Понятно, что она не горит желанием сообщить об этом родителям. -- Ну да, они там обрадуются у себя в Шейкер-Хайтс, еще бы. Приезжай домой, Манди, подумаешь, небольшая беременность! Мама будет рада отчитаться перед подружками в синагоге, а уж папа -- вообще! . -- Они могут отнестись к этому с большим пониманием. -- Вы шутите? Да не доставлю я им такого удовольствия. Папа точно потребует аборта, лучше всего -- в Сибири. Так что этот вариант отпадает, по крайней мере на ближайшее время. На худой конец, от Блума можно будет потребовать какого-то финансового обеспечения. Но это позже. А пока что Манди спокойна, почти блаженна, уже светится (или я это вообразил?) радостью материнства и с удовольствием переложила свои проблемы на "дедулю", как она стала меня величать, -- на человека, которому раз за разом позорно не удавалось навести порядок в собственной жизни. 31 Назревает катастрофа! Сегодня утром за завтраком -- всего лишь облачко на горизонте и далекие угрожающие раскаты, а сейчас уже почернело все небо. Лотти Грабшайдт больна, вычеркнута из списка самостоятельно ходящих, уложена в постель! Комендант помалкивает, следуя своей политике не волновать подопечных. -- Успокойтесь, Корнер, -- строго сказал он, щупая мне пульс. -- Вы сами напрашиваетесь. -- Напрашиваюсь на что? Глаза его сузились над хищным носом. Он поправил узел галстука. -- Есть такое понятие как медицинская этика, знаете ли. -- Двумя пальцами он разгладил холеные усы. Потом встал и вышел из-за стола. -- Но вам я могу сказать, что, в сущности, ее здоровье прочно, как доллар. Неделя на постельном режиме, от силы две; к спектаклю она успеет поправиться. -- То есть в последнюю минуту! -- Ну что ж. -- Он обнял меня рукой за плечи и вывел в приемную. -- Мисс Краус, вы сообщили семье? -- Сын уже в пути, доктор Вайскопф. -- Герта Краус купалась в его сиянии. -- Отлично. А теперь запомните, Корнер, du calme, toujours du calme. He слишком утешил меня и доктор Коминс. Квадратные зубы блеснули между мясистыми губами: -- На вашем месте, в качестве простой предосторожности -- отнюдь не намекая на то, что я знаю больше, я тем не менее могу понять причины вашего беспокойства, а потому готов посоветовать вам, поскольку вреда от этого никакого не будет, подумать, по крайней мере теоретически, о возможности начать работу, во всяком случае пока что... ну, понимаете, умному -- намек... с одной из ее, как выражаются у вас на театре, дублерш. Одной из дублерш, подумать только! У Лотти Грабшайдт была только одна дублерша: Гермиона Перльмуттер. Еще кого-то натаскивать -- поздно. После продолжительного пыхтения и сопения Гамбургер признал, что ему известен манхэттенский телефон дочери Гермионы. Он принес свою телефонную книжку.ко мне в комнату и напряженно стоял рядом со мной, пока я звонил. -- Квартира госпожи Моргенбессер. -- Могу я поговорить с миссис Перльмуттер? -- Одну минуту, сэр. "Она там", -- сообщил я одними губами Гамбургеру, едва стоявшему на ногах. Другой голос: -- Моя мать сейчас отдыхает. Что бы вы хотели ей передать? Как доложить о вас? Я сказал. Пауза. -- Ну ладно, я знала, что это только вопрос времени. Послушайте, я уже говорила с моими адвокатами. Вам не из чего состряпать дело, паршивцы, так что умойтесь и дайте моей матери покой. -- Простите, миссис Моргенбессер, но... -- Госпожа. Понятно, кретин? -- Госпожа Моргенбессер... -- Вы получили свой автограф? Ну так идите в жопу! -- Но все это забыто. Этого не было. Ошибка с моей стороны. Мы хотим, чтобы ваша мать вернулась в "Эмму Лазарус". Пауза; затем тихо: "Ох". -- Она необходима "Олд Вик". Мы хотим, чтобы она играла Гертруду. -- А. -- Это мечта любой дублерши. -- Возможно, я погорячилась. Вы должны понять, она очень расстроена. Для меня это непереносимо. -- Ну, естественно, естественно. Вы ее дочь, как-никак. Это так понятно. -- Слушайте, я ничего не могу обещать. Я с ней поговорю. -- Это все, о чем я прошу. -- Гамбургер дергал меня за рукав и шептал на ухо: -- И скажите, что Бенно шлет ей привет. -- Он снова меня дернул. -- Самый теплый. , -- Чао. -- Чао. -- Я положил трубку. Вид у Гамбургера был сконфуженный. -- Если ты можешь принести такую жертву, -- сказал он, -- я могу проглотить свою гордость. Твоя нужда больше моей. Так что теперь подождем. Настроение в труппе мрачное. Что до меня, я держусь лишь на своих скудеющих запасах стоицизма. За всем этим есть Цель. Сегодня утром в вестибюле трогательная сцена. Мы с Гамбургером стояли перед доской объявлений; он уговаривал меня не закрывать спектакль. Объявление об этом было у меня в руке. -- Не делай этого, Корнер. -- Чего ты от меня хочешь? Без Озрика можно. Без второго могильщика обойдемся. Но "Гамлет" без Гертруды -- немыслим. Мы разговаривали шепотом. Сидячие в вестибюле вытягивали к нам шеи. -- Но после всех трудов -- недель, месяцев, твоих больших надежд? -- Ты думаешь, я хочу закрыть? Может быть, мы скроим какую-нибудь программу -- декламации, отрывки из некоторых сцен. I Solisti могут заполнить паузы. -- Чудесно. Чистый Фло Зигфелд (Флоренс Зигфелд -- постановщик бродвейских ревю). А Красный Карлик будет жонглировать тарелками. Не ожидал, что ты спасуешь. В те дни, когда мы остались вдвоем, Корнер, когда я выдвигал тебя в режиссеры, думал ли я, что это будет означать роспуск труппы? -- Нет -- закрытие постановки. И потом, отчего это так тебя волнует? Ты не был самым большим энтузиастом. "Это всего лишь спектакль, Отто" -- сколько раз я от тебя слышал? -- Я ведь о тебе думаю... и об остальных. В ряду сидячих внезапно воцарилось молчание, почти осязаемая тишина, словно их взорам открылось нечто чрезвычайное. Мы прервали наш спор и обернулись. В открытую парадную дверь, сопровождаемая дамой вагнеровских габаритов, дамой, закутанной до пят в норковое манто, входила Гермиона Перльмуттер. Она вернулась! Увидев нас, она остановилась, смущенно и робко, -- маленькая округлая фигурка в элегантной морской офицерской шинельке, укороченной по моде. На голове, сдвинутая на затылок -- круглая на круглом, -- была шляпа, похожая на летающую тарелку или на те, что носят итальянские священники, синяя, и с нее свисала лента того же цвета. Потупясь, Гермиона сделала неуверенный короткий шажок. Переливы чувств на лице Гамбургера стоило видеть. Он тоже сделал шаг вперед. Из груди его вырвался тихий крик. -- Бенно! -- Ханна! Они бросились друг к другу. Он обнял ее, перегнувшись через оба их живота. Они стали целоваться прямо в вестибюле. Когда столь славная чета способна на такое, ей равных нет. -- О Ханна! -- Ах, Бенно! Сидячие пришли в возбуждение: "На это можно продавать билеты". "Лучше всякого кино". "Тут и каменное сердце растает". Гамбургер пожал руку Люсиль Моргенбессер и взял у нее сумку с вещами матери. Дочь -- могучая женщина, у которой при улыбке сильно обнажаются десны. Гамбургер подвел мать и дочь ко мне и представил госпожу Моргенбессер. -- Мистер Корнер, -- сказала Перльмуттер, -- не могу выразить, как я смущена. Просто не знаю, что сказать. -- Вы можете сказать, что согласны на ведущую роль в "Гамлете"! Сияющий Гамбургер игриво ударил меня кулаком в плечо. -- Но прежде -- шампанское! Я пошлю кого-нибудь из обслуги. В интересах сидячей аудитории я заговорил громче: -- Миссис Перльмуттер, когда вы предложили мне окантовать письмо Рильке, я не ожидал, что получится так изящно. Я должен возместить вам расходы. Сначала она подумала, что я издеваюсь. Она закрыла ладошками глаза. -- Ох, ох. -- Нет, я настаиваю. Она посмотрела на меня между пальцев, успокоилась, вспыхнула, улыбнулась. -- Ни за что, это подарок. Люсиль Моргенбессер взглянула на свои часы. -- Мама, если я тебе больше не нужна, я побегу. -- А как же шампанское? -- сказал Гамбургер. -- В другой раз. -- У нее лекция в Новом институте социальных исследований, -- гордо объявила Перльмуттер. -- "Сафо, Левит и границы веры". Беги, дорогая, беги. Я разорвал объявление о закрытии спектакля и сунул обрывки в карман. Возвращение Гермионы Перльмуттер оживило труппу -- укол адреналина, на котором мы провели сегодня репетицию как бывалые актеры. Мы репетировали 5-ю сцену 4-го акта, двести пятнадцать строк, полных драматического напряжения и сложно переплетенных индивидуальных эмоций. С начальной реплики Гертруды: "Я не хочу с ней говорить" -- стало ощутимым присутствие электричества в атмосфере. Перльмуттер, в стеганом красном халате, словно всю жизнь готовилась к этой роли. Фредди Блум перестал ломаться, принимать мелодраматические позы и проник в самое душу загнанного в угол короля, разоблаченного, внутренне корчащегося, но усилием воли сохраняющего невозмутимый вид. Даже Милош Пастернак, дворянин-вестник, до сих пор произносивший свои одиннадцать строк монотонно, с нервирующими интонациями нижнего Ист-сайда 1910-х годов, сумел убедительно передать тревогу: "Спасайтесь, государь!" -- когда опустился перед королем на колено, указывая на кулисы так, словно оттуда должны были появиться фурии, а не Лаэрт. Но чтобы воздать должное Тоске Давидович, я не нахожу слов. Ее талант, до нынешнего дня дремавший, внезапно вспыхнул ярким пламенем. Поскольку принц в этой сцене не появляется, я имел возможность наблюдать за ее игрой из середины третьего ряда. И признаюсь, я был заворожен, я перенесся в несчастный замок Эльсинор, забыв об "Эмме Лазарус". Тоска Давидович была Офелией. Вы уже не видели тучную, озлобленную старуху в серой фуфайке, с лицом, напоминающим в профиль лунный серп, не видели и крупных розовых бигуди, тесными пластмассовыми шеренгами марширующих по ее голове. Вы видели несчастную безумную девушку, "прекрасную Офелию", чья нежная душа не вынесла жестоких ударов: "Вот фенхель для вас и водосбор. Вот рута для вас; и для меня тоже... Вот маргаритка. Я бы вам дала фиалок, но они все увяли, когда умер мой отец". Эта беззащитная растерянность, когда она раздает цветы, этот нерешительный жест, словно она боится получить в ответ удар, эта короткая дрожь, словно безумие на время отступило и она прозрела горькую правду, -- незабываемые мгновения. Не Синсхаймеру, не Липшицу, не мне, а только себе одной обязана Тоска Давидович этим триумфом. Чары рассеялись, лишь когда закончилась сцена. "Мой мочевой пузырь сейчас лопнет! Чур первая в комнату для девочек". Она убежала за кулисы под аплодисменты партнеров. Да, это