йствует один закон -- закон силы, и вдохновляется он волей к власти. Друг преступления действительно уважает только два рода власти -- власть, основанную на случайности происхождения, которую он видит в современном ему обществе, и власть, которую захватывает угнетенный, когда он благодаря злодейству добивается равенства с вольнодумцами-вельможами, обычными героями Сада. Эта маленькая группка властителей, эти посвященные сознают, что обладают всеми правами. Если кто-то хотя бы на миг усомнится в этой страшной привилегии, он тотчас изгоняется из стаи и снова становится жертвой. Таким образом можно прийти к своего рода моральному бланкизму *, когда небольшое число мужчин и женщин решительно попирают касту рабов, поскольку обладают особым знанием. Единственная проблема для них состоит в том, чтобы организоваться ради воплощения в жизнь всей полноты своих прав, таких же ужасных, как их вожделения. Они не могут надеяться, что навяжут свою власть всей вселенной, поскольку она никогда не примет закон преступления. Сад никогда и не думал, что нация согласится на дополнительное усилие, которое сделает ее "республиканской". Но если преступление и вожделение не являются законом для всего мира, если они не царят хотя бы на ограниченной территории, они выступают уже не как основа единства людей, а как фермент конфликтов между ними. Преступление и вожделение уже не являются законом, и человека ждут случайность и распад. Следовательно, надо из обломков создать мир, который точно соответствовал --149 бы новому закону. Требование целостности, не достигнутое творением, удовлетворяется во что бы то ни стало в микрокосме. Закону силы всегда недоставало терпения достичь мирового господства. Поэтому он вынужден спешно отграничить территорию, где будет воплощать себя в жизнь, и, если потребуется, окружить ее колючей проволокой и сторожевыми вышками. В творениях Сада закон силы сооружает закрытые помещения, замки за семью стенами, откуда бежать невозможно и где по неумолимому регламенту беспрепятственно действует общество вожделения и преступления. Самый разнузданный мятеж против морали, требование тотальной свободы приводит к порабощению большинства. Эмансипация человека завершается для Сада в казематах распутства, где своего рода политбюро порока управляет жизнью и смертью мужчин и женщин, навсегда вошедших в пекло необходимости. Его творчество изобилует описаниями таких привилегированных мест, где вольнодумцы-вельможи, демонстрируя своим жертвам их беспомощность и полнейшую порабощенность, при каждом удобном случае повторяют слова герцога Бланжи, обращенные к маленькому народу "Ста двадцати дней Содома": "Вы уже мертвы для мира". Точно так же жил и Сад в башне Свободы, но только в Бастилии. Вместе с ним его абсолютный бунт укрывается в мрачной крепости, откуда нет выхода никому -- ни узнику, ни тюремщику. Чтобы основать свою свободу, Сад вынужден организовать абсолютную необходимость. Безграничная свобода желания означает отрицание другого человека, а также отказ от всякой жалости. Необходимо покончить с человеческим сердцем, этой "слабостью духа". Крепкая ограда и регламент помогут в этом. Регламент, играющий важнейшую роль в воображаемых замках Сада, освящает вселенную подозрительности. Он старается все предусмотреть, чтобы непредсказуемые нежность или жалость не нарушали планов славного удовольствия. Спору нет, странное удовольствие, получаемое по команде! "Ежедневно подъем в десять часов утра..." Но нужно воспрепятствовать вырождению услады в привязанность, а для этого набросить на удовольствие узду и затянуть ее. Нужно еще сделать так, чтобы объекты наслаждения никогда не воспринимались как личности. Если человек есть "род растения абсолютно материального", то его можно считать только объектом, а именно объектом эксперимента. В республике Сада, огороженной колючей проволокой, существуют только механика и механики. Регламенту как способу функционирования механики здесь подчинено все. В отвратительных монастырях Сада существуют свои правила, многозначительным образом списанные из уставов религиозных общин. Согласно им распутник должен публично исповедоваться. Но знак плюс меняется на знак минус: "Если его поведение чисто, он проклят". Сад строит таким образом идеальные общества, как это было принято в его время. Но, в отличие от своей эпохи, он кодифицирует К оглавлению --150 природную злобность человека. Он старательно конструирует град, основанный на праве силы и на ненависти, будучи его предтечей. Настолько, что даже завоеванную свободу переводит на язык цифр. Свою философию он резюмирует в холодной бухгалтерии преступления: "Убитых до 1 марта: 10. После 1 марта: 20. Возвращается назад: 16. Итого: 46". Безусловно, предтеча, но как это видно, еще скромный. Если бы этим все и ограничилось. Сад заслуживал бы только интереса, вызываемого непризнанными предтечами. Но, подняв однажды подъемный мост, приходится жить в замке. Каким бы тщательным ни был регламент, ему не удастся предусмотреть все. Он может разрушать, но не созидать. Владыки этих истязаемых общин не находят в регламенте вожделенного удовлетворения... Сад частенько вспоминает "сладкую привычку к преступлению". Однако здесь нет ничего похожего на сладость -- скорее здесь чувствуется ярость человека, закованного в кандалы. По сути, речь идет о наслаждении, причем максимальное наслаждение совпадает с максимальным разрушением. Обладать тем, кого убиваешь, совокупляться с воплощенным страданием -- таково мгновение тотальной свободы, ради которого и задумана вся организация жизни в замках. Но с того момента, когда сексуальное преступление уничтожает объект сладострастия, оно уничтожает и само сладострастие, которое существует только в миг уничтожения. Значит, необходимо подчинять себе новый объект и снова его убивать, а затем следующий и. за ним -- бесконечную череду всех возможных объектов. Так возникают мрачные скопления эротических и криминальных сцен, застылость которых в романах Сада парадоксальным образом оставляет у читателя впечатление омерзительной бесполости. Что остается делать в этом универсуме наслаждению, огромной цветущей радости тел, влекущихся друг к другу? Речь идет о невозможном стремлении избежать отчаяния, которое, однако, снова кончается отчаянием, переходом от рабства к рабству, от тюрьмы к тюрьме. Если подлинна только природа, если ее закон -- только вожделение и разрушение, тогда самого идущего от разрушения к разрушению человеческого царства не хватит, чтобы утолить жажду крови, а потому не остается ничего, кроме всеобщего уничтожения. Согласно формуле Сада нужно стать палачом природы. Но именно этого добиться не так-то просто. Когда все жертвы отправлены на тот свет и счет их закрыт, палачи остаются в обезлюдевших замках наедине друг с другом. И коечего им еще недостает. Тела замученных распадутся на элементы в природе, которая снова породит жизнь. Убийство оказывается незавершенным: "Убийство отнимает у индивида только первую жизнь; нужно было бы суметь отобрать у него и вторую..." "Сад замышляет покушение на мироздание: "Я ненавижу природу... Я хотел бы расстроить ее планы, преградить ей путь, остановить движение светил, сотрясти планеты, плавающие в космических пространствах, уничтожить все, что служит природе, и способствовать --151 всему, что ей вредит, короче говоря, оскорбить природу в ее созданиях, но я не в состоянии этого добиться". Тщетно писатель воображает механика, способного превратить в пыль всю вселенную. Он знает, что и в пыли, оставшейся от планет, продолжится жизнь. Покушение на сотворенный мир неосуществимо. Все разрушить невозможно, всегда обнаруживается остаток. "Я не в состоянии этого добиться..." -- и вид этой неумолимой ледяной вселенной вызывает у Сада жестокий приступ меланхолии, чем он и трогает наше сердце, даже не желая того. "Быть может, мы смогли бы взять штурмом солнце, отобрать его у Вселенной или же воспользоваться им и устроить мировой пожар. Вот это были бы преступления!.." Да, это были бы преступления, но не окончательное преступление! Нужно сделать еще что-то; и вот палачи начинают угрожающе присматриваться друг к другу... Они одиноки, и правит ими единственный закон -- закон силы. Поскольку палачи приняли его, будучи владыками, они уже не могут отвергнуть его даже тогда, когда он оборачивается против них. Всякая власть, всякая сила стремится быть единственной и одинокой. Нужно убивать еще и еще, и теперь властители терзают уже друг друга. Сад осознает подобный результат, но не отступается. Своеобразный стоицизм порока проливает некоторый свет на это дно бунта. Такой стоицизм не станет искать союза с миром нежности и компромисса. Подъемный мост не опустится, стоицизм примирится с собственной гибелью. Разнузданная сила отказа безоговорочно принимает самые крайние последствия своих действий, и это не лишено величия. Господин соглашается стать рабом в свою очередь и, может быть, даже желает этого. "Даже эшафот стал бы для меня троном сладострастия". В таком случае самое грандиозное разрушение совпадает с самым мощным утверждением. Властители бросаются в схватку друг с другом, и замок их, возведенный во славу вольнодумства, оказывается "усеянным трупами вольнодумцев, сраженных в расцвете их дарования" '. Самый сильный, переживший остальных, будет одиноким. Единственным, которого и восславил Сад, восславив тем самым в конечном счете самого себя. Это он царит там, став наконец владыкой и Богом. Но как раз в минуту его высочайшего триумфа мечта рассыпается в прах. Единственный превращается в узника, который был порожден его же безграничными фантазиями. Они сливаются воедино. Единственный по-настоящему одинок, будучи заточен в окровавленной Бастилии, чьи стены окружают еще неутоленную жажду наслаждений, отныне лишенную объекта. Он восторжествовал только в мечтах, и эти десятки томов, переполненных жестокостями и философствованием, подводят итог безрадостной аскезе, галлюцинаторному движению от абсолютного "нет" к абсолютизму "да" Maurice Btanchot Lautreamont et Sade Editions de Minuit --152 и, наконец, примирению со смертью, которая превращает убийство всего и всех в коллективное самоубийство. Казнили Сада символически -- точно так же он убивал только в воображении. Прометей превращается в Онана. Сад завершит жизнь, оставаясь по-прежнему узником, но на сей раз не тюрьмы, а сумасшедшего дома, разыгрывая пьесы на сцене судьбы в окружении безумцев. Мечта и творчество принесли Саду жалкий суррогат удовлетворения, которого не дал ему миропорядок. Писатель, конечно, ни в чем себе не отказывал. Для него, по крайней мере, все границы уничтожались и желание могло идти до последних пределов. В этом Сад предстает законченным литератором. Он сотворил фантастический мир, чтобы дать себе иллюзию бытия. Он поставил превыше всего "нравственное преступление, совершаемое при помощи пера и бумаги". Его неоспоримая заслуга состоит в том, что он впервые