья и благополучия и поручить вас его защите. - Покорнейший и преданный слуга и друг ваш, милорды, П. Стайвесант". Итак, смело бросив перчатку, храбрый Твердоголовый Пит засунул за пояс пару огромных седельных пистолетов, привесил сбоку громадную пороховницу, натянул на здоровую ногу гессенский сапог и, нахлобучив на макушку свирепую маленькую каску, стал шагать взад и вперед перед своим домом, решив защищать до конца любимый город. Пока в несчастном городке Новом Амстердаме шли эти прискорбные раздоры и борьба, пока его достойный, но злополучный губернатор сочинял приведенное выше письмо, английские военачальники не оставались праздными. Они заслали тайных агентов для разжигания страха и недовольства народа, а кроме того распространили по всей близлежащей стране воззвание, в котором повторили условия, предъявленные ими в требовании о сдаче, и прельщали простаков-нидерландцев самыми коварными и примирительными заверениями. Они обещали каждому, добровольно подчинившемуся власти его величества британского короля, что ему предоставят мирно владеть своим домом, женой и огородом с капустой; что ему разрешат курить свою трубку, говорить по-голландски, носить столько штанов, сколько ему будет угодно, и ввозить кирпичи, черепицу и глиняные кувшины из Голландии, вместо того, чтобы производить их на месте; что его ни в коем разе не будут принуждать учить английский язык или же вести денежные расчеты иным путем, кроме счета на пальцах или записывания их мелом на тулье своей шляпы, как это еще и теперь делается у голландских фермеров; что каждому будет позволено без всяких помех наследовать отцовскую шляпу, куртку, пряжки для башмаков, трубку и все другие личные вещи и что никого не обяжут вводить какие-нибудь улучшения, изобретения или другие современные новшества, а напротив, всякий будет иметь право строить дом, заниматься своим ремеслом, хозяйничать на своей ферме, разводить свиней и воспитывать детей точно так же, как это с незапамятных времен делали его предки; наконец, что он сохранит все выгоды свободной торговли и от него не потребуют, чтобы он почитал других святых, значащихся в месяцеслове, кроме святого Николая, который впредь, как и прежде, будет считаться покровителем города. Эти условия, как легко можно себе представить, показались вполне приемлемыми народу, весьма склонному беспрепятственно пользоваться своей собственностью и питавшему сильнейшее отвращение к тому, чтобы ввязываться в борьбу, не сулящую ничего, кроме чести и проломленной головы; к первой они относились с философским безразличием, а к последней с крайним неудовольствием. Итак, прибегнув к столь коварным приемам, англичане сумели подорвать доверие и охладить любовь новоамстердамцев к их доблестному старому губернатору; решительно и откровенно высказывая свое мнение и браня его почем зря (у него за спиной), они упрекали его в том, что он упрямо намеревается ввергнуть их в пучину бедствий. Подобно могучему дельфину-косатке, который, несмотря на шумные бушующие волны, все время налетающие на него и пытающиеся сбить с пути, несмотря на буйные валы, захлестывающие его, продолжает все же неуклонно плыть вперед и постоянно появляется на поверхности, выныривая из взбаламученной пучины, с удесятеренной силой подымая брызги и колотя хвостом, - так непреклонный Питер непоколебимо шел намеченной дорогой и, полный презрения, не обращал внимания на вопли черни. Но когда британские военачальники по тону ответа Питера Стайвесанта поняли, что он ни в грош не ставит их власть, они тотчас же отправили офицеров-вербовщиков на Ямайку, в Иерихон и Ниневию, Куэг и Патчог и во все грозные города, некогда покоренные бессмертным Стоффелем Бринкерхофом, поручив им поднять доблестных потомков Вяленой Рыбы и Решительного Петуха и других известных скваттеров для нападения на город Новый Амстердам с суши. Тем временем вражеские корабли делали ужасные приготовления к тому, чтобы начать решительный приступ с моря. Улицы Нового Амстердама представляли теперь зрелище дикого смятения и уныния. Тщетно доблестный Стайвесант призывал граждан к оружию и приказывал им собраться на площади перед ратушей или на рыночной площади. Вся партия плоскозадых за одну ночь превратилась в настоящих старух - метаморфоза, с которой может сравниться только чудо, по рассказу Ливия происшедшее в Риме при приближении Ганнибала {2}, когда статуи потели от неподдельного страха, козлы превратились в баранов, а петухи, став курами, с кудахтаньем бегали по улицам. Измученный Питер, которому грозили извне и досаждали изнутри, травимый бургомистрами и преследуемый криками черни, горячился, рычал и бесновался, как разъяренный медведь, привязанный к столбу и терзаемый стаей презренных дворняжек. Убедившись, однако, что все дальнейшие попытки защитить город были тщетны, и узнав, что пограничные жители и грабители из Новой Англии готовы нахлынуть на него с востока, он наконец был вынужден, несмотря на все величие своего сердца, которое, распухнув, подступало у него к горлу и чуть не удушило, согласиться на переговоры о сдаче. Трудно передать словами восторг народа, когда было получено это приятное известие; одержи он победу над врагами, и то он не пришел бы в большее восхищение. На улицах стоял несмолкаемый шум поздравлений, жители прославляли своего губернатора как отца и освободителя страны, они толпами стремились к его дому, чтобы выразить свою благодарность, и их рукоплескания были в десять раз громче, чем тогда, когда он вернулся с победой, примостившейся на его треуголке, после славного завоевания форта Кристина. Но возмущенный Питер закрыл все двери и окна и спрятался в самых дальних покоях своего дома, чтобы не слышать гнусного ликования черни. После того как губернатор дал свое согласие, осаждающим было послано предложение вступить в переговоры для обсуждения условий сдачи. Соответственно, каждая сторона назначила шестерых представителей, и 27 августа 1664 года враг, державшийся высокого мнения о храбрости манхатезцев и о великодушии и безграничном благоразумии их губернатора, дал свое согласие на капитуляцию, чрезвычайно благоприятную для провинции и почетную для Питера Стайвесанта. Оставалось одно - чтобы выработанные условия были утверждены и подписаны рыцарственным Питером. Когда представители почтительно явились к нему с этой целью, отважный старый воин принял их с самой зловещей и свирепой любезностью. Он снял с себя военную форму; его мускулистое тело было завернуто в старый индийский халат, красный шерстяной ночной колпак затенял изборожденный морщинами лоб, трехдневная борода цвета перца с солью усиливала ужас, внушаемый его мрачным лицом. Трижды брал он в руку маленький огрызок пера и пытался подписать омерзительный документ, трижды стискивал он зубы и корчил ужаснейшую гримасу, словно к его губам поднесли отвратительную смесь из ревеня, ипекакуаны и александрийского листа; наконец, отбросив перо, он схватил свою саблю с бронзовым эфесом и, рванув ее из ножен, поклялся святым Николаем, что скорее умрет, нежели покорится любой власти на земле. Напрасны были все попытки поколебать это отважное решение; угрозы, увещания, брань ни к чему не привели. Целых два дня дом доблестного Питера был осажден шумной чернью, и целых два дня он хватался за оружие и упорствовал в благородном отказе утвердить капитуляцию. Так, подобно второму Горацию Коклесу {3}, он одной только собственной доблестью отражал натиск неприятеля и защищал этот современный Рим. В конце концов народ, увидев, что шумная настойчивость вызывает лишь более решительное сопротивление, вспомнил о скромном средстве, с помощью которого, быть может, удастся успокоить гордый гнев и поколебать решимость губернатора. И вот, торжественная скорбная процессия, возглавляемая бургомистрами и схепенами и сопровождаемая просвещенной чернью, медленно движется к дому губернатора, неся злосчастную капитуляцию. Там они увидели мужественного старого героя, который вытянулся во весь рост, как великан в своем замке; двери были прочно забаррикадированы, а он в полной парадной форме, с треуголкой на голове, непоколебимо стоял у чердачного окна с мушкетоном в руках. В этой грозной позе было нечто, что поразило страхом и преисполнило восхищением даже низкую чернь. Шумная толпа, объятая самоунижением, не могла не осудить свое недостойное поведение, когда увидела отважного, но всеми покинутого старого губернатора, не оставляющего своего поста, как поклявшийся стоять насмерть солдат, и полностью готового защищать до конца неблагодарный город. Однако новая волна народных опасений вскоре заглушила укоры совести. Толпа выстроилась перед домом, и все в почтительнейшем смирении сняли шляпы. Один из бургомистров, из того распространенного сорта ораторов, которые, по замечанию старого Саллюстия, "скорей болтливы, чем красноречивы", выступил вперед и обратился к губернатору с трехчасовой речью; в ней он в самых патетических выражениях подробно описал бедственное положение провинции и заклинал Питера Стайвесанта, все время повторяя одни и те же доводы и слова, подписать капитуляцию. Могучий Питер в угрюмом молчании смотрел на него из маленького чердачного окна; время от времени он окидывал взглядом стоявшую перед домом толпу, и гневная усмешка, похожая на оскал злого мастифа, то и дело набегала на его суровое лицо. Но хотя он был человеком неустрашимой храбрости, хотя сердце у него было такое же большое, как у быка, а голова своей твердостью могла посрамить алмаз, все же он был только смертным, измученным этим упорным противодействием и бесконечным витийством; и сознавая, что, если он не согласится, жители города все равно могут уступить своим склонностям, или, вернее, страхам, не дожидаясь его согласия, он поэтому, скрепя сердце, приказал вручить ему бумагу с текстом капитуляции. Ее подали ему наверх на конце шеста; нацарапав под условиями сдачи свою подпись, Питер Стайвесант проклял всю толпу, обозвав ее шайкой трусливых, мятежных, выродившихся плоскозадых людишек, швырнул капитуляцию им на головы, захлопнул окно, и было слышно, как он в бурном негодовании, стуча деревянной ногой, спустился по лестнице. Толпа тотчас же бросилась наутек; даже бургомистры поспешили очистить площадь перед домом, опасаясь, как бы отважный Питер не вышел из своего логова и не приветствовал их каким-нибудь малоприятным знаком своего неудовольствия. * ГЛАВА IX В которой содержатся размышления об упадке и разрушении империи, а также рассказывается об окончательном прекращении голландской династии. Среди многочисленных событий нашей интересной и достоверной истории, из которых каждое в свое время казалось самым ужасным и горестным, нет ни одного, причиняющего чувствительному историку такую душераздирающую скорбь, как упадок и разрушение прославленных и могущественных империй! Подобно оратору, понаторевшему в произнесении надгробных речей, чья буйная скорбь подчинена своду правил, чьи чувства надлежащим образом приноровлены к переменам настроения, к тому, чтобы то рассыпаться в восторженных похвалах, то погружаться в безысходную тоску, подобно такому оратору, всегда готовому бить себя в грудь на запятой, потирать лоб на точке с запятой, содрогаться от ужаса на тире и разражаться бурным отчаянием на восклицательном знаке, - так и ваш удрученный горем историк подымается на кафедру, склоняется в молчаливом волнении над развалинами былого величия, поднимает укоризненный взгляд к небу, окидывает негодующим и печальным взором все, что его окружает, придает своему лицу выражение непередаваемой словами муки и, призвав этими красноречивыми приготовлениями весь одушевленный и неодушевленный мир разделить с ним его печаль, медленно вытаскивает из кармана белый носовой платок и, прижимая его к лицу, всхлипывает и как бы обращается к своим читателям со словами самого слезливого голландского писателя: "Вы, у кого есть носы, готовьтесь сейчас сморкаться!" или, вернее, приводя цитату более точно, "пусть