были драгоценные мгновения, и я горжусь нашей маленькой труппой. Возбуждение, однако, грозило перехлестнуть через край, и Гамбургер, в последнее время увлекающийся выпивкой, снова потребовал шампанского. Я вынужден был напомнить им, что впереди у нас большая работа и на нее отпущено мало времени. "Тем не менее, леди и джентльмены, -- добавил я, -- по-моему, мы отличились!" Ликующие крики и звучные шлепки по спинам. Позже, обдумывая эту сцену и вспоминая печальные песни Офелии, я вспомнил о Манди Датнер: Клянусь Христом, святым крестом, Позор и срам, беда! У молодых мужчин конец один; Иль нет у них стыда? Вот именно: позор от "конца". И если Фредди Блума нельзя квалифицировать как молодого мужчину, Ральфа Коминса можно. Я тут же решил провести предварительную беседу с опасливым доктором. Я нашел его в кабинете, с бутылкой "Доктора Пеппера" в руке. Положив ноги на стол, он листал "Новости гериатрии". -- Вы, молодцы, мне надоели, -- добродушно сказал он, опуская ноги на пол. -- Чему обязан тем, что вы, вероятно, полагаете, я должен считать честью? -- Он направил на меня одну загогулину фонендоскопа -- овеществленный вопросительный знак, конкретную метафору. -- Если хотите предложить мне роль, обратитесь к моему агенту. Я пожаловался на легкую боль в горле. Он заглянул. -- По-моему, в полном порядке, старый вы симулянт, -- розовое, как попка младенца. Гланды удалены отлично; в те времена люди свое дело знали. Пососите лимонную подушечку. -- Как там Лотти Грабшайдт? -- Идет на поправку. Завтра к ней пустят посетителей. Можете отправиться туда и надоедать ей, а не мне. -- Но она окрепнет настолько, чтобы участвовать в спектакле? -- Хотя, учитывая сегодняшнюю отменную работу труппы, я уже думал, что без нее будет лучше. Перльмуттер, великолепная сама по себе, оказалась еще и великолепным катализатором. (Я, конечно, не желаю мадам Грабшайдт ничего плохого.) -- На это я бы не рассчитывал, -- сказал он. -- "Пациент" происходит от слова "терпение", им и будем оперировать. -- Он подмигнул и прищурил глаза. -- Не сочтите за каламбур. А у вас, я смотрю, вид сероватый. Раз уж вы тут и отнимаете у меня время, давайте-ка прослушаемся. -- Он приладил фонендоскоп. -- Разденьтесь до пояса. Я стал раздеваться. -- Вам стоит посмотреть мисс Датнер, когда представится возможность. -- Ну-ка, старый селадон, что это вы мне предлагаете? -- В последнее время -- а почему не знаю -- она утратила всю свою веселость. Ведь была такая жизнерадостная. Без конца вздыхает, и порой кажется, что готова заплакать. Как неспециалист я диагностирую несчастную любовь, разбитое сердце. Врач, конечно, может объяснить это иначе. Возможно, чем-то органическим -- скажем, вирусом или небольшим воспалением. Вид у него сделался задумчивый. -- Красивая девушка, из хорошей семьи -- они столпы общества у себя в Шейкер-Хайтс. Но здесь, в Нью-Йорке, ей одиноко. Я беспокоюсь за нее. Он глядел рассеянно. -- Стетоскоп, доктор. -- Что? А, да. -- Он прослушал меня спереди и сзади, заставляя кашлять. Проделал это дважды. -- Послушайтесь меня, не увлекайтесь так работой, гуляйте почаще, ходьба вам полезна. Послеобеденный отдых используйте по назначению. Я дам вам валиум, но через три дня вы мне покажетесь. Можете одеваться. -- Он помог мне надеть нижнюю рубашку. -- Доктор, вы не женаты? -- Вы же знаете, что нет. -- Врач всегда должен быть женат. Эта старая истина и сегодня не потеряла смысла. Гарантирует от досужих разговоров. -- Разговоров? -- Он посмотрел на меня с подозрением. -- Ну, в процессе работы врачу приходится осматривать пациенток, а многие из них страдают избытком воображения. Врач должен проникать в их секреты; даже самое потаенное может оказаться в сфере его наблюдения. Он рассмеялся. -- Если мои пациентки озабочены своим "потаенным", как вы изволили выразиться, то опасаться им надо Фредди Блума, а не меня. -- В газетах читаешь порой о таких странностях... -- Потаенное! Ничего себе! -- Беда в том, что сплетни весьма разнохарактерны. -- Что это значит? Я пожал плечами. -- Вы же врач, не я. Кровь отлила от его лица, и рука на фонендоскопе задрожала. -- Они думают, я гомосексуалист, да? -- В таком месте сплетни неизбежны. Для некоторых -- это главное занятие в жизни. -- Они думают, что я голубой! -- Доктор, пожалуйста, успокойтесь, я меньше всего хотел вас расстроить. Но знаете: умному -- намек. Я застегнул пиджак и пошел прочь, а он остался стоять как вкопанный, но, думаю, не ошибусь, сказав, что равновесие его было нарушено. 32 У меня не было сомнений насчет того, что я должен жениться. Этого ожидала от меня моя среда, и -- как порождение своей среды -- этого я ожидал от себя и сам. Но в первые годы после возвращения из Цюриха идея женитьбы, несмотря на самые недвусмысленные намеки матери и тетки, меня совсем не занимала. Еще будет время этим озаботиться. А пока что я очутился в Германии, необратимо изменившейся после несчастного поражения в войне. Я вернулся в Берлин в конце 1918 года -- в революцию. На крышах сидели снайперы, на улицах стреляли. Императорские конюшни были в осаде: верные кайзеру войска сражались с войсками, ему изменившими. Стычки возникали в Шар-лоттенбурге, пули свистели на Ангальтербанхоф, бой шел на Белль-альянсплац. Так это в самом деле Фредди Блум! Подумать только, что Блум придаст законченность моему уподоблению "Эммы Лазарус" и внешнего мира микрокосму и макрокосму! В этом доме для умирающих зародится новая жизнь. Семя брошено и теперь набухает. Я ощутил легкий трепет восторга. Обратно мы шли вместе, не торопясь, под ручку. Как же я в ней ошибся! Что общего у этой бедной девочки с Магдой Дамрош, вот уже тридцать с лишним лет вьющейся дымком в воздухе! Она -- дитя своего поколения, порядочная на свой лад, глубоко невежественная, обделенная культурой, но притом невинная, хотя и гедонистка. Как она молода, как уязвима! Холод разрумянил ее щеки и, надо думать, мои. Я сказал ей, что готов помочь чем угодно. Она рассказала мне про "Лед Зеппелин". Смерть Липшица дала мне небольшую передышку. Сказано грубо, но сказана правда. Неделя траура, за которую я, разумеется, тоже голосовал, дала нашей труппе возможность на время забыть об изнурительном репетиционном графике и отчасти снять напряжение, неизбежно выливавшееся в склоки. Подобно спортсменам, готовящимся к большой Олимпиаде, мы тоже должны соразмерять нагрузки и брать паузы, чтобы дать отдых ноющим мышцам. Вскоре после "мертвого часа" я отправился навестить Сельму. Времени у меня было вдоволь. Но выяснилось, что у нее уже есть посетитель: за бронестеклом, развалившись в кресле, сцепив на затылке руки и положив ноги на письменный стол Сельмы (вольность, которой не позволил бы себе даже Комендант), сидел Герхард Кунстлер. Сегодня на нем были джинсы, теннисные туфли и фуфайка. Что, у него вообще нет носков? Сельма тем временем прихорашивалась, приглаживала свои странно окрашенные волосы и, видимо, наслаждалась жизнью. Меня опередили! Он увидел меня и по обыкновению весело помахал рукой. Я показал на доску объявлений, как бы объясняя свое присутствие в вестибюле, и сделал вид, что занят чтением. Скосившись на окно, я увидел, как Кунстлер приложил палец к губам, а потом предостерегающе поводил им. Сельма кивнула. Я понял, чем это пахнет. Сельма, мой самый надежный агент, перевербована. Сегодня утром я встретил в вестибюле Коменданта. Смерть Липшица, кажется, пробила брешь в броне его невозмутимости. Поведение его можно описать, пожалуй, как опасливое, настороженное и даже несколько нервное. Он стремительно подошел ко мне, персонаж из лондонского издания "Джентльмене куотерли": элегантное серое шевиотовое пальто с черным бархатным воротником, темно-бордовый галстук с глухим рисунком, в руке черный котелок и туго свернутый зонтик. Туфли его блестели. Он остановился передо мной, преградив дорогу. Сидячие, все уже на своих местах, подались к нам. -- Ах, вот вы где, Корнер. Я как раз хотел с вами поговорить. -- К вашим услугам. -- Отлично. Репетиции идут своим чередом и прочее? -- Ну, ввиду внезапной кончины Липшица... -- Конечно, конечно. Трагическая утрата. Э-э, говорят, что вы пишете, э-э... то есть так мне сказали, понимаете... пишете, так сказать, портрет "Эммы Лазарус". Неужели так? -- Нет. -- Ну тогда... -- он скрестил ноги и небрежно оперся на зонт. -- Скорее нечто вроде мемуаров. Кое-какие случаи из времен моей молодоети. Бывает, упоминаю и о том, что происходит у нас сегодня, -- но скорее для того, чтобы пояснить мои мысли, чем с какой-либо иной целью. -- Справедливо. -- Он холодно улыбнулся. -- Полагаю, ничего порочащего? -- Я не намерен это публиковать. -- Ну зачем вы так сразу. Я, собственно, хотел выяснить э-э... -- Он умолк и начал снова, на этот раз пытаясь обратить все в шутку: -- Надеюсь, нас выставят в благоприятном свете? -- Естественно. -- Хорошо. Я бы хотел как-нибудь прочесть. Я не ответил. -- Ну что ж. Умному намек, Корнер: не перетруждайтесь. Его уход гальванизировал сидячих: "Поберегитесь, Отто". "Обо мне ничего не сказал?" "Помните Липшица. Никто из нас не вечен". 28 Беременность Манди Датнер напомнила мне сегодня о Мете; год 1925-й, ей только что исполнилось двадцать лет. К тому времени мы были женаты уже два года. Я вижу ее солнечным майским днем сидящей у открытого окна, с книгой стихов; она откладывает книгу при моем появлении. Румянец радости вспыхивает на щеках молодой женщины, красивой молодой женщины, которая любит меня. "Тото!" -- восклицает она и протягивает ко мне руки. Но я в отвратительном настроении -- после спора с отцом или с нашим управляющим, уже не помню. Я формально целую ее в лоб и уклоняюсь от объятий. -- Мое имя Отто. Будь любезна им пользоваться. Хватит с нас этого детства. -- Но ты -- мой милый Тото. И ничего плохого в детстве нет. -- Она смеется. Я сажусь в кресло, беру "Niirnberger Freie Presse" -- конечно, там ни строчки Отто Кернера, вундеркинда, возникшего и исчезнувшего в 1914 году, -- и делаю вид, что не обращаю на нее внимания. -- Мама прислала шампанское, Кэте поставила его в лед. Они придут попозже. Мои родители живут в квартире над нами. Я перелистываю газету. -- Сегодня я ходила к доктору Гольдвассеру. Я не поднимаю глаз. -- По поводу твоих знаменитых мигреней? -- Тото, посмотри на меня. У меня такая новость! Я раздраженно откладываю "NFP". Она скромно смотрит на свои руки, сложенные на коленях, но исподлобья бросает на меня лукавый взгляд. -- Доктор Гольдвассер сказал, что аист уже летит. -- Она поднимает голову, глаза у нее сияют, щеки горят. -- Тото, Тото, у нас будет ребенок, мальчик, я знаю, что будет мальчик, я чувствую! Как передать счастье этой минуты, восторг! У меня распирает грудь. Я вскакиваю и бросаюсь обнимать ее... *** Неужели все было так? Возможно ли это? Прошлое иногда представляется нам в розовом свете. Памяти нельзя доверять. Ну и пусть: я это так помню. 