с болезненной проницательностью, присущей сосредоточенной ярости, показал крайние последствия логики бунта, забывшей правду своих истоков. Следствия эти таковы: замкнутая тотальность, всемирное преступление, аристократия цинизма и воля к апокалипсису. Эти последствия скажутся много лет спустя. Но, отведав их, испытываешь впечатление, что Сад задыхался в собственных своих тупиках и что он мог обрести свободу только в литературе. Любопытно, что именно Сад направил бунт на дорогу искусства, по которой романтизм поведет его еще дальше вперед. Сад окажется одним из тех писателей, о которых он сам говорил: "Развращенность столь опасна, столь деятельна, что целью обнародования их чудовищной философской системы становится лишь одно -- распространить и за пределы их жизней все совершенные ими преступления; сами они уже не могут это сделать, но зато могут их проклятые писания, и сия сладостная мысль утешает их в отказе от всего существующего, к которому их вынуждает смерть". Так мятежное творчество Сада свидетельствует о желании пережить в нем себя самого. Даже если бессмертие, которого он вожделеет, это бессмертие Каина, он все равно вожделеет его и вопреки самому себе самым достоверным образом свидетельствует о метафизическом бунте. В конечном счете сами его наследники внушают уважение к нему. Не все они -- писатели. Безусловно, Сад страдал и умер ради того, чтобы распалять воображение богатых кварталов и литературных кафе. Но это не все. Успех Сада в нашу эпоху объясняется мечтой, роднящей его с современным мироощущением. Речь идет о требовании тотальной свободы и дегуманизации, хладнокровно осуществляемой рассудком. Низведение человека до уровня объекта экспериментов, регламент, определяющий отношения между волей к власти и человеком-объектом, замкнутое пространство этого жуткого опыта,-- таковы уроки, которые воспримут теоретики силы, когда вознамерятся организовать эпоху рабов. Два столетия тому назад Сад восславил тоталитарные общества --153 во имя такой неистовой свободы, которой бунт, по сути, и не требует. Сад действительно стоит у истоков современной истории, современной трагедии. Он только считал, что общество, основанное на свободе преступления, должно вместе с тем исповедовать свободу нравов, как будто рабство имеет пределы. Наше время ограничилось тем, что странным образом сочетало свою мечту о всемирной республике и свою технику унижения. В конечном счете то, что Сад больше всего ненавидел, а именно узаконенное убийство, взяло себе на вооружение открытия, которые он хотел поставить на службу убийству инстинктивному. Преступление, которое виделось ему как редкостный и сладкий плод разнузданного порока, стало сегодня скучной обязанностью добродетели, перешедшей на службу полиции. Таковы сюрпризы литературы. Мятежные денди Но время литераторов еще не миновало. Действительно, романтизм с его люциферианским бунтом выльется только в авантюры воображения. Так же как у Сада, его отличие от античного бунта выразится в том, что он сделает ставку на индивида и зло. Акцентируя силу вызова и отказа, бунт на этой стадии забывает о своей позитивной стороне. Поскольку Бог взывает ко всему доброму в человеческой душе, нужно превратить все доброе в посмешище и выбрать зло. Таким образом, несмотря на полученный урок, ненависть к несправедливости и смерти приведет если не к осуществлению, то по меньшей мере к апологии зла и убийства. Борьба Сатаны со смертью в "Потерянном рае" *, излюбленной поэме романтиков, символизирует эту драму, которая приобретает тем большую глубину, что смерть (так же как грех) -- это детище Сатаны. Поскольку бунтовщик считает себя невиновным, он, чтобы сразить зло, отказывается от добра и снова порождает зло. Романтический герой прежде всего осуществляет глубинное и, так сказать, религиозное смешение добра и зла . Это герой "роковой", поскольку в роке сливаются добро и зло и человек не может от этого защититься. Рок исключает ценностные суждения. Он подменяет их формулой "Иначе и быть не может", которая снимает вину со всех, кроме Творца, единственного ответственного за такое скандальное положение дел. Романтический герой является "роковым" еще и потому, что вместе с ростом его мощи и гениальности в нем растет и сила зла. При этом всякая сила, всякая чрезмерность покрываются формулой "Иначе и быть не может". Каким бы демоническим ни был артист и, в частности, поэт, эта весьма старая идея приобретает у романтиков вызывающий характер. В ту эпоху существует даже своего Тема, господствующая, например, у Вильяма Блейка --154 рода империализм демона, который стремится все присвоить себе, даже гениев ортодоксии. "Заметь, что Мильтон,-- пишет Блейк,-- в темнице писал о Боге и Ангелах, а на свободе -- о Дьяволе и Геенне, ибо был прирожденным Поэтом и, сам не зная того, сторонником Дьявола". Воплощенный в самом возвышенном его образе, поэт, гений и просто человек восклицает вместе с Сатаной: "Прощай, Надежда! Заодно прощай и страх, прощай, раскаянье, прощай, Добро! Отныне, Зло, моим ты благом стань!" Это крик оскорбленной невинности. Романтический герой полагает, что в силу своей ностальгии по недостижимому добру он вынужден творить зло. Сатана восстает против своего создателя, поскольку тот пользуется своей властью, чтобы умалить его. "Он выше нас,-- говорит о Боге мильтоновский Сатана,-- не разумом, но силой, в остальном мы равные". Здесь явно осуждается божественное насилие. Небесный бунтарь отходит от воинственного и недостойного Бога ', и "чем дальше от него, тем лучше". Он будет царить над всеми силами, враждебными божественному миропорядку. Князь тьмы избрал свой путь только потому, что добро -- это понятие, сотворенное и использованное Богом ради его неправых целей. Невинность даже раздражает Восставшего, поскольку она предполагает слепоту глупца. Этот "темный дух зла, которого выводит из себя невинность", вызовет таким образом человеческую несправедливость наряду с несправедливостью божественной. Поскольку сила лежит в основе творения, против нее выступает другая решительная сила. Избыток отчаяния только усугубляет причины отчаяния и приводит бунт к тому состоянию озлобленного бессилия, которое наступает после долгих мук, причиненных несправедливостью, и тогда окончательно исчезает граница между добром и злом. У Виньи Не может Сатана свет различить и тьму, Им сотворенное, не в радость зло ему Это обусловливает нигилизм и снимает запрет с убийства. Убийство вскоре станет привлекательным. Достаточно сравнить Люцифера средневековых скульптур с романтическим Сатаной. "Печальный, очаровательный юноша" (Виньи) занимает место рогатой твари. "Красой блистая неземной" (Лермонтов), могучий и одинокий, страдающий и презирающий, он покоряет с элегантной небрежностью. Но его оправдывают страдания. По словам мильтоновского Сатаны, "кто станет завидовать тому, кого высочайшее положение в мире обрекает на самые тяжкие муки, которым нет конца". Столь многие перенесенные несправедливости, столь долгая боль дает право на любые эксцессы. В таком случае восставший обеспечивает себя некоторыми преимуществами "Мильтоновский Сатана нравственно выше Бога. Ведь тот, кто упорно борется j: врагом и самой судьбой, нравственно превосходит того, кто пребывает в полной безопасности и, зная о своей заведомой победе, хладнокровно и безжалостно мстит своим противникам" Герман Мелвил *. --155 Что и говорить, убийство ради убийства не рекомендуется. Но оно входит как составная часть в наивысшую для романтиков ценность -- неистовство. Неистовство -- оборотная сторона скуки: Лорензаччо мечтает стать Ганом-Исландцем *. Утонченная чувствительность жаждет скотских страстей. Байронический герой, неспособный к любви или же способный только к недостижимой любви, страдает от сплина. Он одинок и изнывает, жизнь томит его. Для того чтобы он почувствовал себя живым, необходима яркая экзальтация краткого и всепоглощающего действия. Любить только то, чего больше уже не увидишь, это значит любить в пламени и воплях, чтобы затем сгинуть в пропасти. Романтический герой живет по-настоящему лишь минуту и минутой Той дружбы краткой, но живой Меж бурным сердцем и грозой (Лермонтов) Угроза смерти, нависающая над нашим существованием, стерилизует все. Только крик побуждает жить: экзальтация занимает место истины На этой стадии апокалипсис становится ценностью, в которой все перемешивается: любовь и смерть, совесть и вина Во Вселенной, сошедшей с орбиты, не существует иной жизни, кроме жизни в пропастях, куда, по словам Альфреда Ле Пуатвена *, скатываются люди, "дрожащие от ярости и лелеющие свои преступления", чтобы там проклинать Творца. Хмель неистовства и великолепное преступление исчерпывают тогда в один миг весь смысл их существования. Не проповедуя злодеяние в прямом смысле слова, романтизм берется показать глубинный порыв протеста в условных образах человека вне закона, доброго разбойника, великодушного бандита. Кровавая мелодрама и черный роман празднуют свой триумф. Вместе с Пирексекуром, притом с меньшими издержками, романтики дают волю тем чудовищным аппетитам души, которые другие будут утолять в лагерях смерти. Несомненно, эти романтические произведения были также вызовом современному им обществу. Но в своих глубинных истоках романтизм прежде всего бросает вызов нравственному и божественному закону. Вот почему самый оригинальный из созданных им образов не революционер, а денди, что вполне логично. Логично, поскольку подобное упорство в сатанизме может оправдать себя только беспрестанным повторением несправедливости и в некотором смысле ее упрочением. На этой стадии боль представляется приемлемой лишь при условии, что не найдется против нее лекарства. Бунтарь избирает метафизику наихудшего, которая нашла выражение в литературе проклятий, из которой мы все еще не вышли. "Я чувствовал свою силу и ощущал оковы" (Петрюс Борель*). Но этими оковами дорожат Следовало бы без них доказать или испытать свою силу, в самом существовании которой уверенности нет. Романтик кончает тем, что становится чиновником в Алжире, и Прометей вместе с тем же --156 Борелем хочет закрывать кабаре и реформировать нравы колонистов. И все же: любой поэт, чтобы его признали, должен быть сначала проклят '. Шарль Ласайи, тот самый, что замышлял философский роман "Робеспьер и Христос", никогда не ложится спать, прежде чем ради укрепления духа не произнесет несколько яростных богохульств. Бунт облачается в траур и красуется на театральных подмостках. Еще истовее, чем культ индивида, романтизм исповедует культ литературного героя. Именно в этом романтизм логичен. Не уповая больше на закон или единение с Богом, упорно ополчаясь против враждебной судьбы, торопясь поддержать все то в мире, что еще может быть обречено на смерть, романтический бунт ищет решения в позе. Поза собирает в некую эстетическую целостность человека, отданного во власть случая и разрушаемого божественным насилием. Обреченное на