каждый высморкается!" Есть ли такой читатель, что может без волнения созерцать гибельные события, из-за которых прекратились великие мировые династии? Окидывая умственным взором ужасные и величественные развалины царств, королевств и империй, отмечая страшные судороги, сотрясавшие их основы и вызвавшие их прискорбное падение, печальный исследователь чувствует, как его грудь наполняется тем большим состраданием, чем возвышеннее окружающие его жуткие картины; все мелкие чувства, все личные несчастья отходят на второй план и забываются. Как беспомощный человек борется в кошмаре за свою жизнь, так несчастный читатель задыхается и стонет, и напрягает все силы, охваченный непосильной мукой, одной огромной навязчивой мыслью, громадным, как гора, всепоглощающим горем! Взгляните на великую Ассирийскую империю, основанную Немвродом {1}, могущественным охотником; она простирала свои владения на лучшую часть земного шара, становилась все великолепней на протяжении долгих пятнадцати столетий и бесславно погибла в царствование изнеженного Сарданапала {2}, разрушенная мидянином Арбасесом {3}, сжегшим ее столицу. Взгляните на ее преемницу, Мидийскую империю, пределы которой были расширены воинственной мощью Персии под властью бессмертного Кира {4} и египетскими завоеваниями покорителя пустынь Камбиза {5}; она накапливала могущество и славу в течение семи столетий, но была потрясена до основания и в конце концов уничтожена всепобеждающей десницей Александра в памятных битвах на Гранике, под Иссой и на равнинах Арбелы {6}. Взгляните теперь на Греческую империю, блестящую, но быстро померкнувшую, как воинственный метеор, вместе с которым взошла и закатилась ее звезда; она просуществовала всего семь лет в сиянии славы и погибла, вместе с ее героем, среди позорного разврата. Взгляните далее на римского орла, оперившегося в своем авзонийском {7} гнезде, но совершавшего победоносные полеты над плодородными равнинами Азии, выжженными пустынями Африки и в конце концов широко распростершего свои победоносные крылья властелина всего мира! Но последите за его судьбой, посмотрите на императорский Рим - средоточие хорошего вкуса и знания, образец для всех городов, столицу мира, - разграбленный, разрушенный и ниспровергнутый следовавшими одна за другой ордами свирепых варваров. И вот, неуклюжая империя, как огромная, но перезрелая тыква, раскалывается на западную империю прославленного Карла Великого и на восточную, или Византийскую империю Льва Великого {8}, последняя из которых, продержавшись шесть долгих столетий, расчленяется нечестивыми руками сарацинов. Взгляните на Сарацинскую империю, в царствование Чингис-хана распространившую свое господство на эти завоеванные владения, а под управлением Тамерлана покорившую всю восточную Европу. Бросьте затем взгляд на горы Персии. Обратите внимание на пылкого пастуха Османа {9}, который со своими свирепыми товарищами, как вихрь, спускается с них на Никомедийские равнины. Смотрите! Последний бесстрашный сарацин поддается, он бежит! он падает! его династия гибнет, и на ее развалинах победоносно воздвигнут оттоманский полумесяц! Взгляните... но зачем нам глядеть дальше? Зачем должны мы рыться в пепле исчезнувшего величия? Царства, княжества и прочие государства - каждое знало свое возвышение, развитие и падение, каждое в свое время было могущественной державой, каждое возвратилось к первоначальному ничтожеству. То же произошло и с империей Высокомощных Господ в знаменитой столице Манхатеза под управлением миролюбивого Вальтера Сомневающегося, раздражительного Вильяма Упрямого и рыцарственного Питера Стайвесанта, он же Pieter de Groodt, он же Hard-Koppig Piet, что означает Питер Твердоголовый! Хранительница утонченности, гостеприимства и изящных искусств, эта империя лучезарно сияла, как брильянт в навозной куче, сверкая еще сильней вследствие варварства окружающих диких племен и европейских орд. Но увы! Ни добродетель, ни таланты и красноречие, ни экономия не могли отвратить неотвратимого удара судьбы. Голландская династия, теснимая и осаждаемая со всех сторон, приближалась к уготованному ей концу. Начав скромно, она затем раздулась и округлилась до весьма изрядной полноты; в своем флегматическом величии она отражала постоянные набеги живших по соседству врагов, но внезапное вторжение потрясло ее и устоять против него оказалось ей не под силу. Я не раз видел, как бездельники-мальчишки бьют и колотят по надутому пузырю, который сохраняет свой объем, не испытывая никакого вреда от их ударов. Наконец какой-нибудь злокозненный мальчуган, оказавшийся смышленее остальных, собрав все силы, плюхается задом на раздутый шар. Соприкосновение двух нажимающих друг на друга сфер ужасно и сокрушительно: растянутая оболочка не выдерживает, пузырь лопается, взрывается со странным и двусмысленным шумом, изумительно похожим на гром, - и перестает существовать. А теперь мне остается лишь с печалью и с отвращением передать этот прекраснейший городок в руки захватчиков. Я охотно последовал бы примеру пылкого Питера, извлек бы свое верное оружие и защищал бы город на протяжении еще одного тома; но истина, непреложная истина запрещает мне сделать эту опрометчивую попытку, и, что еще более непреодолимо, безобразный, огромный черный призрак все время преследует меня - ужасное видение счета моего хозяина, счета, который, как питающийся падалью ворон, кружит над моей медленно испускающей дух историей, нетерпеливо ожидая ее смерти, чтобы насытиться ее трупом. Достаточно будет поэтому вкратце рассказать, что через три часа после сдачи отряд вскормленных ростбифом британских солдат вступил в Новый Амстердам, овладев фортом и батареями. Теперь повсюду слышались деловитые звуки молотков: старые голландские бюргеры старательно заколачивали двери и окна своих домов, чтобы предохранить женщин от свирепых варваров, на которых они в угрюмом молчании смотрели с чердаков, когда те маршировали по улицам. Итак, полковник Ричард Николс, командующий британскими силами, мирно вступил во владение завоеванным царством как locum tenant {Временный заместитель (лат.).} герцога Йоркского. Победа была достигнута без каких-либо насильственных актов, если не считать перемены названия провинции и ее столицы {10}, которые отныне именовались Нью-Йорк и сохранили это название до сегодняшнего дня. Жителям, в соответствии с договором, было разрешено по-прежнему спокойно владеть своей собственностью, но они питали столь упорное отвращение к британскому народу, что на частном собрании наиболее выдающихся граждан было принято решение никогда не приглашать к обеду никого из победителей. Такова была судьба славной провинции Новые Нидерланды; ее участь - лишь одно звено в цепи последовательных событий, начавшейся со взятия Форт-Кашемира и приведшей к теперешним потрясениям на нашей планете! Пусть это утверждение не вызовет недоверчивой улыбки, так как, сколь нелепым это ни кажется, нет ничего, что можно было бы доказать с большей убедительностью. Внемли же, благородный читатель, этому простому выводу, который я советую тебе, если ты король, император или другой могущественный властелин, сохранить, как бесценное сокровище, в своем сердце. Впрочем, я мало надеюсь, что мой труд попадет в такие руки, ибо я прекрасно знаю, как заботятся коварные министры, чтобы все серьезные и назидательные книги подобного рода не попадали на глаза несчастным монархам - не то они ненароком прочтут их и наберутся мудрости. Предательски захватив Форт-Кашемир, коварные шведы временно торжествовали, но навлекли на свои головы мщение Питера Стайвесанта, отнявшего у них всю Новую Швецию. Завоеванием Новой Швеции Питер Стайвесант воскресил притязания лорда Балтимора {11}, который обратился за помощью к правительству Великобритании, а та покорила всю провинцию Новые Нидерланды. Вследствие этого великого подвига все пространство Северной Америки от Новой Шотландии до Флориды стало единым владением британской короны. Но обратите внимание на последствия. Прежде разрозненные колонии теперь составили одно целое и при отсутствии соперничающих колоний, которые препятствовали бы их развитию и держали бы в страхе, стали великими и могущественными; в конце концов, сделавшись слишком сильными для метрополии, они сумели сбросить с себя ее иго и в результате славной революции превратились в независимое государство. Но цепь следствий на этом не кончилась; успешная революция в Америке повлекла за собой кровавую революцию во Франции, которая повлекла за собой могущественного Бонапарта, повлекшего за собой французскую тиранию, которая ввергла в смятение весь мир! Так все эти великие государства одно за другим были наказаны за свои злополучные победы, так - я об этом уже говорил - все нынешние волнения, революции и бедствия, постигшие человечество, начались со взятия маленького Форт-Кашемира, как описано в этом выдающемся историческом труде. Пусть же европейские властители остерегаются связываться с нашей любимой страной. Если внезапный захват относительно небольшой крепости ниспроверг государственный строй империй, то каков (рассуждая путем аналогии) будет результат завоевания обширной республики? Оно взбудоражит все звезды и планеты; у луны с солнцем дело дойдет до драки, вся вселенная будет ввергнута в хаос, если только по воле провидения ее не спасет второе пришествие! * ГЛАВА X В которой описывается достойный уход от государственных дел и кончина Питера Твердоголового. Вот я и закончил этот славный исторический труд; но прежде чем я отложу свое усталое перо, мне остается еще выполнить один благочестивый долг. Если среди огромного множества читателей этой книги случайно найдется хоть несколько истинно благородных людей, которые загорятся священным огнем, прочитав это повествование о великодушии и храбрости, они несомненно пожелают узнать дальнейшую судьбу доблестного Питера Стайвесанта. Чтобы сделать приятное одному такому сердцу чистого золота, я готов остановиться на ней более подробно, чем для удовлетворения холодного любопытства всей философской братии. Как только наш пылкий рыцарь подписал условия капитуляции, он тотчас же, решив не быть свидетелем унижения своего любимого города, покинул его и с ворчанием удалился в свое bouwery, то есть поместье, расположенное на расстоянии примерно двух миль, где провел остаток своих дней в патриархальном уединении. Там обрел он душевный покой, которого никогда не знал среди утомительных трудов по управлению государством, и вкусил радости абсолютной, бесконтрольной власти, которые его мятежные подданные так часто отравляли горечью противодействия. Никакие уговоры не могли побудить его посетить город; больше того, его широкое кресло всегда стояло спиной к окну, выходившему в ту сторону, пока густая рощица, посаженная его собственной рукой, не разрослась и не закрыла город от его взора. Он постоянно бранил глупейшие новшества и улучшения, вводимые завоевателями, не разрешал в кругу своей семьи произносить хоть одно слово на их ненавистном языке (этому запрету охотно подчинялись, так как его домочадцы умели говорить только по-голландски) и даже приказал срубить чудесную аллею перед домом, потому что она состояла из английских вишневых деревьев. Прежняя неусыпная бдительность, что кипела в нем, когда на его попечении была обширная провинция, проявлялась теперь с той же силой, хотя и в более узких пределах. Он с неослабной рачительностью обходил границы своих тесных владений, быстро и бесстрашно давал отпор всяким посягательствам, с неумолимой строгостью наказывал каждый набег бродяг-воришек на свой фруктовый сад или скотный двор и с торжеством приводил каждую заблудившуюся свинью или корову в свой загон. Но для бедных соседей, одиноких новоселов и усталых путников его дверь была всегда широко открыта, а у огромного очага, этой эмблемы его собственного горячего и благородного сердца, для них всегда находился уголок. Должен сознаться, что он делал