29 Неделя траура по Науму Липшицу приближается к концу, и, прежде чем возобновилась репетиционная суета, я ухвачу за чуб этот мимолетный миг вынужденной праздности и, как обещал вначале, открою вам происхождение слова "Дада". Чтобы купить какую-нибудь унцию табака или кило колбасы, порой приходилось пригнуться и по-тараканьи перебегать улицу. А там лежали тела, человеческие тела, поливавшие живой кровью мостовую. Где-то нестерпимо воняло убитыми лошадьми. Полицейские бегали кругами, свистели и были бессильны. В вакуум распадавшейся империи ринулись тьмы недовольных; митинги, сходки, марши, демонстрации протеста; тут -- солдатский совет, там -- рабочий совет, профсоюзы, лоялис-ты, анархисты, коммунисты, -- город на грани хаоса. То была плодородная почва для Дада; Хюльзенбек, мой старый знакомец по Цюриху, вернулся в Берлин в начале 1917 года и возглавил нарождающееся дада-истское "правительство". К тому времени, когда я вернулся -- без гроша, с поджатым хвостом, после бесславного романа со швейцарской окололитературной музой, повинуясь требованию отца и назойливым увещеваниям матери, -- "Бомба Дада", как назвал ее впоследствии Арп, уже взорвалась. С Дада в Германии я, разумеется, никаких дел не имел. А тон дадаистов обрел здесь такую резкость, что цюрихское Дада уже представлялось ручным, домашним. Если в Цюрихе дадаисты по-детски играли в политику, то в Германии они погрузились в нее сладострастно: они глотали политику, они плевались политикой. В Цюрихе они только расшатывали основы Порядка; в Германии же Порядок был разрушен до основания. Всему этому я, по своему характеру и по обстоятельствам моей жизни, был чужд. После торжеств по случаю возвращения блудного сына отец завел меня в кабинет, чтобы "серьезно поговорить, по-мужски обменяться мыслями". Пора мне, сказал он, взять в руки собственное будущее. Страну ожидают тяжелые времена, времена, которые потребуют от ее сынов высочайшего мужества -- может быть, большего, чем война. Сегодня поле битвы -- у нас под окнами. "Нездоровые элементы" стремятся разорвать отечество на части. Этого нельзя допустить. И можно не допустить -- если молодые люди, такие, как я, "истинные патриоты", засучат рукава и из развалин старого порядка сложат прочный фундамент нового, избегая прошлых ошибок и храня верность прошлым достижениям. От меня лично эта высокая миссия требует, чтобы я вошел в семейное дело. В сущности, он всегда надеялся, что новое поколение станет к штурвалу. Моя будущая карьера, по-видимому, была определена. Отец обнял меня. "Пойдем, Отто, -- мягко сказал он, -- скрепим наш договор как джентльмены -- бокалом коньяка". Мы пожали руки. Графин был уже приготовлен и блестел в буфете. Отце налил; мы выпили. Дамы с нетерпением ждали нас в гостиной. "Решено, -- сказал отец. -- С понедельника он работает со мной в конторе". Мама и тетя радостно захлопали в ладоши; Лола нежно взяла меня под руку. Так я поступил в компанию "Кернер, конторское оборудование и канцелярские товары" и продвигался по разным отделам, покуда отец не уверился, что я основательно вошел в курс дела. Со временем я стал ездить по делам фирмы за границу -- чаще всего в Англию, но также в Австрию, Венгрию, Чехословакию -- осколки прежней империи. Несмотря на то, что экономику трясло, дело Кернера процветало. В 1915 году, когда я уезжал в Швейцарию, моя двоюродная сестра Мета была ребенком -- десятилетняя девочка с косичками и в детском платьице с широкой юбкой. Вновь я увидел ее в 22-м -- какое превращение! Передо мной стояла красавица: высокая, стройная, с темными локонами -- модель для прерафаэлита. Она легко краснела -- и с такой же готовностью улыбалась. Для меня она сразу стала воплощением девичьей чистоты, антиподом Магды Дамрош, которую я не мог вспомнить иначе, как растрепанной, потной, в кимоно, вблизи кровати с голым Зелингером. Мне было стыдно за это сравнение, оскорбительное, как мне казалось, для кузины, но оно пришло в голову непрошеным: две молодые женщины, бок о бок. И, возможно, оно было первым признаком моего исцеления. Мы снова встретились на семейном празднике в Берхтесгадене. Не было там только моей сестры с мужем: молодые отправились в Венецию. Сперва я не хотел ехать. Позорно пересидевшему войну, мне стыдно было встретиться с братом Меты Иоахимом, раненым и награжденным героем. Он сразу снял напряжение. "Как видишь, Отто, я вроде тебя стал терять свои части". До моего приезда Иоахим успел провести неделю на горном воздухе и покрылся густым загаром. На выбитом глазу он не без шика носил повязку -- знак доблести; и, несмотря на деревянную ногу и трость, достаточно ловко двигался, по мере сил скрывая боль, хотя его красивое лицо иногда искажала гримаса. Ожесточение, овладевшее им впоследствии, еще никак не проявлялось. Мы трое -- Мета, Иоахим и я -- отлично спелись. Это были блаженные дни. У Иоахима был открытый автомобиль, специально для него переоборудованный, и он бесшабашно гонял по горам -- пыль вздымалась следом, деревенские куры бросались врассыпную, лаяли собаки, грозили кулаками крестьяне, волосы Меты развевались, и встречный ветер уносил назад наш смех. Мы купались в холодных прозрачных озерах, устраивали пикники на их берегах, без конца говорили о книгах, о музыке, о будущем мира. Вечером собиралась вся семья. Мета играла на рояле. Она играла хорошо и очаровательно хмурилась от сосредоточенности. Мать перенесла свои шиллеров-ские вечера в Берхтесгаден. Мы по очереди декламировали любимые отрывки и обсуждали стихи. Однажды Мета смутила меня, принеся "Дни тьмы и ночи света" и настояв, чтобы мы почитали оттуда: "Есть же, в самом деле, и другие поэты". Отец мой тихо похрапывал во время чтения, накрыв лицо платком, но в конце был разбужен аплодисментами: "Что? Что?" Я сидел в уголке, и после чтения Мета подошла ко мне с книгой. Она прижимала ее к сердцу. -- Подпиши мне. -- А что написать? Она задумалась. -- Моей прекрасной кузине Мете, с симпатией, Отто. -- Какое тщеславие! На-ка, -- сказал я, выводя надпись: "Моей проказливой кузине Мете, с большой любовью, Отто". Она наклонилась и поцеловала меня, нежно, едва прикоснувшись, выхватила у меня книгу и выбежала из комнаты. Моя мать и мать Меты с улыбкой кивнули друг дружке. Им кое-что было понятно, хотя я, со своей стороны, полагал, что мои чувства всего лишь родственные. Тем не менее 16 июля 1923 года мы с Метой поженились. Ей было восемнадцать, мне -- двадцать семь. Любил ли я ее? Я гордился ее красотой, ее чистотой, ее культурностью. Мне было уютно с ней. Она не скрывала своего обожания -- необъяснимого, но оттого не менее страстного. Иногда ее пыл смущал меня. Но что до любви... Подозреваю, что в таких делах равенство -- редкая штука. Кунстлер все знает! Утром я был на приеме у доктора Коминса. Ничего тревожного, обычные неприятности: запор, головные боли и т.д. Маятник откачнулся обратно. Иногда доктор прописывает что-то действенное -- давайте попробуем; но "в сущности", как говорит Гамбургер, Коминс верит только в тушеные фрукты. Приемная перед кабинетом крохотная, хороша для клаустрофобии. Кунстлер оказался там раньше меня, читал журнал, вытянув ноги, занимал пространство. -- Заходите, -- сказал он, словно я пришел по его вызову. -- Присаживайтесь. Доктор в запарке -- новая барышня, свежий кусочек для Блума. -- В тоне его уже была бойкость человека, причастного ко всем местным секретам. -- Чудесный денек, и не очень холодно. -- Я еще не выходил. -- Может, выйдем, когда освободитесь? Прогуляемся по парку. -- К сожалению, у меня много дел. Некоторое время мы сидели молча, прислушиваясь к приглушенному водопаду витиеватых докторских фраз. -- Вы туда наведывались? -- спросил он. Смысл у этого мог быть только один. -- Никогда. -- У них там, знаете ли, программа -- туры для бывших берлинцев, бежавших от Гитлера, с полной оплатой расходов. -- Очень мило с их стороны. -- Я ездил в прошлом году. Это было нечто. Я промолчал. -- Мне повезло, я убрался в последнюю минуту, в апреле тридцать девятого. -- Он вздохнул. -- Страшное было время, страшное. Иногда мне кажется, что такого не могло быть, что это мне приснилось в кошмаре. У меня была двоюродная сестра по матери, Соня, -- единственная моя родственница. Она выехала в тридцать восьмом, сразу после "хрустальной ночи". Соня вызвала меня в Мехико. Она жила тогда с кинопродюсером, мексиканцем Яго Колоном -- не слышали о таком? Нет? Короче, оставались мы там недолго. Она вышла за техасца из Амарилло, торговца автомобильными принадлежностями. Он обладал одним сказочным достоинством: он был американский гражданин. Люди тогда были в отчаянии, не мне вам объяснять. Тем не менее он не прогадал -- она его не бросила. Соня была настоящая красавица, с легким характером, чудесно стряпала. И пела к тому же, сопрано, могла стать профессионалкой. Вот как я попал в Америку. Я писал картины во всех штатах, кроме Аляски и Гавайев, -- можете вообразить? Конечно, у меня не было задачи поставить рекорд, но я много разъезжал, в основном между Нью-Мексико и Нью-Йорком: ось Таос -- Гринич-Виллидж, старые героические времена. Но заворачивал в Колорадо, Орегон, Луизиану. Объездил четырнадцать штатов и решил: какого лешего, прочешу-ка я ее всю. Кое-где -- в Небраске, например, или в Джорджии -- я задерживался, может быть, всего на пару дней. В Нью-Мексико у меня был ослик, две собаки и кошка. Жена тоже была, но это отдельная история. Работ моих не видели? -- По-моему, нет. Но я не претендую на знакомство с современным искусством. Он ухмыльнулся. -- Но что вам нравится, вы, конечно, знаете. -- Я не мещанин, мистер Кунстлер. -- К покеру равнодушны? --Да. -- Пинокл? -- Бридж, изредка. -- У каждого из нас своя история. На это я, разумеется, не ответил. -- Была такая