смерть существо блистает хотя бы перед исчезновением, и этот блеск -- его оправдание. Поза -- его точка опоры, поза -- единственное, что можно противопоставить Богу, чей лик отныне искажен ненавистью. Недвижимый мятежник выдерживает, не дрогнув, взгляд Вседержителя. "Ничто не изменит,-- говорит Мильтон,-- этот застывший дух, эту возвышенную гордыню, порожденную оскорбленной душой". Все движется и стремится к небытию, но униженный человек противится этому и, по крайней мере, сохраняет свою гордость. Романтическое барокко, открытое Раймоном Кено *, утверждает, что цель всякой интеллектуальной жизни -- стать Богом. Воистину этот романтик немного опережает свое время. Тогда ставилась цель сравняться с Богом и удержаться на его уровне. Бога не уничтожают, но непрерывным усилием отказывают ему в каком бы то ни было повиновении. Дендизм -- это упадочная форма аскезы. Денди творит свою собственную целостность эстетическими средствами Но это эстетика своеобразия и отрицания. "Жить и умереть перед зеркалом" -- таким был, по словам Бодлера, девиз денди *, и в этом есть своя последовательность Денди -- оппозиционер по своему предназначению. Он держится только благодаря тому, что бросает вызов. До сих пор творение получало свою целостность от творца С того момента, когда денди освятил свой разрыв с творцом, он отдал себя на волю текущим минутам и дням, своей рассеянной восприимчивости. Следовательно, надо взять себя в руки. Денди добивается собранности и выковывает свою целостность благодаря все той же силе отказа. Беспутный в качестве человека без правил, он обретает цельный облик в качестве персонажа. Но персонаж предполагает зрителей: денди может представить себя, лишь представая перед кем-то. Он убеждается в собственном существовании только благодаря тому, что видит его отражение на лицах других людей. Они Для него -- зеркало. Правда, зеркало быстро тускнеющее, поскольку В нашей литературе еще живы отзвуки подобных взглядов "Проклятых поэтов больше не существует",-- заявляет Мальро И все же они есть, но только люди не отдают себе в этом отчета --157 способность ко вниманию у человека ограниченна. Поэтому необходимо то и дело будить внимание, пришпоривая его провокациями. Таким образом, денди вынужден постоянно удивлять. Его призвание -- в его неповторимости, а способ самосовершенствования -- повышение собственной ценности. Всегда в состоянии раскола, всегда на обочине, он заставляет других творить самого себя, отрицая их ценности. Он играет собственную жизнь, поскольку не может ее прожить. Он играет ее до самой смерти, за исключением тех минут, когда он оказывается наедине с самим собой без зеркала. Но это означает для денди быть ничем. Романтики говорили о своем одиночестве столь красноречиво лишь потому, что они действительно испытывали его боль -- боль нестерпимую. Корни их бунта уходят в глубины, но, начиная с "Кливленда" аббата Прево *, минуя безумцев 1830 года, Бодлера, декадентов 1880-х годов и кончая дадаистами, более столетия этот бунт находил свое утоление в крайностях "эксцентричности". Все они умели говорить о страдании, о муках, и тому есть причина: отчаявшись преодолеть боль и изживая ее только в бесплодных пародиях, эти люди интуитивно чувствовали, что боль -- их единственное оправдание, их подлинное благородство. Вот почему наследие романтизма усвоил не Гюго, пэр Франции, а Бодлер и Ласенер *, поэты преступления. По словам Бодлера, "все в этом мире источает злодеяние -- и газета, и стена, и человеческое лицо". Так пусть преступление, этот закон мира, приобретет утонченный облик. Ласенер, первый в истории джентльмен-преступник, успешно этим пользовался. Бодлер был менее последователен, но более талантлив. Он вырастит цветник зла, где преступление будет только более редкостным цветком, чем остальные. Сам ужас превратится в изысканное ощущение и редкостный предмет любования. "Я был бы счастлив стать не только жертвой палача, но не отказался бы и от роли самого палача, чтобы ощутить революцию двояким образом". Даже конформизм у Бодлера попахивает преступлением. Он избрал де Местра * в качестве образцового мыслителя, потому что этот консерватор шел до конца и строил свое учение вокруг палача и смерти. "Подлинный святой,-- лукавит Бодлер,-- это тот, кто сечет кнутом и убивает народ ради блага народа". Его мольба будет услышана. Порода настоящих святых начинает распространяться по всей земле, чтобы закрепить эти любопытные выводы из бунта. Но Бодлер, несмотря на свой сатанинский арсенал, пристрастие к Саду и богохульствам, остается слишком рьяным теологом, чтобы стать настоящим бунтовщиком. Его подлинная драма, благодаря которой он стал величайшим поэтом своего времени, состояла в другом. Бодлер упоминается здесь постольку, поскольку он был самым глубоким теоретиком дендизма и дал окончательные формулировки одному из выводов романтического бунта. Романтизм на деле показал, что бунт с определенной стороны связан с дендизмом. Одно из его направлений -- это эпатаж. --158 В своих расхожих формах дендизм признается в тоске по морали. Дендизм есть не что иное, как честь, выродившаяся в дело чести. Но вместе с тем он открывает эстетику, царящую еще и в нашем мире, эстетику одиноких творцов, упрямых соперников заклейменного ими Бога. Начиная со времен романтизма художник- ставит перед собой задачу не только творить мир, не только воспевать красоту ради красоты, но также и определить свою позу. В таком случае сам художник становится моделью, он предлагает самого себя в качестве образца: искусство -- это его мораль. Вместе с романтизмом начинается век духовников. В том случае, когда денди не кончают с собой или не впадают в безумие, они делают карьеру и позируют для потомства. Даже когда они, подобно Виньи, кричат, что вскоре замолкнут, их молчание будет кричать. Но в недрах самого романтизма бесплодность такой позы не укроется от глаз некоторых бунтарей, представляющих собой переходный тип между эксцентрикой (или Невероятным) и нашими революционерами-авантюристами. Между племянником Рамо * и "завоевателями" XX века Байрон и Шелли, пусть даже несколько напоказ, сражаются за свободу. Они тоже демонстрируют себя, но на другой лад. Мало-помалу бунт переходит из сферы эпатажа в сферу действий, которые вскоре захватят его целиком. Французские студенты 1830 года и русские декабристы предстанут тогда как самые чистые воплощения сначала одиночного бунта, который впоследствии через многие жертвы будет искать путь к единению. И наоборот, у наших революционеров обнаружится тяга к неистовой жизни и к апокалипсису. Показательные процессы, жуткая игра следователя с подследственным, мизансцены допросов позволяют порой угадать трагическую склонность к старому обману, посредством которого романтический бунт, отказываясь от своей подлинности, временно приговаривает себя к видимости в злосчастной надежде завоевать более глубокое бытие. --159 ОТКАЗ ОТ СПАСЕНИЯ Если романтический бунтарь воспевает индивида и зло, это не означает, что он на стороне людей. Нет, он только за себя самого. Дендизм, каков бы он ни был, всегда есть дендизм по отношению к Богу. Индивид в качестве творения может противопоставить себя только творцу. Он нуждается в Боге, перед которым продолжает мрачно кокетничать. Арман Хуг ' прав, утверждая, что, несмотря на ницшеанскую атмосферу этих произведений, Бог там еще не умер. Само проклятие, которого столь неистово требуют, является только удачным ходом в игре со Всевышним. Достоевский делает еще один шаг вперед в исследовании мятежного духа. Иван Карамазов становится на защиту людей, делая упор на их невиновности. Он утверждает, что смертный приговор, тяготеющий над ними, несправедлив. По крайней мере, в первом своем порыве далекий от того, чтобы оправдывать зло, он отстаивает справедливость, которую ставит выше божественности. Он вовсе не отрицает существования Бога. Иван Карамазов отвергает его во имя нравственной ценности. Взбунтовавшийся романтик стремился говорить с Господом как равный с равным. В таком случае на зло отвечают злом, на жестокость -- гордыней. Для Виньи, например, было бы лучше всего на молчание отвечать молчанием. Нет сомнений, речь идет о том, чтобы возвыситься до уровня Всевышнего, что уже является богохульством. Но здесь нет умысла оспорить ни власть, ни место божества. Подобное богохульство подобострастно, поскольку любое богохульство в конечном счете есть своего рода приобщение к священному. В противоположность этому Иван Карамазов меняет тон. Он в свою очередь судит Господа, и судит свысока. Если зло необходимо для божественного творения, тогда это творение неприемлемо. Иван полагается уже не на загадочного Бога, а на принцип более высокий -- принцип справедливости. Он реализует существенное начинание бунта, состоящее в замене царства благодати на царство справедливости. Вместе с тем он начинает наступление против христианства. Романтики-бунтари порывали с Богом как принципом ненависти. Иван открыто отказывается от тайны и, как следствие этого, от Бога как принципа любви. Только любовь может оправдать в наших глазах несправедливость, совершенную по отношению к Марфе *, к рабочим, которые трудятся Les petits romantiques (Cahiers du Sud). К оглавлению --160 по десять часов в день, а если идти дальше, то и допустить не имеющую оправданий смерть детей. "Если страдания детей,-- говорит Иван,-- пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены". Иван отвергает ту глубокую зависимость между истиной и страданием, которую установило христианство. Крик, вырвавшийся из глубин Ивановой души, крик, разверзший головокружительные пропасти на пути бунта, является тем самым "хотя бы": "Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ-". А это означает: хотя бы даже Бог существовал, хотя бы даже таинство скрывало истину, хотя бы даже старец Зосима был прав, Иван не согласится, чтобы эта истина была оплачена злом, страданием и смертью невинного. Иван воплощает в себе отказ от спасения. Вера ведет к бессмертию. Но вера предполагает принятие тайны и зла, смирение перед несправедливостью. Тот, кому страдания детей мешают открыть сердце для веры, не примет жизни вечной. На таких условиях Иван отверг бы ее, даже если бы она существовала. Он отказывается от подобной сделки. Он принял бы только ничем не обусловленную благодать и потому сам выдвигает свои условия. Бунт хочет "все" или не хочет "ничего". "От высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного ребенка". Иван не утверждает, что истины в мире нет. Он говорит: если истина существует, она может быть только неприемлемой. Почему? Потому что она несправедлива. Таким образом, здесь впервые начинается борьба справедливости с истиной, .