одно исключение в том случае, если несчастным посетителем оказывался англичанин или янки; он мог протянуть им руку помощи, но никогда не соглашался оказать им гостеприимство. А если случайно какой-нибудь странствующий торговец с востока останавливал у дверей дома свою телегу с жестяной посудой или деревянными чашками, вспыльчивый Питер выскакивал, как великан из замка, и учинял такую яростную расправу над горшками и котлами, что продавцу приходилось немедленно спасаться бегством. Старая военная форма, потертая от усердной чистки, аккуратно висела в парадной спальне и исправно проветривалась в первый погожий день каждого месяца; треуголка и верная сабля, уныло отдыхая, висели в гостиной над камином, обрамляя портрет знаменитого адмирала Вон-Тромпа {1}, изображенного во весь рост. В своей домашней империи Питер Стайвесант поддерживал строгую дисциплину, установив хорошо налаженный деспотический образ правления; но хотя его воля была высшим законом, все же он постоянно стремился к благу своих подданных. Он следил не только за тем, чтобы им хорошо жилось в здешнем мире, но также за их нравственностью и блаженством на том свете, так как щедро наделял их превосходными наставлениями, и никто не мог пожаловаться на то, что в случае необходимости он бывал скуп на спасительные наказания. Добрые старинные голландские праздники, в которых время от времени проявляются полнота сердца и душевная благодарность и которые, к сожалению, забыты моими согражданами, в поместье губернатора Стайвесанта неизменно соблюдались. Новый год был поистине днем безоглядной щедрости, веселого пиршества и сердечных поздравлений, когда грудь переполнялась подлинно дружескими чувствами, а за обильным столом царила бесцеремонная свобода и непринужденное веселье, неизвестные в наши дни вырождения и внешнего лоска. Пасха и пятидесятница {2} добросовестно соблюдались во всех его владениях; и день святого Николая не проходил без подарков, подвешивания чулка в каминной трубе и соблюдения всех остальных положенных для этого случая обычаев. Раз в год, первого апреля Питер Стайвесант облачался в полную парадную форму, так как это была годовщина его триумфального вступления в Новый Амстердам после завоеваний Новой Швеции. Для слуг это была всегда чем-то вроде римских сатурналий {3}; они считали себя до известного предела вправе говорить и делать, что им вздумается, ибо их хозяин в этот день неизменно откладывал в сторону свою чопорность и становился отменно любезным и веселым. Он посылал старых седовласых негров с шутливыми первоапрельскими поручениями достать птичьего молока; каждый из них позволял себя обмануть, потакая шуткам своего старого хозяина, как это подобает верным и хорошо вышколенным подданным. Так он царствовал мирно и счастливо на своей земле, никого не обижая, никому не завидуя, не тревожимый распрями с соседями, не волнуемый ссорами у себя в доме. И самые могущественные на земле монархи, которые тщетно старались сохранить мир и способствовать благоденствию человечества с помощью войны и разорения, поступили бы правильно, если бы совершили путешествие на маленький остров Манна-хату и поучились искусству управлять на примере домашнего уклада Питера Стайвесанта. Однако с течением времени старый губернатор, как и все смертные, начал проявлять явные признаки упадка. Как вековой дуб, который долго не поддавался ярости стихий и все еще сохраняет свои гигантские размеры, но уже начинает шататься и стонать при каждом порыве ветра, так и доблестный Питер, хотя и не утратил еще образа и подобия того человека, каким он был раньше в дни своих отважных рыцарских подвигов, все же испытывал влияние возраста и недугов, подтачивавших его могучее тело. Но его сердце, эта самая непобедимая крепость, все еще торжествовало, не сдаваясь. С беспримерной жадностью выслушивал старый Питер все новости, касающиеся сражений между англичанами и голландцами. Его пульс все еще бился чаще, когда он слышал о победах Де Ройтера {4}, а его лицо темнело и брови хмурились, если счастье улыбалось англичанам. Однажды, когда он только что докурил свою пятую трубку и дремал в кресле после обеда, завоевывая во сне все британское государство, его внезапно разбудил ужаснейший колокольный звон, бой барабанов и пушечный грохот, от которых закипела вся его кровь. Но узнав, что это было ликование по случаю большой победы, одержанной объединенным англо-французским флотом над храбрым Де Рейтером и Вон-Тромпом Младшим {5}, он принял это так близко к сердцу, что слег в постель, и меньше чем за три дня холера привела его к порогу смерти! Но даже на смертном одре он все еще проявлял неукротимый дух Питера _Твердоголового_ и с непреклонным упрямством до последнего вздоха сопротивлялся целой армии старух, которые намеревались прибегнуть к истине голландскому способу лечения и изгнать врага из его кишок, затопив театр военных действий настоем котовника и болотной мяты. Когда он так лежал, ожидая своего последнего часа, ему сообщили, что храбрый Де Ройтер понес лишь небольшие потери, благополучно ретировался и готовится еще раз вступить в бой с врагом. Смежающиеся глаза старого солдата загорелись при этих словах, он приподнялся в постели, вспышка воинственного огня промелькнула по его лицу, он стиснул в кулак исхудалую руку, словно почувствовал в ней саблю, которой он победоносно размахивал перед стенами форта Кристина, затем со свирепой торжествующей улыбкой опустил голову на подушку и скончался. Так умер Питер Стайвесант, доблестный солдат, верноподданный гражданин, честный губернатор и прямодушный голландец, которому не хватало только разрушить несколько империй, чтобы заслужить бессмертие героя! Ему устроили величественные и торжественные похороны. Город совершенно опустел; жители шли толпами отдать последний скорбный долг своему старому губернатору. Все его высокие достоинства вставали во весь рост в их памяти, а его ошибки и слабости умерли вместе с ним. Старые бюргеры спорили о том, кто из них удостоится чести поддерживать концы покрова, простые люди силились занять место в первых рядах за гробом: печальную процессию замыкали седовласые негры, из года в год в течение большей части столетия жившие в доме усопшего хозяина. С печальными, мрачными лицами стоял народ вокруг могилы. С грустью в сердце люди вспоминали о доблестной отваге, славных заслугах и благородных подвигах храброго старого служаки. Испытывая в глубине души угрызения совести, они вспоминали о своем мятежном противодействии его начинаниям, и многие старые бюргеры, чьи флегматические черты лица никогда не смягчались, чьи глаза никогда не увлажнялись, теперь задумчиво попыхивали трубкой, и большая слеза скатывалась по их щеке, когда они растроганно бормотали, печально покачивая головой: "Ну, что ж... Вот и ушел от нас Твердоголовый Пит!" Его останки положили в семейный склеп под часовней, которую он благочестиво построил в честь святого Николая у себя в имении; она стояла на том самом месте, где теперь находится церковь святого Марка и где еще в наши дни можно увидеть могильную плиту старого губернатора. Его поместье, или bouwery, все время оставалось во владении его потомков; все они прямотой своего поведения и строгой приверженностью к обычаям и привычкам, господствовавшим в _доброе старое время_, показали себя достойными своего знаменитого предка. Много раз предприимчивые кладоискатели навещали по ночам ферму в поисках горшков с золотом, якобы закопанных в землю старым губернатором; впрочем, я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь из них разбогател от своих поисков. А найдется ли здесь среди моих сограждан - местных уроженцев - хоть один, кто не помнит, как в те дни, когда он был озорным мальчишкой, считалось великим подвигом обокрасть под вечер в праздник "сад Стайвесанта". В этой семейной цитадели еще можно увидеть вещи, напоминающие о бессмертном Питере. Его портрет во весь рост, внушая страх своим воинственным видом, хмуро смотрит на вас со стены гостиной, его треуголка и сабля все еще висят в самой лучшей спальне. Его зеленовато-желтые штаны долгое время украшали прихожую, пока несколько лет тому назад не стали причиной ссоры молодоженов. А его отделанная серебром деревянная нога до сих пор бережно хранится в кладовой, как бесценная реликвия. * * * А теперь, любезный читатель, прежде чем я с грустью прощусь с тобой - увы! должно быть, навсегда - я хотел бы высказать пожелание, чтобы мы расстались друзьями и ты сохранил обо мне добрую память. Не моя вина, что мне не удалось написать более совершенный исторический труд о днях патриархов; если бы кто-нибудь другой до меня написал не хуже, я вовсе не стал бы предпринимать этой попытки. Я нимало не сомневаюсь, что в дальнейшем появится много авторов, которые превзойдут меня, и еще меньше тревожусь об этом, ибо прекрасно знаю, что после того, как великий Кристобаль Колон (обычно называемый Колумбом) однажды поставил стоймя яйцо, все сидевшие за столом могли бы проделать то же самое в тысячу раз проворней. Если в моем сочинении кто-нибудь из читателей найдет что-либо для себя оскорбительное, я буду очень огорчен, хотя ни в коем случае не подвергну сомнению его проницательность, сказав ему, что он ошибается, или его добродушие, сказав ему, что он придирчив, или чистоту его совести, сказав ему, что он пугается тени. Разумеется, если он столь искусен в выискивании обид там, где никто не собирался их наносить, то мне было бы очень жалко лишить его возможности насладиться плодами своих открытий. Я слишком высокого мнения о здравомыслии моих сограждан, чтобы счесть для себя возможным давать им наставления, и слишком ценю их расположение, чтобы лишиться его, давая им добрые советы. Я не принадлежу к числу тех циников, которые презирают мир, потому что он презирает их; напротив, сколь ни низок я в его глазах, я отношусь к нему с величайшим добродушием, и меня печалит лишь то, что он не достоин той безграничной любви, какую я к нему питаю. Если, однако, в этом историческом сочинении - скудном плоде долгой и трудолюбивой жизни - мне не довелось угодить тонкому вкусу нынешнего века, я могу только скорбеть о своей неудаче, ибо для меня уже слишком поздно надеяться, что мне удастся его исправить. Иссушающие годы уже припорошили снегом бесплодия мое чело; пройдет немного времени, и живительное тепло, которое еще не покинуло мое сердце и жаждет излиться, с нежностью излиться на тебя, любезный читатель, навсегда остынет. Как бы я хотел, чтобы этот тленный прах, при жизни породивший только бесполезные сорные травы, смешался со смиренной землей соседней долины и из него выросло много душистых полевых цветов, которые украсили бы мой любимый остров Манна-хату! КОНЕЦ  ДОПОЛНЕНИЯ I  ДОБАВЛЕНИЕ К "ОБ АВТОРЕ"  (Из издания 1812 года). Приведенные выше сведения об авторе были предпосланы первому изданию настоящего труда. Вскоре после его выхода в свет мистер Хендесайд получил от мистера Никербокера письмо из голландской деревушки на берегу Гудзона, куда тот направился с намерением ознакомиться с некоторыми старинными документами. Так как это была одна из тех немногих счастливых деревень, куда газеты не проникают, то нет ничего удивительного в том, что мистер Никербокер не увидел многочисленных объявлений, напечатанных по поводу его исчезновения, и что он совершенно случайно узнал об опубликовании своей "Истории". Он выразил большое сожаление по поводу ее преждевременного появления, ибо это помешало ему внести некоторые важные поправки и изменения, а также использовать множество любопытных данных, собранных им во время путешествий вдоль берегов озера Таппан и во время пребывания в Хэверстроу и Эзопусе. Сочтя, что теперь больше не было настоятельной необходимости в его возвращении в Нью-Йорк, он продолжил путешествие, вознамерившись посетить своих родственников в Скагтикоке. По дороге туда он остановился на несколько дней в Олбани - в городе, к которому он, как известно, питал