компания "Кернер", канцелярские принадлежности, на Виль-гельминаплац, старая-старая фирма, с прошлого века, по крайней мере; могучая. "Поставщики двора" даже. Не родственники? -- Она принадлежала моей семье. Владельцем был мой отец -- пока ее не отняли. Я тоже там работал. -- Так вот что! А вы случайно не помните управляющего, Клауса Кунстлера? Он умер в тридцать втором году. -- Конечно. -- Это мой отец. Вот наконец возникло мое прошлое -- сидело, развалясь, передо мной. В Гер-харде Кунстлере я различал теперь черты его отца. Старый Кунстлер был пунктуальный, полный достоинства человек, с официальными манерами и речью, благожелательный, но твердый в делах, правая рука отца, и мнения его -- вполне справедливо -- всегда перевешивали мое. А сейчас я вспомнил его и в более давние дни, когда я был ребенком, его волшебный жилет, в котором всегда находился леденец для меня. -- Так, так, так, -- сказал Кунстлер. -- Я все о вас знаю. Большие дела семейства Кернеров всегда были главной темой застольных разговоров в нашем скромном доме. Ваш отец пообещал моему, что для меня найдется место в фирме. Этого хотел мой отец -- семейная традиция службы. Но у меня были другие идеи. С восьми тридцати до шести тридцати и с девяти до часу по субботам -- это не входило в мои жизненные планы. "Спасибо, мадам", "К вашим услугам". -- Ваш отец очень хорошо ко мне относился. -- Я бы сказал, у него не было особенного выбора. -- Тем не менее я тепло вспоминаю его. -- Тепло, да, -- и с полным на то основанием. Он сделал вас миллионерами. Впрочем, я не то хотел сказать. Видимо, старые обиды заговорили. Сам себе удивляюсь. Все это быльем поросло. Забудьте мои слова. Не вас же винить в бедах общества. К тому же вы всего лишились... Но вы ведь и писали, кажется? После того, как Гитлер пришел к власти. Вы занимались журналистикой, верно? Припоминаю: раз в две недели появлялась статья Кернера. Дверь в кабинет доктора Коминса открылась. У "новой барышни", худой и согнутой, оказалось лицо попугая. Она носила белый парик "афро". Доктор Коминс представил нас друг другу, но ее имя от меня ускользнуло. Всех моих сил едва хватало на то, чтобы удержаться на дрожащих ногах. -- Кто из вас, симулянтов, следующий? Мистер Кунстлер? -- Идите вы, -- сказал Кунстлер. -- Мне не к спеху. --Да уж, давайте-ка, -- встревоженно сказал Коминс. -- У вас неважный цвет лица. Он ввел меня в кабинет. От неприятностей моих, вероятно, поможет валиум, снижающий мышечный тонус, и, разумеется, тушеные фрукты. Почему муза больше не шепчет мне на ухо? Почему окончательно погас во мне огонь вдохновения? Горн, возле которого я юношей выковывал мои стихи, раскаляя добела угли сильными мехами, давно бездействует, давно заброшен. Да, с натугой я еще мог сложить стихотворение, но это были мертвые вещи, без живого тепла. Я обратился к прозе, писал рассказы, начал роман. Впустую, впустую. С горя я окунулся в дела компании, претворял свою энергию в звонкую монету, полнел в талии, наблюдал за похуданием своей души, стал тем, что больше всего презирал. Внутренне я плакал. Юность прошла; я был женат, родился ребенок. Забот прибавлялось. С горечью и завистью я следил за публикациями моих друзей, и при виде ругательной рецензии сердце радостно билось. Мета понимала, в чем мое несчастье, и вначале еще пыталась рассеять мою тоску -- но только усугубляла ее. -- Почему ты больше не пишешь, Тото? Я сидел в кабинете, сердито перебирая кипу бумаг, принесенных из конторы. Она смирно стояла возле моего стола, как ученица в ожидании нагоняя. -- Тото, пожалуйста. Я не обращал на нее внимания. -- Написал бы стишок для меня. Чувствуя желчь во рту, я наконец взглянул на нее. -- Милая моя, я не пишу "стишков", как ты верно их назвала, по заказу. Щеки у нее покраснели. Она отвернулась и молча вышла из комнаты. Так третировать ее! Как я мог? Глаза у меня щипало, мне хотелось окликнуть ее, побежать за ней, упасть перед ней на колени. Но нет -- я смаковал свою желчь. Отто Кернер в браке был отвратительнейшим монстром, садомазохистом. Природную веселость жены он воспринимал как укор себе. Он стал обращаться с ней -- с этой умной цветущей женщиной, любящей женой -- как с озорным и докучливым ребенком. "Мета, ради всего святого!" (тон -- умеренное раздражение); "Позволь заметить тебе, Мета, это было не самое мудрое решение" (тон -- ледяная вежливость); "Необычайно остроумно, Мета" (тон -- саркастическая издевка). Она вздрагивала, отворачивалась, краснела, иногда даже плакала. Удовольствие от ее мучений причиняло мне мучения, доставлявшие удовольствие. Вероятно, я ее испытывал. Как далеко я смогу зайти, прежде чем она меня разлюбит? Далеко, очень далеко. Но постепенно я что-то в ней убил. Она уже не улыбалась при моем появлении; уже не стремилась обвить мою шею руками. Я стал Отто; Тото исчез. В нашем доме поселилась чинность -- по крайней мере поселялась в моем присутствии. При подругах, при наших родителях прежняя радость иногда вспыхивала в ней -- проблеск яркого солнца посреди хмари. А в особенности при Гуго -- тогда, случалось, журчал ее счастливый смех. Ребенок стал нашим полем боя. Я говорил, что Мета воспитывает его неженкой; он держится за мамину юбку, ей надо отослать его в интернат. -- Нет, нет, Отто! Он будет там бояться. Я этого не перенесу! -- Она прижимала Гуго к груди, целовала курчавую головку. -- Твой брат Иоахим учился в интернате. Ему это не повредило. -- Это -- другое дело. Он был старше. Чистое мучительство, ничего, кроме мучительства. У меня и в мыслях не было отослать Гуго, я сам бы этого не перенес. Из ревности я пытался отвоевать его у Меты. Тщетно. Между ними было тайное согласие, связь -- бессловесная, почти осязаемая. В моем присутствии Гуго умолкал. Потом я перестал спать с Метой. Это началось как эксперимент, еще одно испытание. Я допоздна засиживался в конторе, изображал усталость, изображал равнодушие к требованиям либидо. Как она это воспринимала? Сперва с пониманием, потом со слезами, потом с покорностью. Еще один поворот винта: я стал спать в комнате для гостей. Она ничего не сказала. Через некоторое время она перенесла туда мою одежду. Лежа в одиночестве, я снова и снова переживал минуты нашего первого соединения. У Меты было мощное либидо; это ее встречный порыв ко мне преодолел упругую плеву; жаркое восторженное неистовство. Потом она лежала подо мной, глядя мне в глаза с исступленным обожанием средневекового мученика, которому явилось видение Нового Иерусалима. Она любила меня беззаветно, всем существом. А я это погубил. И не важно, что теперь мне больше всего хотелось снова обнять ее, исправить поломанное: отчуждение наше зашло слишком далеко. Безумный, я умудрился внушить себе, что в равнодушии, которое я так усердно ей прививал, повинна она сама. В конце концов наше общение свелось к отстраненной вежливости. Перед родными и друзьями нам еще удавалось изображать супружеское благополучие; но стоило нам остаться одним, как нависал тяжелый запах взаимного раздражения. Она уже не любила меня, но пустота, оставшаяся на месте любви, я думаю, еще не заполнилась ненавистью. Это пришло позже, когда музыканты Нового Порядка принялись настраивать свои инструменты для сарабанды смерти, когда Мете стало ясно, что я готов жену и ребенка принести в жертву своему эго, утолению своей болезненной гордыни. Как я могу донести до вас живую женщину? Это невыполнимая задача. Она недосягаема для меня -- там, куда я ее вталкиваю. Как эта невинная красавица могла полюбить такое виновное Чудовище? Желание требует пищи, как все живое. Я питался Метой, а ей предлагал лишь отравленные отонки. "Нет ничего ни хорошего, ни плохого, -- говорит Гамлет, -- размышление делает все таковым". Почему он так говорит -- вопрос спорный. Комментарий Синсхаймера к этой строке ничем не помогает: "Обычное размышление". Гамлет отлично знает, что такое плохо: братоубийство -- плохо, кровосмешение и прелюбодеяние -- плохо. Любопытно, с какой легкостью он переходит от частного к общему, когда заводит речь о зле. Он открыто восхищается Горацио, но прекрасные качества Горацио ничего не говорят ему о человеческой натуре. Однако если в его моральном релятивизме звучит что-то не вполне истинное, то и вполне ложным он тоже не кажется. И все-таки мне было бы приятнее, если бы эти слова произнес Клавдий или даже Полоний. На эти размышления меня навела встреча, случившаяся вчера утром. Тогда мне не хотелось ее описывать, но сегодня, ради полноты, я на ней остановлюсь. Я сидел в библиотеке, читал газету -- вернее, пытался читать, поскольку мне мешало сосредоточиться физическое недомогание неопределенного свойства: в отношении прежних диета доктора Коминса уже оказывала свое благотворное действие. Как будто сам организм подтягивался в ответ на нехорошие предчувствия, подспудно жившие в уме, на беспричинную тревогу. Надо было заняться делами -- во-первых, усвоением печатных бедствий, каковые я обозревал ежедневно, не только по привычке (и из желания держаться "в курсе"), но и ради того, чтобы взбодрить ленивый мозг; помимо этого, у меня был еще целый список мелких дел, от которых надо было избавиться, прежде чем приступить к главному утреннему -- просмотру моих заметок к послеобеденной репетиции; сегодня нас ждала сцена приезда актеров в Эльсинор. Меня беспокоил Леонард Свитчайлд, первый актер. Эта роль требует тонкости, для него недоступной. Первый актер должен произносить свои реплики и жестикулировать в двух совершенно разных манерах. С одной стороны, он должен вести себя как профессиональный актер, который признателен хозяину-принцу за теплый прием, оказанный ему и его товарищам; с другой стороны, он должен "быть в образе" -- сперва в отрывке с Гекубой, во второй сцене второго акта, когда Гамлет просит его продемонстрировать свои сценические таланты, а потом, разумеется, в качестве актера-короля. Любому более или менее восприимчивому человеку ясно это различие, которое Шекспир показывает через речевую характеристику, но, к сожалению, Свитчайлду медведь наступил на ухо. Хуже того: если есть у него хоть крупица актерского таланта, то я ее еще не разглядел. Но что еще хуже -- у него удручающая и очень заметная из зала привычка переставлять ноги так, как будто каждый дюйм его подошвы непременно должен соприкасаться с полом. Он движется вразвалку и в комически-заторможенном ритме своей походки подает свои реплики. В исполнении Свитчайлда не угадывается и намека на двойственность его роли. В спектакле он остается по причинам историческим и сентиментальным. Как это ни покажется странным, Синсхаймер очень любил его. Вдвоем, под ручку, перед роялем, они пели арии из старых оперетт -- слащавые сочинения Кальмана, Легара, Фалля. Свитчайлд очень горевал после смерти Синсхаймера; даже у Липшица не хватило духу вывести его из спектакля, а теперь он достался по наследству мне. Ну, так или иначе, я должен преодолеть его тугоумие. Между тем, как уже было сказано, я сидел в библиотеке, и мой собственный ум работал так туго, что для него оказался непреодолим газетный абзац. Рука дрожала сильнее обычного. День был очень пасмурный, хмурое в темных натеках небо. Свету в окна проникало мало; все лампы были зажжены. Можно было подумать, что это зимние сумерки. В досаде на себя я уже готов был бросить непрочитанную газету, когда в зал вошли Кунстлер и Гамбургер. -- Мой драгоценный принц, -- сказал Гамбургер. -- Мой досточтимый принц, -- сказал Кунстлер. -- Милейшие друзья мои! Как вы живете оба? Оба были в приподнятом настроении. Я изо всех сил старался попасть им в тон -- хотя бы ради Гамбургера. Они, похоже, успели подружиться.. -- Мы с Герхардом тебя искали, -- сказал Гамбургер.