и борьба эта будет длиться без передышки. Иван Карамазов, одиночка, а следовательно, моралист, довольствуется своего рода метафизическим донкихотством. Но еще несколько пятилетий, и широкий политический заговор поставит себе целью превратить справедливость в истину. Кроме уже сказанного, Иван воплощает в себе отказ от спасения в одиночку. Он солидаризируется с проклятыми и ради них отказывается от неба. Если бы он действительно верил в Бога, он мог бы быть спасен, но тогда другие оставались бы проклятыми. Страдания продолжались бы. А для того, кто испытывает подлинное сострадание, собственное спасение невозможно. Иван и дальше будет доказывать Богу его неправоту, отвергая веру и как несправедливость и как привилегию. Еще один шаг -- и от формулы "все или ничего" мы перейдем к формуле "все или никто". Этой крайней решимости и соответствующей позы было бы достаточно для романтиков. Но Иван ', хотя он тоже делает уступку дендизму, реально живет этими проблемами, раздираемый между "да" и "нет". Для него настало время пожинать плоды. Если он ' Стоит ли напоминать, что Иван -- это некоторым образом сам Достоевский. Устами этого персонажа он говорит естественней, чем устами Алеши. 6 Альбер Камю --161 отказывается от бессмертия, что ему остается? Жизнь самая примитивная Поскольку смысл жизни уничтожен, остается еще сама жизнь "Я живу, -- говорит Иван,--вопреки логике" И добавляет " не веруй я в жизнь, разуверься я в дорогой женщине, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный проклятый и может быть, бесовский хаос порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования,-- а я все таки захочу жить" Следовательно, Иван будет жить и любить, "сам не зная почему" Но жить - это значит также действовать Во имя чего? Если нет жизни вечной то нет ни награды, ни кары, ни добра, ни зла "Я думаю нет добродетели без бессмертия души" А также "Я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто что все течет и уравновешивается" Но если нет добродетели то нет }же и закона "все дозволено" С этого "все дозволено" начинается подлинная история современного нигилизма Романтический бунт не заходил так далеко В итоге он ограничивался утверждением, что не все дозволено, но по своей дерзости он позволяет себе то, что запрещено С Карамазовыми, наоборот, логика возмущения обратит бунт против себя самого и погрузит в безысходное противоречие Существенное различие состоит в том, что романтики позволяли себе пере ступать запреты ради самолюбования, а Иван вынужден творить зло в силу логической последовательности Он не разрешит себе быть добрым Нигилизм -- это не только отчаяние и отрицание, но главное -- это воля к отрицанию и отчаянию Тот же самый человек, который столь яростно вставал на защиту невинности, которого приводили в дрожь муки ребенка, который хотел видеть "собственными глазами" лань уснувшую рядом со львом, и жертву, обнявшую убийцу, как только отказывается от божественного порядка и пытается найти собственный закон, сразу же признает законность убийства Иван восстает против Бога убийцы, замыслив свой бунт, он извлекает из него закон убийства Если все дозволено он может убить своего отца или может по крайней мере допустить, чтобы его отец был убит Длительные раздумья о нашем положении приговоренных к смерти ведут только к оправданию преступления Иван одновременно и ненавидит смертную казнь (рассказывая о ней он желчно иронизирует "И оттяпали таки ему по братски голову за то, что и на него сошла благодать") и в принципе допускает преступление Всяческая снисходительность к убийце, никакой - к палачу Это противоречие, в котором впочне уютно жилось Саду, напротив душит Ивана Карамазова Он притворяется рассуждая так, как если бы бессмертие и вправду не существовало, а ведь ограничился только заявлением что отказался бы от бессмертия, даже если бы оно существовало Чтобы воспротестовать против зла и смерти, он пред почитает смело утверждать, что добродетель не существует точно так же, как бессмертие, и допускает убийство отца Он ясно осознает --162 свою дилемму быть добродетельным и алогичным или же быть логичным и преступным Его двойник -- черт прав, когда нашептывает ему "Ты собираешься сделать доброе дело и однако в добродетель ты не веришь, вот что тебя раздражает и мучает" Вопрос, наконец заданный Иваном самому себе и представляющий собой подлинный успех бунтарского духа, достигнутый им благодаря Достоевскому,-- это единственный вопрос, который здесь нас интересует можно ли жить и сохранять себя в состоянии бунта? Иван дает возможность угадать его ответ жить в бунте можно, только доводя его до конца Но что такое предел метафизического бунта? Это метафизическая революция Владыка этого мира, после того как оспорена законность его власти, должен быть низвергнут, а его место занято человеком "Поскольку нет ни бога, ни бессмертия, человеку дозволено снова стать Богом" Но что значит быть Богом? Это как раз и значит признать, что все дозволено, и отвергнуть любой закон, кроме своего собственного Поскольку нет необходимости развивать промежуточные рассуждения, отметим, что стать Богом -- это также значит принять преступление (излюбленная идея мыслителей -- героев Достоевского) Личная проблема Ивана Карамазова заключается в том, что он не знает, будет ли он верен своей логике, и, разделяя протест оскорбленных безвинным страданием, даст ли согласие на убийство отца с невозмутимостью человекобога Его решение известно он позволит убить отца Слишком глубокий, чтобы удовлетвориться видимостью действия, слишком ранимый, чтобы действовать, Иван довольствуется невмешательством в происходящее Но он сойдет с ума Человек, который не понимает, как можно любить ближнего, тем более не в состоянии понять, как можно его убить Раздираемый между непростительной добродетелью и неприемлемым преступлением, снедаемый жалостью и неспособный к любви, одинокий, лишенный облегчающего жизнь цинизма, Иван, человек независимого ума, будет разрушен противоречиями "У меня ум земной,-- говорил он -- Зачем же хотеть понять то, что не от мира сего?" Но жил он только ради этого, и такая гордая страсть к абсолюту отнимала его у земли, на которой он ничего не любил Впрочем, это крушение не меняет сути дела поскольку проблема поставлена, должен последовать вывод отныне бунт устремляется к действию Это уже отмечено Достоевским, и притом с пророческой напряженностью, в "Легенде о Великом Инквизиторе" Иван в конечном счете не отделяет творение от творца "Не Бога я не приемлю,-- говорит он,-- а мира им созданного" Иными словами. Бог-отец неотделим от того, что он создал"' У Ивана план узурпации остается, однако, чисто моральным Иван позволяет убить отца Он посягает на саму природу и продолжение рода Впрочем, отец Ивана -- человек низкий Его отталкивающий образ постоянно возникает в споре между Иваном и Алешиным богом --163 Ничего в мире реформировать он. не хочет. Но поскольку мир таков, каков он есть, Иван извлекает из этого право на моральное освобождение как для себя, так и для других людей. Однако с той минуты, когда, принимая формулы "все дозволено" и "все или никто", бунтарский дух поставит перед собой цель переделать творение, чтобы утвердить господство и божественность людей, с той минуты, когда метафизическая революция продвинется от морали к политике, начнется новое неизмеримой значимости дело, также порожденное, следует это отметить, нигилизмом. Достоевский, пророк новой религии, предвидел это и заявил: "Если бы он (Алеша) порешил, что бессмертия и Бога нет, то сейчас бы пошел в атеисты и социалисты (ибо социализм есть не только рабочий вопрос, или вопрос так называемого четвертого сословия, но по преимуществу есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю)". После всего этого Алеша вправе сострадательно называть брата "настоящей белой вороной". Ведь тот пытался овладеть самим собой, и только, но это ему не удалось. Придут иные, более серьезные, чтобы, исходя из того же самого отчаяния и отрицания, потребовать власти над миром. Это Великие Инквизиторы, которые заточат Христа в тюрьму и заявят, что его метод негоден, что всеобщего счастья можно добиться не благодаря полной свободе выбора между добром и злом, а благодаря власти над миром и унификации его. Сначала надо господствовать и завоевывать. Царство небесное действительно установится на земле, но править им будут люди, сперва одиночки, грядущие Кесари, которые все поняли первыми, а со временем и все другие. Единство мироздания будет достигнуто всеми способами и средствами, поскольку все дозволено. Великий Инквизитор стар и утомлен, поскольку мудрость его горька. Он знает, что люди не столько подлы, сколько ленивы и предпочитают покой и смерть свободе различать добро и зло. Он испытывает жалость, холодную жалость к этому молчаливому узнику, которого история без устали разоблачает. Он принуждает Христа заговорить, признать свою неправоту и в определенном смысле освятить и узаконить дело Инквизиторов и Кесарей. Но узник молчит. Начатое дело будет продолжаться без него. Христа убьют. Законность придет к концу времен, когда царство людей будет установлено. "О, дело это до сих пор лишь в начале, но оно началось. Долго еще ждать завершения его, и еще много выстрадает земля, но мы достигнем и будем кесарями и тогда уже помыслим о всемирном счастии людей". Узник был казнен. Властвуют только Великие Инквизиторы, послушные "глубокому духу, духу разрушения и смерти". Великие Инквизиторы надменно отказываются от хлеба небесного и от свободы, предлагая людям хлеб земной без свободы. "Сойди с креста, и мы в тебя поверим",-- кричали Распятому его стражники на Голгофе. Но он не сошел и -- более того -- в минуту --164 страшнейших мук агонии у него вырвалась жалоба Отцу Небесному на свою покинутость. Следовательно, доказательств больше нет, а есть только вера и тайна, отвергнутые бунтовщиками и осмеянные Великими Инквизиторами. Все дозволено, и века преступлений приготовились к потрясающей минуте. Все папы, избравшие Кесаря, начиная с Павла и кончая Сталиным, расчистили путь для цезарей, которые избирают на царство сами себя. Единство мира, не осуществившееся с Богом, отныне сделает попытку осуществиться вопреки Богу. Но к этому мы еще не пришли, и пока что Иван Карамазов являет нам искаженное лицо бунтовщика, низвергнутого в пропасть, неспособного к действию, раздираемого между идеей о своей невиновности и волей к убийству. Он ненавидит смертную казнь, поскольку она олицетворяет обреченность человека, и в то же время он движется к преступлению. Чтобы стать на сторону людей, он разделяет их одиночество. С Иванам Карамазовым бунт разума завершается безумием. --165 АБСОЛЮТНОЕ УТВЕРЖДЕНИЕ Как только человек подвергает Бога моральной оценке, он убивает Бога в самом себе. Но на чем тогда основывается мораль? Бога отрицают во имя справедливости, но можно ли понять идею справедливости вне идеи Бога? Не оказываемся ли мы тогда в абсурдной ситуации? Это абсурдность, с которой столкнулся Ницше. Чтобы верней ее преодолеть, он доводит ее до предела: мораль -- это последняя ипостась Бога, которую необходимо разрушить, перед тем как отстроить заново. Бога