под сень своих допотопных установлений уползает. Не варвары теперь уже венгров поглотят, а цивилизация. Да и что там у них есть такого, что она им сулит? - Верные сыновья есть! - возразил Миклош звучным своим, грудным голосом. - Хорошо сказано, Миклош, - одобрил Иштван, пожимая ему руку. - Я бы даже сказал: все решительно есть, необходимое для жизни. - Ну да, вино там, пшеница... - И это уже кое-что. Есть, значит, чем прокормиться, а это ослабнуть не даст. Правда, как раз из-за достатка мозгами не требуется шевелить, духовные способности развивать, хотя мадьяр ведь - на все руки мастер. Заставь нужда, он чудеса будет творить при разнообразных дарованиях своих. Все идеи прогрессивные воспримет, в ногу с прогрессом пойдет, ни в чем самым передовым нациям мира не уступит. Новая жизнь начнется, снова кровь закипит в его жилах, и, отложив в сторону меч, которым отстоял он некогда Европу, мадьяр покажет, что все средства ему по плечу, коими честь, пользу и добрую славу снискать можно, будь то резец ваятеля, кирка рудокопа, кисть живописца или отвес строителя, - все, чем только люди высоких стремлений дышат и горят. И я думаю, нарождения их у нас ждать недолго. - А главное, о чем позабыл ты, - вставил Миклош, - дипломатическое поприще откроется пред ним, а ведь, согласись, у последнего нашего провинциального судьи больше государственного ума, нежели у первого самого... Тут он умолк, чувствуя, что хватил уже через край. Рудольф улыбнулся такому задору и, облокотясь, оборотился к Иштвану. - Ему я и отвечать не хочу, - сказал он, - указывая на Миклоша, - а то еще в болото бросится сгоряча, с него станется. Но сказанное тобой - мои же слова, в обратном только выражении. Если мадьяры расстанутся с исконным своим укладом, свыкнутся с новыми обычаями, скроенными по мерке новых представлений, они ведь собой перестанут быть. Да, к новой жизни они воскреснут, но для старой умрут. Могут стать народом счастливым, но только не венгерским, - чем к другим нациям ближе, тем дальше от самого себя; рифмоплеты да музыканты бродячие - это еще не национальная жизнь. О государственных мужах лучше уж умолчу, а то Миклош меня побьет. - А между тем одно лишь слово, одно понятие - и всем спасеньям и колебаниям конец. Слово это: _хотеть_. Если хотеть жить, хотеть сберечь из древнего национального своеобычия все, что в нем благородного, прекрасного и плодотворного, захотеть, каждый в меру способностей, честно потрудиться на избранном поприще, любя, ценя наше, венгерское, но умея извлечь из него, развить нас, венгров, возвышающее и, наоборот, не хотеть обезьянничать за другими из тщеславия, - лишь то перенимать, от чего, как при дыхании, кровь наша вновь станет алой; будем если ездить за границу с целью умом своим родине послужить, а не иностранцам глупостью, - не найдется тогда таких природных или моральных сил, которые бы нас расплавили, растопили, растворили. Лед растает, но кристалл скажет: "Я цел!" - и засверкает всеми гранями на солнце. Народы воочию увидят, что мы жизнестойки, и уважать будут наши стремления. И преобразятся наши поля, торговля оживит реки и сушу, язык венгерский досягнет до самых салонов, модным станет, национальные чувства пробудятся в больших городах, а в Пеште [Будапешт образовался лишь в 1872 году после слияния Буды (старого города на правом берегу Дуная) и нового, более позднего, Пешта (на левом)], в столице, вся гордость и духовная мощь нации сосредоточится. Будет и у нас Академия наук, будет все: литературные общества, национальный венгерский театр. И всего этого надо только пожелать! - Прекрасно. И кто же будет первоапостолом всех этих священных пожеланий? Ведь кому-то надо начать, пример подать, святой национальный дух не снизойдет сразу на несколько миллионов. - Кто? A capite foetet piscis [рыба начинает портиться с головы (лат.)], - те, у кого больше всего заслуг в прошлом, пороков в настоящем и долгов перед будущим: венгерские аристократы. - Жаль, что я хохотать во все горло не умею, - сказал Рудольф, - очень уж повод подходящий. Да где же они, эти венгерские аристократы? - В большинстве за границей; но ты, надеюсь, не станешь отрицать, что если прах отчизны они отряхнули с ног, то сердец своих не прозакладывали? Рудольф чуть заметно улыбнулся. - Ты что же, миссионер? Хочешь отступников патриотов опять в лоно истинной веры вернуть и объезжаешь мир, сзывая их домой? - Я не считаю обращение их таким уж невозможным. - Счастливец, сколько же тебе лет? - Двадцать исполнилось. - Ну, так завтра ты постареешь сразу на десять. Сходимте завтра в клуб "Юных титанов". Доступ в достойное сие собрание открыт только людям знатным либо денежным - либо очень уж эксцентричным. Там найдете вы всех обитающих здесь юных представителей венгерского высшего общества. Вот тогда я и спрошу тебя: "Желаешь ли ты и веришь ли в возможность взять их с собой?" - А, чего мудрить! Королевская грамота с вызовом на сословное собрание - и сами все домой слетятся. Последним замечанием ободрил своих товарищей Миклош, который трудился во время этого спора над лежавшей перед храмом разбитой колонной с эмблематической надписью: "Кто вновь воздвигнет меня?" - силясь ее поднять. Перевернув наконец меньшую часть, утвердил ее прочно на земле, а на это основание водрузил большую с эмблемой, опровергнув тем самым глубокомысленный вопрос. - Так, значит, завтра - в клубе "Юных титанов". 4. ЮНЫЕ ТИТАНЫ Есть на северной стороне Монмартрского бульвара здание, ныне жокейский клуб, которое и тогда, в 1822 году, служило излюбленным местом встреч элегантной молодежи (словосочетание, могущее показаться плеоназмом: элегантный человек всегда ведь старается выглядеть моложаво). Здесь свершались все события, обычно занимающие свет: затевались бега или steeplechase [скачки с препятствиями (англ.)], давались банкеты в честь артистических знаменитостей. Отсюда направлялось превозносившее или разносившее спектакли общественное мнение: что освистать, кому рукоплескать. Тут решалось, на какие цветы будет мода в следующую карнавальную неделю. В прошлом году преимущественным правом некоторое время пользовалась гортензия, но под конец ее вытеснили флердоранж и гелиотроп. В нынешнем же оба изгнаны в комнаты для прислуги, вкусы поделились между геранью и миртой, и неизвестно пока, которая победит. Но куда насущней вопрос, достанет ли мужества у директора "Королевской музыкальной академии" (столь пышно тогда именовалась Опера) поручить заглавную партию в "Зельмире", последнем творении Россини, Каталани [Каталани Анджелика (1779-1849) - известная итальянская певица], которой юные титаны покровительствовали, потому что она только приехала и еще молодая, - осмелится ли он пренебречь мадам Мэнвилль [Мэнвилль Жозефина (Фодор Йозефа, 1793-1840(?) - с большим успехом выступавшая в 10-20-х годах XIX века во многих городах Европы оперная певица, по рождению венгерка], выступающей уже давно и вдобавок замужней; хуже того, вышедшей за актера и, что уж всего пошлей, счастливой с ним?.. Во всех залах - в бильярдной, за карточными столами - закипали горячие споры; всех занимало одно, и ни самый искусный карамболь, ни даже победоносный кварт-мажор в пикете не могли сколько-нибудь надолго овладеть вниманием. Излюбленная комната светской молодежи, где собирается самый цвет ее, creme du creme [сливки; буквально: "сливки сливок" (франц.)], - балконная. Стены там украшены роскошной мраморной лепкой, потолок - художественной росписью кисти самого Лебрена [Лебрен Шарль (1619-1690) - французский художник-классицист, мастер декоративной живописи]. На балконе как раз столпилось пятеро-шестеро молодых людей. Наблюдая оттуда прохожий люд, простой и не простой, они, благо предмет благодарный, предаются тому увлекательному занятию, которое именуется по-французски "medisance", а по-нашему - злословием. Среди них - общий друг и знакомый маркиз Дебри, первейший парижский bonhomme [добряк, добрейший, добродушный человек (франц.)] и обаятельнейший сплетник, почитающий своим долгом во всех тонкостях знать тайны будуаров, закулисные театральные интриги, преподнося их в бесчисленных, то дух захватывающих, то забавных вариациях. Стоит ему только глянуть на кого-нибудь пристальней, и тот может быть уверен: маркизу про него известно кое-что. При всем том человек он милейший, ибо в лицо никогда никого не оскорбил, а что уж за спиной говорится, на это в цивилизованном обществе обижаться не принято. Взрывы смеха свидетельствуют, что маркиз излагает окружающим очередной свой занимательный рассказ. То понизит голос почти до шепота, и тогда головы приблизятся к нему, сдвинутся в тесный кружок, то возвысит весело, и все откинутся опять, валясь со смеху, в разные стороны. Маркиз - мужчина тучный, грузный, нельзя и ожидать от него особого проворства, легкости в движениях. И, однако, истории свои умеет он сопроводить такой лукавой мимикой, такой живой жестикуляцией! Без них потеряли бы они всякий интерес, и кто пытается потом их воспроизвести, терпит обычно полнейшее фиаско. В балконную прибываем мы с графом Рудольфом и его друзьями в тот самый момент, когда история близка уже к кульминации. Знакомый со всеми Рудольф представляет своих товарищей, и после краткого обмена приветствиями рассказ продолжается. - Но и после всех неудач и провалов Сен-Мишель наш не унывает. Не подвинув дела даже настолько, чтобы на глаза попасться малютке Петипа, хотя оно, впрочем, немного и сулит: куда уж нам с ним, этаким Адонисам (о, эта удобная форма злоречия: "нам с ним"!), - наследства же пишась еще до рождения, а на жалованье и на миртовый букетик не очень раскошелишься, - но кое в чем богом отнюдь не обиженный, здесь-то есть у него кое-что, на голову нянька его не уронила, - какой же он ход, как вы думаете, все-таки измыслил, дабы возле козочки своей резвоногой очутиться, ежечасно с нею беседовать, денно и нощно, так сказать, быть при ней? - Ого! Не много ли захотел? - вскричал при слове "нощно" князь Иван - рослый, с военной выправкой господин: тот самый вельможа из северной державы, о котором заходила уже однажды речь. - Ну?.. Сто луидоров тому, кто отгадает! - Бери себе и говори! - отозвался лорд Бэрлингтон, эксцентричный молодой англичанин, который спиной к остальной компании верхом сидел на стуле, вытянув свои длинные до неправдоподобия ноги. - Его лордство получше моих остроты отпускает, - рассмеялся маркиз. - Знает, что сотнями золотые у меня не водятся! Так вот, милый наш Сен-Мишель... лакеем нанялся к красотке-балерине. - Ох! Ах! - раздались восклицания. - Дуплетом ударил, значит, - констатировал лорд, сидя задом наперед. - Теперь и служаночками может поживиться. - Fi donc! - возвысил кто-то и без того пронзительный, тонкий голос: граф Везекери из венгерских светских львов, долговязый юнец с детски пухлым лицом, который стоял, прислонясь с безвольным изяществом к балюстраде и руки свесив за нее. - Fi donc, перестаньте, вы просто фраппируете [поражаете (от франц. frapper)] меня. Что за скабрезности в нашем кругу! - Нюхательной соли нет ли у кого? Графу, кажется, дурно! - воскликнул Дебри с иронией. - Дальше, дальше, продолжайте, - поторопили другие. - Так молодец-то лакеем стал у Петипа? - рассмеялся князь Иван. - Вот кто мне, значит, дверцу намедни отворял, когда я из кареты выходил, а я еще рубль сунул ему! - И кто чаем залил мне весь редингот, - вставил лорд, - а я ему за это пощечину влепил. - Ах, ах, - деликатно ужаснулся и впечатлительный мадьярский граф, - а я-то ей через него любовные записочки передавал... - Ну, их он наверняка все в камин побросал! - засмеялся Дебри. - Но дайте же сказать, что дальше было, в чем самый-то смак. - Тише! Слушайте! - Так вот, отправляется крошка Петипа в один прекрасный день на рандеву в Булонский лес, - премиленькая там вилла у нее от щедрот господних... - И моих, - пробормотал князь Иван. - Дарующий да не попрекнет, - молвил маркиз назидательно. - Итак, малютка-плясунья спешит в предвкушении любовной идиллии взять наемную карету и, конечно, лакея своего. - Кого? Сен-Мишеля? - Именно; увидеться же ей предстояло с неким бравым генералом, к коему милейшая эта дамочка неравнодушна, по-моему. - Дебри! Не клевещи! - перебил с шутливой укоризной примкнувший