большое пристрастие. Он нашел там, однако, большие перемены и был очень опечален новшествами и улучшениями, вводимыми янки, и связанным с этим постепенным исчезновением добрых старых голландских обычаев. Ему было, конечно, известно, что захватчики вводят такие перемены по всей стране, причиняя исконным голландским поселенцам большие неприятности и огорчения устройством на дорогах застав для взимания пошлин и постройкой сельских школ. Говорят также, что мистер Никербокер скорбно покачал головой при виде постепенного разрушения величественного Вандерхейденского дворца и пришел в сильное негодование, заметив, что старинная голландская церковь {1}, которая в предыдущее его посещение еще стояла посреди улицы, теперь была снесена. Так как молва об "Истории" мистера Никербокера достигла даже Олбани, то местные почтенные бюргеры оказали ему весьма лестное внимание; некоторые из них, впрочем, отметили несколько очень серьезных ошибок, допущенных им, в частности, в том месте его труда, где он писал о куске сахара, который подвешивали в Олбани над чайными столами, ибо этот обычай, уверяли они его, уже несколько лет как прекратил свое существование. Кроме того кое-какие семейства обиделись, что их предки не были упомянуты в его труде, и очень завидовали тем своим соседям; которые удостоились такого отличия; что касается последних, то, надо сознаться, они чрезвычайно гордились указанным обстоятельством, рассматривая эти упоминания как письменное свидетельство их знатности, подтверждающее их притязания на древность рода, - что в нашей республиканской стране является предметом немалых забот и тщеславия. Рассказывают также, что к нему очень благосклонно и любезно отнесся губернатор, как-то пригласивший его к себе на обед и несколько раз на глазах у всех обменявшийся с ним рукопожатиями при встречах на улице. Это, конечно, кое-что да значило, принимая во внимание их разногласия в политике. Действительно, один из близких друзей губернатора, кому тот мог откровенно высказывать свое мнение по таким вопросам, уверял нас, что губернатор в душе питал к нашему автору искреннее расположение; больше того, он однажды дошел до того, что заявил, притом во всеуслышание и у себя за столом, сразу после обеда, что "Никербокер весьма благонамеренный старый джентльмен и отнюдь не глуп". На основании этого многие сочли возможным высказать предположение, что, придерживайся наш автор иных политических взглядов и пиши он в газетах, вместо того, чтобы тратить свои дарования на исторические сочинения, он мог бы занять какое-нибудь почетное и выгодное положение, возможно, стал бы нотариусом или даже мировым судьей. Наряду с уже упомянутыми почестями и любезностями мистер Никербокер встретил также весьма ласковый прием со стороны олбанских ученых, в частности, мистера Джона Кука, который очень радушно принимал его у себя в библиотеке-читальне, где они попивали минеральную воду {2} и беседовали о древних писателях. Мистер Кук пришелся ему по душе, так как занимался серьезными учеными разысканиями и был неутомимым собирателем книг. При расставании мистер Кук подарил ему в знак дружбы два самых старинных труда из своего собрания; это были первое издание Гейдельбергского катехизиса {3} и знаменитое описание Новых Нидерландов Адриана Вандердонка {4}. Последний из них мистер Никербокер широко использовал в этом втором издании. Очень приятно проведя некоторое время в Олбани, наш автор продолжил свой путь в Скагтикок, где, надо отдать справедливость, его приняли с распростертыми объятиями и отнеслись к нему с изумительной любовью. Его родственники взирали на него с большим почтением, ибо он был первым историком в их семье; он был, по их мнению, почти таким же великим человеком, как и его двоюродный брат, член конгресса, с которым, к слову сказать, он окончательно помирился и стал крепко дружить. Все же, несмотря на доброту родственников и их большую заботу о его удобствах, старый джентльмен вскоре стал испытывать беспокойство и досаду. После того, как издали его "Историю", у него не было больше предметов для размышлений и не было никаких планов, которые пробуждали бы в нем надежды и ожидания. Для человека столь деятельного ума такое положение было поистине прискорбным, и не отличайся он непоколебимой нравственностью и твердыми привычками, возникла бы большая опасность, что он ударится в политику или в пьянство - два гибельных порока, которым, как мы ежедневно видим, люди начинают предаваться просто от хандры и безделья. Правда, он иногда занимался тем, что подготавливал второе издание своей "Истории", в котором намеревался уточнить и улучшить ряд не нравившихся ему мест и исправить вкравшиеся ошибки. Он ведь так жаждал, чтобы его труд был образцом достоверности, и впрямь являющейся душой и телом истории. Но огонь вдохновения иссяк, многие места, которые он хотел было изменить, ему пришлось оставить нетронутыми и, даже внеся поправки, он как будто оставался в сомнении, улучшают ли они его сочинение или ухудшают. Прожив некоторое время в Скагтикоке, он загорелся желанием вернуться в Нью-Йорк, к которому всегда относился с самой нежной любовью; не просто потому, что это был его родной город, а потому, что действительно считал его наилучшим городом во всем мире. По возвращении он полностью насладился преимуществами положения всеми признанного писателя. Ему постоянно докучали просьбами написать объявление, прошение, рекламный листок и тому подобные произведения; и хотя он никогда не имел дела с журналами, ему приписывали бесчисленные заметки и сатирические очерки, публиковавшиеся на всякие темы и с самых различных точек зрения; во всех этих статьях его авторство с несомненностью устанавливали "по стилю". Он сильно задолжал на почте за многочисленные письма, которые получал от авторов и типографщиков с просьбами подписаться на их издания, все благотворительные общества обращались к нему за ежегодными взносами, и он охотно их платил, так как считал эти обращения для себя лестными. Однажды его пригласили на большой банкет и дважды назначали присяжным на заседания мирового суда. Поистине он стал до того знаменит, что не мог, как прежде, беспрепятственно бродить незамеченным повеем городским закоулкам, где ему вздумается, и несколько раз, когда он в своей треуголке и с палкой в руке прогуливался по улицам, занимаясь обычными наблюдениями, мальчишки кричали ему вслед: "Вот идет Дидрих!", чему старый джентльмен, по-видимому, весьма радовался, расценивая эти приветствия как знак признания грядущих поколений. Одним словом, если мы примем в соображение все эти многообразные почести и отличия, вместе с восторженно хвалебной статьей, напечатанной в "Портфеле" {5} (которая, как нам рассказывали, настолько взволновала старого джентльмена, что он на несколько дней слег), то придется признать, что немногим авторам довелось при жизни получить столь славное воздаяние или так полно заранее насладиться своим собственным бессмертием. По возвращении из Скагтикока мистер Никербокер поселился в маленьком деревенском домике, который находился в родовых владениях Стайвесантов и который они подарили ему в благодарность за почетное упоминание об их предке. Дом был премило расположен вблизи от мыса Корлеарс-Хук на краю одного из соленых болот, по правде говоря, время от времени затопляемых и летом кишащих комарами, но в остальном очень приятных и дающих обильные укосы соленой травы и камыша. Там, к сожалению, добрый старый джентльмен опасно заболел лихорадкой, вызванной соседством болот. Почувствовав приближение конца, он привел в порядок свои земные дела, завещав основную часть своего имущества "Нью-Йоркскому Историческому обществу", Гейдельбергский катехизис и сочинение Вандердонка - городской библиотеке, а седельные мешки - мистеру Хендесайду. Он простил всем своим врагам, иначе говоря, всем, кто питал вражду к нему, ибо сам он, по его словам, умирал, полный расположения ко всем людям. Затем он продиктовал несколько ласковых писем своим родственникам в Скагтикоке, а также некоторым из наших самых известных горожан голландского происхождения и скончался на руках своего друга библиотекаря. По высказанному им желанию его похоронили на кладбище при церкви святого Марка, рядом с останками его любимого героя Питера Стайвесанта, и ходят слухи, что "Историческое общество" предполагает поставить ему деревянный памятник на площади Боулинг-Грин. II  ИЗ ГЛАВЫ IV КНИГИ ВТОРОЙ ИЗДАНИЯ 1812 года (После абзаца, кончающегося словами: "...найдет доступ к его рассудку".) Добрый Олоф {5а} разместил отряд на флотилии из трех лодок и поднял свой флаг на борту маленькой круглой голландской шлюпки, по форме имевшей немалое сходство с лоханью и прежде бывшей корабельной шлюпкой "Гуде вроу". Итак, погрузившись, наши путешественники простились с глазевшей на них толпой, которая стояла на берегу и продолжала кричать им вслед даже после того, как ее криков уже нельзя было услышать, желая им счастливого плавания, советуя хорошенько заботиться о себе, не утонуть и напутствуя множеством других мудрых и бесценных предостережений, которыми остающиеся на суше обычно снабжают тех, кто отваживается совершить путешествие по океану. А тем временем наши мореплаватели быстро двигались вперед по прозрачной глади бухты и вскоре оставили за собой зеленые берега древней Павонии. Первую стоянку они сделали у двух островков, лежащих почти напротив Коммунипоу; говорят, они появились во время великого разлива Гудзона, когда он прорвался сквозь Хайлендс и проложил себе путь к океану. Ибо, как рассказывают, разбушевавшаяся водная стихия оторвала от гор множество огромных каменных глыб с покрывавшей их почвой и стремительная река увлекла их с собой на шестьдесят, семьдесят миль, где некоторые из них застряли на отмелях как раз напротив Коммунипоу и образовали те самые острова, о которых идет речь, между тем как другие были вынесены в океан и от них не осталось никаких следов. Убедительным доказательством правильности этих утверждений служит то, что горная порода, образующая основание островов, ничем не отличается от горной породы Хайлендса; больше того, один из наших естествоиспытателей, который тщательно сравнивал форму соответствующих поверхностей, зашел даже так далеко, что по секрету уверял меня, будто остров Виселицы первоначально был не чем иным, как бородавкой на Носу Антони. Покинув эти чудесные островки, они затем пристали к Говернорс-Айленду, впоследствии ставшему таким грозным из-за его мрачной крепости и оскалившихся пушками батарей. Однако они ни за что не пожелали высадиться на остров, так как сильно подозревали, что он населен демонами и духами, в те дни в изобилии водившимися во всей этой дикой языческой стране. Как раз в это время появилась стая веселых дельфинов, которые резвились и играли, подставляя свои лоснистые бока солнцу и поднимая искрящиеся брызги соленой воды. Как только мудрый Олоф увидел их, он очень обрадовался. "Вот, если я не ошибаюсь, - воскликнул он, - хорошее предзнаменование; дельфин - жирная, привольно живущая рыба, бургомистр среди рыб; его вид говорит о довольстве, изобилии и благоденствии. Я от души восхищаюсь этой круглой, жирной рыбой и уверен, что она служит счастливым предзнаменованием успешности нашего предприятия". С этими словами он направил свою флотилию так, чтобы она двигалась вслед за рыбами-олдерменами. Повернув круто налево, они прошли пролив, обычно называемый Истривер, то есть восточной рекой. Стремительное приливное течение, всегда ощутимое там, подхватило прекрасную лохань, на борту которой находился командор Ван-Кортландт, и понесло ее с быстротой, беспримерной для голландского судна, управляемого голландцем, вследствие чего славный командор, всю свою жизнь привыкший лишь к сонному плаванию по каналам, еще сильней убедился, что они оказались во власти какой-то сверхъестественной силы и что веселые дельфины ведут их на буксире в какую-то блаженную страну, где