тогда уже нет, и он уже не является гарантом нашего бытия; человеку надо решиться действовать, чтобы быть. Единственный Уже Штирнер хотел сокрушить вслед за самим Богом и всякую идею о Богочеловеческом сознании. Но, в противоположность Ницше, нигилизм у него самодовольный. Штирнер посмеивается в тупике, а Ницше бросается на стены. С 1845 года, когда был издан "Единственный и его собственность", Штирнер принимается расчищать путь. Человек, посещавший "Кружок свободомыслящих" вместе с левыми младогегельянцами (среди которых был и Маркс), сводил счеты не только со Всевышним, но и с фейербаховским Человеком, с гегелевским Дутом и с его историческим воплощением -- Государством По мнению Штирнера, все эти идолы порождены все тем же, "монголизмом", верой в вечные идеи. Неудивительно, что он писал: "Ничто -- вот на чем я утверждаю свое дело". Конечно же грех - это "монгольский бич", но таков и свод законов, рабами которых "мы являемся. Бог - это враг; Штирнер переходит все границы в своем богохульстве (^перевари облатку -- и ты прощен"). Но Бог -- это лишь одно из отчуждении человеческого "я", а точнее, того, чем "я" является. Сократ, Иисус, Декарт, Гегель, все пророки и философы только и делали, что изобретали новые способы отчуждать то, что я есть, то самое "я", которое Штирнер стремится отличать от абсолютного "Я" Фихте, сводя последнее к самым частным и преходящим его сторонам. "Имена не именуют его", он -- Единственный. Для Штирнера всеобщая история до Рождества Христова есть всего лишь многовековое усилие по идеализации действительности, Это усилие выражается в идеях, и ритуалах очищения, присущих древним. С приходом Иисуса цель достигнута, и начинается другое усилие, состоящее, наоборот, в реализации идеала. --166 За очищением следует страсть к воплощению, которая все больше опустошает мир по мере того, как социализм, наследник Христа, расширяет свою власть. Всеобщая история -- это не что иное, как многовековое посягательство на принцип единствендого, каковым являюсь _^я", принцип живой, конкретный, принцип победы, который стремились согнуть под игом таких следующих друг за другом абстракций, как Бог, государство, общество, человечество. Для Штирнера филантропия -- это мистификация. Атеистические философские учения, вершина которых -- культ государства и человека, представляют собой не более чем "теологические_мятежи". "Наши атеисты,-- утверждает Штирнер,-- в действительности набожные люди". По сути, на протяжении всей истории существовал лишь один культ -- культ вечности. Этот культ есть ложь. Истинен только Единственный, враг вечного и всего" того, что не служит воле Единственного к господству. Начиная со Штирнера, страсть к отрицанию, воодушевляющая бунт, неудержимо затопляет все утверждения. Она отбрасывает суррогаты божественного, которыми загромождено Моральное сознание. "Потусторонний мир сметен,-- заявляет Штирнер,-- зато внутренний мир стал новым небом". Даже революция и в первую очередь революция ненавистна этому бунтовщику. Чтобы быть революционером, надо еще во что-то верить там, где верить не во что. "Революция (французская) добилась только реакции, и это показывает, чем была в действительности Революция". Рабски служить человечеству ничем не лучше, чем служить Богу. В конце концов, братство "бывает у коммунистов только по воскресным дням". В остальные дни недели братья становятся рабами. Для Штирнера есть лишь одна свобода -- "моя сила" и лишь одна правда -- "сиятельный эгоизм звезд". В этой пустыне все снова расцветает. "Величайшую значимость бессмысленного крика радости не понять, пока длится долгая ночь мысли и веры". Эта ночь близится к концу, скоро займется заря, но заря не революции, а восстания. Восстание само по себе -- это аскеза, отвергающая всякий комфорт. Восставший будет единодушен с другими людьми только в той мере и на то время, когда их эгоизм будет совпадать с его эгоизмом. Его подлинная жизнь -- одиночество, в котором он беспрепятственно утолит жажду бытия, являющуюся его единственным бытием. Таким образом, индивидуализм достигает своей вершины. Он является отрицанием „всего, что отрицает индивид, и прославлением всего, что возвышает индивида и служит ему. Что такое благо по Штирнеру? "То, чем я могу воспользоваться". А что мне по праву дозволено? "Все, на что я способен". Бунт еще раз приходит к оправданию преступления. Штирнер не только сделал попытку такого оправдания (в этом смысле его прямыми потомками оказываются все, исповедующие террористические формы анархии), но и явно опьянялся открытыми им перспективами. "Порвать со священным, а еще лучше разорвать священное --167 ,--это, возможно, станет всеобщим устремлением. Речь идет не о новой близящейся революции, а о могучем, надменном, бесцеремонном, бесстыдном и бессовестном преступление. Не показывается ли оно на горизонте под раскаты грома? И не видишь ли ты, что небо, тяжелое от предчувствий, темнеет и безмолвствует?" Здесь чувствуется мрачная радость тех, кто в мансарде готовит апокалипсисы. Ничто больше не в силах сдержать движение этой желчной и властной логики; ничто, кроме "я", восставшего против всех абстракций и самого ставшего абстракцией, поскольку обрубило собственные корни. Нет больше ни преступлений, ни грехов, а стало быть, нет больше грешников. Все мы совершенны. Поскольку каждое "я", как таковое, преступно по отношению к государству и народу, следует признать, что жить -- значит преступать границы. И уж во всяком случае пойти на убийство, чтобы быть единственным. "Вы не столь значительны, как преступник, вы, ничего не оскверняющие". Не совсем утратив совесть, Штирнер все же уточняет: "Убивать их, но не мучить". Но декретировать право на убийство означает мобилизацию и войну всех единственных. Убийство, таким образом, совпадает со своего рода коллективным самоубийством. Тем не менее Штирнер, который ничего этого не признает или не видит, не останавливается ни перед каким разрушением. Одно из самых горьких своих утешении бунтарский дух находит наконец в хаосе. "Тебя (немецкий народ) похоронят. Вскоре твои братья, другие народы, последуют за тобой. Когда все они уйдут, человечество будет погребено, и на его могиле Я, его наследник, наконец-то буду смеяться". Таким образом, на руинах мира горький смех короля-индивида возвестит окончательную победу бунтарского духа. Но на этом краю возможны только смерть или возрождение. Штирнер и вместе с ним все бунтовщики-нигилисты стремятся дойти до последних границ, хмелея от разрушения. Но после того как пустыня открыта, нужно научиться выжидать в ней. И Ницше начинает свой изнурительный поиск. Ницше и нигилизм "Мы отрицаем Бога, мы отрицаем ответственность Бога, и только так мы освободим мир". Похоже, что с Ницше нигилизм становится пророческим. Но если в его творчестве выдвигать на первый план не пророка, а клинициста, то из его произведений не извлечешь ничего, кроме заурядной низкой жестокости, которую он всей душой ненавидел. Провидческий, методический, одним словом, стратегический характер его мысли не подлежит сомнению. У Ницше впервые нигилизм становится осознанным. У хирургов и пророков есть то общее, что они мыслят и действуют с расчетом на будущее. Все размышления Ницше были связаны с грядущим апокалипсисом, но он не воспевал его, так как предугадывал тот мрачный деляческий облик, который апокалипсис в конце концов примет, а --168 стремился избежать его, преобразив в возрождение. Ницше распознал нигилизм и исследовал его, как исследуют клинический случай. Ницше называл себя первым законченным нигилистом Европы. Не по пристрастию, а по состоянию и еще потому, что был он слишком значительным мыслителем, чтобы отвернуться от наследия своей эпохи. И себе самому, и другим он поставил диагноз -- бессилие верить и потеря изначального фундамента всякой веры -- доверия к жизни. Вопрос: "Можно ли ,жить бунтом?" -- превратился у него в вопрос: "Можно ли жить, ни во что не веря?" Ницше дает утвердительные ответ. Да, можно, если Отсутствие веры превратить в метод, если довести нигилизм до его крайних последствий и если, пролагая в пустыне путь грядущему и встречая его с доверием, испытывать при этом первобытное чувство боли и радости. Вместо методического сомнения Ницше использовал методическое отрицание, усердное разрушение всего, что еще маскирует нигилизм, как "таковой, идолов, скрывающих смерть Бога. "Чтобы воздвигнуть новый храм, храм должен быть разрушен -- таков закон". Тот, кто хочет быть творцом в добре и зле, сначала должен стать разрушителем и уничтожить прежние ценности. "Таким образом, высшее зло составляет часть высшего блага, а этим высшим благом является творец". "Рассуждение о методе" своего времени Ницше написал по-своему, без той свободы и точности, свойственных французскому XVII веку, которым он так восхищался, но с проницательностью безумца, присущей XX веку, который он считал веком гениальности. Этот ницшевский метод бунта нам и предстоит изучить1. Таким образом, первый шаг Ницше состоит в том, чтобы согласиться с тем,. что.он знает. Атеизм для него нечто само собой разумеющееся; он "радикален и конструктивен". Если верить Ницше, то его высшее предназначение состояло в том, чтобы спровоцировать своего рода кризис и дать окончательное решение проблеме атеизма. Мир движется наугад, у него нет конечной цели. Бог тогда бесполезен, поскольку он ничего не хочет. Если бы он чего-либо хотел, а в этом узнаваема традиционная формулировка проблемы зла, на Бога следовало бы возложить ответственность за "ту сумму страданий и алогизма, которая снижает общую ценность бытия". Известно, что Ницше не скрывал своей зависти к Стендалю, заявившему: "Единственным извинением Богу служит то, что он не существует". Лишенный божественной воли, мир в равной мере оказался лишенным единства и цели. По этой причине мир не подлежит суду. Всякое ценностное суждение, применяемое к нему, в конечном счете оборачивается клеветой на жизнь. В таком случае о том, что есть, судят в сопоставлении с тем, что должно быть,-- с царством небесным, с вечными идеями или с моральным императивом. Но того, что должно быть, не существует; этот мир нельзя осуждать от имени "Ничто". Преимущества нашего времени: нет 1Само собой разумеется, что исследовать здесь мы будем последний период творчества немецкого философа, с 1880 г. до его краха. Данную главу можно рассматривать как комментарий к сочинению "Воля к власти". --169 ничего истинного, все дозволено". Этих высказываний, отражающихся в тысячах других, торжественных или ироничных, достаточно во всяком случае для доказательства, что Ницше взвалил на свои плечи весь груз нигилизма и бунта. В своих рассуждениях, впрочем ребяческих, о "дрессировке и отборе" он выразил крайности нигилистической логики: "Проблема: какими средствами достижима строгая форма великого заразительного нигилизма, который вполне научно проповедовал бы и практиковал добровольную смерть?" Ницше присваивает