к слушателям Рудольф. - Ах, из ума вон, что и ваше сиятельство здесь, поостерегся бы иначе в выражениях. Но женщинам славный этот генерал все-таки очень нравится, - у меня, по крайней мере, уже нескольких отбил. - О себе помолчи; о тебе мы после твоего ухода сами поговорим. - Ну, не будем удаляться от предмета. Генерал является, малютка Петипа столик на два куверта велит вынести в беседку из роз. Все как в буколические Овидиевы времена: и благоуханные розы, и журчащий ручеек, и двое любящих сердец; шампанского вот только античные пастухи не употребляли да лакеев незадачливых не держали, которые им тем временем бутылки откупоривали. Ну вот, угощаются, значит, наши Филис и Демофон [дочь фракийского короля и один из сыновей Тезея, легендарные древнегреческие влюбленные] за столиком, а злополучному лакею ничего не остается, как у хозяйки за стулом торчать с тарелкой под мышкой и генерала, благо тот как раз напротив, глазами есть. Поглядел, поглядел, да так и обмер: перед ним его собственный дядюшка сидит. - Ха-ха-ха, одно другого лучше. - Сохрани он присутствие духа, до того, может, не довел бы, что и дядя его узнал. Тем более что слуг так уж пристально не разглядывают, по крайней мере, мужеского пола. Но бедный парень растерялся и начал делать все невпопад: ложку просят, он ножик подаст, мороженое вилкой стал накладывать, а под конец пробкой от шампанского генералу прямо в глаз угодил. Тогда уже и тот уставился на него; смотрит, смотрит - и: "Que diable, это же племянничек мой, Сен-Мишель!" А наш бедолага сервиз китайского фарфора грох с перепугу прямо на пол. Малютка Петипа просто обхохоталась, бух со стула навзничь, и застежки все у нее здесь, на кофточке, полопались. - Ах, ах, пикантно. - Но без скандала обошлось. Даму подняли; генерал, господин благодушный, сейчас Сен-Мишеля тоже за стол, прибор ему; и вместе до поздней ночи пировали в ознаменование радостной встречи. - А потом? - спросил лорд. - Вот это да: его лордство желает, чтобы анекдот кончался, как романы Вальтера Скотта! Кто сколько прожил да от чего помер. - Но что после случилось с Сен-Мишелем? - В тот вечер - ничего. Бывают же дяди порядочнее своих племянников. А со временем, после всяких таких историй, кто знает, может, и ловелас получится из него. - Ах, какая безвкусица, - развздыхался тонко чувствующий скифский граф и, вытянув часы из кармана, так близко поднес к глазам, что, не будь стекла, стрелками бы их выколол. - Уже пять минут первого, я опаздываю. С этими словами он поискал шляпу, оглядел ее, сощурясь, снаружи и изнутри слабыми своими глазами - та ли, и столь же неуверенно надел, словно сомневаясь, его ли это голова. - Куда это он опаздывает? - поинтересовался кто-то из оставшихся. - В "bain cosmetique de lait" ["Косметическая молочная баня" (франц.)], - отозвался Дебри не без ехидства. - Вы шутите? - удивился Иштван. - Не купается же он, как женщина, в молоке? - Вот именно: молоко смягчает кожу и изощряет ощущения. Одно время он исключительно в мясном бульоне купался для утончения нервной системы и успел уже утончить ее настолько, что на "Моисее" Россини всякий раз в обморок валится в патетических местах наравне с дамами. - "О, в шкуре барсовой Арпад..." [цитата из патриотической поэмы М.Верешмарти "Бегство Задана", где, как бы в укор изнеженным современникам, воспевались доблести древних венгров во главе с их мужественным предводителем Арпадом] - с глубоким вздохом проскандировал Миклош рокочущим своим басом. Гости между тем приходили, уходили, - общество на балконе непрерывно обновлялось, и остающиеся злословили о только что ушедших. Так уж оно принято. Прежде других отбыл северный князь. Дебри тотчас и про него выложил забавную историю. - На днях встречает перед российским посольством казака - тот как раз с коня слезал. Казак ему: "Ну-ка, мужик (у казаков все мужики, кто пеший или без ружья), - ну-ка, ты, говорит, иди коня подержи, пока я вернусь", - и бросает поводья. Князь послушно берет, а казак - в подъезд. Посольские увидели это из окон и в ужасе все навстречу ему по лестнице: "Побойся бога, что ты делаешь! Его сиятельство заставляешь лошадь свою держать!" Тот, сердешный, чуть со страху не помер, хлоп перед князем на колени, не губите, мол, лучше уж сто плетей. А князь Иван два золотых вынул - и ему: "На, голубчик, не бойся и вперед держись таким же молодцом!" Кто нашел это смешным, кто - достойным восхищения. Лорд заявил, что это одно оригинальничанье, опрокинул стул, перешагнул через колени троих впереди сидящих и, заложив руки назад, в карманы фрака, отыскал глазами на столике свою шляпу, ткнул в нее голову и удалился. - Вот, пожалуйте, уже и обиделся. Благородный лорд полагает, что оригинальничать - его исключительная привилегия. Слышали о последней его выходке, гастроли в театре Гаете? - обратился Дебри к Рудольфу и, не дожидаясь ответа, продолжал: - Вот уж забавно так забавно. Вы видели там, конечно, "Прекрасную молочницу" - премиленький тот водевильчик, который недавно фурор такой произвел. Там трогательная очень роль у медведя: его охотник преследует и убивает после долгого единоборства. Медведь растягивается на сцене, а победитель садится прямо на тушу и исполняет веселые куплеты, - их сейчас все гамены [уличные мальчишки (франц.)] распевают. Так вот, этот взбалмошный лорд уговаривает директора Гаете позволить выступить за медведя ему. Тот соглашается. Лорда зашнуровывают в шкуру, он рычит, бродит вперевалку на четвереньках, головой мотает: бесподобно. Выходит охотник. Медведь - на дыбы; тот - на него. Лорд - хвать его медвежьей своей лапой по руке: охотник нож и выронил. Тут они схватились, но медвежатник - ну никак не одолеет. Топтались, топтались; наконец охотник споткнулся, медведь подмял его и, сидя на нем, сам спел те куплеты под невообразимый хохот публики. Ну что, хороша история? - Хороша да и свежая совсем, - ответил с самым серьезным видом Рудольф, который внимательно, не перебивая, выслушал маркиза. - Только позавчера в "Журналь де карикатюр" прочел. - Ну, срезал, - сказал Дебри. - Слово в слово заставить пересказать, что в газетах уже написано! После такого конфуза убежать остается поскорее. - И взмолился шутливо: - Господа, будьте милосердны! Я ведь знаю, что ожидает уходящих отсюда. Пощады и снисхождения! На его счастье, нечто иное завладело в тот миг вниманием сидящих на балконе, помешав тут же разболтать, что богаче Дебри на свете нет, он ведь не столько свои, сколько чужие карманы опустошает; что борода у него крашеная, а волосы накладные: парики, счетом ровно тридцать, по парику на каждый день, и каждый с волосом чуть подлиннее, - на исходе же месяца опять с первого начинает, будто постригся, и страшно сердится, если на его прическу как-нибудь намекнут. Англичанина однажды чуть на дуэль не вызвал, - они в Одеоне [один из известнейших парижских театров (1791-1946)] были, а дверь в ложу юные титаны упорно не желали закрывать. Дебри и начни шуметь: сквозняк, мол. "Вам-то что, - лорд ему, - вы ж не с непокрытой головой". Это и многое другое уже вертелось на языке, когда на бульвар вынесся довольно своеобразный экипаж. Новенькую арбузно-зеленую карету во весь опор мчала четверка породистых серых жеребцов, запряженная, однако, не по два в ряд, а веером, словно в триумфальную римскую колесницу. Правил ею сам франтовато одетый барин, а кучер с егерем сидели сзади, в кузове. - Поглядите на Карпати, - сказал, перевесясь через балюстраду, один желторотый денди (сын, заметим для памяти, какого-то венгерского вице-губернатора, живший на папашином иждивении, но уверявший всех много месяцев подряд, что мать у него баронесса, а вице-губернаторов величают в Венгрии не иначе, как "ваше сиятельство"). - Что за удалец! Никто так лихо не умеет править лошадьми в Париже. В самые заторы мчит себе карьером по бульварам. На днях молочник один долго не уступал ему дорогу. "Ну погоди!" - это он ему (я рядом сидел) - и так ловко обошел его, как раз за ось зацепил, тележка - кувырк! - вверх всеми четырьмя колесами; молочник оглянуться не успел, уже под ней лежит. Ему ногу, а у тележки бортик сломал. Молочник - в Консьержери [старинная тюрьма и суд в Париже] жаловаться, но Абеллино в два счета уладил дело, вынул кошелек: "Вот за одну поломку, вот - за другую!" Истинно французское остроумие! Такой же случай с кучером маман моей произошел, баронессы; входит он как-то утром к папа: "Ваше сиятельство..." Но досказать юному "merveilleux" не удалось: из гостиной донесся шум словно бы триумфальной встречи, и в распахнувшуюся на балкон дверь сияющий, довольный вышел сам Карпати в окружении юных титанов, которые, побросав бильярд и карты, поспешили услышать новости о Мэнвилль и Каталани: о деле, порученном Абеллино. - Ну что? Чем кончилось? - со всех сторон посыпались вопросы. - Господа, дайте дух перевести; я в прострации, аффектации и полнейшей экзальтации. Ему тут же подвинули стул, усадили. - Победа полная; я даже большего, чем клуб хотел, добился; только потише, господа! Все расскажу, но с условием: не перебивать! Вам известно уже, как решительно стоял на своем этот упрямец Дебуре, директор Оперы: отдать, несмотря на наши требования, роль Зельмиры все-таки Мэнвилль, а не Каталани. - Это не та Мэнвилль, - вмешался Иштван, - которую несколько лет так восторженно принимали в Санкт-Петербурге, Венеции и здесь, в Париже? - Ну вот, уже и перебивают! - вскипел Абеллино. - Прости, но меня фамилия поразила, ведь эта женщина - наша соотечественница... Из Венгрии. - Именно! - Это было сказано тоном, словно подразумевавшим: "Так что же тут тогда замечательного, если - из Венгрии?" - Ну вот, - продолжал Абеллино, - директор ни в какую, разговаривать даже об этом отказался. И тут на помощь мне пришел старый мой покровитель, случай - в обличье пуделя. Общий смех. - Я повторяю: в обличье пуделя. Вы слышали, господа, про последнюю модную пьесу, которая Шекспира и Гюго затмила: "Обри, или Благородный пес"? Сюжет простой: убивают одного благородного рыцаря, но верный его пес обличает убийцу. Тогда король вызывает обвиненного на ордалию [ордалия - суд божий, поединок для оправданья (лат.)]: пусть явится и вступит в поединок с пуделем-отмстителем, который и в самом деле побеждает. Какой-то гений состряпал сентиментальную драму из этой истории, и главный герой ее - пудель, господин Филакс. Господин этот уже пол-Европы объехал, везде одни триумфы, сплошные восторги. Букеты дождем сыпались к его лапам (а в карманы хозяина - талеры и луидоры), тщетно взывали пииты и писаки: стыд, мол, и срам, поэзия обесчещена, искусство опозорено! Господин Филакс продолжал себе свое турне и несколько недель назад благополучно вернулся в Париж, где тоже произвел фурор необыкновенный. Сначала, положим, и побаивались его выпустить, так как актеры пригрозили немедля уйти из театра, где собаку к артисту приравняли и цветы, рукоплескания на тявканье да прыжки неразумного животного будут расточать вместо безупречной дикции, выразительной мимики, прекрасного голоса и благородных чувств, кои вознаграждались до сих пор. - А он неплохо говорит, - шепнул Иштван Рудольфу. - Не беспокойся, сейчас испортит все. - Нашелся, однако же, театр, Люксембургский, чей директор не стал женироваться, отважился взять собаку на время, без контракта пока, - поставив прием в труппу в зависимость от успеха или неуспеха. Театрик этот - жалкий сарай, туда одни матросы, школяры да портовые грузчики раньше ходили, не всякая даже лоретка рискнула бы там показаться; а в тот вечер изысканнейшая публика заполнила его. В пропахших водкой и луком ложах - прославленные светские модницы, а пуделя буквально засыпали цветами. С того дня театры просто из рук друг у дружки рвут пресловутого четвероногого артиста. Нынче тявкает он в Гаете, завтра - в Водевиле, послезавтра - в Варьете. Так пудель все парижские сцены обошел, а два самые гордые театра, Французский и Королевская музыкальная академия, без публики остались. Весь свет с ног сбился, господина Филакса балуя: уж и в ложи его тащат, и по головке гладят, и нежные слова на ушко говорят, - а где дамы, там ведь и кавалеры! Одним словом, педантичным этим театрам совсем плохо пришлось; хоть перед пустыми креслами играй! Что "Сида" давай, "Эрмиону" [опера Россини (на сюжет "Андромахи" Расина)] или "Тартюфа", что "Ченерентолу", "Gazza ladra" ["Ченерентола", "Gazza ladra" ("Сорока-воровка", итал.) - оперы Россини], "Альсидора" там или "Нурмахала" - все равно: пустой зал, да и только. Уж до чего директора разозлились на публику, влюбившуюся в этого песика... - Но нам-то зачем вы все это рассказываете, мосье? - раздался нетерпеливый возглас. - Господа, прошу абсолютного доверия, или слова больше не скажу, - возразил оскорбленный Абеллино. Доверие было вотировано. - Тогда отправляюсь я к мосье Дебуре и, зная, как зол он на собаку, - до того, что, приведись ему убийцу сыграть в "Обри", сам бы ее раньше укусил, чем она его, - предлагаю: хотите, положу этому собачьему сезону конец, излечу публику от знойной страсти, - чем вы меня отблагодарите? "Всем, чем пожелаете", - отвечает этот славный человек. "Хорошо, говорю, попрошу тогда о двух вещах. Роль Зельмиры поручить Каталани - это во-первых". Он обещал. Юные титаны чуть не задушили Абеллино в объятиях. - "Второе же - на следующий вечер после "Зельмиры" дать "Итальянку в Алжире" [опера Россини], заигранную эту, вышедшую из моды оперу, и в ней выпустить Мэнвилль". - Браво! Браво! - раздались голоса. - Замечательно. Ловчее и не придумаешь, чтобы одну превознести, а другую провалить. - Погодите, не все еще. Мэнвилль наверняка уже о чем-то пронюхала, так как тотчас обратилась к директору, прося об отпуске: муж-де у нее болен, им на воды надо. Ну, не явный ли злостный умысел опять? Где это видано, чтобы актрисы с мужьями своими разъезжали?.. Enfin пришлось директору разрешить ей уехать через три дня, а из "Зельмиры" только первые два акта разучены пока, так что представить можно ее лишь после отъезда мадам Мэнвилль, а это будет выглядеть, словно роль поручают Каталани по нужде. Ну, кто даст совет? - Он оглядел юных титанов и, поскольку те молчали, ударил себя горделиво по лбу, словно говоря: "Вот какая у меня голова!" - "Тем лучше, - сказал я, - поставимте тогда в один вечер первые два акта "Зельмиры", а за ними - эти невыносимые два последних действия "Итальянки", с которых публика имеет обыкновение удирать". Ну что, неплохо придумано? - Отлично, бесподобно! - закричали все. - Идея остроумнейшая, аранжировка великолепная. Триумф и провал в один и тот же вечер, аплодисменты сначала и шиканье потом. - Но слушайте дальше. Все это, говорит, при условии, что сезону собачьему конец. Eh voila [так вот (франц.)], - вскочил Абеллино, прищелкнув пальцами, - он уже и кончился! - Как так? - удивились все. - Я сразу же - в седло, переговорил со своим банкиром (тут он поправил галстук, давая время слушателям заметить, что у него опять банкир), а от него - прямо к Пелерену, хозяину пуделя. Вызвал его вместе с его артистом и с лошади спрашиваю: "Почем собака?" Он было нахальничать со мной: нет, мол, у вас денег таких, чтобы ее купить. Par Dieu! Можно ли нагрубить сильнее венгерскому дворянину? Или я, милостивые государи, выгляжу, как человек, у которого денег нет? "Ха! - кричу я наглецу в ярости. - А что вы называете деньгами, мосье? Думаете, на вашу паршивую собачонку не хватит? Сколько вы просите за нее?" Тот отвечает, что меньше, чем за пятьдесят тысяч, не отдаст. "Fripon! И это называет он деньгами! - кричу я, в момент выхватывая пятьдесят банковых билетов из бумажника. - Вот твои пятьдесят тысяч, держи!" - и швыряю ему. Малый оторопел; собака кормит его, конечно, своим искусством, но рано или поздно сдохнет ведь, а пятьдесят тысяч франков останутся; на них и лавку бакалейную можно открыть, до самой кончины прожить безбедно. Пораскинул он мозгами, спрятал деньги и подвел, осклабясь, пуделя за ошейник: "Об этой покупке, сударь, не пожалеете!" Мерзавец! Тоже за антрепренера принял какого-нибудь, решил, что и я теперь с пуделем по городам буду разъезжать, штучки его демонстрировать. Ну, каналья, думаю, сейчас я тебе покажу, что это для венгерского дворянина: пятьдесят тысяч, чтоб ты на будущее знал, побольше уважения имел! "Вот, говорю, гляди!" Вытаскиваю пистолет из седельной сумки - паф! Пес убит, на том и конец собачьему сезону. Изумление сковало все языки. Лишь непроизвольный вздох вырвался у кого-то. - Жалеет собачку твой приятель, - сказал Абеллино Рудольфу, указывая на Иштвана. - Тебя, а не собачку. - Eh bien, условие я выполнил, и Дебуре обещание свое - тоже: "Зельмира" и "Итальянка" объявлены на послезавтра. Теперь поскорей все подготовить, свои роли распределить, потому что время не ждет. Дебри мы напустим на цветочниц: мирты скупает пусть, где только найдет. Фенимор (принимающий молочные ванны патриот) поговорит с поэтами, которые стихи нам посвящают, - пускай оды сочинят. Ивана - он разбирается в таких вещах - срочно к ювелиру отрядим за брильянтами покрасивее: для диадемы. Если клубной кассы на все не хватит, берусь добавить из своих. Предложения эти встретили живой ответный отклик у титанов. Каждому хотелось и на себя взять что-нибудь. - И мне и мне поручите! - упрашивал тот юный джентльмен, который батюшку своего титуловал "его сиятельством". - И мне! - повторил он чуть не в десятый раз. - С величайшей охотой, мой друг, - отозвался распоряжавшийся всем Абеллино. - Разыщите-ка поскорей мосье Оньона и попросите его сюда. Молодой человек помедлил, соображая, достаточно ли высока для него эта честь. Потом все-таки решился, взял шляпу и ушел. - А вы что же? И пальцем не хотите пошевелить? - обратился Абеллино к Рудольфу и его товарищам, стоящим в уголке. - Где столько исполнителей, достаточно и зрителем быть, - ответил Рудольф в холодно-саркастичной своей манере. Иштван же, взяв Абеллино под руку и запустив указательный палец ему в петлицу, привлек его к себе. - Скажи, почему к госпоже Мэнвилль такая нелюбовь? Что она, оскорбила кого-нибудь из вас? - Всех, а не кого-нибудь! И кровно оскорбила! Когда она приехала сюда четыре года назад, уж мы ли не хвалили ее; до небес превознесли, знаменитостью сделали мировой. А она чем нам за все за это отплатила? Неблагодарностью черной, подло отвернувшись ото всех ради нелюдимого ипохондрика, мужа своего. Галантнейших кавалеров отвергла, всем афронт дала, хотя многие предлагали ей связь самую достойную. - А, ну тогда конечно, - обронил Рудольф с чуть заметной иронией. - Но это еще не все! Недавно даем мы банкет исключительно для артисток и друзей искусства, а она даже явиться не соизволяет на него под тем предлогом, что муж, видите ли, болен, некому ухаживать за ним. Вот как, madame? Вы против нас? Так погоди же, ты еще у нас слетишь оттуда, куда сами мы тебя и вознесли. - А если муж этого не допустит? - спросил Миклош, находя такой оборот дела вполне естественным. - Муж? Que diable! Как это он не допустит? Они - актеры, мы - публика, они играют - мы платим; хотим - хлопаем, хотим - свищем. Им заплачено за все. - Но позволь, еще одно, - сказал Иштван, по своей привычке поправляя галстук у собеседника, - женщина эта - уроженка Венгрии, дочь отчизны нашей. Неужто и здесь на все венгерское надо гонения устраивать? - Соблаговолите вы мою петлицу отпустить или же прикажете скинуть фрак и вам его оставить? - отшутился вместо ответа Абеллино. Иштван выпустил его, и юный пшют, элегантно вихляя бедрами, смешался с остальными титанами. Вскоре вернулся и посланный на розыски юнец, плод мезальянса между чиновником и баронессой, в сопровождении мосье Оньона. Господин этот был не кто иной, как claque entrepreneur [содержатель, наниматель клаки (франц.)], а говоря по-венгерски - торговец свистками и хлопками. Очень влиятельный господин, властитель судеб литературных и сценических. Один его товар - аплодисменты, метание венков на сцену и хвалебных од - сторговали быстро. С другим пошло труднее: освистать всеми уважаемую актрису - это не пустяк, за это так просто не возьмешься. Тут и с полицией рискуешь близко познакомиться, и публика, того и гляди, вступится. Да наконец и у клакера тоже сердце есть. К счастью, оно и впрямь оказалось не камень, от нескольких сунутых в руку аргументов понемногу оттаяло. Ладно уж, сделаем что можно. Постараемся, чтобы приняли попрохладней; лимонада чтобы не носили, - пускай галерка повозится, поворчит, недовольная. А еще разные неожиданные интермеццо обыкновенно тоже помогают: ну, шляпа там, случайно уроненная в партер; зевок какой-нибудь во весь рот во время нежнейшего, тишайшего пианиссимо - развеселить публику попроще. Все это куда верней простого свиста. Скука, равнодушие - они не ранят, а подкашивают, свистки же да шиканье и на противодействие могут натолкнуться. Итак, соглашение насчет послезавтрашнего дня было заключено и ратифицировано, - дня, которого не чаяли дождаться возбужденные титаны. - Ну, кого ты из них домой заберешь? - спросил Рудольф приумолкнувшего приятеля. - Тебя, во всяком случае. Рудольф низко опустил голову и молча прошел с товарищами через все клубные помещения. - Что ж... может быть, - только на лестнице промолвил он. Посмотрим же теперь, что это за мадам Мэнвилль, которая вызвала столь бурное движение среди титанов. Внимания нашего она тем достойней, что была по рождению нашей соотечественницей и мировой знаменитостью, несмотря на то. Увы, только лишь была! Ныне и она уже почиет глубоким сном: волшебный голос ее умолк, стихла и молва о ней... 5. КАРЬЕРА ЗНАМЕНИТОЙ АРТИСТКИ О вещах совсем не возвышенных пойдет у нас речь. Поэзия лжет, правдива лишь сама жизнь. Артистка, о коей я пишу, была один из феноменов своего времени. Природа одарила ее щедрым сердцем, прелестным личиком и пленительным голосом, гений искусства - вдохновенным творческим жаром, капризница судьба все свои богатства раскинула перед ней. Слава гремела о ней от Москвы до Венеции, от Вены до Парижа и Лондона. Об артистке говорили как о редкостном диве; поэты, в чьих стихах герои исторических битв были вознесены до небес, ее воспевали, как солнце. Триумф, поистине блистательней наполеоновских, ибо стала она гордостью не одной лишь нации, а сразу всей Европы. В Англии ценили ее не меньше, чем в России, в Тюильри отдавали ей первенство столь же решительно, как и в Кремле. Имя ее было у всех на устах, как теперь Дженни Линд [(1821-1887) - известная в середине прошлого века шведская певица]. Тому едва минуло тридцать лет. Но больше никто уже его и не поминает. Имя это - Жозефина Фодор. Дед ее, венгерский гусарский ротмистр Карой Фодор, в прошлом столетии выселился с тремя сыновьями в Голландию. Меньший, Йожеф, посвятил себя музыке и, женясь на француженке, сделался хормейстером герцога Монморанси. От этого брака и родилась Жозефина. Это была красивая девочка (знак того, что отец с матерью любили друг друга), с годами еще больше похорошевшая (доказательство, что и она своих родителей любила). Считайте это чистым суеверием, но, по-моему, у не любящих друг друга родителей и детей красивых быть не может, а уж не любящие своих родителей дети должны и вовсе уродами вырастать. Красота ведь - детище любви. Когда разразилась французская революция, герцог Монморанси бежал за границу, и Йожеф Фодор воротился в Голландию. Там скончалась его жена. Сам же он познакомился с русским послом при нидерландском дворе князем Куракиным. Обожавший искусство русский вельможа пригласил музыканта в Россию и, сделав у себя регентом, воспитал его дочь вместе со своими под присмотром гувернеров с европейскими именами. Уже в десять лет девочка говорила на языках всего образованного мира. Родному же, варварскому своему, обучалась тайком сама - у отца. Совсем еще в нежном возрасте Жозефина с таким блеском играла на арфе, превосходившей во многом несовершенное еще фортепьяно, что отец не побоялся выпустить ее в концерте перед избранным московским [историческая Жозефина Фодор в детстве и юности жила и выступала в Петербурге] обществом, приведенным ее игрой в полное изумление. Два года спустя московские любители искусства опять ее услышали; на сей раз она пела. На концерте присутствовал сам царь Александр, которого ее голос так обворожил, что он на глазах у всех пожал ей ручку. Недели не прошло, и отцу ее пожаловано было камергерское звание с условием отпустить Жозефину в придворную оперу солисткой с окладом в три тысячи рублей. Вскоре стала она