исполнятся все их желания и надежды. Увлекаемые непреодолимым течением, они обогнули бурный мыс, впоследствии называвшийся Корлеарс-Хук, и, оставив справа бухточку Уоллаэбаут с сильно изрезанными берегами, где теперь находит себе пристанище наш младенческий флот, вышли на величавый водный простор, окруженный прелестными берегами, зелень которых весьма радовала глаз. Когда путешественники осматривались вокруг, любуясь тем, что они сочли прозрачным и солнечным озером, они увидели вдали толпу раскрашенных дикарей, усердно занимавшихся рыбной ловлей и казавшихся скорей духами этих романтических мест. Их утлый челнок слегка покачивался, как перо, на волнующейся поверхности бухты. От такого зрелища сердца героев из Коммунипоу изрядно затрепетали от страха. Но, по счастью, на носу командирского судна находился очень отважный человек по имени Хендрик Кип (чья фамилия в переводе означает цыпленок и была дана ему в знак его храбрости). Едва он увидел этих языческих мошенников, как затрясся от чрезмерной смелости и, хотя до индейцев было добрых полмили, схватил лежавший рядом мушкетон и, отвернувшись, самым бесстрашным образом выстрелил в небо. Старинное ружье отдало и наградило доблестного Кипа подлым ударом, от которого он свалился на дно лодки, задрав вверх ноги. Но оглушительный выстрел произвел такое действие, что дикари, пораженные ужасом, быстро схватились за весла и умчались в один из глубоких заливчиков на берегу Лонг-Айленда. Славная победа воодушевила отважных путешественников, и в честь достигнутого успеха они назвали окрестную бухту именем доблестного Кипа, и с тех пор и поныне она носит название Кипс-Бей. Сердце доброго Ван-Кортландта, который, не имея своей земли, был большим любителем чужой, преисполнилось радостью при виде роскошной, никому не принадлежавшей страны вокруг него; охваченный приятными мечтами, он в своем распаленном воображении уже видел себя владельцем обширных соленых болот, поросших травой, и бесчисленных грядок капусты. От этого сладостного видения он сразу же пробудился из-за внезапно начавшегося отлива, который быстро унес бы их от обетованной земли, если бы благоразумный мореплаватель не подал сигнала держать к берегу. Вскоре они к нему и пристали вблизи от скалистых возвышенностей Бельвью - чудесного уголка, где наши веселые олдермены едят на благо города и откармливают черепах, приносимых в жертву на муниципальных торжествах. Там, сидя на зеленой мураве на берегу ручейка, который, сверкая, бежал среди травы, они подкрепились после утомительного плавания, основательно налегая на обильные запасы провизии, захваченные ими с собой в это опасное путешествие. Восстановив как следует свои мыслительные способности, они стали серьезно совещаться о том, что им делать дальше. Это был первый обед совета, когда-либо съеденный христианами-бюргерами в Бельвью, и там, как говорит предание, началась великая родовая распря между Харденбруками и Тенбруками, впоследствии оказавшая заметное влияние на строительство города. Смелый Харденбрук, чей взор был безмерно очарован солеными болотами, окутанными туманом и простиравшимися вдоль берега у основания Кипс-Бей, советовал во что бы то ни стало вернуться туда и там основать задуманный город. Против этого резко восстал непреклонный Тенбрук, и они обменялись множеством нелюбезных слов. Подробности их спора до нас не дошли, о чем мы вечно будем сожалеть; мы знаем только, что мудрый Олоф положил конец пререканиям, решив продолжать исследования в том направлении, которое столь ясно было указано таинственными дельфинами. В результате отважный Крепкоштанник отказался от дальнейшего участия в экспедиции, завладел соседним холмом и в приступе великой ярости заселил своим потомством всю эту часть страны, где Харденбруки живут и по сей день. Тем временем веселый Феб, как шаловливый мальчуган, резвящийся на склоне зеленого холма, начал свой путь вниз по небосводу, и так как течение снова стало благоприятным, решительные павонцы опять отдались на его волю и, двигаясь вдоль западного берега, понеслись к проливам, отделяющим Блэкуэллс-Айленд. Здесь капризное непостоянство течения весьма удивило и привело в замешательство наших знаменитых моряков. То их захватывали игривые водовороты и, заставив обогнуть далеко выступающий мыс, увлекали в глубь какой-нибудь романтической бухточки, вдававшейся в берега прекрасного острова Манна-хаты, то они проносились у самого основания нависших скал, покрытых пышными виноградными лозами и увенчанных рощицами, бросавшими широкую тень на расстилавшуюся внизу поверхность воды; то вдруг они оказывались на середине реки, и их мчало с такой быстротой, которая весьма тревожила мудрого Ван-Кортландта; видя, как с обеих сторон земля быстро уходит назад, он стал сильно подозревать, что материк от них ускользает. Куда ни обращали путешественники свой взгляд, перед ними, казалось, цвел новый мир. Не было никаких следов человеческой деятельности, которые нарушали бы прелесть девственной природы, обнаруживавшей здесь все свое роскошное разнообразие. Эти холмы, ныне ощетинившиеся, как сердитый дикобраз, рядами тополей (тщеславных растений-выскочек! любимцев богатства и моды!), были тогда украшены могучими местными уроженцами. Царственный дуб, благородный каштан, стройный вяз и, тут и там, лесной гигант, тюльпановое дерево, вздымали ввысь свою величественную вершину. Где теперь виднеются пышные приюты роскоши - виллы, почти скрытые в полумраке тенистых аллей, откуда томная флейта часто разносит вздохи какого-нибудь городского щеголя, там птица-рыболов строила тогда свое уединенное гнездо на сухом дереве, возвышавшемся над ее водными владениями. Робкий олень, никем не тревожимый, пасся на этих берегах, ставших ныне для влюбленных местом прогулок при луне и сохранявших следы стройных ножек красавиц; дикая пустыня была даже в тех прелестных местах, где теперь возвышаются величественные башни Джонсов, Схермерхорнов и Райнлендеров. Так, скользя в безмолвном удивлении среди нового и незнакомого ландшафта, доблестная павонская флотилия обогнула подножие мыса, смело выступавшего навстречу волнам и как бы грозившего им, когда они с шумом набегали на его основание. Это был утес, хорошо известный современным морякам под названием Грейси-Пойнт - по прекрасному одноименному замку, который он, как слон, несет на своей спине. И тут перед взором путешественников открылась дикая, разнообразная панорама, где вода и суша чудесным образом соединились, словно для того, чтобы усилить и выставить напоказ красоту каждой из них. Справа от мореплавателей находилась поросшая осокой оконечность Блэкуэллс-Айленда, одетая в свежий наряд яркой зелени; за ней тянулся прелестный Сандсуикский берег и маленькая гавань, хорошо известная под названием бухты Халлета - место, в более позднее время пользовавшееся дурной славой из-за того, что оно служило пристанищем пиратам, кишевшим в этих водах, обкрадывавшим фруктовые сады и арбузные бахчи и оскорблявшим джентльменов, когда те выходили в плавание на прогулочных лодках. Слева глубокая бухта, или скорее речка, грациозно убегала вдаль среди берегов, окаймленных деревьями и представлявших собой нечто вроде просеки, сквозь которую виднелись лесистые районы Харлема, Моррисании и Истчестера. Там взгляд с восхищением останавливался на покрытой густыми лесами местности, перемежавшейся увенчанными рощицами холмами, тенистыми лощинами и вздымавшимися одна над другой волнистыми цепями гор. И повсюду расстилался лиловатый весенний туман, придававший всему оттенок нежной истомы. Прямо перед ними главное течение реки, образовав крутую излучину, извивалось среди прятавшихся под сенью листвы мысов и изумрудно-зеленых берегов, которые как бы растворялись в воде. Вокруг все говорило о кротости и скромном изобилии. Солнце только что опустилось, и легкий вечерний туман, как прозрачное покрывало, накинутое на грудь девственной красавицы, усиливал полускрытые им прелести. О, чарующие картины обманчивых обольщений! О, злополучные путешественники, с простодушным удивлением взирающие на эти берега волшебницы Цирцеи {6}! Увы, таковы они - бедные, доверчивые создания, внимающие соблазнам порочного мира. Его улыбки - предательские, его ласки - гибельные! Тот, кто поддается его искушениям, оказывается во власти захлестывающего течения и вверяет свою утлую ладью зыбким струям водоворота. Так случилось и с нашими славными павонцами; не испытывая никакой тревоги при виде коварной картины, расстилавшейся перед ними, они спокойно двигались вперед, пока их внимание не привлекли какие-то необыкновенные толчки и сотрясения их лодок. Теперь течение, прежде кротко струившееся, заревело вокруг них, а волны закипели и запенились с устрашающей яростью. Как бы очнувшись от сна, изумленный Олоф закричал во все горло, приказывая повернуть на другой галс, но рев воды заглушил его слова. И вот, перед взорами наших мореплавателей возникла картина ужасного смятения: их то несло со страшной скоростью среди шумных бурунов, то мчало через грохочущие пороги. Вот они едва не налетели на Курицу с Цыплятами (гнусные скалы! более прожорливые, чем Сцилла {7} и ее щенки), а сразу за тем их, казалось, грозила поглотить зияющая пучина. Все стихии объединились, чтобы привести их к страшной гибели. Волны бушевали, ветер завывал; и пока лодки стремились все дальше и дальше, некоторые моряки с удивлением увидели, как скалы и деревья на окрестных берегах летели в воздухе! Наконец, громадную лохань командора Ван-Кортландта затянуло в чудовищный водоворот, именуемый Котлом, где она принялась вертеться в головокружительной пляске, так что славный командир и весь экипаж едва не лишились рассудка от этого ужасающего зрелища и столь необычайного кружения. Каким образом доблестная павонская флотилия вырвалась из когтей современной Харибды, в точности никому не было известно, ибо слишком много осталось в живых очевидцев, рассказывавших о случившемся, и, что еще удивительнее, слишком по-разному они рассказывали, в результате чего об этом событии сложились самые различные мнения. Что касается командора и экипажа его судна, то, придя в себя, они обнаружили, что их лодка была выброшена на берег Лонг-Айленда. Почтенный командор любил рассказывать множество изумительных историй о своих приключениях в эти роковые минуты, по его словам, еще более замечательных, чем приключения Улисса в проливах Харибды; ведь он видел духов, летающих в воздухе, и слышал вой чертей, а сунув руку в Котел, когда они в нем вертелись, почувствовал, что вода обжигает ее, и заметил какие-то странные на вид существа, которые сидели на скалах и огромными шумовками снимали пену с бурлящей воды; но с особым упоением он рассказывал о том, что видел, как одни из негодников-дельфинов, завлекших их в беду, жарились на Рашпере, а другие шипели на Сковороде! Многие, впрочем, считали все эти рассказы просто плодом командорского воображения, разыгравшегося, когда он лежал, остолбенев от страха, тем более, что всем хорошо была известна его склонность к фантазиям; таким образом, их достоверность осталась навсегда под сомнением. Бесспорно, однако, что различные легенды, связанные со столь чудесным проливом и дошедшие до нашего времени, восходят к историям, которые рассказывали Олоф и его спутники; к историям о том, как видели там дьявола, сидевшего верхом на Свиной спине и игравшего на скрипке, жарившего рыбу перед бурей, и к многим другим, которым едва ли следует придавать слишком много веры. Из-за всех описанных выше страшных обстоятельств командир павонцев назвал этот узкий пролив Хелле-Гат, или, как было истолковано впоследствии, Хелл-Гейт {8}, то есть Врата Дьявола, каковое название сохранилось до настоящего времени. ГЛАВА V ИЗ КНИГИ ВТОРОЙ, ИЗДАНИЯ 1812 года О том, как герои Коммунилоу вернулись, понабравшись ума-разума, и о том, как мудрый Олоф увидел сон и что он во сне увидел. Мрак ночи сменил этот злосчастный день, и печальна была