в пользу нигилизма ценности, которые традиционно рассматривались как сдерживающие нигилизм. В первую очередь мораль. Нравственное поведение, и то, образ которого явил Сократ, и то, которое проповедует христианство, уже само по себе есть знак декаданса *. Оно хочет заменить человека из плоти и крови отраженным человеком. Подобная мораль осуждает мир страстей и мук во имя гармоничного мира, от начала и до конца вымышленного. Если нигилизм есть бессилие верить, его самый серьезный симптом обнаруживается не в атеизме, а в бессилии верить в то, что есть, видеть то, что происходит, жить тем, что тебе предлагается. Эта ущербность лежит в основе всякого идеализма. Мораль лишена веры в мир. Для Ницше подлинная мораль неотделима от ясности ума. Философ суров ко всякого рода "клеветникам на мир", поскольку он видит в этой клевете позорную склонность к бегству. Для него традиционная мораль -- это лишь особый случай имморализма. "Именно добро,-- говорит Ницше,-- нуждается в оправдании". И еще: "Именно по моральным соображениям однажды перестанут делать добро". Несомненно, философия Ницше вращается вокруг проблемы бунта. Точнее говоря, с этого она и началась. Но ощущается некая подмена, произведенная Ницше. Согласно ему бунт проистекает из утверждения "Бог умер", воспринимаемого им как свершившийся факт. Тогда бунт обращается против всего того, что пытается ложным образом заменить умершее божество и оскорбляет мир, безусловно лишенный руководства, но остающийся единственной кузницей богов. Вопреки мнению его христианских критиков, Ницше не вынашивал планов убийства Бога. Он нашел его мертвым в душе своей эпохи. Он первым осознал огромность события и сделал вывод, что этот бунт приведет к возрождению, только если им управлять. Любое иное отношение к бунту, будь то сожаление или снисходительность, неизбежно ведут к апокалипсису. Ницше не изложил философию бунта, но воздвиг философию из бунта. Если Ницше нападает на христианство, то это в первую очередь относится к его морали. Он никогда не затрагивает личности Христа, с одной стороны, и цинизма церкви -- с другой. Известно, что Ницше с чувством знатока восхищался иезуитами. "В сущности,-- писал он,-- только моральный Бог отвергнут" '. Для Ницше, как и ' "Вы называете это саморазложением Бога, однако это только линька он сбрасывает свою моральную шкуру' И вы скоро должны его увидеть по ту сторону Добра и Зла" К оглавлению --170 для Толстого, Христос -- не бунтовщик *. Суть его учения сводится к тотальному согласию, к непротивлению злу. Не следует убивать даже ради того, чтобы помешать убийству. Нужно принимать мир таким, каков он есть, отказаться умножать его несчастья, но согласиться лично страдать от существующего в мире зла. Царство небесное нам непосредственно доступно. Оно есть не что иное, как внутренняя расположенность, которая позволяет нам привести наши поступки в соответствие с этими принципами и немедленно получать благодать. По Ницше, не вера, а творчество в широком смысле является заветом Христа. В таком случае история христианства представляет собой лишь долгий путь предательства этого Евангелия *. Уже Новый Завет несет на себе печать искажения, и от Павла до Вселенских соборов церковная служба заставляет забыть о делах. В чем же заключается глубокое искажение, которое вносит христианство в Евангелие своего Господа? В идее суда, чуждой учению Христа, и вытекающих из нее понятиях кары и вознаграждения. С этого момента природа становится историей, причем историей знаменательной: рождается идея человеческой тотальности. От благовещения до Страшного суда у всего человечества нет иной задачи, как сообразоваться с откровенно моральными целями заранее написанного повествования. Единственное различие заключается в том, что персонажи в эпилоге подразделяются на добрых и злых. Тогда как суждение Христа состоит только лишь в том, что природный грех не имеет значения, историческое христианство сделает всю природу источником греха. "Что отрицает Христос? Все то, что носит ныне имя христианина". Христианство полагает, что борется с нигилизмом, давая миру руководящее начало. В действительности же оно само нигилистично постольку, поскольку, навязывая жизни воображаемый смысл, мешает выявить ее подлинный смысл: "Всякая Церковь есть камень, наваленный на гроб человекобога; она стремится силой помешать его воскресению". Вывод Ницше парадоксален, но знаменателен: Бог умер из-за христианства в той мере, в какой оно секуляризовало священное. Речь здесь идет об историческом христианстве и "его глубинном и презренном двоедушии". То же самое обвинение Ницше предъявляет социализму и всем формам гуманитаризма. Социализм -- это не более чем выродившееся христианство. На самом деле он поддерживает эту веру в целесообразность истории, веру, которая предает природу и жизнь, заменяя реальные цели идеальными, и усугубляет расслабленность человеческой воли и воображения. Социализм нигилистичен в том отныне точном смысле, который Ницше вкладывает в это слово *. Нигилизм -- это не безверие вообще, а неверие в то, что есть. В этом смысле все виды социализма суть проявления христианского декаданса в еще более выродившейся форме. Для христианства вознаграждение и кара предполагали историю. Но силой неумолимой логики вся история в конечном счете означает кару и вознаграждение: с этого дня родился коллективистский мессианизм. --171 Именно поэтому равенство душ перед Богом после его смерти ведет просто-напросто к равенству. Здесь Ницше борется еще против социалистических доктрин как доктрин моральных. Нигилизм, проявляющийся в религии или в социалистической проповеди, есть логическое завершение развития наших так называемых высших ценностей Вольный ум разрушит эти ценности, разоблачая иллюзии, на которых эти ценности покоятся, сделку, которую они предполагают, и преступление, которое они совершают, мешая ясному уму выполнить свою миссию -- превратить пассивный нигилизм в нигилизм активный В этом мире, избавленном от Бога и от идолов морали, человек остался одиноким и без господина В отличие от романтиков, Ницше менее всего давал повод думать, что такая свобода может быть легкой. Это ощущение дикой свободы поставило его в ряды тех, о которых он сам сказал, что они страдают от новой скорби и от нового счастья. Но кричать так может прежде всего только скорбь: "Увы, ниспошлите же на меня безумие... Не будучи выше закона, я оказываюсь отверженнейшим среди отверженных" Тому, кто не может быть выше закона, действительно нужно найти другой закон или безумие. Как только человек перестает верить в Бога и жизнь вечную, он "становится ответственным за все то, что существует, за все то, что, будучи рождено в муках, обречено страдать всю жизнь" Это ему, и только ему одному, надлежит обрести порядок и закон Тогда начинается время отверженных, изнурительный поиск оправданий, бесцельная ностальгия, "самый болезненный, самый мучительный вопрос, идущий из самой глубины сердца: где я смогу почувствовать себя дома?". Человек вольного ума, Ницше знал, что свобода духа -- не удобство, но величие, к которому стремятся и которого изредка достигают в изнурительной борьбе Он знал, что для того, кто хочет быть выше закона, велик риск опуститься ниже закона. Вот почему Ницше понял, что разум находит свое подлинное освобождение, только принимая на себя новые обязательства. Суть его открытия состоит в том, что если вечный закон не есть свобода, то тем более не является свободой отсутствие закона. Если ничто не истинно, если в мире нет порядка, то ничто не запрещено; чтобы запретить какое-либо действие, нужно иметь ценность и цель. Но в то же время ничто не разрешено; и также нужно иметь ценность и цель, чтобы остановить выбор на другом действии. Абсолютная власть закона не есть свобода, но не большей свободой является абсолютная неподвластность закону. Расширение возможностей не дает свободы, однако отсутствие возможностей есть рабство. Но анархия -- это тоже рабство. Свобода есть только в том мире, где четко определены как возможное, так и невозможное. Если судьбой не управляет некая высшая ценность, если царем является случай, начинается путь в темноте, страшная свобода слепца. Итак, в поисках самого полного освобождения Ницше останавливает свой выбор на --172 самой полной зависимости "Если мы не сделаем из смерти бога великого отречения и непрерывной победы над нами самими, нам придется заплатить за эту потерю". Иными словами, в философии Ницше бунт ведет к аскезе. И более глубокая логика рассуждении Ницше заменяет карамазовское "если нет ничего истинного, то все дозволено" формулой "если нет ничего истинного, то ничего не дозволено" Отрицание того, что хотя бы одна вещь может быть в этом мире запрещена, равноценно отказу от принципа "все дозволено" Там, где никто не может больше сказать, что есть черное и что есть белое, свет гаснет и свобода становится добровольной тюрьмой. В этот тупик, куда Ницше методически заталкивает свой нигилизм, он, по-видимому, ринулся с какой-то пугающей радостью. Его явная цель -- создать для своего современника невыносимую ситуацию. Похоже, что его единственная надежда состоит в том, чтобы довести противоречие до крайности. Тогда, если человек не захочет погибать в петле, которая его душит, ему не останется ничего иного, как одним ударом обрубить веревку и создать свои собственные ценности. Смерть Бога ничего не завершает и возможна лишь при том условии, что готовится воскрешение. "Если не находят величия в Боге,-- говорит Ницше,-- его не находят нигде. Нужно или отрицать, или созидать его". Отрицать величие было задачей мира, который окружал Ницше и который, как он видел, стремился к самоубийству. Созидать величие было сверхчеловеческой задачей, ради которой он готов был умереть. В действительности он знал, что творчество возможно только в крайнем одиночестве и что человек мог бы решиться на это головокружительное усилие, только если бы в состоянии самой крайней нищеты духа ему оставалось или согласиться на такое деяние, или умереть. Итак, Ницше буквально кричит человеку, что земля -- это его единственная истина, которой он должен быть верен, что именно на земле он должен жить и совершать дело своего спасения. Но он в то же время учит человека, что жить на земле без закона невозможно, потому что сама жизнь как раз и предполагает существование закона. Как жить свободным и без закона? На эту загадку человек должен ответить под страхом смерти. Ницше, по крайней мере, не пытается уйти от решения проблемы. Он отвечает, и ответ его -- риск: Дамокл никогда не танцует лучше, чем под нависшим мечом. Нужно принять неприемлемое и терпеть нестерпимое. С того момента, когда становится ясно, что мир не преследует никакой цели, Ницше предлагает признать его невинность, утверждая, что не может быть миру судьей, поскольку невозможно осудить его за какое-либо намерение. Следовательно, все ценностные суждения надо заменить одним