любимицей публики. О, эти варвары там, под северным своим небом, о которых мы, просвещенные дети жаркого юга, думаем, будто все они в медвежьих шкурах ходят да под бубен пляшут, - варвары эти очень даже умеют чувствовать настоящее искусство. Была в те времена в Москве и драматическая французская труппа. Премьером ее единодушно признавался г-н Таро-Мэнвилль; о нем все только и говорили. Это был высокий, видный собой мужчина с твердыми и благородными чертами лица, на котором в обыденной жизни написаны были лишь честность и прямодушие. Таков и был истинный его характер. Но на сцене... там каких только выражений оно не принимало. И страсть, и ярость, безудержный гнев, пылкое волнение и чарующая нежность, тайное коварство и заразительное веселье с равным совершенством изображались на его лице. В этом и состояло его искусство. Молва одинаково превозносила и г-на Мэнвилля и Жозефину. Слава, назойливая эта сваха, так и увивалась вкруг обоих, - каждодневно одному приходилось слышать похвалы другому. Известность не раз уже сводила вместе знаменитостей, мужчину и женщину, которые мнили, будто и впрямь полюбили друг друга, а не только славу свою, как оно бывало на самом деле. Но наш случай - исключение. Двое знаменитейших артистов своего времени действительно полюбили, и любовь их оказалась долговечной, пережив даже славу. Ибо запомните, охочие до нее милые друзья мои: артистическая жизнь быстротечна. Артисту не обязательно умирать, чтобы исчезнуть, - достаточно лишь состариться. Он и жив еще и нет: уже канул во мрак забвения. Итак, известные артисты стали мужем и женой и с той поры венчались двойною славою. Рукоплескавшая им публика прекрасно знала оба имени, и ей не потребовалось привыкать к новому, когда любимица предстала перед ней г-жою Мэнвилль. Но вот между русским и французским императорами вспыхнула война, и всех французских актеров, а с ними Мэнвилля, царь Александр выдворил из пределов своей державы. Жозефина не обязана была следовать за мужем, запрет на нее не распространялся. У нее был контракт с русской придворной оперой, и ничего из ряда вон выходящего не случилось бы, предоставь она супруга его участи, а сама останься при своем высоком жалованье. Она, однако, поступила не так и, презрев благополучие, разделила с мужем его печальную бедность. Вдвоем насбирали они бродячую труппу, объехав с ней Стокгольм, Копенгаген, Гамбург. Об операх и помышлять было нечего, и Жозефина исполняла роли драматические. Всякий, думается, усмотрит в этом акт величайшего самоотречения: пожертвовать блестящей оперной карьерой ради куда более скромной и будничной. Так попали они обратно в Париж. После долгих хождений Жозефине удалось получить разрешение выступить в одном второ- или третьеразрядном театрике, Фейдо [театр музыкальной комедии, предшественник парижской Комической оперы]. С того дня стала она кумиром Парижа. Вскоре контракт предложила ей Итальянская опера, и после спетой ею партии Гризельды прежняя примадонна, синьора Барилли [Барилли (Бандини) Мари-Анна (1766-1824) - с 1805 года солистка Итальянского театра в Париже], навеки канула в Лету. Отсюда ездила она в Британию и дивную Венецию. Там, на родине музыки, слава ее достигла апогея. Редкий артист дерзнет явиться со своими лаврами в Италию, но уж коли там они не увянут, вечнозелеными носит их на своей главе. Венецианцы пришли от венгерской певицы в такое восхищение, что торжественно увенчали ее в театре "Фениче" и в память о том выбили золотую, серебряную и бронзовую медали, на одной стороне с бюстом артистки, обрамленным именем, а на другой с лавровым венком и надписью: "Te nuova Euterpe Adria plaudente onora" ["Тебя, новая Эвтерпа, рукоплеща, Адрия чествует" (итал.); Эвтерпа - муза лирической поэзии, пения и музыки]. Но тут Париж потребовал ее обратно. Зарубежное признание обыкновенно помогает лучше оценить собственное добро. Жозефина возвратилась. И как раз тогда впервые попытал счастья, но потерпел неудачу во французской столице Россини. Поставлен был "Севильский цирюльник"; но публика в первом действии шикала, над вторым смеялась, третьего же вообще не досмотрела, и оперу в конце концов пришлось с репертуара снять. Жозефина, ознакомясь с ней и постигнув с гениальной проницательностью ее достоинства, выразила желание выступить в "Севильском цирюльнике" сама. Когда она пела Розину, парижане неистовствовали от восторга, открывая новые, не замеченные прежде красоты в этой партии. Россини в один день вошел в моду, и публика слушала г-жу Мэнвилль восемьдесят раз кряду, без устали ей аплодируя. Добрая публика! Сама по себе она ведь совсем не злая; кого уж полюбит, тому легко не изменит. Но и публика - это всего лишь люди. Как ни гениальна, как ни властвуй артистка над сердцами, а задержись она долго на одном месте, глядь - и публика к ней уже попривыкла, поостыла, к достоинствам ее охладела, зато недостатки стала примечать. Чем беззаветней служит она искусству, чем меньше предается светской суете, играя в театре, а не в гостиных, или совсем от нее удалится под мирную сень семейного счастья, чем чаще является на люди лишь под руку с мужем, любя его упорно целые годы, - тем быстрее тает свита ее обожателей, а там и почитателей, расточающих теперь рукоплескания и цветы целыми охапками на див бесталанных, но смазливых. Ей же доводится испытать общее охлаждение со всеми его атрибутами: немым молчанием (как раз когда она чувствует, что блеснула), пренебрежительными отзывами и пустующими креслами. Приходится услышать, что давно она слишком на сцене, отыграла свое. Годы ее придирчиво берутся на учет, и ей дается понять, что та или иная партия уже не для нее, - судят-рядят уже о возможной ее преемнице, когда она окончательно сойдет со сцены. А то и прямо в глаза скажут: стара, мол. И едва явится счастливая соперница, у которой хотя бы два весомых преимущества перед ней: во-первых, другая, во-вторых, благосклонность не только на сцене снискивает, - как былая фаворитка безо всяких видимых причин, не утратив ни мастерства, ни таланта, уже отвергнута. Все обращается против нее, одно сходится к одному: и невнимание критики, и равнодушие публики, и интриги коллег, и нелюбимые роли, и в довершение - шиканье. Каталани не была ни моложе, ни красивей, ни талантливей Жозефины. Но был у нее один немаловажный в мире искусства талисман. Она не таскала с собой повсюду мужа. Добряк капитан угощался себе своим ромом, скитаясь по морям бог весть какой части света, а жена даже того ему уважения не оказывала перед публикой, чтобы его фамилией назваться. Да и как переменишь столь звучное, прославленное столькими триумфами имя на варварское бургундское? Половина поклонников перестала бы ей хлопать, назовись она вместо синьоры Каталани какой-то "мадам Валабрег". Честный Валабрег не был супруге помехой. Он смело мог хворать цингой, краснухой или желтухой: тропическим недугом любого цвета; мог даже помереть или утонуть, когда ему заблагорассудится, - в недельное расписание его супруги это не внесло бы никаких перемен, и объявленный спектакль все равно состоялся бы в урочное время. Не возмутительно ли уже разве, если представление отменяется из-за болезни самой исполнительницы? Допустимо ли это, простительно ли? Простой смертный вправе приходить в плохое настроение, испортив желудок, кашлять, застудив горло, или брюзжать, если у него разлитие желчи; лечь наконец, если он не в силах держаться на ногах. Но актер, чья обязанность развлекать публику, - разве он имеет право кашлять, хворать, укладываться в постель?.. Но уж совсем дело неслыханное, если артистка только потому отказывается выступать, что у нее болен муж. Муж?.. Да бог с ним совсем; ну вызови к нему врача, коли думаешь, что вылечит, но сама... сама иди пой, играй, улыбайся, кокетничай. Уже несколько дней, как по городу пополз скандальный слушок, будто Мэнвилль не желает выступать якобы потому, что не в состоянии петь. Муж, видите ли, у нее при смерти, и она сама не своя, отлучаясь даже на минутку. Полноте! Кто же этому поверит? Не хочет играть, потому что Каталани здесь и публика ей аплодирует, вот и оскорбилась почтенная мадам. На директора наседали со всех сторон: почему не заставит? Тот ежечасно слал ей просьбы, потом угрозы: вы отпуска, дескать, просите: мужу на воды надо, иначе не поправится, - хорошо; но прежде, по контракту, вы еще раз обязаны спеть. "Пусть так, спою, только отпустите". - "Но мы вам самую невыгодную партию дадим". - "Неважно, и на это пойду, лишь бы поскорей". Неделю целую, не смыкая глаз, провела уже артистка у постели тяжко занемогшего мужа, сама став ничуть не краше его. Ночи напролет просиживала она на краешке кровати, чутко прислушиваясь к слабому его дыханию, считая минуты, - не опоздать бы с лекарством, прохладную руку прикладывая к пылающему лбу и успокоительным шепотом отгоняя бредовые видения. Друзья, знакомые глаз к ним не казали, боясь, что болезнь заразна. А жена обнимала мужа, склоняясь на влажную от пота подушку, целуя его в горячие губы, к груди прижимая пышущую жаром голову и думая: "Заразная, так пусть и я заражусь; умрешь, и я с тобой..." И всякий театр и изменница-слава предавались полному забвению в этот миг. Кризис в болезни Мэнвилля наступил как раз в ночь накануне представления. Освежающий сон смежил ему веки. Жизнь больного, по уверению врачей, была теперь вне опасности. Жозефина по-прежнему бодрствовала у его постели. Блаженное выражение вновь обретенного покоя разлилось по ее благородному побледневшему лицу. А на уме - лишь одно: он скоро поправится! В руках у нее - ноты той невыгодной партии, которую она пробегает, чтобы получше вспомнить и скрасить, озарить творческим своим воображеньем. Но тщетно. Партия неблагодарная: одна из тех, в какие все силы душевные можно вложить почти без успеха; которую автор писал без внутреннего подъема, отчетливой мысли, предоставив исполнителю вдохнуть в нее то, чего ему самому не хватило. Такую бы на пол швырнуть, - порвать в клочки и растоптать, но Жозефина не досадует; суетным театральным страстям нет места в ее сердце, которое полнится радостью: муж опять будет здоров! Временами глаза вдруг затуманятся. Вспомнится блистательная пора жизни, и мысли повлекут невольно в противоположную сторону, туда, где все тени длиннее: к сценическому закату. Но один только взгляд на спящего мужа, и опять просветлеет лицо: ведь это же пустяки, кукольная комедия все! Рай - здесь, дома, в четырех стенах, и с огнями рампы ничего общего не имеет. Как молила она небо о муже, и вот он выздоравливает. Так пропадай же ты, слава, взамен! Ведь потери мужа никакая слава, никакой бы успех не возместили. Дверь между тем тихонько приоткрылась, и на мягкие ковры осторожно ступила мадемуазель Жанетта, давняя, любимая служанка Жозефины, которую в последнее время она от всякой работы освободила, подругой, компаньонкой оставив при себе. Вид у Жанетты озабоченный, и она тщетно пытается это скрыть. - Вы зачем? - вполголоса спросила Жозефина, жестом призывая не шуметь: муж заснул. - Ах, мадам, как я рада, что господин Мэнвилль на поправку пошел! И как бы хотелось мне, чтобы вы, вы взяли сегодня да и _захворали_. - Такого зла желаете вы мне? - Что вы, мадам! Я не про какую-нибудь всамделишную хворь, я про _театральную_. - Но вам известно, Жанетта, что такая хворь не в моих привычках; зачем же предлагать? - Ах, мадам, вы еще не знаете, наверно, что нынче и Каталани поет - в "Зельмире". - Знаю, Жанетта. - И ей хлопать будут, венки кидать... - И вы решили, что мне это неприятно? Каталани - великая артистка, она это заслужила. - Великая, пока вас нет. Господи боже, надо же так придумать: вам после нее в "Итальянке" выступать! Публика вам равнодушие станет выказывать... - К этому я приучена уже. - Но не просто равнодушие - враждебность, неудовольствие свое! - Стерплю и это. - О мадам, но вы не знаете, что затевается против вас. Везде говорят в городе... - Что говорят? Жанетта помедлила, словно ища слов помягче, потом все-таки повторила в точности: - Что вам _шикать_ будут... Жозефина побелела как мел и поникла головой. Ноты выпали у нее из рук, на глаза навернулись слезы. - О мадам, если можно, не выступайте сегодня; не пойте больше никогда. Вас сговорились