она для потерпевших кораблекрушение павонцев, в ушах которых не переставали звучать шум разбушевавшихся стихий и вой чертей, кишевших вокруг коварного пролива. Но когда занялось утро ужасы миновавшей ночи кончились; пороги, буруны, водовороты исчезли, река снова спокойно т^екла, подернутая легкой рябью. Прилив сменился отливом, и Гудзон тихо катил свои воды назад, туда, где находился дом наших мореплавателей, о котором они вспоминали с таким сожалением. Удрученные горем герои Коммунипоу печально смотрели друг на друга; последнее несчастье окончательно рассеяло их флотилию. Часть моряков была выброшена на западный берег; там они, предводительствуемые неким Рюлефом Хоппером, вступили во владение всей страной, лежавшей вокруг столба, который отмечал шестую милю от Нового Амстердама; она и теперь, когда пишутся эти строки, находится в собственности Хопперов. Волдронов непогода занесла на дальний берег. Так как у них был с собой кувшин настоящей голландской водки, то им удалось там снискать дружбу дикарей, открыв нечто вроде таверны, положившей, как говорят, начало доброму городу Харлему, где их потомки поныне преуспевают как почтенные трактирщики. Что касается Сой-Дамов, то они были выброшены на берег Лонг-Айленда; в тех краях их и теперь можно найти. Но особенно повезло великому Десятиштанному, который, упав за борт, чудесным образом спасся и не утонул благодаря обилию нижнего белья. Всплыв на поверхность, он, как тритон, носился по волнам, пока благополучно не вылез на скалу, где его наутро нашли, занятого просушиванием на солнце своих многочисленных штанов. Не стану останавливаться на долгих совещаниях наших искателей приключений, на том, как они решили, что проку не будет, если они построят город в этих дьявольских краях, как, наконец, они со страхом и трепетом снова отважились доверить свою судьбу морской стихии и взяли курс назад, на Коммунипоу. Достаточно попросту сказать, что, вернувшись тем же путем, каким они шли накануне, они в конце концов увидели южную оконечность Манна-хаты и различили вдали свой любимый Коммунипоу. И тут их остановило упорное встречное течение, с которым измученные моряки не в силах были справиться. Усталые и приунывшие, они больше не могли бороться с приливом, или, скорее, как скажут иные, со старым Нептуном, который, стремясь привести их к тому месту, где должна была быть основана его твердыня в Западном полушарии, послал десяток могучих валов, выкинувших лохань командора Ван-Кортландта на берег Манна-хаты. После того, как наши мореплаватели, отчасти с помощью сверхъестественной силы, очутились на этом чудесном острове, они первым делом развели костер у подножия толстого дерева, стоявшего на том месте, что теперь называется Батареей. Затем, собрав множество устриц, в изобилии валявшихся на берегу, и выложив содержимое своих котомок, они приготовили и съели роскошный обед совета. Было отмечено, что почтенный Ван-Кортландт воздавал должное еде с особым рвением; так как все заботы об экспедиции были поручены ему, то он считал себя обязанным обильно есть на благо общества. По мере того, как он насыщался лежавшими перед ним лакомыми кушаньями, его душа достойного бюргера наполнялась радостью; казалось, он вот-вот переполнится и задохнется от хорошей еды и хорошего настроения. А когда душа у человека радуется, он охотней, конечно, высказывает все, что на ней лежит, и слова его исполнены доброты и товарищеских чувств. Итак, почтенный Олоф проглотил последний кусок, который мог еще в него влезть, запил его горячительным, почувствовал, как сердце его тает от нежности и все тело словно распирает от безграничного благодушия. Все вокруг казалось ему прекрасным и восхитительным; сложив руки на своем объемистом животе и медленно окидывая взглядом полузакрытых глаз чудесную картину суши и воды, которые расстилались перед ним в великолепном разнообразии, он воскликнул хриплым сдавленным голосом: "Какой очаровательный вид!". Слова замерли у него в горле; несколько мгновений он как будто размышлял о прелестном зрелище, затем веки его плотно сомкнулись, он уронил голову на грудь, медленно опустился на зеленую траву и постепенно погрузился в глубокий сон. И мудрый Олоф увидел сон... Смотрите, добрый святой Николай приехал, промчавшись над вершинами деревьев в той самой тележке, в которой он каждый год развозит детям подарки; он приехал и опустился как раз там, где недавно пиршествовали наши герои из Коммунипоу. И догадливый Ван-Кортландт узнал его по широкой шляпе, длинной трубке и по сходству с фигурой, стоявшей на носу "Гуде вроу". И святой Николай закурил трубку от костра, и сел, и начал курить; и когда он курил, дым от его трубки поднимался в воздух и клубился облаком над головой. И мудрый Олоф вспомнил все и поспешил влезть на верхушку одного из самых высоких деревьев, и увидел, что дым расстилается над большим пространством; он стал приглядываться внимательней, и ему показалось, что огромные столбы дыма принимают различные чудесные очертания. В густом мраке перед ним вырисовывались тени дворцов и куполов и величественных шпилей, которые появлялись на мгновение и вновь пропадали, пока дым не рассеялся и не осталось ничего, кроме зеленого леса. И когда святой Николай докурил трубку, он засунул ее за ленту своей шляпы и, приставив палец к носу, бросил на пораженного Ван-Кортландта весьма многозначительный взгляд; затем, усевшись в свою тележку, он снова поднялся над вершинами деревьев и исчез. И Ван-Кортландт проснулся просветленный, и разбудил спутников, и рассказал им свой сон. Он истолковал его в том смысле, что святой Николай изъявил желание, чтобы они обосновались и построили город именно здесь; а дым от трубки был символом того, каким огромным предстоит стать городу, ибо клубы дыма из его труб будут расстилаться над широкими просторами страны. И все в один голос согласились с этим толкованием, кроме мингера Тенбрука, заявившего, будто сон Олофа означает, что в этом городе от маленького огня будет много дыма, иначе говоря, что это будет очень хвастливый маленький город. И оба предсказания, как это ни странно, сбылись. Благополучно достигнув таким образом великой цели, ради которой было предпринято столь опасное путешествие, наши мореплаватели весело вернулись в Коммунипоу, где их встретили с большой радостью. Созвав собрание всех мудрых людей и должностных лиц Павонии, они рассказали о своем плавании и о сне Олофа Ван-Кортландта. И народ вознес свои голоса и благословил доброго святого Николая; и с этого времени к мудрому Ван-Кортландту за его великий дар сновидений стали относиться с еще большим уважением, нежели прежде, и его провозгласили самым полезным гражданином и поистине превосходным человеком - когда он спит. III  АПОЛОГИЯ АВТОРА  (Из издания 1848 года) Публикуемое ниже произведение, которое сперва было задумано просто как ни к чему не обязывающая jeu d'esprit {Игра ума (франц.).}, мы начали вместе с моим братом, покойным Питером Ирвингом, эсквайром. Мы намеревались написать пародию на маленькую справочную книгу, незадолго до того изданную под названием "Картина Нью-Йорка" {9}. Как и она, наше произведение должно было начаться историческим обзором; вслед за ним мы собирались дать очерки нравов и обычаев города, выдержанные в полусерьезном, полушутливом духе и описывающие с добродушной насмешкой местные заблуждения, чудачества и странности. Чтобы высмеять педантическую ученость, проявляемую в некоторых американских трудах, мы собирались начать исторический обзор с сотворения мира и наложили контрибуцию на самые различные сочинения, черпая из них избитые цитаты, как идущие, так и не идущие к делу, чтобы придать нашей книге надлежащий вид научного исследования. Прежде чем эта сырая масса шутливой учености приняла определенную форму, мой брат уехал в Европу и мне предстояло одному продолжить начатое дело. Теперь я изменил план сочинения. Отказавшись полностью от мысли создать пародию на "Картину Нью-Йорка", я решил, что первоначально задуманный нами вводный очерк составит содержание всего сочинения, которое будет представлять собой шутливую историю нашего города. Всю массу цитат и справочных сведений я уложил соответственно во вступительные главы, образующие первую книгу; вскоре, однако, мне стало ясно, что, как Робинзон Крузо с его лодкой, я начал работу не по плечу и что для успешного завершения моей истории я должен сократить ее размеры. Поэтому я решил ограничиться эпохой голландского владычества, в возникновении, развитии и падении которого мы имеем то единство сюжета, какого требует классическое правило. К тому же это была эпоха, в то время являвшаяся для истории terra incognita {Неизвестная земля (лат.).}. Я был поистине изумлен, обнаружив, сколь немногие из моих сограждан были осведомлены, что Нью-Йорк когда-то назывался Новым Амстердамом, или слышали имена его первых голландских губернаторов или хоть чуточку интересовались своими далекими голландскими предками. И тут я неожиданно понял, что то была поэтическая эпоха в жизни нашего города, поэтическая по самой своей туманности, и, подобно далеким и туманным дням древнего Рима, представляющая широкие возможности для всяческих украшений, обычных в героическом повествовании. Я приветствовал родной город как самый счастливый из всех американских городов, ибо его старина восходит к сомнительным, баснословным временам: не думал я также, что совершаю тяжкий исторический грех, с помощью собственных домыслов истолковывая кое-какие факты из той далекой и забытой эпохи, которые мне удалось установить, или же наделяя характерными чертами связанных с ними людей, чьи имена я смог спасти от забвения. Конечно, я рассуждал как молодой и неопытный писатель, одурманенный собственной фантазией, и мое самонадеянное вторжение в эту священную, хотя и остававшуюся в пренебрежении, область истории встретило заслуженное порицание со стороны людей более трезвого ума. Впрочем, поздно теперь звать обратно столь опрометчиво выпущенную стрелу. Всем, кому это покажется неуместным, я могу лишь сказать вместе с Гамлетом: Прошу во всеуслышанье, при всех Сложить с меня упрек в предумышленьи. Пусть знают все: я не желал вам зла. Ошибкой я пустил стрелу над домом И ранил брата {10}. В качестве еще одного довода в оправдание моего труда скажу следующее: если в нем я недопустимо вольно обошелся с ранней эпохой в истории нашей провинции, зато он, по крайней мере, привлек внимание к этому периоду и побудил к исследованиям. Только после появления этой книги принялись рыться в забытых архивах; факты и лица старого времени, от которых отряхнули пыль забвения, заняли то место, какое они на самом деле заслуживали. Основная задача моего труда отнюдь не совпадала с серьезными целями исторического исследования, но поэтические умы, я надеюсь, воспримут ее с некоторым снисхождением. Дело шло о том, чтобы облечь предания о нашем городе в забавную форму, показать местные нравы, обычаи и особенности, связать привычные картины и места и знакомые имена с теми затейливыми, причудливыми воспоминаниями, которыми так небогата наша молодая страна, но которые составляют очарование городов Старого Света, привязывая сердца их уроженцев к родине. Я имею основание думать, что в этом мне удалось добиться некоторого успеха. До появления моего произведения народные предания, касающиеся нашего города, были забыты; на своеобразные, ни с чем не сравнимые нравы и обычаи, сохранившиеся от наших голландских предков, не обращали внимания, или же к ним относились с полным безразличием, а то и с насмешкой. Теперь они стали общим достоянием и приводятся по любому случаю; они объединяют все наше общество, вызывая веселое расположение духа и пробуждая дух товарищества, на них зиждется чувство родины, они служат приправой на городских празднествах, основой местных выдумок и шуток, ими так усердно пользуются авторы популярных романов, что из страны легенд, которая была впервые исследована