единым "да", полностью и с благодарностью принимая земной мир. Таким образом, абсолютное отчаяние перейдет в конечную радость, а слепое рабство -- в беспощадную свободу. Быть свободным -- это как раз и значит отказаться от целей. Невинность становления, как только принимаешь ее, знаменует максимум свободы. Вольный ум любит --173 все необходимое. Согласно глубокой мысли Ницше, необходимость на уровне феноменальном, если только она абсолютна и безоговорочна, не предполагает никакого принуждения. Тотальное приятие тотальной необходимости -- таково парадоксальное определение свободы. Вопрос: "Свободен от чего?" -- заменяется в таком случае вопросом: "Свободен для чего?" Свобода совпадает с героизмом. Она представляет собой аскетизм великого человека, "до предела натянутую тетиву". Такое высшее приятие, порожденное изобилием и полнотой, есть безграничное утверждение вины самой по себе и страдания, зла и убийства, всего проблематичного и странного, что только есть в существовании. Такое приятие проистекает из решительной воли быть тем, кто ты есть в мире таком, каков он есть. "Смотреть на самого себя как на некую фатальность, не желать действовать иначе, чем действуешь..." Слово сказано. Ницшеанская аскеза, обусловленная признанием фатальности, ведет к ее обожествлению. И чем судьба неумолимее, тем она восхитительнее. Бог морали, жалость, любовь враждебны фатальности в той мере, в какой они пытаются ее компенсировать. Ницше не желает выкупа. Радость становления гесть радость уничтожения. Предоставленный самому себе человек терпит крах. Бунт. в котором человек отстаивал свое право на бытие, исчезает в абсолютном подчинении индивида становлению. "Amor fati приходит на смену тому, что было odium fati *. "Всякий индивид соучаствует во всем космическим бытии, знаем мы это или нет, хотим мы того или нет". Таким образом, индивид теряется в судьбе человеческого рода и вечном движении миров. "Все бывшее -- вечно, и море выбрасывает его на берег". Ницше возвращается тем самым к истокам мысли, к досократикам, отрицавшим конечные цели, чтобы сохранить в неприкосновенности вечность выдвигаемого ими первоначала. Вечна только та сила, у которой нет цели, гераклитовская "игра". Все свои усилия Ницше направляет на то, чтобы продемонстрировать наличие закона в становлении и игры -- в необходимости: "Ребенок -- это невинность и забвение, возобновление, игра, колесо, катящееся само по себе, перводвижение, священный дар говорить "да". Мир божествен, поскольку беспричинен. Вот почему только искусству, столь же безосновному, дано понять его. Никакое суждение не дает представления о мире, но искусство может научить нас повторять его, как повторяется мир в вечных возвращениях. На одном и том же песке изначальное море неутомимо пишет одни и те же слова и выбрасывает на берег одни и те же существа, изумленные самим фактом своего существования. И по крайней мере тот, кто согласен возвращаться и согласен с мыслью о том, что все возвращается, тот, кто стал эхом, и эхом радостным, тот соучаствует в божественности мира. Таким окольным путем наконец вводится божественность человека. Мятежник, сначала отрицающий Бога, вознамеривается зачтем его заменить. Но мысль Ницше состоит в том, что мятежник становится Богом только тогда, когда он отказывается от всякого --174 бунта, даже такого, который сотворяет богов, чтобы исправить этот мир. "Если Бог есть, как вынести мысль о невозможности быть им?" На самом деле единственным божеством является мир. Чтобы причаститься его божественности, достаточно сказать ему "да". "Не молить, а благословлять", и вся земля станет обиталищем человекобогов. Сказать миру "да", повторять это "да" означает воссоздавать одновременно мир и самого себя, стать великим художником-творцом. Заповедь Ницше сосредоточена в слове "творчество" во всей его двусмысленности. Ницше всегда прославлял только эгоизм и черствость, свойственные всякому творцу. Переоценка ценностей сводится к замене ценности судьи ценностью творца -- уважением и страстной любовью к существующему. Лишенное бессмертия божество определяет свободу творца. Дионис, бог земли, вечно вопиет, разрываемый титанами. Но в то же время он олицетворяет потрясенную красоту, совпадающую с мукой. По мысли Ницше, сказать "да" земле и Дионису означает сказать "да" своим страданиям. Принять одновременно все -- и высшее противоречие, и страдание -- значит господствовать надо всем. Ницше соглашался заплатить за такое царство. Подлинна только "тяжелая и страждущая" земля. Только она единственная является божеством. Подобно Эмпедоклу, бросившемуся в кратер Этны *, чтобы отыскать истину там, где она существует, то есть в недрах земли, Ницше предлагает человеку броситься в космическую бездну, чтобы обрести там свою вечную божественность и самому стать Дионисом. "Воля к власти", таким образом, завершается пари -- точно так же, как "Мысли" Паскаля, о которых она так часто заставляет думать. Человек достигает пока не самой достоверности, а только воли к ней, а это отнюдь не одно и то же. Потому Ницше испытывал колебания у этой границы: "Вот что в тебе непростительно: тебе предоставляют полномочия, а ты отказываешься поставить под ними свою подпись". Однако сам он был вынужден поставить свою подпись. Но имя Диониса обессмертили лишь письма к Ариадне, написанные философом в состоянии безумия *. В определенном смысле бунт у Ницше все еще заканчивается превознесением зла. Разница состоит в том, что зло больше не является возмездием. Оно принимается как одна из возможных ипостасей добра, а еще точнее -- как фатальность. Его принимают с тем, чтобы преодолеть и, если можно так выразиться, в качестве лекарства. У Ницше речь шла только о гордом примирении души с тем, чего избежать невозможно. Известно, однако, каковы были его последователи и во имя какой политики ссылались на авторитет того, кто называл себя последним антиполитичным немцем. Он воображал тиранов художниками. Но для посредственностей тирания куда естественнее, нежели искусство. "Уж лучше Цезарь Борджиа, чем Парсифаль!" * -- восклицал Ницше. Что ж, были среди его поклонников и Цезарь, и Борджиа, но лишенные аристократизма --175 чувств, которым он наделял великих личностей Возрождения. Он призывал человека склониться перед вечностью рода и отдаться на волю великого круговращения времен, а в ответ на место рода поставили расу и заставили индивида склониться перед этим мерзким идолом. Жизнь, о которой он говорил со страхом и трепетом, деградировала до уровня учебника биологии для домохозяек. Раса невежественных господ, невразумительно бормочущих что-то о воле к власти, в конце концов приписала ему "антисемитское безобразие", которое Ницше всегда презирал Он верил в мужество в сочетании с разумом; именно это он и называл силой. Прикрываясь именем Ницше, мужество обратили против разума, а само мужество, эту неотъемлемую его добродетель, превратили в ее противоположность -- в насилие с пустыми глазницами. Следуя закону гордого ума, он отождествил свободу и одиночество. Его "глубокое одиночество полудня и полуночи" затерялось в механизированной толпе, хлынувшей в конце концов на Европу. Защитника классического вкуса, иронии, суровой дерзости, аристократа, говорившего, что аристократизм состоит в том, чтобы творить добро, не спрашивая себя зачем, и утверждавшего, что вызывает сомнения человек, нуждающийся в обосновании собственной честности, истового поклонника прямоты ("эта прямота, ставшая инстинктом, страстью"), упорного служителя "высшего равновесия высшего ума", смертельным врагом которого является фанатизм, через тридцать три года после смерти в его родной стране провозгласили учителем лжи и насилия и сделали ненавистными понятия и добродетели, ставшие благодаря его жертвам достойными восхищения. За исключением Маркса, в истории человеческой мысли превратности судьбы учения Ницше не имеют себе равных; нам никогда не возместить несправедливость, выпавшую на его долю. Разумеется, в истории известны философские учения, которые были извращены и преданы. Но до Ницше и национал-социализма не было примера, чтобы мысль, целиком освещенная благородством, терзания единственной в своем роде души, была представлена миру парадом лжи и чудовищными грудами трупов в концлагерях. Проповедь сверхчеловечества, приведшая к методическому производству недочеловеков,-- вот факт, который, без сомнения, должен быть разоблачен, но который требует также истолкования. Если последним результатом великого бунтарского движения XIX и XX веков должно было стать это безжалостное порабощение, то не повернуться ли спиной к бунту, не повторить ли отчаянный крик Ницше, обращенный к его эпохе: "Моя совесть и ваша совесть больше не одно и то же!" Сразу же признаем, что для нас всегда останется немыслимым отождествление Ницше и Розенберга *. Мы должны быть адвокатами Ницше. Он сам говорил это, заранее разоблачая своих грязных эпигонов: "Тот, кто освободил свой разум, должен еще и очиститься". Но вопрос состоит в том, чтобы по крайней мере знать, не исключает ли очищения такое освобождение ума, каким его представлял себе Ницше. Само движение, которое привело к Ницше и --176 которое влекло его, имеет свои законы и свою логику, чем, возможно, и объясняется кровавая перелицовка его философии. Не было ли в его трудах чего-то такого, что могло бы быть использовано как призыв к окончательному убийству? Отрицая дух ради буквы и даже то в букве, что еще несет на себе следы духа, не могли ли убийцы найти в учении Ницше повод для своих действий? Приходится ответить -- да. Стоит пренебречь методическим аспектом ницшеанской мысли (а ведь нет уверенности, что сам Ницше всегда ему следовал), и окажется, что его бунтарская логика не знает пределов. Заметим, что убийство может найти свое оправдание не только в ницшеанском отказе от идолов, но и в неистовом приятии порядка вещей, которое является итогом философии Ницше. Если сказать "да" всему, то можно сказать "да" и убийству. Впрочем, есть два способа дать согласие на убийство. Если раб говорит "да" всему, он тем самым говорит "да" существованию своего господина и своему собственному страданию; Иисус проповедует непротивление злу. Если господин говорит "да" всему, он говорит "да" и рабству, и страданию других; и вот вам тиран и прославление убийства. "Разве не смешно, что если ты веришь в священный незыблемый закон, то ты не будешь лгать, не будешь убивать в таком существовании, сама суть которого -- вечная ложь, вечное убийство?" Это действительно так, и метафизический бунт в своем первом порыве был только протестом против лжи и преступления существования. Ницшеанское "да", забывая о неоригинальности, отрицает бунт, как таковой, одновременно отрицая мораль, которая отвергает мир, -какав он есть. Ницше страстно призывает римского Кесаря, обладающего душой Христа. Это означало одновременно сказать "да" и рабу, и господину. Но в конечном счете сказать "да" обоим