освистать. Жозефина выпрямилась спокойно. - Пускай. Что мне до этого теперь! - И взгляд ее упал на спящего мужа. - Но мы расшумелись с тобой, Жанетта. Не дай бог, проснется, услышит. В эту минуту Мэнвилль открыл глаза. Протянув изможденные руки, он заключил в них гладкую, белую руку жены и привлек ее к себе. - Я слышал все, - тихо, невнятно промолвил он. - Больные, они хитрецы: притворятся, будто крепко спят, а сами подслушивают... Так вот до чего мы дожили... Жена, наклонясь, поцеловала его в лоб. - Не волнуйся, Таро. Слухи всегда бывают преувеличенными. Я не думаю, что со мной могут так поступить. Ну, а если... то что я теряю? Славу?.. Распроститься с ней - это счастье для меня. Ведь у меня останешься ты. - Не надо было влюбляться так в меня, - вздыхал Мэнвилль. - Артистка принадлежит всем, и если один завладевает ею, он вор, его казнят. - Успокойся и перестань об этом думать. - Перестать об этом думать? - с горечью повторил больной. - Это мне-то, знающему, что такое даже один-два свистка среди грома рукоплесканий, - свистка, которые и с бурей восторга долетают до сцены, жаля страшнее змей? Это мне спать спокойно, зная, что ты, мой кумир, моя святыня, - у позорного столба и жалкий сброд срывает лавры с твоего чела, увенчанного самой десницею господней? Нет, этот свист, это шиканье и сюда долетят, до меня, я вблизи, наяву буду слышать их - даже в звоне собственного стакана! Ах, подай же мне этот стакан, вдребезги чтобы разбить его! - Не горячись, Таро! - упрашивала жена. - Ну могут ли оскорбленья запятнать честного человека? Ты сам увидишь, что никакая грязь меня не коснулась, когда я вернусь. - А до тех пор мучиться мне тут, метаться в постели? Так, по-твоему? Нет. Я отнести себя велю туда, в зрительный зал, хоть полумертвого. Хочу поглядеть, у кого хватит духу меня убить, через мой труп переступить? Я! Да, я всем им брошу вызов! - Ляг, Таро, - возразила хладнокровно жена. - Горячность твоя ничему тут не поможет. Ну кто побоится больного человека? Да и здоровый ты бы меня не защитил: ты ведь мне муж. Будь ты любовник мой, рыцарствовал бы тогда, как душе угодно; но муж актрисы, который со зрителями воюет, не желающими аплодировать его жене... Согласись, это смешно! Мэнвилль закрыл обеими руками лицо. В прихожей задребезжал в эту минуту звонок. Жанетта побежала отворять. - Поправлюсь - плясуном заделаюсь канатным! - давясь рыданиями, хрипел Мэнвилль. - Цирк нужен им, собачек дрессированных подавай на задних лапках, трюкачей продувных, танцорок полуголых вместо искусства. Была бы вторая жизнь, манеж бы уж лучше открыл, а не театр. Farewell [прощай (англ.)], Отелло! Ты победил, Петрушка! Напрасно Жозефина увещевала кипятившегося артиста, который последние силы истощал в этой словесной борьбе. Но воротилась Жанетта со вскрытым письмом в руках. - Прошу прощенья, мадам, что посмела распечатать. Но податель не захотел сказать, от кого, я и подумала, еще пасквиль какой; люди на все способны. - И что же оказалось? - Оказалось совсем наоборот. Да вы сами прочтите. - Анонимное письмо? Кто мог его написать? - Да, видно, невелика персона, уж больно грамотно написано. Какой-то просто одетый человек подал его мне. Прочитайте, мадам; вслух прочтите, чтоб и господину Мэнвиллю слышно было. Взяв письмо, Жозефина громко прочла: - "Бессмертная артистка! Пусть вас не удивляет, что некоторые люди, не нашедшие себе лучшего занятия, к сегодняшнему вашему выступлению делают приготовленья, могущие вас огорчить. Но я со всей твердостью заявляю вам, что та часть зрителей, которая ходит в театр не болтать, а слушать, - все, кто чтил ваше искусство выше вашей прелести, и посейчас сохраняют самые горячие чувства к вам, не дальше как сегодня вечером их и засвидетельствуют не только словом, но, если понадобится, и _делом_. Выходите же к публике с той уверенностью, какую дает человеку сознание, что его любят. Извините за эти сбивчивые строки; пишущий их - простой ремесленник, и единственный повод, побудивший его обратиться к вам, тот, что и он родился в Венгрии и горд своей соотечественницей. N.N.". Незатейливые, безыскусные эти слова как бальзам пролили на душу гонимой женщины. Значит, есть, не затухло все-таки пламя благоговения перед искусством среди тех, кто поклоняется лишь ему, ничего иного от жриц его не требуя. - Видишь: всего несколько слов, и я уже воспрянула духом, - сказала она мужу. - Безымянное это письмо - больший триумф для меня, нежели целые груды надушенных записок, запечатанных печатью с короной хоть о десяти зубцах [в гербах, на перстнях и печатях обыкновенная дворянская корона имела пять зубцов, баронская - семь, графская - девять]. Это письмо иная печать скрепила: на ней должна быть пчела, символ трудолюбия. О, это письмо придаст мне сегодня сил! Тут опять позвонили. Жанетта возвратилась с сомненьем на лице. - От директора посыльный. С каким-то извещением. Впустить? - Впустить! С каким угодно извещением, - отозвалась Жозефина со всей решимостью. - Мне уже ничего не страшно. И сама пошла навстречу, в гостиную, чтобы новость, быть может, неприятная, не привела опять мужа в возбуждение. Директор со всем возможным почтением сообщал, что объявленную на сегодняшний вечер "Итальянку в Алжире" он вынужден заменить, ибо по желанию прибывшей вчера герцогини Немурской, мечтающей послушать г-жу Мэнвилль в "Семирамиде", его королевское величество только что распорядился дать именно эту оперу. Впрочем, если семейные обстоятельства глубокоуважаемой артистки не позволяют, он, директор, готов принять ее отказ и даже самолично извиниться за нее перед герцогиней. О, добрый, уступчивый директор! Какой он сразу стал великодушный. Еще бы: Семирамида - как раз та роль, в которой чаровала Жозефина публику, и выступи она в ней после "Зельмиры", пальма первенства легко могла быть вырвана у Каталани. И тогда... боже, как безжалостно это перечеркнуло бы все расчеты юных титанов! В страхе они сами посоветовали Дебуре лучше вообще избавить г-жу Мэнвилль от выступления, которого она сама избегает в этот неудачный для нее день. Лицо артистки вспыхнуло, губы ее задрожали, сердце бурно забилось. - Кланяйтесь господину Дебуре, - быстро решившись, сказала она, - и передайте: я согласна петь Семирамиду! Рассыльный поспешил обратно с этим известием, которое в совершеннейшую ярость привело юных титанов. Этакая дерзость, прямой уже вызов им! Они ей открывают путь к отступлению, а она этим не только не пользуется, но сама переходит в контратаку! Посыльный из-за двери хорошо расслышал, как Жозефина звучным голосом велела своей компаньонке приготовить ей на вечер самую красивую диадему, самое роскошное одеяние. - Ах так! Значит, бой - не на жизнь, а на смерть! 6. БИТВА В ОПЕРЕ И вот настал грозный, долгожданный час. Народ валом валил в Оперу. Юные титаны не сумели сохранить свои военные приготовления в должной тайне, и повсюду разнесся слух, что нынче в театре будет дело, спектакль настоящий, не только на сцене, но и в зале: в партере, на галерке - и в "инфернальной" ложе. Так прозывалось излюбленное обиталище титанов: ближайшая к подмосткам и лежавшая много ниже их ложа, откуда, таким образом, на балетах открывался наиприятнейший обзор. В давке у касс и в вестибюле юные "несравненные" старались принять вид самый занятой; проталкиваясь, деловито-озабоченно осведомлялись друг у друга: "Ну, все в порядке?" Вице-губернаторский сын выбрал иную роль - каждого встречного спрашивал: "Вы не видели мосье Карпати? А друга моего, князя Ивана, не видели? А мосье Фенимора?" Исчерпав же запас громких имен, под конец даже брякнул: "Вы не видели мосье Оньона?" - о коем не очень-то пристало справляться где попало человеку цивилизованному, ибо существует определенный класс людей, с которыми, правда, фамильярничают с глазу на глаз, но при всех и вида не подают, что знакомы. Мосье Оньона, впрочем, и нужды нет искать, он при деле. Разослав своих людей в зал и на ярусы, он как раз проверяет аванпосты: все ли на местах. Хлопать начинает партер, это правдоподобней. Но так как опера дается первый раз и неизвестно, где хлопать, надо следить за Карпати в инфернальной ложе. Как подойдет к зеркалу - значит, можно. Метатели венков научены уже и по всем трем ярусам размещены. В третьем - и тот молодец, что шляпу уронит во время арии Семирамиды, другой же, который зевнет под тихо замирающие фиоритуры, - прямо напротив первого. А посвященные увиваются покамест в артистическом фойе вокруг Каталани. Выход Мэнвилль - через два действия только, она не одета еще и не покидает своей уборной. Каталани же нынче в ударе; ее остроумные, порой колючие шутки всех веселят. О рвении юных джентльменов ей прекрасно известно, и она тоже старается их отблагодарить. Всего очаровательней ее наряд. Длинные, перевитые жемчугом и ниспадающие тугими локонами полураспущенные черные волосы; не скрадывающая прелестного сложения туника тончайшего, так называемого фригинского полотна, из которого долгим тщанием каждая вторая нитка выдернута для вящего соблазна. Стройная талия перехвачена алым узорчатым пояском на зависть всем, кто сам готов в этот кашемир превратиться, чтобы обвить прекрасный стан. Чаровница ничуть не моложе г-жи Мэнвилль; но игривая, бьющая через край кокетливая веселость и своеобразная дерзко-неотразимая самоуверенность, излучаемая всем существом, приносили ей поклонение, коего удостаивается лишь юность. Притом же Каталани в каждой роли оставалась лишь собой: лишь оживленной, обольстительной, неотразимой женщиной. О характеристичности нарядов своих она не очень и заботилась, - скорее о том, чтобы выглядеть в них обворожительней, и, лишаясь рассудка, посылала за кулисы улыбки, а умирая, бросала в инфернальную ложу томные взгляды. Это, конечно, не слишком устраивало любителей искусства, но ее обожателей - вполне. У Каталани не было присущей другим актрисам слабости, которая заставляет их уверять, будто они ничего не имеют против своих соперниц, и даже порицать отзывающихся о них дурно. Нет, мадам Валабрег, даже на сцене не любившая притворяться, прямо подбивала своих поклонников на сплетни, пересуды, а если у тех запаса не хватало, добавляла из своих. Однажды, в бытность еще метрессой директора, она в этой исключительной своей склонности настолько преуспела, что осталась единственной женщиной в труппе: все остальные солистки покинули театр. Сегодня ярмарка прелестничанья выдалась особенно бойкая. Мотыльки с фрачными крыльями под большим секретом намекнули диве, что ее поджидает восхитительный сюрприз, а потом выболтали и какой: ей - венки и брильянтовая диадема, сопернице - шиканье, а может, даже свистки. - И поделом! - обрадовалась дива, одним кругленьким кулачком ударяя о другой. Обаятельнейшей улыбкой вознаградив кавалеров за усердие, она попросила Абеллино как признанного знатока косметики самого налепить ей над коралловой верхней губкой крохотную черную мушку. Отличие тем большее, что на груди у нее красовались еще и великолепные, в брильянтах, часики, подаренные им же утром. Носили ли дамы времен Зельмиры мушки и часы - это уже другой вопрос. Наконец вошел режиссер, напомнив подобострастно, что пора бы начинать: герцогини Немурская и Беррийская уже в своих ложах. - Что мне герцогини? - спесиво воскликнула красавица, не желавшая забыть, что это из-за них Мэнвилль поет сегодня не Итальянку, а Семирамиду. - Подождут! Здесь я - королева. Юные титаны, однако, не собирались навек оставаться ее подданными и откланялись, повинясь со всей куртуазностью, что задержали так долго артистку, хотя ей того только и хотелось. Затем поспешили в свои ложи. Абеллино еще раз, предупреждая, наставляя и поощряя, обежал всех сообщников. Заглянул и к трем юным мадьярским аристократам: Иштвану, Рудольфу и Миклошу. - А, и вы здесь? Отлично. Только следите, пожалуйста, за нашей ложей. - Можно подумать, - сказал Рудольф, - что сегодня вы дебютируете, а не они там, на сцене. Желаю успеха! Все мало-помалу отыскали свои места. Раздались первые такты увертюры, и инфернальная ложа навела целую батарею биноклей на живую выставку дамской красоты со всех концов света, беря род прицел ряд за рядом, ярус за ярусом, находя знакомых внизу и наверху. Дирижирующий клакой мосье Оньон в ожидании