-- Угадай, кто вчера сорвал большой куш. Ты не поверишь сколько. И это Гамбургер, который знает, как я отношусь к еженощным посиделкам, высасывающим из актеров энергию? Не ожидал я, что он будет так злорадничать со мной. -- Поздравляю, -- сказал я настолько ровным голосом, насколько был способен с ним совладать. -- Так что и вам повезло, Отто, -- сказал Кунстлер. -- Мы намерены угостить вас завтраком у Голдстайна. Заказываете все что хотите. Ешьте сколько влезет. -- Вообще-то, если жалеешь наши деньги, угощает Лотти Грабшайдт. Можешь себе представить? У нее три туза и король, и она проигрывает. -- Это Гамбургер. -- Пасует с фулем, -- сказал Кунстлер, -- не забудьте. -- "Сыграем лучше в поддавки", -- она говорит. -- "Только прошу, -- говорит Блум -- а он тоже в глубоком проигрыше, -- мне не поддавайтесь". -- Итак, дружище, -- сказал Гамбургер, -- мы ведем тебя завтракать. -- К сожалению, я уже позавтракал. Кроме того, Коминс посадил меня на диету. -- Ну тогда кофе, Отто, -- сказал Кунстлер. -- Пойдем, выпьете кофе. И посмотрите, как мы едим. -- Премного благодарен, но, увы, сегодня утром у меня напряженное расписание. А во второй половине дня, как всегда, репетиция. -- Я расправил и поднял газету, давая понять, что они свободны. -- На полчаса можешь оторваться, -- сказал Гамбургер; на лице его совершенно по-детски выразилось разочарование. -- Извини. В другой раз. -- Слушайте, Бенно, -- сказал Кунстлер, -- раз не может, значит, не может. Сделайте одолжение, займите нам у Голдстайна столик. А я подоспею. Нам с Отто надо поговорить с глазу на глаз. Всю жизнь мечтал поговорить с глазу на глаз с Кунстлером! Я нетерпеливо зашуршал газетой. Кунстлер, дождавшись, когда Гамбургер уйдет, сел напротив. Я опустил газету и изобразил недовольную покорность. -- Ну вот, Отто, можем потолковать. -- Библиотека -- не место для бесед. -- Я указал на табличку: "Читатель, чти тишину". -- Не секрет, что вы меня не любите. -- Мистер Кунстлер, я вас почти не знаю. -- С большинством людей я лажу. -- Я заметил. -- Вот сейчас, к примеру: я просто хотел проявить дружелюбие, угостить вас завтраком. Это так ужасно? --: Очень любезно с вашей стороны. Но, повторяю, я на диете. -- Так в чем дело? Что вы ерепенитесь? Карты на стол, поговорим начистоту, к чему эти фигли-мигли? -- Вы отменно владеете идиоматикой. -- Так вы принимаете дружескую руку? Плюете на нее? -- Ну хорошо, мистер Кунстлер. Раз уж вы спросили. Вы тайно наводили обо мне справки. А этого, как нетрудно догадаться, я не люблю. Он, казалось, искренне удивился. -- О чем вы? -- Хотите услышать в подробностях? Хорошо. Я видел вас в кабинке Сельмы Гросс. Вы, безусловно, помните тот день. Когда вы заметили меня неподалеку, вы приложили палец к губам, и Сельма кивнула. -- Но вы тут совершенно ни при чем! Это было частное дело -- Сельмы. Вы поняли все шиворот-навыворот: это она просила меня молчать. -- Ну конечно. -- Клянусь. -- Он поднял руку, как будто приносил присягу. -- Слушайте, теперь я даже могу рассказать, если хотите. Слух уже гуляет, она уже сама, наверно, сболтнула, и не раз. Сельма уходит от Берни -- вот и все. Говорит, что после операции он стал другим человеком, требует, чтобы его обхаживали как маленького, и даже отказывается исполнять по пятницам свои обязанности. Боится напряжения, боится рецидива. Она пока поживет с ним платонически, а потом намерена уйти с работы и переселиться сюда. Говорит -- веселое место, наша "Эмма Лазарус". А мне Сельма не сказала ни слова! -- Теперь вы мне верите? Как я мог не поверить? Пауза. -- Извините меня, мистер Кунстлер. Он с улыбкой отмахнулся от моего извинения. -- Бросьте этого "мистера Кунстлера". Можете звать меня Джерри. Видите теперь, что значит поговорить начистоту? Ладно, еще одно. -- Он посерьезнел. -- Бенно сказал мне, что вы не любите вспоминать прошлое. Это я понимаю. Прекрасно понимаю. Прошу прощения, я заметил номер у вас на руке. Но в приемной у доктора Коминса я задел больную струну -- я сразу почувствовал, -- и это не имело никакого отношения к военным годам; речь шла о вашем писательском прошлом. Тем не менее вы сразу замкнулись. Почему? -- Человек не обязан открывать душу первому встречному. -- А кто просил вас открывать душу? Мы просто болтали, и все. Но вид у вас был такой, как будто я стащил с вас брюки. Чего вы можете стыдиться? -- У меня много причин для стыда. И все же я не хочу говорить об этом -- ни с вами, ни с кем бы то ни было. Хотите быть со мной на дружеской ноге? Так будьте: оставьте эту тему. Вы не знаете, во что суете нос. -- Я дрожал -- от гнева или ужаса, сам не знаю. -- И все равно вы не правы. Во-первых, вы были не единственным. Во-вторых, вы, возможно, даже принесли определенную пользу, по крайней мере на первых порах. В-третьих, важны мотивы и намерения. То, что вы делали, вы делали для общего блага. Что еще вы могли сделать? Никто и вообразить не мог, чтб на нас надвигается. Я ничего не ответил. -- Подумайте о том, что я сказал. Если захотите потом поговорить -- поговорим. А нет, так нет. -- Он встал и протянул руку.-- Друзья? Конечно, я ее принял. Что мне оставалось? Кунстлер, знающий все, ничего не знает! Но в мудрости своего неведения он точно угадал мой позор. Проблема, как я понял в лагерях, заключалась не в ужасе, не в физических лишениях и боли, и даже не в полном отсутствии надежды, не в серой безысходности, когда недели, месяцы, годы сидишь на корточках в грязи, а вокруг -- безостановочная пляска смерти. Проблема в том, как сохранить в таких обстоятельствах хотя бы крохи человеческого достоинства. Знаки цивилизации, бесчисленные незаметные детали повседневной жизни, которые служат нам ориентирами, дают ощущение времени и места и возможность опознать себя в мире, -- все они пропали, исчезли навсегда. По ту сторону колючей проволоки был почти невообразимый Рай, населенный прекрасными богами и богинями. Да, воюющий мир был Раем! В зоне был Ад. А мы -- создания из кошмара, уродливые вонючие недочеловеки. Понимаете, становилось все труднее и труднее не верить пропаганде. Я постепенно убеждался, что они правы, что я -- там, где мне положено быть. Вот в чем заключалась опасность. Решение я выбрал простое: я вернулся в прошлое. В Аду, конечно, Время не существует, но до лагеря время было. Я нырнул в океан времени, а когда всплыл с разрывающимися легкими, хватая ртом воздух, в руках у меня были зажаты самородки прошлого. Я нырял снова и снова и каждый раз возвращался с сокровищем. В конце концов я претерпел метаморфозу, обратив вспять процесс эволюции. Появились жабры, хвост, плавники. Я стал рыбой и остался в океане. Кажется, я ударился в метафоры и сейчас краснею при мысли о том, что вы читаете это с усмешкой. "Говори проще, Отто, -- призывал меня отец. -- Избавь нас от поэзии". Впрочем, Мета поняла бы. По части метафор она могла дать мне фору. Так вот, если говорить проще, я выбирал в прошлом день и проживал его заново. Вначале это давалось нелегко. Воспоминания были отрывочными, хрупкими, ускользающими, а лагерная реальность -- наседала. Но мало-помалу я приобретал сноровку, вспоминал подробности, казалось бы навсегда утраченные, приставлял черепок к черепку. Я заново проживал целые дни, потом -- недели. Важно было не мухлевать: перекроить прошлое -- соблазнительно. Но я хотел только одного -- снова стать человеком, а жизнь человека, в конце концов, не сплошное блаженство. Я заново переживал и радости и горести, и чаще того -- совершенно заурядные, ничем не примечательные дни. Примерно так же учатся ездить на велосипеде. Ребенок падает, потирает ушибы, может быть, пускает слезу -- и пробует снова; и вот вдруг, виляя, поехал, почувствовал руль; а потом, глядишь, уже мчится как ветер. Оказалось, что все дело в равновесии. Да -- но как раз его-то достичь было мудрено. Режим лагеря требовал своего: построения, работа, попытки избежать внимания наших танцмейстеров в начищенных сапогах. Необходимо было соблюдать пресмыкательскую почтительность перед быстро сменяющейся иерархией обреченных душ внутри зоны, внимательно следить за перетасовками фракций и авторитетов. Да и минимальным потребностям тела следовало по мере возможности уделять время -- звериным схваткам из-за гнилой макушки турнепса, стружки прогорклого сала, опорожнению, обмыванию, добыче согревающего тряпья, сну. Чтобы удержать велосипед в равновесии, требовалась радикальная смена восприятия времени. Содержимое памяти стало моей повседневной действительностью; повседневная действительность стала моим вымыслом. Сквозь монотонную лагерную жизнь я двигался с той вовлеченной отстраненностью, с какой вы вспоминаете сегодня происшествия вчерашнего дня. Подумайте о вчерашнем дне: вы видите себя, правда? Вы знаете, что вы делали, что говорили, что чувствовали. Вы даже можете "пережить" кое-что из вчерашнего -- со смущением, восторгом или гневом. Но понятно, что сегодня вы находитесь там... где вы находитесь сегодня. Это