мною, я оказался почти вытесненным толпой тех, кто бросился по моим следам. Я останавливаюсь на этом по той причине, что при первом издании моего труда его цели и намерения были неправильно поняты некоторыми потомками голландских прославленных героев, а также потому, что, как мне стало ясно, и теперь время от времени могут найтись люди, которые посмотрят на него придирчивым взглядом. Льщу себя, однако, надеждой, что большинство читателей воспримет мои добродушные картинки в том самом духе, в каком они были выполнены. И когда по прошествии почти сорока лет я вижу, что мое случайное юношеское произведение все еще пользуется горячей любовью, когда я вижу, что само его название стало "домашним словом" и придает отпечаток домашности всему, требующему народного признания - в таких сочетаниях, как Никербокеровские общества, Никербокеровские страховые компании, Никербокеровские пароходы, Никербокеровские омнибусы, Никербокеровский хлеб и Никербокеровское мороженое, - и когда я вижу ньюйоркцев голландского происхождения, гордящихся тем, что они "истинные Никербокеры", я с радостью убеждаюсь, что попал в точку и мой взгляд на доброе старое голландское время, на нравы и обычаи, дошедшие с той поры, соответствует чувствам и настроениям моих сограждан, что я пробудил приятные воспоминания о милых сердцу чертах, характерных для моего родного города, которым его жители не дадут, поскольку это от них зависит, вновь погрузиться в забвение, и что даже тогда, когда появятся другие исторические труды о Нью-Йорке, преследующие с точки зрения ученых знатоков более высокие цели, и займут почетное и заслуженное место на полках домашних библиотек, все же к Никербокеровской истории по-прежнему будут относиться с веселой снисходительностью, будут перелистывать ее и смеяться над ней, читая ее вслух у семейного очага. В. И. Саннисайд, 1848 г. ПРИЛОЖЕНИЯ А. Н. Николюкин "ИСТОРИЯ НЬЮ-ЙОРКА" ВАШИНГТОНА ИРВИНГА Осенью 1809 г. в одной из вечерних нью-йоркских газет появилось объявление: "Маленький пожилой джентльмен в старом черном кафтане и треуголке по имени Никербокер некоторое время тому назад покинул свое жилище, и с тех пор о нем нет никаких известий. Поскольку есть основания считать, что он не совсем в здравом уме, его отсутствие вызывает большое беспокойство. Любое известие о нем будет с благодарностью принято в гостинице "Колумбия" на Малбери-стрит или в редакции газеты". Несколько газет штата Нью-Йорк перепечатали сообщение о розысках несчастного Никербокера, а вскоре в той же газете "Ивнинг пост", уведомившей жителей Нью-Йорка об исчезновении Никербокера, появилось свидетельство некоего путешественника, что он видел похожего по описанию старичка, отдыхавшего на краю дороги, которая ведет из города на север. Наконец, через три недели хозяин почтенной нью-йоркской гостиницы, где оставил свои вещи пропавший без вести старичок, публикует в газете уведомление, что если тот не вернется, то он в покрытие неоплаченного счета должен будет продать "весьма любопытную рукописную книгу, которая осталась в номере Никербокера". и вот 6 декабря газета "Америкен ситизен" объявила о выходе в свет "истории Нью-Йорка, написанной Дидрихом Никербокером". Едва ли кто из современников мог подозревать, что все это было ловко разыгранной мистификацией. Ведь в поисках исчезнувшего старого джентльмена принимало участие немало простодушных жителей Нью-Йорка! Так появилась эта блестящая политическая сатира на современную Америку, юношеская буффонада молодого Ирвинга, заставившая смеяться весь Нью-Йорк. Когда авторство Вашингтона Ирвинга раскрылось, одна старая леди сказала, что она охотно выпорола бы сочинителя, а сам писатель в старости вспоминал об этой книге как о "невероятно дерзкой и бесстыдной вещи". В 1812 г. выходит второе, в 1819 г. - третье, в 1824 г. - еще одно издание книги. "История Нью-Йорка" приобретает известность. Ее переиздают в Лондоне (1820), в Париже (1824), переводят на немецкий (1825), французский (1827), шведский (1827) языки. Ее хвалят многочисленные рецензенты газет и журналов. Один из них пишет: "Если Стерн прав, говоря, что каждый раз, когда человек смеется, он вытаскивает гвоздь из своего гроба, то после прочтения этой книги Ирвинга ваш гроб наверняка рассыплется на куски" {Pierre M. Irving. The Life and Letters of Washington Irving, vol. I. Philadelphia, Lippincott, 1871, p. 175.}. Вальтер Скотт хохочет в своем Абботсфордском замке, читая "Историю Нью-Йорка", которая напоминает ему то Свифта, то Стерна. Единственное, о чем сожалеет сэр Вальтер, - это о своем незнании американских партий и политики, затрудняющее понимание "скрытой сатиры произведения". Байрон вспоминает героев "Истории Нью-Йорка" в своих письмах из Италии {Byron. The Works, Letters and Journals. Ed. by R. E. Prothero, vol. V. London, 1901, p. 341.}. Не менее лестны по-своему были и отзывы противников Ирвинга. Известный в то время правовед и историк, автор теологических трактатов Дж. Верпланк, предков которого Ирвинг высмеял столь непочтительно, заявил, выступая в "Нью-Йоркском историческом обществе": "Горестно видеть, как ум, наделенный таким тонким чувством прекрасного и таким живым ощущением юмора, растрачивает свое пылкое воображение на неблагодарную тему, свой буйный юмор на грубую карикатуру" {Pierre M. Irving. Op. cit., p. 176.}. Хотя Ирвинг по-юношески легко отнесся к суровой критике присяжных историков и к фамильным обидам Верпланка, со временем, однако, писатель настолько изменился, что стал приглаживать первоначальный текст. Полвека прижизненных публикаций книги Ирвинга - это печальная история постепенного смягчения наиболее острых и "дерзких" мест, отражающая превращение бунтарски настроенного юноши в степенного и благонамеренного литератора, "образец умеренности", как именует его в заглавии своей книги один современный американский критик. С каждым новым авторским переизданием из книги уходило что-то живое, юношески-обаятельное. Пятьдесят лет, целую жизнь прожил с этой книгой Ирвинг, и она была для него подобно тому меняющемуся портрету, который хранил у себя Дориан Грей в знаменитом романе Оскара Уайльда. Разница заключалась лишь в том, что Дориан Грей ревниво оберегал свой портрет от взоров людей, а Вашингтон Ирвинг каждое новое десятилетие охотно выставлял свой на обозрение читающей публики. В этих многочисленных переработках первоначального текста Ирвинг приглушил антиклерикальное звучание, сократил некоторые места, исполненные раблезианской жизнерадостности и стернианского юмора, привел книгу в тот вид, который был приемлем для добропорядочного буржуазного читателя. Даже ироническое посвящение книги "Нью-Йоркскому историческому обществу" оказалось снятым в последующих изданиях. "История Нью-Йорка" - литературный памятник раннего периода американской прозы, когда еще не появились исторические романы Купера и Симмса, когда не было новеллистики Эдгара По и Готорна, когда, наконец, сам Ирвинг еще не написал рассказов, закрепивших за ним славу создателя романтического стиля в американской прозе. Текст "Истории" 1848 г., вошедший в собрание сочинений Ирвинга и неоднократно затем перепечатывавшийся, создавался писателем в годы, когда американский романтизм окончательно сформировался как идейно эстетическое направление в искусстве. Этот текст сам по себе уже перестает быть исключительным по своей свежести и необычности событием литературы США первого десятилетия XIX в. и отражает определенные тенденции позднего творчества Ирвинга, ставшего свидетелем новых веяний в американской литературе, европейских революций 1848 г. и движения аболиционизма, охватившего Америку перед Гражданской войной. Поэтому настоящий русский перевод, вопреки обычным правилам, сделан не с последнего прижизненного издания, а с первого издания "Истории Нью-Йорка", вышедшего в 1809 г. Изданию 1848 г. Ирвинг предпослал особую "Апологию автора", в которой рассказывал, как была создана эта книга (см. Дополнения, III). Вместе с братом он задумал написать пародию на только что вышедший справочник некоего Сэмюеля Митчела "Картины Нью-Йорка" (1807). Уже в самом многословном названии книги Ирвинга содержится пародия на ученые трактаты. Однако в ходе работы замысел изменился, и пародия превратилась в сатирический памфлет. "Старый голландский Нью-Йорк становился под пером "историка"-сатирика, - пишет А. А. Елистратова, - прототипом всего американского общества в его прошлом и настоящем" {"История американской литературы", т. I. M.-Л., Изд-во АН СССР, 1947, стр. 118.}. Написанная от имени мифического Дидриха Никербокера, этого воплощения старой патриархальной Америки колониального периода, "История Нью-Йорка" представляет собой в то же время романтическую поэтизацию американской старины. Ирвинг рассказывает, как он был изумлен, обнаружив, что лишь немногим из его сограждан было известно, что Нью-Йорк когда-то был голландской колонией и назывался Новым Амстердамом. "И тут я неожиданно понял, - продолжает он, - что то была поэтическая эпоха в жизни нашего города, поэтическая по самой своей туманности, и, подобно далеким и туманным дням древнего Рима, представляющая широкие возможности для всяческих украшений, обычных в героическом повествовании". Так возник замысел "облечь предания о нашем городе в забавную форму, показать местные нравы, обычаи и особенности, связать привычные картины и места и знакомые имена с теми затейливыми, причудливыми воспоминаниями, которыми так небогата наша молодая страна, но которые составляют очарование городов Старого Света, привязывая сердца их уроженцев к родине" ("Апология автора"). Прием "найденной рукописи", - столь удачно использованный Ирвингом во вступительном очерке к книге, не был новинкой в литературе. Джонатан Свифт, один из любимых писателей Ирвинга, и Даниэль Дефо уже использовали его, а первый американский романист Чарлз Брокден Браун в предисловии к своему роману "Виланд" (1798) уверяет читателей, что публикует письма леди Клары к друзьям о роковых событиях, свидетельницей которых она стала. Но особенно популярным сделался этот прием после ирвинговской "Истории Нью-Йорка" и романов Вальтера Скотта. Уже в 1824 г. Джеймс Фенимор Купер в предисловии к задуманной им серии романов об истории Соединенных Штатов писал: "Автор торжественно заявляет прежде всего, что никакой неведомый человек не умирал по соседству с ним и не оставлял бумаг, которыми автор законно или незаконно воспользовался. Никакой незнакомец с мрачною физиономией и молчаливым нравом, вменивший себе молчание в добродетель, никогда не вручал ему ни единой исписанной страницы. Никакой хозяин гостиницы не давал ему материалов для этой истории, чтобы выручкою за использование их покрыть долг, оставшийся за его жильцом, умершим от чахотки или покинувшим сей бренный мир с бесцеремонным забвением последнего счета, то есть издержек на его похороны" {J. F. Соореr. Representative Selections. Ed. by R. E. Spiller. N. Y., American Book Company, 1936, p. 287.}. Тем не менее художественный прием "найденной рукописи" еще долгие годы оставался в американской литературе. Популярность книги Ирвинга вызвала в 20-е годы подражания. Так появилась в 1824 г. анонимная история расположенного рядом с Нью-Йорком города Ньюарка, автором которой значился Дидрих Никербокер младший ("The Manuscript of Diedrich Knickerbocker, Jun." N. Y., 1824). В 1850 г. Натаниел Готорн во вступительном очерке к роману "Алая буква" уверяет, что нашел среди бумаг давно умершего таможенного надзирателя Джонатана Пью историю Бостона XVII в. и разыгравшейся там трагедии. Так дух неугомонного Дидриха Никербокера, автора романтических историй о далеком прошлом своей родины, вновь воскрес, на этот раз под именем достопочтенного мистера Пью. Склонность к мистификации не покидала Ирвинга и позднее. Свою "Хронику завоевания Гренады" (1829) он выпустил под псевдонимом монаха-летописца Антонио Агапида, этого испанского Никербокера, воплотившего в себе дух рыцарства и веру средневекового фанатика. Академик М. П. Алексеев отмечает, что в начале XIX в. мотив "находки рукописей" был в повсеместном употреблении, то в серьезных, то в сатирических целях, то просто ради повышения занимательности повествования. В предисловии к роману "Монастырь" В. Скотт не без иронии указывал на неумеренное употребление подобной завязки в повествованиях, лишающее их в конце концов правдоподобия и слишком отзывающееся традиционной схемой, готовым штампом {"Неизданные письма иностранных писателей XVIII-XIX веков из ленинградских рукописных собраний". Под ред. М. П. Алексеева. М.