условного знака стоял наготове в первом ярусе с краю, не сводя глаз с большого венецианского зеркала в ложе Абеллино. Но вот увертюра завершилась громом труб и барабанов, и занавес наконец-то взвился вверх. Все взоры, все бинокли обратились к сцене, все ладони поднялись вверх, все венки и мадригалы взметнулись уже и застыли над головами... И когда из полутьмы выступила на авансцену облаченная в пурпур и парчу фигура, ее встретила буря аплодисментов. А так как буря сопровождается обычно ливнем и всякий сор подымает в воздух, на сцену дождем посыпались также венки и, кружась, полетели мадригалы. - Что вы делаете? Ослы! Это же еще не Каталани, это синьора Брусси, она пролог исполнит! Прекратить сейчас же! Струхнувшая синьора, сообразив, что буря поднялась не в ее честь, поторопилась убраться, уступив дорогу Зельмире, которая явилась, разъяренная, ко всем чертям посылая этого растяпу Россини с его дураком либреттистом, выдумывающих какие-то прологи, чтобы чужие лавры похищать. Что поделаешь, людей несведущих сразу к премьере не подготовишь. Не было иного способа поправить дело, как только заставить синьору Брусси скомкать свое выступление и самой занять ее место. При этом решительном шаге буря забушевала с новой силой. Забудься другая артистка настолько - до прямого неуважения к публике, ее непременно уволили бы. Но общая любимица... ею только восторгаются: ах, это гениально, какое изумительное присутствие духа. Теперь и оставшиеся венки полетели на сцену. Каталани утопала в цветах и стихах буквально по колено, так что едва могла пробраться к суфлерской будке, в чем была прямая нужда, ибо уважаемая наша артистка считала совершенно излишним заранее изучать партитуру: обыкновение не столь странное, сколь доказывающее, кроме завидной храбрости, еще и полнейшую необязательность для исполнителей знать содержание всей оперы целиком. Но красотой уж зато она блистала, надо отдать ей справедливость. В свете рампы казалась она совсем юной, почти девочкой. Взгляд ее сулил погибель и блаженство; каждое движение привораживало, чаровало. Она даже и не пыталась дать своей партии какое-то обдуманное направление, - просто нанизывала подряд все, что только могло завлечь, пленить, обворожить. Само ее пение далеко отходило от предуказанного, - такие прихотливые рулады выделывала она своим на диво гибким голосом, пуская в ход все испытанные приемы покорения публики и до того расцветив партию этой блестящей мишурой, что сам Россини, слушавший за кулисами свою оперу, стал бить в ладоши и спрашивать окружающих: "Какое прекрасное сочинение, не скажете ли, чье?" Публика тоже отлично справлялась со своей партией: люди мосье Оньона были на высоте. Подымет Карпати руку - и сотни ладоней громким плеском тотчас ответят из зала; опустит - опять тишина: ни одна бесценная рулада чтобы не пропала для слушателей из-за нелепых каких-нибудь аплодисментов. На очереди был романс Зельмиры: красивейшее место оперы. Печальную эту арию сопровождают лишь флейта, вступающий временами гобой и пиццикато на скрипке. - Тс-с! Chut! [Тс-с! (франц.)] Тише! - предупредили заранее из инфернальной ложи, чтобы все угомонились: сейчас самая прелесть. Каталани вышла вперед, на самый просцениум, чтобы внятно было каждое слово, и мягким, бархатистым голосом запела. Но едва пропела несколько тактов и залилась нежной трелью, кто-то гаркнул вдруг "браво!" и загремели аплодисменты. Карпати вскинулся испуганно, взглядом ища Оньона: экие олухи! Пиано, а они аплодировать... Каталани остановилась, с явной досадой пережидая рукоплескания. Потом продолжила романс. И опять, при первой же руладе, - новые хлопки, выкрики "браво!". - Рехнулся он, что ли, этот Оньон? - высовываясь из ложи, возмутился Карпати довольно громко. - Пст! Тише там! Вся инфернальная ложа привстала, пытаясь унять этот шум mal a propos [некстати, не к месту (франц.)]. Но известно, что нет ничего труднее, нежели убедить аплодирующих перестать. Зельмира, начиная выходить из роли, только качала головой. Потом запела опять - и снова рукоплескания ее прервали. Это окончательна вывело артистку из себя, - совсем забывшись, она раздраженно топнула ногой. Абеллино в бешенстве ринулся в первый ярус и схватил за горло шедшего навстречу растерянного Оньона. - Негодяи! Что ты делаешь? Погубить нас захотел? - Меня самого губят, сударь, - стал оправдываться бледный торговец аплодисментами. - Это чужих рук дело, чьи-то козни, превосходящие мое разумение. Это не мои молодцы, из этих я никого не знаю. - Надо утихомирить их! - Не ходите, сударь, это рабочие все, пьяные уврие; еще с кулаками, чего доброго, полезут. Абеллино волосы на себе рвал с отчаяния. Наконец, видя, что допеть негромкую свою арию из-за непрерывных рукоплесканий все равно не удастся, Зельмира, быстро найдясь, исполнила бравурный финал из какой-то другой популярной оперы. Успех превзошел всякое ожидание. Любимице все ведь прощается, все сходит с рук. В восторге от столь блистательной победы юные титаны, едва упал занавес, кинулись на сцену, оторвали по листку от своих букетов, которые как раз сгребали два служителя, потом, прямо в костюме Зельмиры, усадили артистку в экипаж, выпрягли лошадей и с энтузиазмом впряглись в него сами, доставив ее домой. Там победительница переоделась, чтобы с толпой поклонников вернуться в театр и уже из ложи насладиться второй частью своего триумфа: провалом соперницы. Тем временем сцену подготовили к следующему представлению; началась увертюра. С лорнетами у глаз все с любопытством ждали, когда же подымется занавес. Еще бы: событие незаурядное. Примадонна театра и сколько уже лет фаворитка публики сегодня будет освистана! Увидеть наконец попранной, поверженной ту, кого с давних пор окружало только поклонение, - в этом есть нечто, приносящее даже своего рода удовлетворение. Значит, и ты всего лишь ломкая, податливая игрушка в наших руках. Увертюра кончилась, за занавесом послышался колокольчик распорядителя. В одной из лож оглушительно хлопнули дверью и начали громко смеяться и разговаривать. Это была ложа Каталани, - судя по всему, она от души веселилась в компании юных титанов. Шум доносился тем явственней, что с последним ударом барабана все кругом обратились в слух. Занавес медленно поднялся. Из глубины величественно выступила высокая фигура. Лик, поступь и осанка - поистине королевские. Сама Семирамида не могла быть прекрасней и величавей, когда предстала пред своими судьями, перед врагами, чтобы вернуть или утратить навсегда свою державу. Да и сейчас ведь о том же шла речь: о троне, о владычестве, о державе. Глубокая тишина царила в зале, в одной только ложе громко болтали. Не слышалось и шиканья; шикать ведь начинают, когда актер уже приблизится к рампе. Жозефине это хорошо было известно; но ничто в ее облике не выдавало колебаний или смущенья. Смело вышла она на авансцену. В эту минуту сидевшая с герцогиней Немурской герцогиня Беррийская сильным, звучным голосом воскликнула, подавшись вперед из ложи: - Au nom de la reine! [От (от имени) королевы! (франц.)] И венок из иммортелей на глазах у публики полетел на сцену, к ногам артистки. Тотчас же из первого яруса мужской голос прокричал: - Au nom du peuple! [От (от имени) народа! (франц.)] И к ногам ее упал другой венок: простой лавровый. Публику будто подменили: грянул такой гром аплодисментов, что Каталани отпрянула испуганно в глубь ложи, как от взрыва. Публика, она столь же несправедлива, сколь и великодушна в своих порывах, которым поддается мгновенно, наподобие гибкой мембраны. Госпожа Мэнвилль ко всему была готова, только не к этому. Два венка брошены ей, оба от особ столь высоких, пред чьим именем всяк склоняется с почтением, - одно упоминание коих, как по волшебству вернуло ей расположение публики. И, наклонясь, чтобы поднять эти венки, превзошедшие своим благоуханьем все покупные букеты, забыла она про свою роль и пала на колени. Многие полагают, будто настоящими слезами на сцене не плачут. Но эти были истинными: слезами благодарности - безмерной, безграничной. Рукоплесканьям не было конца - к счастью для Жозефины; ибо начни она петь в эту минуту, голос изменил бы ей. Но вот выплакалась, овладела собой. Показался служитель с серебряным подносом - водрузить на него венки. Жозефина шепнула ему, чтоб известил поскорей обо всем больного мужа, и опять стала Семирамидой, владычицей стран и сердец... Никогда она еще так не пела! Голос ее то звенел нежной стеклянной гармоникой [старинный музыкальный инструмент: стеклянные чашечки, которые звучат от прикосновений музыканта], то жаловался печальной флейтой, затмевая звучанье оркестра. А вот опустился на октаву, на две и благородным, полнозвучным колоколом отозвался в сердцах. Это не искусничанье было, а искусство; не чары, не соблазн, но сам идеал, сама поэзия! Публика, словно раскаиваясь в своем непостоянстве, теперь была растрогана вдвойне. Есть особый род восхищения: некий безотчетные, безымянный гул, неподдельный, как золото, и потому столь же драгоценный. Этот неясный гул - то невольный вздох, то поощрительный шепот, - который красноречивей всяких рукоплесканий, и сопровождал от начала до конца первую арию Жозефины, не выдавшую ни тени, ни малейшего признака душевной слабости. Инфернальная ложа онемела. Если бы пассажир, после внезапного взрыва котла идущий ко дну вместе с обломками парохода, мог описать свое состояние, лишь оно дало бы некоторое представление о чувствах юных "несравненных". - Что это? Интриги? Заговор! Комплот! Чьи это происки? Неужто предатель среди нас? Вот скандал. Ведь эти аплодисменты оплачены! Кто-то подстроил. Наверняка те трое приезжих из Венгрии. Да нет, для этого они слишком скупы! Положение просто пиковое... Такие и подобные восклицания оглашали инфернальную ложу. Под конец томимый неизвестностью Абеллино не выдержал и заявил, что подымется к Рудольфу и дознается, есть ли связь между этим скандалом и их сепаратизмом. - Ага, - сказал он, влетая к нему в ложу, - и у гордой Мэнвилль, значит, богатые поклонники есть! Рудольф молча пожал плечами, как бы в знак того, что не понимает этого силлогизма без складу и ладу. - Но такого повального сумасшествия не бывает же без поклонников, этого ты не станешь отрицать? - Допустим, поклонники у нее есть, но почему непременно богатые? - Значит, ты полагаешь, что этакую шутку и задаром можно сыграть? Ну, это действительно чудеса. Тут остается только с победой поздравить - хоть кого из наших. - Но некого; победа-то ведь не наша. - Выходит, вы тут знаете, чья? Скажите же, я не проболтаюсь. - А вон, гляди, на галерее, вон, в середине; его по платью со шнуровкой сразу отличишь: здесь такого не носят. Абеллино направил туда свой бинокль. - Bon Dieu! [Бог ты мой! Господи боже! (франц.)] Это еще кто? - Столярный подмастерье от мосье Годше, - ответил Рудольф спокойно. - Va-t'en [пошел ты (франц.)], - огрызнулся Абеллино и выскочил вон из ложи. - Ну вот и говори им правду после этого, - вздохнул Рудольф, обращая бинокль к ложе золотой молодежи, которая в свой черед без устали вертела биноклями в поисках знакомых среди нежданных врагов. Но тщетно, загадка оставалась загадкой. Абеллино же искал тем временем мосье Оньона, с которым и столкнулся на лестнице. У бедняги был совсем убитый вид. Денди наш ухватил его за шиворот. - A kingdom for a horse! [Полцарства (буквально: царство, королевство) за коня! (англ.) - крылатая фраза Ричарда из драмы В.