нормально. Для меня же вчерашнее и сегодйяшнее поменялись местами. Находился я в прошлом; то, что я как будто "припоминал", было настоящее. Это было осознанным усилием воли, и оно спасло мне жизнь. Вот как я это делал. Я выбирал дату -- скажем, 17 июля 1914 года. Праздничный день, я с Инфельдами в Баден-Бадене. Дядя и тетя любезно предложили мне составить компанию Иоахиму. В обществе "стариков" и младшей сестренки ему скучновато. То было особенно счастливое время. Только что вышла моя книжка. Молодая кровь бурлила. Баден-Баден цвел красивыми молодыми дамами -- все, конечно, при дуэньях, но это только добавляло остроты нашим удовольствиям. Радостью было пойманное мгновение, взгляд украдкой, стыдливый румянец, вздох. Мы были молоды, очень молоды -- в соломенных шляпах, с бутоньерками в петлицах. В тот день мы обедали на Шварцвальде, в ресторане "Голубая форель". Зал был деревянный, прохладный. Рыбы лениво плавали в баке. Обедающий говорил официанту, какую он хочет, и через двадцать минут она появлялась перед ним на тарелке, чудесно приготовленная. Изумляла покорность, с какой рыбы принимали свою судьбу: они как будто знали, когда выпал их номер. Сачок погружался в воду. Все рыбы, кроме избранной, бросались врассыпную. А она -- ваша рыба -- делала лишь формальные попытки спастись -- чуть повела хвостом, вздрогнула, и -- опля! -- в сачке. Я все еше могу ехать на велосипеде. Это неправда, что у меня сохранилось от прошлого только письмо Рильке и, конечно, мои воспоминания. У меня есть фотографии, некогда принадлежавшие Лоле, -- вместе с кое-какими семейными реликвиями мне навязал их после ее смерти Кеннет Химмельфарб. Кое-что из мебели, картины, книги, прибывшие из Нюрнберга на Сентрал-парк-вест, а оттуда на Западную 82-ю улицу, и сейчас можно видеть в моей комнате в "Эмме Лазарус". Фотографии -- нескольких поколений -- частью привезенные Лолой в Нью-Йорк, частью присланные из Германии после ее отъезда, сложены в старую коробку из-под рубашек и убраны на полку в чулане, так же, как на 82-й улице. Когда Лола умерла, я слез с велосипеда, упаковал мои воспоминания и упрятал подальше, в чулан сознания. До нынешнего дня я не хотел смотреть на эти фотографии, застывшие свидетельства жизни, счастья, веры в преемственность, способные показать мне только мертвых. Но сегодня, не знаю уж под влиянием чего, я вынул их, перебрал, сгруппировал. Как они перекашивают прошлое! Хотя кто же берется за фотоаппарат, чтобы запечатлеть семейное несчастье? Вот они встали передо мной, мои мертвецы, не знающие, что они мертвецы. Зачем их описывать? Во всех семьях есть такие фотографии. Я смог смотреть на них бесчувственно. Потом убрал на полку. Теперь вы знаете, что у меня был сын, Гуго. Его назвали в честь деда Меты по материнской линии. Он был чудесный мальчик, можете мне поверить, -- с врожденным чувством юмора. Конечно, в моем присутствии улыбка его несколько гасла. Но об этом я уже рассказал. Внешностью он пошел в Мету. Сегодня ему было бы пятьдесят с небольшим; это трудно себе представить, осознать невозможно. Но он, конечно, давно мертв. ** Я снова на велосипеде, но утратил чувство равновесия. Кружится голова, и буквально, и в переносном смысле. Что со мной происходит? Последние тридцать лет я существовал в настоящем, отстегивая от жизни по одному дню в день. Только, в отличие от большинства людей, я не имел прошлого. Во всяком случае, мои первые пятьдесят лет были на верхней полке за дверью чулана. Я начал эти воспоминания, чтобы "восстановить историческую истину", зафиксировать письменно происхождение слова "Дада". В связи с появлением среди нас -- по-видимому, целесообразным -- Манди Датнер это стало для меня важно. Посему я отправился в чулан сознания и извлек кое-что для показа -- тщательно подобранную "ретроспективу", если можно так выразиться, цюрихских лет Отто Кернера. Но стоило открыть коробку, как содержимое посыпалось без разбора, без отбора, выявляя глупость за глупостью. Осталось высказать последние жалкие истины. Велосипед мчится под гору, и я уже не различаю дороги. x x x На этот раз я не выбираю дня. На этот раз день меня выбирает. 3 апреля 1933 года. Нацисты у власти чуть больше двух месяцев. Евреи потрясены. По Германии катятся волны насилия, и не только над евреями: коричневые сводят старые счеты. Новый Порядок взял с места резво. Нет никакого удержу хулиганам; на улицах беснуются толпы. Сегодня третий день объявленного государством бойкота еврейских предприятий. По случайному совпадению фирма Кернера закрыта для "инвентаризации и реорганизации". Мы в гостиной у моих родителей, пьем чай с чудесными пирожными, припасенными моей матерью для Гуго, который их обожает. Занавески пронизывает весеннее солнце; на каминной полке тикают часы из золоченой бронзы. В камине огонь: день хоть и солнечный, но холодный. Все это я вижу совершенно отчетливо. Мета сидит, как всегда выпрямившись, и прижимает к себе Гуго, словно при-готовясь защитить его от нападения. Она явно взволнована. Кусает палец, тяжело дышит. Мне кажется, что первая моя обязанность -- успокоить ее. Истерика, я понимаю, никому не на пользу. Своей тревогой она заразила сына: ему семь, а он снова мочится в постели. Такова моя реакция на начало конца: меня заботит соблюдение семейных приличий. Отец сидит в кресле перед камином. Рука у него дрожит, чашка с блюдцем мелко стучат по цепочке часов. Сейчас ему шестьдесят восемь лет, но вы бы дали ему гораздо больше. В новую эпоху он потерял былую крепость, решительный вид. Он тоже сбит с толку, смущен несчастьями, постигшими возлюбленный Фатерланд. А мать между тем за столом выбирает буше для Гуго: "Давай-ка посмотрим... От какого он быстрее вырастет?" К грядущему бедствию у нее отношение такое: игнорировать его. Политика? Фу! А где в этой семейной картине Отто Кернер? Он прислонился к книжному шкафу -- сама беспечность, -- одна рука в кармане, другая покоится на переплетенном в кожу томе сочинений Гете. Мета больше не в силах сдерживаться. Она взывает к моему отцу: -- Скажите ему, что мы все должны уехать -- и вы с мамой тоже. Лола и Курт, Иоахим, мои родители -- все должны бежать! -- Право же, Мета, оставь отца в покое, у него и так хватает забот. -- Я придаю голосу оттенок снисходительного раздражения. -- Мы не можем все бросить и бежать за границу только потому, что кучка идиотов и хамов вышла из повиновения. Отец поддерживает меня. -- Прежде чем немцы появились в Германии, там появились евреи. -- Как только появились немцы, появился антисемитизм. -- Ну вот, ты сама сказала. -- Я торжествую, словно она дала мне козырь. -- Антисемитизм в Германии -- не новость. К счастью, сегодня у нас есть законы на этот счет. -- Законы? Какие законы? Гитлер -- закон. Штрайхер -- закон. Судей-евреев публично унижают. Нас вешают на улицах. Сегодня утром мы услышали, что в Киле толпа убила еврея-адвоката. Мета снова обращается к моему отцу: -- Отто вам рассказал? Третьего дня Гуго пересадили в школе на еврейскую скамью. Ему измеряли голову кронциркулем--демонстрировали неполноценность грязных евреев. Она, по-видимому, слишком крепко прижала к себе Гуго. Мальчик крутится, и она отпускает его, поцеловав в висок. Бабушка манит его к столу. Она держит тарелку с пирожным. -- Бабушка, почему они ругаются? Она повязывает ему салфетку. -- Не обращай внимания. Взрослые любят поработать языком до еды. -- Это скоро прекратится, -- говорит отец. -- Должно прекратиться. Гинден-бург... -- Гинденбург ничего не может! -- Лично я... -- Я отпиваю чай и чмокаю губами. -- Ах, превосходно! Дар-джилинг? -- Ставлю чашку с блюдцем на стол и беру том Гете. -- Лично я ожидаю, что со дня на день объявят: Генерал фон Такой-то взял бразды правления в свои руки. Это вопрос лишь времени. -- Я листаю книгу, словно отыскивая подходящую цитату. Взгляд Меты полон презрения. Но она больше ничего не говорит. Как я мог быть таким слепым, таким бессмысленно-самодовольным? Конечно, я знаю, что такое немцы. Но надо смотреть на вещи шире. Спорадические всплески антисемитизма -- всего лишь проявления радости по случаю нацистской победы, переходная фаза нового рейха. Все уляжется, войдет в берега. Кто мы, если не немцы? Мы выросли на германской почве; мы германцы до мозга костей. И ни в коем случае нельзя руководствоваться женскими фантазиями. У нас есть свои обязательства. И во все это я, несомненно, верил. Но мною двигали и другие, более властные побуждения. Примерно за неделю до неприличной сцены, которую устроила Мета в гостиной у моих родителей, ко мне обратился мой старый школьный приятель, теперь -- редактор в "Израэли-тише рундшау". В связи с паникой, охватившей еврейское население, уже предпринимались попытки объединить различные еврейские организации и выступить единым фронтом против террора. Я ни с какой фракцией не был связан; я представлял собой некое неизвестное. Приятель хотел получить от меня цикл статей о текущем кризисе. Не третий день бойкота я бросил в почтовый ящик первую статью. За ней последовали другие. Прежде чем все кончилось, я успел появиться и в "Юди-ше фольксцайтунг", и в "КВ-вохенэнде", и в "Монатшафт дер дойчен ционистен", и в "Хебреише вельт", и в других, чьи названия я уже не помню, -- словом, охватил весь спектр еврейских изданий. Вновь и вновь я убеждал евреев Германии быть стойкими. Трусость -- бежать из отечества только потому, что нас ожидает несколько трудных месяцев или даже лет. "История немецких евреев учит, что мы должны ждать, а ждать мы умеем", -- писал я. У нас есть основания гордиться нашим двойным наследием. Никто и ничто не лишит нас нашей германской сущности. Историей и судьбой мы навеки связаны с нашим возлюбленным Отечеством. "По праву -- юридическому, моральному, религиозному -- наше место -- на германской почве" -- такой ядовитый вздор я извергал на печатных страницах. А почему? Потому что у меня снова был читатель. Потому что тысячи людей по всей Германии пили это сладкое слабительное. Я получал сотни писем от поклонников, благодаривших меня за мою честную позицию. В тот день, небрежно прислонясь к книжному шкафу и уже прокручивая в голове будущую серию статей, я едва ли мог понять панику моей жены. "Все уляжется", -- сказал я. И разразился этими бессмысленными периодами, уже отправленными в "Израэлитише рундшау". Сколько