-Л., Изд-во АН СССР, 1960, стр. 75.}. * * * За два года до "Истории Нью-Йорка" и в том самом году, когда начали печататься первые очерки из сатирической серии "Салмаганди" {Обычно принято считать, что образцом для этого первого литературного произведения Ирвинга, печатавшегося первоначально в виде журнала (всего вышло 20 номеров с 24 января 1807 г. по 25 января 1808 г.), послужили журналы Аддисона и Стиля, издававшиеся в начале XVIII в. Однако существуют и более близкие прототипы. Так, английские демократы Лондонского корреспондентского общества издавали в годы французской революции журнал, состоящий также из сатирических очерков и стихов, в названии которого тоже фигурировало слово "Салмаганди" ("винегрет", "смесь", "всякая всячина"). Этот популярный в конце XVIII в. еженедельник назывался "Политика для народа, или Салмаганди для свиней" (1793-1795) и выдержал несколько переизданий, хотя его издатель и подвергался судебным преследованиям со стороны властей за резкую критику существующего в Англии государственного строя. Членом Лондонского корреспондентского общества был американский поэт Джоэл Барло, содействовавший связям английских и американских демократов. Когда в 1805 г. он вернулся в США, его дом стал местом постоянных встреч литераторов. Здесь молодые авторы "Салмаганди" могли познакомиться с английским журналом того же названия.}, выпускаемой Ирвингом, его старшим братом Вильямом и будущим известным американским писателем Джеймсом Полдингом, появилась обширная поэма Джоэла Барло "Колумбиада" (1807). Поэт, участник американской революции, хотел воспеть историю молодого государства, за свободу которого он сражался. Еще в 1787 г., воодушевленный идеей создания американского национального эпоса, он опубликовал поэму "Видение Колумба", в которой изображает индейцев и ранние поселения белых колонистов Северной Америки в руссоистском духе. В своем стремлении создать американский национальный эпос Барло, как и другие авторы подобных и ныне забытых героических эпопей, появлявшихся в годы американской революции, обратился к эпическому опыту европейских литератур. С эпической поэмы "Растущая слава Америки" (1772) начинал и "отец американской поэзии" Филипп Френо. Литературная борьба тех лет знает, однако, не только героические эпопеи, но и комические пародии на них. Исторический материал подвергался в них ироническому переосмыслению. Эта традиция в сочетании с юмористическими буффонадами молодого Ирвинга, увлекавшегося книгами Стерна, легла в основу жанра "Истории Нью-Йорка". Первый опыт героикомического повествования, получившего блестящее развитие затем в "Истории Нью-Йорка", Ирвинг предпринял в "Салмаганди". Политическая сатира на местном нью-йоркском материале сближает эти очерки с "ученым трудом" Никербокера. В э 17 "Салмаганди" упоминается один из участников воспетого затем в "Истории Нью-Йорка" похода Питера Твердоголового против шведов - закоренелый богохульник Ван-Дам, воинская слава которого не дошла до наших дней только потому, что он был слишком скромен и не решился совершить ничего такого, о чем бы стоило говорить в позднейшие времена. Вслед за этим рассуждением о доблести Ван-Дама в "Салмаганди" следует отрывок из "Хроники достославного и древнего города Дураков", которая непосредственно вводит нас в атмосферу "Истории Нью-Йорка". Этот неумирающий дух никербокерства, веселого юмора и острой сатиры с современной политической направленностью вызывали восхищение современников. Колридж читал "Историю Нью-Йорка", не отрываясь, всю ночь напролет, Диккенс перечитывал ее постоянно. Известный американский литературовед демократического направления В. Л. Паррингтон утверждает, что ""История", написанная Никербокером, остается самым талантливым и выдающимся из его сочинений. Веселье юности искрится и сверкает на ее волшебных страницах, бросая вызов всеуничтожающему времени. Критики могут обвинять позднего Ирвинга в многочисленных серьезных недостатках, но порывы критических ветров не в состоянии развеять романтические клубы дыма, поднимающиеся от трубки Воутера Ван Твиллера" {В. Л. Паррингтон. Основные течения американской мысли, т. II. М., 1962, стр. 247.}. Трудно не согласиться с этим мнением, прочитав забавную и поучительную, комическую и трагическую историю возникновения, расцвета и гибели славной голландской колонии Новый Амстердам. Разумеется, шуточную "Историю Нью-Йорка" нельзя назвать историей в собственном смысле этого слова. Между тем в книге Ирвинга больше подлинно исторического звучания, чем в каком-либо ином из многочисленных ученых трактатов о Нью-Йорке, написанных американскими буржуазными историками за три века существования города и штата Нью-Йорк. "История" Никербокера представляет собой характерное явление раннего американского романтизма. В ней прежде всего сказывается пародирование рационалистической традиции классицизма XVIII в., отношения к истории как учебнику и наставнику жизни, стремления представить и осмыслить общественную жизнь на примерах и образцах, почерпнутых из античности. Отсюда постоянное обращение Никербокера к гомеровскому циклу, к Греции и Риму, с которыми сопоставляется история голландской колонии Новый Амстердам. Даже частые параллели с артуровским циклом, возникающие в книге Ирвинга, используются в целях травестирования. При общей просветительской интерпретации удивительных и забавных событий, происшедших в Новом Амстердаме, в книге есть один безусловно романтический образ, придающий красочность самым казалось бы сухим и скучным страницам жизни старой голландской колонии. Это сам Дидрих Никербокер, с загадочного исчезновения которого начинается рассказ о появлении на свет "Истории Нью-Йорка". Его предки выступают в хронике участниками рыцарских деяний Питера Твердоголового, а сам он долго еще не может распроститься с читателем на последних страницах, когда эта "единственная достоверная история тех времен из всех, которые когда-либо были и будут опубликованы", уже закончилась. В Дидрихе Никербокере много общего с самым известным литературным героем Ирвинга - Рипом Ван Винклем, созданным, по уверению писателя, тем же Никербокером {Этот рассказ имеет подзаголовок: "Посмертный труд Дидриха Никербокера". В дальнейшем многие рассказы Ирвинга имели такой же подзаголовок. Среди них "Легенда о Сонной Лощине", "Дом с привидениями", "Кладоискатели".}. Оба они бегут из мира американской действительности в царство романтической фантастики, легендарного прошлого времен Хендрика Гудзона. Там, в патриархальном голландском Новом Амстердаме своей мечты, находят они то, чего не хватает им в современном обществе, в Америке бизнеса и денежного расчета. Но и там, в далеком прошлом времен Питера Твердоголового, происходят бесконечные раздоры, подобные борьбе федералистов и демократов - двух американских партий конца XVIII - начала XIX вв. Может быть самая характерная черта героев Ирвинга, таких как Никербокер, Рип Ван Винкль или незадачливый герой "Легенды о Сонной Лощине" Икабод Крейн, - в том, что все они куда-то уходят, оставляя позади современную Америку. Так уходили на Запад американские пионеры, спасаясь от наступления буржуазного прогресса. Ирвинг-романтик не мог найти своего идеала в современной ему буржуазной Америке. Подернутое дымкой фантастики прошлое неудержимо влекло и притягивало к себе летописца трех голландских губернаторов Нового Амстердама. "Настоящее представлялось Ирвингу менее интересным, чем прошлое, и, конечно, менее красочным, - замечает В. Л. Паррингтон. - Он не мог примириться с духом торгашества и спекуляции. Заботы этого мира не волновали его. В глазах Ирвинга трубка старого Дидриха Никербокера стоила гораздо больше, чем весь новый Уолл-стрит, а черная бутылка, принесшая столь необычные приключения Рипу Ван Винклю, казалась ему более реальной, чем умирающий федерализм, судорожно цеплявшийся за остатки своих надежд, или буйная демократия, обряженная в засаленную одежду, говорящая с ирландским акцентом и сгоняемая к избирательным урнам дельцами из Таммани-Холла" {В. Л. Паррингтон. Указ. соч., стр. 237.}. В "Истории Нью-Йорка" Ирвинг создает романтическую мифологию истории, окружая давно прошедшие события ореолом привлекательности. И в то же время из-под его пера выходит острая пародия на романтическое понимание истории, складывавшееся в начале XIX в. Прослеживая цепь событий от захвата крохотного Форт-Кашемира коварными шведами, повлекшего за собой мщение грозного Питера Твердоголового, до завоевания Новых Нидерландов англичанами, вследствие чего все пространство Северной Америки от Новой Шотландии до Флориды стало единым владением британской короны, Ирвинг пишет с оттенком иронии, что благодаря этому разрозненные колонии составили одно целое и при отсутствии соперничающих колоний, которые препятствовали бы их развитию и держали бы в страхе, стали великими и могущественными. В конце концов, став для метрополии слишком сильными, они сумели сбросить с себя ее оковы и превратились в независимое государство. Но цепь следствий на этом не кончилась. Успешная революция в Америке повлекла за собой кровавую революцию во Франции, которая повлекла за собой могущественного Бонапарта, повлекшего за собой французскую тиранию, которая ввергла в смятение весь мир! Так все эти великие государства одно за другим были наказаны за свои злополучные победы, так, - подытоживает Никербокер, - все нынешние волнения и бедствия, постигшие человечество, начались со взятия маленького Форт-Кашемира. Это ли не образец философии истории, отличавшей историков времен Ирвинга! Говоря о политической жизни в Новом Амстердаме XVII в., Ирвинг постоянно находит повод намекнуть на современную ему Америку. Аллюзия - один из ведущих художественных приемов "Истории". Иногда писатель сам как бы ловит Никербокера на анахронизмах, которые то тут, то там попадаются на страницах этой "в остальном вполне достоверной книги". Однако чаще Ирвинг пародирует общественно-политические нравы Соединенных Штатов. Такова история разделения граждан Нового Амстердама на партии, для того, чтобы люди, которые иначе "никогда не знали бы своих собственных мнений, то есть что они должны думать по тому или иному вопросу", не подвергались соблазну думать самостоятельно. Автор вспоминает, что ему часто случалось видеть героев 1776 г., находившихся в ужаснейшем затруднении, так как они не знали, какого мнения им держаться о некоторых людях и действиях правительства. Они подвергались большому риску думать правильно, пока внезапно не разрешали своих сомнений, прибегнув к испытанному пробному камню - примкнуть к той или иной партии. Так простодушный Дидрих Никербокер вскрывает сущность официального "патриотизма" и "единомыслия", ставших орудием в руках американского правительства. С неподражаемым юмором описывает Ирвинг в сущности весьма горестные для американского народа раздоры партий квадратноголовых (то есть федералистов, "лишенных округлости черепа, которая считается признаком истинного гения") и плоскозадых (республиканцев, "не обладавших природным мужеством или хорошим задом, как это впоследствии технически именовалось"). Сразу же после американской революции фермеры и ремесленники попали в социальную и политическую кабалу к тем самым плантаторам и крупной буржуазии, против английских собратьев кот