Шекспира "Ричард III"] Коня за свистки, ты, владыка свистунов! - Ах, сударь, никакой я больше не владыка. Я свергнут, я пропал. Слышите эти смертоубийственные аплодисменты? Я бегу, спасаюсь оттуда. - Беги, но только за свистунами - да за тезками своими [Oignon - буквально: луковица (франц.); луковицами в театре имели обыкновение забрасывать неугодных актеров]. Раз они пошли на все, пойдем и мы. - Они! Они! Но кто эти "они"? Знай я хоть одного из этих в зале, сразу бы догадался, кто за их спиной. Но тут незнакомые все рожи сплошь. Откуда мне знать, кто приказывает им? - Ладно, Оньон, вы трус, и вам это даже идет; но джентльмены никому не позволят издеваться над собой. А теперь убирайтесь и лучше связку настоящих "оньонов" пришлите вместо себя. - Ах, сударь! И вы думаете, у кого-нибудь достанет духу их швырять? - Fripon! У меня, например. - Упаси господь, сударь, уж лучше я тогда сделаю еще одну попытку, последнюю, дам в антракте своим людям указание шикать; свист сейчас может плохо обернуться, а хорошенькое chut [здесь: шиканье (франц.)] с меньшим риском, но тот же эффект произведет. - Так ступайте позаботьтесь, как поправить дело, а не то мы сами возьмемся! И Абеллино воротился в ложу ко львам, рассказывая, какой нагоняй задал этому Оньону. Геройские его действия встретили полное одобрение, и клуб изъявил готовность, если Оньон надует, сдержать обещание Карпати и забрать все в свои руки вместо этого канальи. Первый акт благополучно между тем окончился; исполнители и слушатели остались довольны друг другом, что бывает редко. В антракте герцогиня Беррийская получила, однако, неожиданное известие, и обе знатные дамы покинули ложу. Юные титаны сочли это добрым знаком. Из молодцов мосье Оньона многих стесняли эти высокие гостьи, а теперь можно было развернуться. Во втором действии г-же Мэнвилль выходить не сразу; до нее еще находится занятие для исполнителей разных мелких ролей. Это оказалось очень кстати: можно было загодя на них испробовать оружие мести. Чтобы наточить его, годились и другие. Но вот и сама Семирамида. Задумчивая ее ария - как сон, как легкое дуновение; мелодия будто и не слуха даже касается, а сердца самого, будя далекие, полузабытые отголоски. Посредине этой тихой, мечтательно-элегической арии, замирающей до еле слышного пианиссимо, кто-то в третьем ярусе, как заранее г-ном Оньоном и было расписано, принялся сладко, на разные лады позевывать, с толком, с расстановкой перебирая все гласные алфавита. Но вдруг к этим гласным прибавился согласный, которого, впрочем, ни в одной азбуке не встретишь, ибо то был просто громкий хлопок: кто-то пятерней с размаху запечатал разинутую пасть. В публике одни засмеялись при этих зевках и звонком шлепке, другие цыкнули. Потом тишина восстановилась, и г-жа Мэнвилль беспрепятственно продолжила свою арию. Юные титаны при первом же зевке обратились в слух: вот сейчас и начнется chut. И правда, одновременно со шлепком где-то шикнули раз, другой, но неизвестно еще - кому: не то артистке, не то зевающему, а может, засмеявшимся. И - все, больше ничего. Ария кончилась - и никакого шиканья. Напротив, слушатели хлопали, - не дожидаясь антракта, вызывали удалившуюся исполнительницу на сцену. Тогда долго сдерживаемый гнев вырвался наружу. Стала шикать инфернальная ложа. Но что это было в сравнении с рукоплесканиями?.. Так, ветерок, который только раздувал пламя воодушевления. - На ярусы! На ярусы! - вскричал Абеллино. - Скандал, так уж скандал! И как это я заранее об этих вязках луку не позаботился! Частенько вздыхаем мы о том, чего нет и все равно не будет. А как быть, если какой-нибудь удалец раздобывает вдруг желаемое нами лишь для виду? Ибо так случилось с Абеллино. Стоявший рядом сиятельный компатриот, услыхав, за чем остановка, бросился на рынок, скупил у торговок все, что было, и явился весь в луковичных гирляндах. - Вот он, лук! Выхода не оставалось. Приходилось и в самом деле идти до конца, исполнять принятую на себя геройскую роль. И Карпати воскликнул: - Вперед, дружище! На ярусы! Но у него достало таки осмотрительности хоть вперед себя послать сиятельного юнца. И юные титаны ринулись на громокипящий Олимп в надежде поднять дух своих приспешников дружным этим появлением. Но увы, все союзное войско к тому времени рассыпалось, распалось самым плачевным образом. Как Рудольф и подозревал, тайные полицейские функции перехватили столярные подмастерья мосье Годше. Увлекаемые товарищем, они не только выражали восхищение и признательность народной любимице, но заодно и подавляли в самом зачатке поползновения Оньоновой клаки. Уже во время первой оперы проще простого было приметить отряженных хлопать по знаку из инфернальной ложи и легче легкого догадаться, что они же и шикать будут на представлении второй. И в антракте, когда в зале стало посвободней, к каждому клакеру пристроилось по здоровенному молодцу-подмастерью: едва тот успевал шикнуть, как с роковой методичностью получал чувствительный тумак или тычок локтем - и во избежание нового уже знай себе помалкивал. "Un soufflet pour un sifflet!" Это служившее паролем бонмо означало: "За свисток - затрещина!" И такого воздаяния хватило с лихвой, чтобы заставить противника умолкнуть. Сполна получив свое, зевун решил, вероятно, уж лучше дома отоспаться. Вся клака была обезврежена, и мосье Оньону оставалось только гадать, куда его люди подевались, - как сквозь землю провалились! Но тут выступили триарии [тяжеловооруженные древнеримские легионеры; занимали третий ряд в боевом строю и вступали в бой в последнюю очередь, в случае крайней нужды]. Впереди мчался его сиятельство с устрашающими связками через плечо, по две, по три ступеньки перемахивая зараз. Тщетно восклицал сзади Фенимор, что такая гонка обременительна для легких. - Вот и мы! - возопил тот на верхней площадке, упоенный первым успехом, но в тот же миг так по шапке получил, сиречь по шляпе, что по плечи въехал в широкополый свой боливар. Тотчас боеприпасы с него были сняты, а на шум высыпало на лестницу еще невесть сколько кожевенных, столярных подмастерьев и прочего бесперчаточного воинства, коего натиск gants jaunes, желтоперчаточники, просто не выдержали и, теряя кто головной убор, кто фалду, обратились в беспорядочное бегство вниз по лестницам. Вся попытавшаяся взбунтоваться рать была повержена грянувшим с Олимпа громом и побита луковицами, пущенными вдогонку. А в зале, ничего о том не ведая, двенадцатый раз подряд вызывали Жозефину, которая уже не старалась сдержать слезы умиления. Дамы махали ей платками, мужчины тростями молотили по полу. Публика нипочем с ней не хотела расставаться. Одна инфернальная ложа пустовала. Ее завсегдатаи отбивались той порой от безвестных каналий, которые им и белые жилеты перемарали, и касторовые шляпы продавили, и ноги поотдавливали в блестящих сапогах, и свежевыглаженные костюмы поизодрали только что не в клочья... Невообразимой этой потасовкой и завершилась наконец тяжба Каталани contra [против (лат.)] Мэнвилль. "Повеселиться на славу" - вот как это называлось в 1822 году. В тот же день, после представления, директор Дебуре поспешил предложить г-же Мэнвилль четырнадцать тысяч франков, если она _откажется от дальнейших выступлений_. Со вниманьем следившие за перипетиями дела легко поймут, что директору выгодней было даже такой ценой, но избавиться от лучшей своей солистки... 7. ШАТАКЕЛА Цветы моды облетают быстро. В новом пафском [Паф - город на западном побережье Кипра; известен своим древним, основанным финикийцами храмом] храме привередливой этой богини, Париже, слава отнюдь не равносильна бессмертию. Несколько месяцев минет, и кто упомнит все капризы, всех избранников моды, - кому и сколько посчастливилось, пользуясь крылатым словечком, быть ее "светилом"? Одна сенсация погребает другую, и сегодняшний кумир назавтра уже приносится в жертву новому. Итак, с первого апреля по пятое героем дня был сочинитель "Прекрасной молочницы"; с пятого по восьмое - лорд Бэрлингтон, который, изображая медведя, поборол медвежатника; девятого же и десятого - камердинер нашего знакомца Дебри, получивший от него в счет полугодового жалованья лотерейный билет и выигравший по нему восемьдесят тысяч франков. Этим восьмидесяти тысячам дал он в точности такое же употребление, что и сам маркиз: немедля обзавелся лошадьми, экипажем, отелем, абонировал ложу в Комической опере, за танцовщицами стал волочиться и быстро рассчитал, что за четыре месяца, то есть к десятому августа, спустит все до единого су, ввиду чего заблаговременно попросил прежнего хозяина не брать никого на его место, - он опять к нему вернется. К середине апреля на крыльях молвы вновь разнеслось имя князя Ивана. Он, прослышав, что знаменитая балерина Вестри держит путь через его владения, распорядился в городе, коего был отцом и благодетелем, убрать со всех заезжих дворов вывески, а взамен повесить только одну, на собственном особняке, - якобы гостинице. Обманутая этим балерина пожаловала прямо к нему во дворец, где князь в белом фартуке и с шапочкой под мышкой встретил ее под видом ресторатора и прислуживал ей все время, пока она была в городе, открывшись лишь перед самым отъездом. За ним мировой известности удостоилась мадемуазель Гриньон, которая, будучи всего лишь обыкновенной "крысой" ("rat" - так прозывались в Опере исполнители немых ролей), на самой модной улице у Пале-Рояля плеткой отхлестала какого-то обманувшего ее юного хлыща. Эту сенсацию затмил в свой черед некий "пожиратель младенцев" - "mangeur des petits enfants", который пятерых или шестерых детей убил подряд, за что был обезглавлен. Тоже вполне достаточно, чтобы прославиться. Гильотинированного же перещеголял верный пес Обри, наэлектризовавший театралов, а того - Абеллино Карпати, застреливший пса за пятьдесят тысяч франков. Последовала битва в Опере, поединок Мэнвилль - Каталани. О нем толковали особенно долго, почти весь сезон: до десятого августа, когда, как уже сказано, камердинер Дебри воротился к хозяину, с которым четыре месяца состязался в благородном искусстве расточительства. Но все эти имена померкли вскоре перед другим, и для нашего-то уха непривычным, а для француза вовсе труднопроизносимым. Язык сломаешь, прежде чем выговоришь: "Chataquela", "Шатакела". Тем не менее к началу сентября все его уже отлично произносили, только и говоря что об удивительной, необыкновенной Шатакеле, и не было человека, мало-мальски уважающего себя, кто не мог бы сообщить что-либо новенькое о ней, правду или неправду, все равно. Только по имени, одному его звучанию долго пришлось бы гадать читателю, кто или что скрывается за ним. Иной, пожалуй, подумает еще, что так прозывается бегемот, аравийский фокусник или птичка какая-нибудь экзотическая из Австралии. Да и что не вообразится при звуке такого имени, похожем на лопотанье мельничного колеса, - во всяком случае, не что-то возвышенное и прекрасное. А между тем носила его одна из красивейших женщин, когда-либо рожденных под тропиками. Шатакела была дочерью афганского военачальника и еще в детстве, в войну с англичанами, попала к ним в руки. Сперва пленница, она вскоре сделалась повелительницей. Ибо эта пересаженная на европейскую почву южная роза, едва окрепнув, сама стала пленять мужские сердца. Нечто совершенно новое, экзотичное было в ее красоте, ни с чем не сходной и самим этим несходством притягательной, сулящей неведомое блаженство. Кожа - как золото с серебром: светлая, но без неприятной желтизны, а матово-теплая, с отблеском тлеющих в сердце страстей на щеках. Белки глаз - фарфоровой голубизны, а зрачки поистине радугой окружены, всеми ее лучистыми оттенками. Четырьмя тяжелыми косами уложенные черные волосы отливают стальной синевой, крохотные же губки - алые, полные, как переспелая черешенка, и стан тонкий, стройный. Но что лик, стан и очи? Какое мертвое описание сравнится с одним живым ее взглядом? Как рассказать о пылающем в нем огне, который опаляет и согревает, терзает и привораживает, может иссушить и осчастливить?.. Где кисть или перо, чтобы запечатлеть улыбку на этих устах, не говоря уж о других мимолетных их выражениях?.. И кто вообще сумеет уловить облик ее в каждый миг, ибо удивительная эта женщина каждую минуту новая, иная?.. Ни разу еще двое мужчин не бывали одного мнения о ней, и соберись их десятеро, всем разной кажется Шатакела: этому - скромной, тому кокетливой; кому - героически-самоотверженной, кому - детски беззащитной; то осмотрительной, то беспечной; нынче - безудержно веселой, завтра - грустной и задумчивой. Поэтому-то решительно все и сходили по ней с ума. Но не надо после всего этого выносить нелестное суждение о Шатакеле. Она не относилась к числу модных див, красивых entretenues [содержанок (франц.)] и прочих легко доступных дам. Она была воплощенная добродетель, образец строжайшей морали - по афганским понятиям. Нужно, таким образом, всего лишь познакомиться с афганскими понятиями. Афганский брачный кодекс не богат формальностями касательно узаконения любовных отношений. Все сводится к