еще людей, помимо моих родных, на моей совести? Я должен был кричать с каждой колокольни: "Евреи, бегите, спасайтесь!" Старик, я еще кручу педали, мчусь под гору, хотя сердце рвется. Дело в том, что я не могу остановиться -- и боюсь соскочить. x x x Она снова меня просила, Мета. Просила? Она умоляла меня, заклинала. "Надо уезжать. Сейчас же, Отто. Еще немного, и будет поздно". В ужасе, с запавшими глазами, она теребила мой рукав. "Лола и Курт поручатся за нас, надо ехать к ним, в Нью-Йорк". Это было в 1935 году, вскоре после того, как наши соотечественники лишили нас гражданства. Новая волна насилия и устрашения катилась по стране. Мета и Гуго почти не выходили на улицу. Учитель у Гуго был прямо в доме -- педантичный человек, университетский преподаватель, уволенный с работы и выгнанный из дому женой-немкой. Мы временно приютили несчастного бродягу. "Отто, прошу тебя!" Но я уже носился с новым проектом. Он назывался пышно: "Симбиоз". Идея состояла в том, чтобы создать некое государство в государстве -- его граждан будут узнавать по слову Юде, напечатанному в удостоверении личности, а в остальном оно будет иметь самоуправление и трудиться для взаимного блага обеих национальностей. Какие же мы были безумцы! Мы не хотели понять, что нас воспринимают как вредную бактерию в кровотоке здорового политического тела. Решение могло быть только одно, конечно. Определив бактерию, уничтожить ее, ликвидировать. Между тем некоторые глупые бактерии образовывали комитеты, устраивали собрания, принимали резолюции, составляли проекты конституций, сражались из-за слов и фраз, горячились, засиживались до ночи. Как мог я, возможно будущий министр возможного государства в государстве, уже сгибающийся под бременем предполагаемых обязанностей, взявший в свои руки судьбу германского еврейства, -- как мог я уступить бредовым пораженческим призывам жены? И как бы я выглядел, проповедник симбиоза, если бы позволил жене и ребенку бежать, а остальных уговаривал держаться стойко? Об этом не могло быть и речи. Тогда-то, наверно, Мета и возненавидела меня всерьез. Она больше не просила меня. Не помню, чтобы она вообще со мной разговаривала, даже после "хрустальной ночи", когда мои родители удалились в спальню, чтобы наглотаться неизвестно где добытого веронала. Конечно, была оставлена записка, написанная аккуратной рукой отца: "Мы исполняем над собой приговор нашего Отечества". Так что, как видите, к моменту самоубийства Лолы я уже имел некоторый опыт. Но до ноября 1938-го я еще мало успел повидать. Реакцией Меты был маниакальный смех, длившийся и длившийся, пока не отказал голос и карканье не сменилось молчанием. Рассудок так и не вернулся к ней после этого. За ней присматривал Гуго. Бедный мальчик, в каком мире он очутился! *** Она засмеялась снова через три года, когда нас погрузили в поезд. К тому времени от нее остались одни кости. Она могла сойти за бабушку Гуго -- безумная старуха, бледная, с нехорошим запахом. Врач из "пассажиров" ударил ее по щеке, заботливо рассчитав силу удара: ее изможденное лицо почти не шелохнулось. Она умерла еще по дороге в концлагерь. Гуго не отходил от ее тела. Мне пришлось отрывать его пальцы от материнской руки. Потом я вытолкнул его из вагона, и он упал на платформу. Небрежный удар приклада в висок, и мальчик отправился за матерью. Как может дальше жить человек с такими преступлениями на совести? Только опустив крепостную решетку перед ужасом, окружив его рвом, замуровав в камень. Иначе сердце не выдержит горя. Но зачем, спросит он себя, ему вообще жить? Он создает теорию Цели. 34 Когда велосипед остановился, я с него упал -- читай, потерял сознание. Судя по всему, дело было именно так. Вообразите испуг в библиотеке, где приключилась со мной эта маленькая драма! Вот Корнер, вскоре после легкого завтрака, состоявшего из тоста и чая, берет с полки "Тайме", собирается сесть и вдруг падает на пол. Красный Карлик, наблюдавший за этой сценой из дверей, говорит, что я поднес ладонь ко лбу, словно чем-то озадаченный, и медленно опустился на ковер. Две дамы закричали. Из вестибюля приковыляли ближайшие сидячие -- посмотреть, в чем дело. Красный Карлик бросился за доктором Коминсом, тот прибежал, выгнал из комнаты любопытных, расстегнул на мне воротник и распустил галстук, сунул под нос нюхательные соли и тем вернул меня, кашляющего, в "Эмму Лазарус". Здесь я и обретаюсь еще, леди и джентльмены, два дня спустя. Единственное напоминание о моем "эпизоде", как выразился доктор, -- маленькая наклейка на правом виске да странное настроение -- пьяная смесь спокойствия и благодушной веселости. Доктор Коминс ломал голову, проверяя меня всеми известными ему способами, -- и ничего не нашел. "Такие вещи, -- сказал он, -- конечно, бывают". Тем не менее я временно исключен из списка самостоятельно ходящих, "периодически наблюдаюсь" и мне запрещено репетировать. Комендант еще не вернулся с семинара в Вашингтоне, и доктор Коминс, естественно, не хочет рисковать. Что касается моей звездной роли в "Гамлете" -- а до премьеры всего три дня! -- ну, говорит он, если я не буду волноваться, если больше ничего не произойдет, тогда, он полагает, есть надежда, что я смогу выйти на сцену. В моем нынешнем настроении я, кажется, не способен волноваться. Первым делом я поговорил с Давидович. Труппа, конечно, знает о моем нездоровье. Все огорчены. А сама Давидович уже в трауре. С растрепанными курчавыми волосами, мокрыми и красными глазами, кутая округлости в черный халат, она открыла мне дверь так, словно перед ней разверзлась преисподняя. -- И вы тоже, -- простонала она. Зубы у нее еще не были вставлены. -- Сначала Адольф, потом мой милый Наум, а теперь -- вы. -- Перестаньте, Тоска, без глупостей. Вот он я, вы меня видите. Я здоров как бык. -- Ангел смерти показывает на вас, а вы говорите: "без глупостей". Мне что -- радоваться? -- Не хотите ли быть сорежиссером? -- Сорежиссером чего? Похорон? Это вы мне предлагаете, босс? Наум был прав, мир праху его, -- на спектакле проклятье. -- Спектакль пойдет, как намечено. -- Вам разрешили ходить самостоятельно? Вы верите в чудеса? -- Я что-то не то съел -- и только. Мне надо, чтобы кто-то вел репетиции, решал вопросы, возникшие в последнюю минуту, -- кто-то умный и понимающий, способный взять на себя ответственность. К кому еще мне обратиться в "Эмме Лазарус", кроме вас? Но если вы не заинтересованы... -- Сорежиссером? -- Мне нужен человек, способный повести труппу, опытный, сильная личность, -- Программа уже напечатана. -- Комендант объявит со сцены: "Мы счастливы иметь сорежиссером прекрасную Тоску Давидович, нашу замечательную Офелию". -- Вы же понимаете, что дело не в этом. -- Конечно не в этом. Главное -- спектакль. К великому моему неудовольствию, Тоска меня поцеловала -- мокрым, беззубым поцелуем в щеку. -- Хорошо, вы имеете сорежиссера! -- Репетируйте свою роль без меня. Кунстлер будет читать за меня-- играть ему незачем. И прошу вас, Тоска, -- я показал на ее черный халат, -- наденьте сегодня что-нибудь веселенькое, чтобы поднять дух труппы. У вас есть чутье на такие вещи. Семя набухло. Сегодня проклюнулся зеленый росток. Утром, когда я сидел в приемной Коминса, ожидая "периодического" осмотра -- а пришел я чуть раньше назначенного часа, -- мне послышалось, что доктор меня зовет. Я открыл дверь и застал доктора в объятьях Манди Датнер, необыкновенно страстных. К моему облегчению, они были полностью одеты. В лучах холодного зимнего солнца, бившего в окно, он стоял на слегка согнутых ногах, чтобы уравновесить дополнительную тяжесть, и, поддерживая руками ее ягодицы, яростно их тискал; она же, обхватив ногами его талию, терлась об него, вверх и вниз. Одной рукой она обвила его шею; другой, изловчившись просунуть ее позади себя под его травмирующие пальцы, манипулировала набрякшей вещью в его промежности. При этом рты их искали друг друга с таким жадным всасыванием и шлепаньем, что стук зубов был слышен даже сквозь их стоны. -- Прошу прощения, -- сказал я. На миг они замерли; потом разжали объятья, и тренированная Манди пружинисто приземлилась на носки. Опля! -- Дедуля! -- воскликнула она и рассмеялась. Доктор Коминс взял фонендоскоп и расправил галстук. -- На этом пока закончим, спасибо, мисс Датнер. -- С видом философа, размышляющего над метафизической проблемой, он погладил бороду двумя пальцами. -- Да, доктор, -- подмигнув мне, сказала Манди. И вышла, задержавшись только затем, чтобы послать ему от двери бесстыдный поцелуй. Надо отдать должное Комиксу -- апломб у него был неподражаемый. Даже слабым "хм" не подтвердил он, что я присутствовал при чем-то неподобающем. Он осмотрел меня с обычной тщательностью, снова отметил бледность, приписав ее недостатку движения и свежего воздуха, и отпустил восвояси. x x x Во второй половине дня меня посетила Манди Датнер. -- Вот какая штука, -- сказала она, нахмурясь. -- Ральф думает, что это вроде от него. -- Возможно, так оно и есть. Она села по-турецки на пол, не замечая, что моему взгляду открылась белая кружевная полоска, окаймленная крепкими завитками волос. -- Я же говорю, я знаю, когда это случилось. Я отвел взгляд. -- От Фредди Блума не может быть детей. -- Я не говорила, что это мистер Блум. -- Ваш такт делает вам честь. Это определенно не Блум. И если не доктор Коминс, значит, кто-то еще. Об этом варианте я не знаю и не хочу знать. -- Но я почувствовала "чмок". -- Чмок не доказательство отцовства. Блум стерилен. Я говорю об этом только потому, что вам следует это знать. Понятно, что такого рода сведения распространять не надо. -- Ой, правда? Вы уверены насчет мистера Блума? Он это -- в самом деле, как вы говорите? -- Недоверчиво вздернутая бровь. Нерешительное зарождение улыбки. -- Стерильность, -- напыщенно произнес я, -- частая спутница приапизма; они идут, так сказать, рука об руку. Почитайте Крафта-Эбинга, почитайте Хэв-лока Эллиса. -- Уй, прямо не знаю. -- Верьте мне, я знаю. , -- Дела-а! -- Она поерзала, белая полоска замерцала в темноте. -- Тогда, значит, это Ральф! Ой, дедуля! -- В один прием она вскочила на ноги, моя маленькая гимнастка, и обхватила меня руками. -- Тогда все в порядке! ): f" г -- Но теперь дело серьезное, Манди. Вы -- практически невеста и скоро станете матерью. Пора уже задуматься о декоруме, которого явно недостает