следующему: понравилась мужчине девушка или незамужняя женщина, он шлет ей свой пояс, и если та не вернет его, а пришлет свой взамен, брак заключен. Надевая мужской пояс, дама всем дает понять, что она уже не свободна, выходит замуж, а претендент спешит с каким-нибудь небольшим приношением к первому попавшемуся бонзе, который и благословляет их союз. Столь же несложных формальностей требует и развод. Если кому-либо из супругов союз их разонравился, он возвращает пояс - и оба опять свободны. Оба могут опять искать себе новую жену или мужа и повторять это, сколько им заблагорассудится. Но горе женщине, которая дозволит мужчине коснуться ее руки, пока мужнин пояс у нее на талии! Афганская мораль сурова. Такая женщина - нарушительница супружеской верности, и с ней по-божески еще поступят, если живой закопают в землю на этом свете. Но на том зубастый Талихамеха огненной пилой распилит ее на тысячу кусков, и она тысячу раз испытает муки, которые здесь перенесла бы однажды. Вот по каким богобоязненным понятиям слыла Шатакела совершенством средь тех, кто вырос у подножия Давалагири [вершина и горный отрог Гималаев]. Первым ее мужем был один английский colonel [полковник (англ.)], который увез красавицу в Лондон. Там, однако, женясь на дочке какого-то лорда, он тотчас развелся с ней с соблюдением описанного выше несложного официального ритуала. С той поры Шатакела удостоилась особого благоволения афганской богини любви Шиовы, кою изображают с двенадцатью тысячами ушей, потребных, дабы внять всем вздохам, несущимся к ней. А именно: за два года в столицах западного мира не осталось мало-мальски известного человека, не побывавшего ее законным мужем. И Шатакела строго блюла супружескую верность, была добродетельной женой каждому, пока не почла за благо со всеми с ними распроститься. В самом близком прошлом последовала она за героем Фермопил Улиссом на землю Эллады [речь идет о национально-освободительной войне греков начала XIX века] и с редкой отвагой сражалась бок о бок с ним против турок. Там в сражении познакомилась она с одним из величайших умов, гениальным Байроном, и его почтила своим долго странствовавшим пояском. С поэтом и вернулась прекрасная афганка в британскую столицу. Несколько недель всего, как она в Париже, но имя ее у всех на устах. Красота ее превосходит всякое воображение, необычные поступки увлекают. Все знают, как любвеобильно это сердце. И все же как трудно его завоевать! Богатства для этого недостаточно. Ради любимого Шатакела готова терпеть какие угодно лишения, быть его послушной рабой. Но прежде надо заслужить ее любовь, которая всегда непритворна. Она замужем: обстоятельство вдвойне благоприятное, по европейским понятиям. На замужней ведь жениться не нужно, а связь с ней особенно пикантна: сам блаженствуешь и другому досаждаешь. Но Шатакела верность мужу нарушает только из любви к следующему, а иначе недоступна. Это бы в свой черед не такая уж беда, на худой конец можно ведь и жениться, а там развестись; да как ее завоевать? Одним европейским обхождением, лестью да пустыми развлечениями тут не обойдешься. Перед ней героем, храбрецом надо предстать, находчивым и самоотверженным. И мало лишь назваться им, изображать высокие порывы. Домогателя она подвергает каверзнейшим испытаниям и не выдержавших подымает на смех. Словом, за нее бороться надо, силы напрягать, хотя сблизиться с нею, казалось бы, так просто, сладостно легко! Вот это и влечет - эта мнимая легкость, соблазнительная, но обманчивая. Как цветы на морском дне: так явственно видны, кажется, рукой достанешь, но протяни - и узнаешь, какая глубина. Это и раззадоривает золотую молодежь. Каждому хочется занять место предыдущего мужа, но поди попробуй: любовь еще отдана ему. И кому: _лорду Байрону_, чей образ трудно и помыслить изгладить из любящего сердца, настолько выше он всех светских львов. Но юные титаны не отчаиваются и ежедневно осаждают двери и сердце экзотической красавицы. Двери отворяются, но сердце - на замке. Жажду она только будит, но не утоляет. Балуется, забавляется, играет с ними, как с ручными зверьками. Каждый день отчитываются молодые люди в клубе, кто насколько преуспел; но, подводя итоги, видят, что не подвинулись ни на шаг. Как-то под вечер загорелась улица Муффетар. Пожарное дело тогда еще не было налажено, как теперь: каждый раз барабанным боем и колокольным трезвоном приходилось сзывать всех, кого только можно, на борьбу с бедствием. К тому же улица Муффетар - вообще место для распространения огня очень подходящее, для всего квартала опасное. Представьте себе целое скопище домишек, один причудливее и древнее другого - иному и за триста лет, - пересеченное узкими проулками, по которым только пешим ходом проберешься (для такого сообщения они, верно, и проложены), вроде улиц Сен-Медар, Аррас или Лурсип. Дома тут и в один этаж, и в целых четыре, но все одинаково ветхие, покосившиеся, с закопченными стенами и воротами. На веревках, протянутых с крыши на крышу, качаются фонари, но даже днем только здешний обитатель, беднейший из простолюдинов, сумеет в этой грязной трущобе не заплутаться. Барские экипажи и почтовые дилижансы никогда сюда не заезжают, улочки местами до того тесны, что, не прижавшись к стенке, и с простой телегой не разминуться. Среди обветшалых средневековых строений лишь одна кирпичная громада высится с большими, часто посаженными окнами: фабрика гобеленов, всей улице дающая работу. Весь день трудятся здесь муффетарцы, а по ночам ветошничают. На одном конце улицы стоит больница Ляпитье с родовспомогательным приютом для жертв нищеты или порока, на другом - больница Лябурб для умирающих и тюрьма Сен-Пелажи для приговоренных к смерти. Муффетарцев призревают, таким образом, с колыбели до самой могилы. Едва забили в набат на Сен-Медарской колокольне, как в небо, к общему ужасу, взвился огромный столб черного дыма, который перевили немного погодя и длинные языки пламени. Тотчас на пожар стал стекаться народ. Сквозь хаос тревожных звуков с разных концов перекликались колокола; особенно выделялся медным своим гулом колокол собора Парижской богоматери. Пожар лучше всего был виден от Пантеона. Туда полюбоваться зрелищем - как в поисках пищи расползается огонь по кварталу скученных домишек - и хлынул весь свет; верхами, в экипажах и кабриолетах. Дамы - уже с флаконами наготове: вдруг понадобится в обморок упасть; кавалеры - в смоченной из первого попавшегося колодезя одежде, чтобы хвастать потом: и мы, мол, тушили. Виднелась и открытая карета Шатакелы в окружении расфранченных всадников, с Абеллино в том числе, с Фенимором, вице-губернаторским сынком и прочими нашими знакомцами. Лорд Бэрлингтон в длинную подзорную трубу, положенную на колено, наблюдал за пожаром с высокого заднего сиденья. Остальные исполняли роль гонцов, летая туда-сюда и доставляя с театра военных действий донесения даме, которая, небрежно откинувшись на подушки в роскошном своем кашемировом наряде, держа за ленты белую соломенную шляпку, смотрела пристально вдаль. Большинство приносивших ей известия не заглядывали дальше соседней улицы, избегая лезть в давку. Один лишь князь Иван, прокладывая дорогу рукояткой хлыста, дал себе труд пробиться верхом через поносивший его сброд. - Огонь распространяется! - сообщил он, быстро вернувшись и наклонясь к карете Шатакелы. - Вот-вот и церковь святого Медара займется, будет на что посмотреть. - И ни у кого смелости не хватает этому воспрепятствовать? - спросила та. - Что толку в смелости без хорошего брандспойта? Через проулки эти его и не протащить. Ох и посмеялся я: там как раз несколько смельчаков, нашего, по-моему, круга люди, кажется, из мадьяр, с покалеченным садовым насосом бьются, - вот из которых деревья опрыскивают; да что: до окон даже не добрызнули. - И нигде нет поблизости настоящего пожарного насоса? - Есть-то есть, за Пантеоном, да лошади нужны привезти. - Этому легко помочь, - сказала Шатакела и сделала знак кучеру ехать к Пантеону. Там велела она выпрячь великолепных чистокровных английских рысаков из своей кареты и впрячь их в пожарную машину, у которой суетилось уже несколько молодых людей, пытавшихся сдвинуть ее с места. Затем, бросив в экипаж шляпу из рисовой соломы, закатала вышитые рукава выше локтя и, прыгнув на сиденье пожарной трубы, сама схватила вожжи в руки. - Как? - ужаснулись провожатые. - Уж не на пожар ли вы собираетесь?.. - А что делать? Не оставаться же здесь в распряженной карете. И стегнула с этими словами лошадей. Тяжелая пожарная машина с громом покатила по мостовой к улице Муффетар. Скандализованное общество только головами качало: "Что за bizarrerie! [странность, эксцентричность (франц.)] Экая страсть оригинальничать!" Так что блестящая свита понемногу отстала. Теснившаяся же впереди толпа с громким "ура" расступалась перед машиной, с бранью прогоняя всадников, которые следовали за ней в отдалении. Шатакела, сама не заметив как, из всей великосветской публики одна оказалась на пожаре. Но вдруг раздался возглас: "Сюда, сюда, мадам!" - выдававший принадлежность к ее кругу, и к ней устремился юноша, одетый по последней моде, но с головы до ног залитый водой и выпачканный в саже. Ухватив лошадей под уздцы, потянул он их к угловому дому, где несколько подобных же хорошо одетых молодых людей пытались с помощью непослушного садового опрыскивателя помешать огню перекинуться на соседнее строение. Это место было самое угрожаемое. Охватит пламя угловое строение - и церковь святого Медара погибла. Несколько рабочих в блузах под предводительством еще одного юного шевалье, взобравшись наверх, как раз срывали с дома крышу. Никого из них Шатакела не знала и, хотя принадлежали они явно к светскому обществу, ни с кем прежде не встречалась. Но они знали Шатакелу хорошо, и кто-то, поздоровавшись и просто, без всяких комплиментов, благодаря за помощь, назвал ее даже по имени. После чего тут же вскарабкался на установленную у дома машину и с замечательной ловкостью пустил струю прямо в пылающую кровлю. Действие воды не замедлило сказаться: рассыпая снопы искр, пламя стало опадать. Но занялось уже около дюжины строений. И гомон толпы внезапно прорезали чьи-то отчаянные рыдания. От фабрики гобеленов бежали несколько обезумелых от горя женщин. Ломая руки, порывались они броситься в огонь, и лишь с большим трудом удалось стоящим вокруг мужчинам удержать их. - Что с ними? О чем они? - спросила подошедшего рабочего Шатакела. - Да вот, ушли на фабрику, а детишек своих свели всех, бедняги, к старушке одной, присматривает она за ними. А та возьми и запри их, ушла, верно, куда-то; там они, поди, и сгорят все. - Но надо же вызволить их оттуда. - А как во двор тот попасть? Кругом в огне все. По горящим крышам разве что. Проходы меж домами все завалены. И верно, средь шума и гама слышался словно отдаленный детский плач. - Но это же ужасно, господа! - воскликнула Шатакела, обращаясь к окружающим. - Или вы не слышите, как они плачут там? Неужто нет способа выручить их? - Есть один, - отозвался спокойно тот юноша, что еще раньше поздоровался с ней. - Приставить к этому дому, вот что перед нами, лестницу, пройти поверху, все время под струей из рукава, спустить кого-нибудь во двор на веревке, вытащить по одному ребятишек и с рук на руки сюда передать! - М-да, - буркнул рабочий, в сердцах сдергивая фуражку. - А где тот смельчак, кто на горящую крышу полезет? - Вот он, я, - ответил юноша невозмутимо. - А другой, кто туда, в самое-то пекло, опустится и погибнет там, коли бросите вы его? А? Кто доверится-то вам? - Я доверюсь, я! - с жаром вскричала Шатакела. - Быстрее только лестницу да веревку сюда! И, не долго думая - а всего меньше о том воспламеняющем действии, какое в свой черед произведет это на окружающих, - расстегнула скреплявшие верхнюю одежду аграфы и сбросила ее. На ней не осталось ничего, кроме открывших плечи и обрисовывавших всю дивную фигуру батистовой рубашки да шелковых шальвар индийского покроя - до колен, где они оканчивались пышными кружевными манжетами. Все близ стоящие забыли даже о пожаре. - Вперед, господа! - не замечая этого пагубного эффекта, громким, звучным голосом воскликнула она. - Лестницу давайте, ведь матери по детям своим плачут, по