в вашей жизни. -- В смысле, ремонтик в квартире сделать? Смеялась она надо мной? -- В смысле -- довольно шалопайничать. Она радостно поцеловала меня. -- Ворчун! А Блум, возможно, и в самом деле стерилен. Метафорически, по крайней мере, я сказал правду. x x x Последние сорок лет я играл с идеей Цели, подбрасывал ее, как мяч, постигал закономерность, движение, смысл, устремленность к чему-то в неугомонном хаосе существования. Эти бестолковые страницы свидетельствуют о неизменной глупости моих стараний, о тщетных попытках отгородиться от ужаса перед пустотой. Ибо какую "цель" может усмотреть в моей жизни разумное существо? Я не способен более обманывать себя мыслью, что раз я не могу разглядеть в мире порядок, ipso facto (В силу этого факта (лат.)) он существует. Конечно, всякий настоящий момент есть вершина всего, что происходило раньше. В этом смысле все мое прошлое -- пролог к сейчас. Но Цель? Смешно! Неужели я спасся -- когда лучшие, чем я (гораздо лучшие), не спаслись -- для того, чтобы подвизаться на сцене "Эммы Лазарус" в компании таких же развалин? Нас, как дам-проповедниц, доктор Джонсон мог бы сравнить с собаками, обученными ходить на задних лапах. Удивляет не то, что мы делаем хорошо то, что делаем, а то, что мы вообще способны это делать. Нет, есть только настоящее. Эту истину я понял, когда умерла Лола, когда ее тело нелепо висело на трубе, а ее муж корчился на полу от горя. Но я напрасно отрезал настоящее от прошлого, ибо в прошлом нет таких императивов, которых настоящее не могло бы отвергнуть. Что мы можем охватить, кроме скоротечного мига. Для меня в этом миге, в этом сейчас -- наш спектакль. Я хочу быть Гамлетом. И мне плевать на то, что буду выглядеть комично. А Цель -- она приходит не извне, но изнутри. Адвокаты Контессы оказались компетентны, как всегда. Чирк-чирк, и бумаги составлены; чик-чирик -- они подписаны и заверены. Когда я покину вечно настоящее сейчас и отбуду в бессрочное тогда, попечению Манди Датнер будет вверено имущество ее ребенка, до того принадлежавшее мне благодаря щедрости Кеннета Химмельфарба и чудесной предусмотрительности первого мужа Контессы, беспорочного Мериса. Вот вам Цель. 35 Повсюду в "Эмме Лазарус" ощущается волнение. Давидович сообщила, что со спектаклем все хорошо. Кунстлер читал за меня. "Интересный мужчина, -- сказала она. -- Неотразим. Жаль, что не приехал к нам раньше, такому в спектакле всегда нашлось бы место. Пропадает в суфлерской будке. Это я вам не в укор, поверьте, Отто. Он был бы прекрасным Гамлетом. Кстати, как вы? Поправляетесь?" Завтра -- большой день. Дамы разрумянились и трещат, как нервные сороки. Витковер расхаживает, бормоча свой текст. Пфаффенхайм стоит перед длинным зеркалом в коридоре второго этажа и отрабатывает жесты. Помощник режиссера не может найти кубок, который поднимет за сына Гертруда, а Леопольд Нордхайм II, десять лет назад пожертвовавший дому чашу Илии шестнадцатого века, некогда принадлежавшую пражскому раввину, отказывается дать ее для замены. И так оно идет. Среди всего этого безумия я сохраняю странное спокойствие и благодушную веселость. Завтра с полудня у нас день открытых дверей. Родственники и другие гости могут свободно бродить по общим комнатам, где уже сейчас наши жители располагают для обозрения образцы своих "искусств и ремесел". Весь день будут булькать бачки с чаем и кофе; весь день будут поступать из кухни тарелки с горами миниатюрных пончиков. В библиотеке I Solisti будут услаждать любителей музыки. В вестибюле Кунстлер развешивает свои новейшие (условно говоря) картины. Лекционная в пентхаусе готовится принять симпозиум феминисток под председательством самой Люсиль Моргенбессер -- дочь Гермионы безвозмездно уделит свое время теме "Женщины Маккавеев, хранительницы света". Члены попечительского совета, Комендант, персонал, живущий и приходящий, -- все будут общаться с гостями. Короче говоря, это будет настоящая феерия. x x x Сегодня утром Коминс дал мне зеленый свет. В коридоре перед его приемной меня встречала взволнованные артисты. -- Ну? -- спросил Красный Карлик. Я показал им два больших пальца. Давидович ущипнула меня за щеку. -- Чтоб вам ногу сломать, -- сказала она. -- Это что за разговор? -- возмутился Пфаффенхайм. -- Театральный разговор. Это все равно что сказать "Ни пуха ни пера", или "Мазлтов", не опасаясь сглазить, -- объяснил Витковер. -- Эти дурацкие суеверия всегда насаждались хозяевами жизни, чтобы держать в узде рабочих, -- проворчал Красный Карлик. -- Спасибо всем вам, мои добрые друзья, -- сказал я. Приветственные крики, неуместное буйство. Однако шло это от души, и я не стал им выговаривать. Честно говоря, я не ожидал, что Коминс меня отпустит. Перед этим со мной случился, можно сказать, еще один "почти эпизод", иными словами, головокружение. К счастью, в это время я сидел на кровати, еще в пижаме, и просто дождался, когда оно пройдет. Осталась только легкая тошнота, делавшая мысль о еде невыносимой. Чем-то я должен подкрепиться, но здравый смысл говорит, что от сезонного -- и моего любимого -- блюда, картофельных оладий, следует воздержаться, в особенности сегодня вечером. x x x Гамбургер, как и доктор Коминс, недоволен цветом моего лица. -- Выглядишь дерьмово. Тебе нужно солнце, теплый воздух. После спектакля мы с Ханной едем на Багамы. Поезжай с нами? -- В медовый месяц я вам не нужен. -- Не совсем медовый. -- Он выглядел слегка смущенным. -- У дочери, у Люсиль, есть специалистка по налогам, выпускница Гарвардской школы бизнеса, степень с отличием. Она объяснила, что с точки зрения налогов нам лучше остаться неженатыми. -- Пауза. -- Отто, ты считаешь меня старым дураком? -- Миссис Перльмуттер -- исключительная женщина. -- Так оно и есть, ты правильно сказал. -- Он решил переменить тему и вернулся к моему здоровью. -- Нет, серьезно, почему тебе не поехать? -- Во-первых, зиму я люблю холодную. Во временах года тоже должен быть строй. Что же касается цвета лица -- он никак не связан с моим здоровьем. Доктор Коминс считает, что я здоров. Честно говоря, я в жизни не чувствовал себя лучше. Два-три приступа головокружения -- не причина для того, чтобы ехать на Багамы. -- Два-три? Так, значит, был не один? Я готов был проглотить язык. -- Ну и что из этого? Случайные эпизоды, ничего больше. -- Да почем ты знаешь? Ты что, врач? Это -- предупреждение. Что надо сбавить обороты. -- Отнюдь. Нас не страшат предвестия. (Имеется в виду Ханука -- праздник, учрежденный Иудой Маккавеем и его братьями в честь очищения храма в Иерусалиме после победы над сирийцами в 165 г. до хр. э. В оскверненном храме был найден горшочек с маслом, которого было достаточно лишь на один день горения в светильнике. Чудо состояло в том, что его хватило на восемь дней, пока изготавливали новое масло.) -- Это всего лишь спектакль, Отто. Его можно отложить. -- Нет, его нельзя отложить, он состоится сегодня. Я старик, Бенно, мне восемьдесят четвертый, старше даже тебя. Я уже давно старик. В молодости я думал, что мне предстоит сыграть роль на всемирно-исторической сцене. Не смейся, я правда так думал. Сцена съежилась вместе с моей плотью. Что мне осталось? Здесь моя сцена -- здесь, в "Эмме Лазарус". Сегодня мне предстоит быть Гамлетом. А тебе -- Горацио, моим верным другом. Не отступайся от меня сейчас. Обещай, что не станешь вмешиваться. Бенно, обещай. Он грустно пожал мне руку. -- Развеселись, ради бога! Смотри на меня -- я весел. Через неделю ты пришлешь мне открытку: "Живем чудесно. Рады, что тебя тут нет". Мои мрачные одежды лежат на кровати, ждут меня. Снизу доносится смех, оживленные голоса, слышна суматоха, и она говорит мне, что час близок. Когда стемнело, жильцы, персонал и гости набились в библиотеку, чтобы присутствовать при зажжении восьми свечей. Товье Бялкин держал шамаш, служебную. Он принес три благодарения -- за свечи, за великое чудо, ниспосланное нам в древности', и за то, что нам дано было дожить до этого дня. Аминь. Аминь. Аминь. Я решил пропустить ужин. Последний "почти эпизод", почти незаметный, прошел; я снова безмятежен и чувствую себя крепким. Только чересчур покойно в моей комнате -- тут, за письменным столом, под письмом Рильке в новой рамке. На столе бокальчик коньяку; глотну, и кровь побежит живее, смоет остатки паутины с мозга. Я доволен. Я листаю эту рукопись, горой поднявшуюся над столом, и вижу, что не всегда был добр по отношению к тебе, Бенно, ибо не знал, для кого предназначены эти писания. Но если не тебе, мой милый Горацио, то кому поверю я мою историю? Ты по-дружески простишь мне это, как прощал и худшее. Стук в дверь: мадам Грабшайдт в вечернем платье -- конечно черном -- со странно скалящейся брошкой на груди, в игриво сдвинутой набекрень тиаре, слава богу, здоровая, может быть, слегка взволнованная, может быть, слегка навеселе, но, по крайней мере, фрейлиной способна взойти на сцену. Она сообщает, что зрители направляются в зал, актеры собираются. Давидович, верная своему обещанию, ведет спектакль. Пора надевать костюм. Но мне, "звезде", дана отсрочка. Еще выступит Комендант с елейной приветственной речью -- в зале сидят богатые жертвователи, не говоря уже о представителе британского консульства в Нью-Йорке, к нашему удивлению согласившемся прийти, и о редакторе отдела искусств "Джуиш шаривари", который потратил три дня на интервью с членами труппы. Как был бы горд Синсхаймер! После речи Коменданта -- исполнение "Хатиквы" (Государственный гимн Израиля.), на котором, вопреки горячим протестам Красного Карлика, настоял Липшиц, а мы в память о Науме не стали его отменять. (Вечер закончится пением "Звездного знамени", где тон задаст женский хоровой кружок, а успех будет зависеть от числа мочевых пузырей, способных сохранить выдержку.) А после "Хатиквы", среди молний и грома, угрюмо вонзятся в черное небо крепостные зубцы Эльсинора. Гамлет появляется только во второй сцене: "Племянник -- пусть; но уж никак не милый". Грабшайдт обещала предупредить меня за десять минут. Я уверен в сегодняшнем триумфе. Головокружение совсем прошло. Летучая мышь видит наконец выход из пещеры и собирается с силами. Форель беспорядочно дергает хвостом. Через минуту я положу эту рукопись в коробке из-под рубашек в чулан. И будет еще время посидеть, прежде чем меня позовет мадам Грабшайдт. Готовность -- это все.