означает освятить сильнейшего из двух, то есть господина. Кесарь должен был неизбежно отказаться от власти духа ради царства дела. "Как извлечь пользу из преступления?" -- задавался вопросом Ницше, как добрый профессор, верный собственному методу. Кесарь должен был ответить: умножая преступления. "Когда цели велики,-- к своему несчастью, писал Ницше,-- человечество пользуется иной меркой и уже не считает преступление таковым, пусть бы даже оно применяло еще более страшные средства". Он умер в 1900 году, на пороге века, в котором этот принцип должен был стать смертельным. Тщетно восклицал Ницше в минуты просветления: "Легко говорить о всякого рода аморальных поступках, но найдутся ли силы вынести их? Например, я не смог бы перенести, если бы я нарушил слово или убил: не знаю, как долго бы я мучился, но в конце концов умер бы от этого. Такова была бы моя участь". С того момента, когда было дано согласие на тотальность человеческого эксперимента, могли прийти другие, которые, будучи далеки от подобных мучений, направили бы все свои силы на ложь и убийство. Ответственность Ницше заключается в том, что, по высшим соображениям метода, он в расцвете своего дарования узаконил, пусть даже на мгновение, --177 то право на бесчестье, о котором уже говорил Достоевский: можно быть уверенным в том, что, если предоставить это право людям, они ринутся его осуществлять. Но невольная ответственность Ницше простирается еще дальше. Ницше является именно тем, кем он сам себя признавал,-- самой чуткой совестью нигилизма. Решающий шаг, который нужно сделать бунтарскому духу, состоит в том, чтобы совершить скачок от отрицания идеала к секуляризации идеала. Поскольку спасение человека недостижимо в Боге, оно должно совершиться на земле. Поскольку миром никто не управляет, человек с того момента, как он это принимает, должен взять такую задачу на себя, что ведет к высшему человечеству. Ницше требовал управления будущим человека: "На нашу долю выпадет задача управлять землей". И еще: "Приближается время, когда надо будет бороться за власть на земле, и эта борьба будет вестись от имени философских принципов". Таким образом Ницше возвестил XX век. Но если Ницше возвестил его, то именно потому, что ему была понятна внутренняя логика нигилизма, и потому, что он знал, что одним из итогов нигилизма является господство. Тем самым Ницше подготовил это господство. Для человека без Бога существует такая свобода, какой ее представлял себе Ницше, то есть свобода одиночества. Бывает свобода полдня, когда колесо мира останавливается и человек говорит "да" тому, что есть. Но то, что есть, находится в становлении. Нужно сказать "да" становлению. В конце концов свет уходит, ось дня наклоняется. Тогда история начинается вновь, и в истории нужно искать свободу; истории нужно сказать "да". Ницшеанство, теория индивидуальной воли к власти, было обречено вписаться в тотальную волю к власти. Не было ничего, не подлежащего власти мира. Без сомнения, Ницше ненавидел свободомыслящих людей и гуманитаристов. Слова "свобода духа" он воспринимал в их самом крайнем смысле -- как божественность индивидуального духа. Но Ницше не мог помешать свободомыслящим людям участвовать в том же историческом событии, в каком участвовал он сам,-- в смерти Бога, и не мог помешать тому, чтобы последствия такого участия оказались для них одинаковыми. Ницше прекрасно видел, что гуманитаризм есть не что иное, как христианство, лишенное высшего оправдания, сохранившее конечные цели, отвергнув первопричины. Но он не заметил, что доктрины социалистической эмансипации в силу неумолимой логики нигилизма должны были взять на себя то, о чем мечтал он сам,-- сотворение сверхчеловечества. Философия секуляризирует идеал. Но приходят тираны и вскоре секуляризируют философские учения, дающие им на это право. Ницше уже предвидел подобную колонизацию в отношении Гегеля, своеобразие которого, по Ницше, состояло в том, что он изобрел пантеизм, где зло, заблуждение и страдание больше не могли служить аргументами против Бога. "Но государство, власти предержащие немедленно использовали эту грандиозную инициативу". --178 Однако сам Ницше замыслил систему, где преступление уже не могло бы послужить аргументом ни против чего и где единственной ценностью была бы божественность человека. Эта грандиозная инициатива тоже должна была быть использована. В этом отношении национал-социализм является не более чем временным наследником, неистовым и впечатляющим итогом нигилизма. По-иному логичны и честолюбивы будут те, кто, корректируя Ницше по Марксу, предпочтут говорить "да" только истории, а не творению в целом. Мятежник, которого Ницше поставил на колени перед космосом, отныне будет поставлен на колени перед историей. Что же тут удивительного? Ницше, по крайней мере в своем учении о сверхчеловеке, и Маркс в своей теории бесклассового общества оба заменяют потусторонний мир самым отдаленным будущим. В этом Ницше предавал древних греков и учение Христа, которые, по его мнению, заменяли потустороннее сиюминутным. Маркс, так же как и Ницше, мыслил стратегически и так же ненавидел формальную добродетель. Эти оба бунта, равно заканчивающиеся приятием одной из сторон реальности, соединятся в марксизме-ленинизме и воплотятся в той касте, о которой Ницше уже говорил и которая должна была "заменить священника, воспитателя, врача". Коренное различие между двумя мыслителями заключается в том, что Ницше в ожидании сверхчеловека предлагал сказать "да" тому, что есть, а Маркс -- тому, что находится в становлении. Для Маркса природа есть то, что покоряют, чтобы подчинить истории. Для Ницше это то, чему подчиняются, чтобы подчинить историю. В этом различие христианина и грека. Во всяком случае, Ницше предвидел то, что должно произойти: "Современный социализм стремится создать своего рода мирской иезуитизм, превратить всех людей в средство". И еще: "Благосостояние -- вот чего желает современный социализм... Поэтому приходят к такому духовному рабству, какого еще не видел мир... Интеллектуальный цезаризм нависает над всей деятельностью торговцев и философов". Пройдя горнило ницшеанской философии, бунт в своей безумной одержимости свободой завершается биологическим или историческим цезаризмом. Абсолютное "нет" толкнуло Штирнера обожествить одновременно индивида и преступление. Но абсолютное "да" привело к универсализации убийства и обобществлению самого человека. Марксизм-ленинизм реально взял на вооружение ницшеанскую волю к власти, предав забвению некоторые ницшеанские добродетели. Великий мятежник, таким образом, создает собственными руками неумолимое царство необходимости, чтобы заключить себя в нем. После того как он ускользнет из тюрьмы Бога, его заботой будет построить тюрьму разума и истории, завершая таким образом камуфляж и освящение того нигилизма, который Ницше надеялся победить. --179 БУНТУЮЩАЯ ПОЭЗИЯ Если метафизический бунт отвергает любое "да" и ограничивается абсолютным отрицанием, он, по сути дела, предается эпатажу. Если же он падает на колени перед сущим, отказываясь оспаривать хоть какую-то сторону реальности, он налагает на себя обязательство рано или поздно действовать. Между этими двумя решениями Иван Карамазов воплощает, но в страдательном смысле, принцип "все дозволено". Бунтарская поэзия в конце XIX и в начале XX века постоянно колебалась между такими двумя крайностями: литературой и волей к власти, иррациональным и рациональным, безнадежной мечтой и неумолимым действием В последний раз такие поэты, и в особенности сюрреалисты, ярко освещают нам путь, ведущий от мира видимостей к практическим делам. Готорн * написал о Мелвилле, что тот, будучи неверующим, не мог найти покоя в своем неверии. То же самое можно сказать о поэтах, ринувшихся на штурм неба: стремясь все в мире ниспровергнуть, они одновременно утверждали свою отчаянную тоску по порядку. Исходя из высшего противоречия, они хотели извлечь разумное из неразумного, а иррациональное превратить в метод Эти великие наследники романтизма мечтали возродить классическую поэзию и обрести подлинную жизнь в том, что было в ней самым душераздирающим Они обожествили святотатство, а поэзию превратили в своего рода опыт и способ действия. И дей^ ствительно, те, кто до них стремились воздействовать на людей и на события (во всяком случае, на Западе), делали это во имя рациональных принципов. Сюрреализм, напротив, вслед за Рембо хотел в безумии и ниспровержении основ найти принцип созидания Рембо своим творчеством, и только им, указал этот путь, но то были не более чем молниеносные озарения. Сюрреализм проложил эту дорогу и расставил на ней вехи. И в своих крайностях, и в своей непоследовательности он дал законченное и впечатляющее воплощение практической теории иррационального бунта в то самое время, когда на ином пути мятежная мысль создавала фундамент для культа абсолютного разума. Во всяком случае, вдохновители сюрреализма Лотреамон * и Рембо учат нас, какими путями иррациональная тяга к позерству может привести бунтаря к самым свободоубийственным формам действия К оглавлению --180 Лотреамон и заурядность Лотреамон показывает, что у бунтовщика за стремлением к заурядности скрывается то же желание эпатировать. В обоих случаях, принижает или возвеличивает себя бунтовщик, он хочет быть иным, чем есть на самом деле, даже тогда, когда он борется за то, чтобы его признали в его подлинном бытии. И богохульство, и конформизм Лотреамона, которые выливаются у него в стремление не быть ничем, равно иллюстрируют это трагическое противоречие. Здесь нет самопротиворечия, как обычно думают, и тем же самым неистовством уничтожения объясняется как мальдороровский призыв к великой первозданной ночи, так и старательные банальности "Стихотворений". На примере Лотреамона можно понять, что бунтарство свойственно юности. Наши великие террористы от бомбы и от поэзии едва вышли из детского возраста. "Песни Мальдорора" -- это книга почти гениального школьника; его патетика порождена не чем иным, как противоречиями детского сердца, восставшего и против творения, и против себя самого. Как и Рембо, штурмовавший в "Озарениях" границы мироздания, Лотреамон скорее предпочитает выбрать апокалипсис и разрушение, чем принять невозможный порядок, который делает его тем, что он есть, в мире, каков он есть "Я явился, чтобы защитить человека",-- отнюдь не в простоте душевной говорит Лотреамон. Может быть, Мальдорор -- это ангел жалости? В определенном смысле это так, если речь идет о жалости к самому себе. Почему, еще предстоит понять. Но жалость разочарованная, оскорбленная, невысказанная и несказуемая приведет поэта к диковинным крайностям. Мальдорор, по его собственным словам, принял жизнь, как принимают рану, и запретил самоубийству залечивать шрам (sic). Подобно Рембо, он из тех, кто страдает и бунтует, но втайне не желает признаваться, что восстает он против того, что он есть, прибегая к вечному алиби мятежника -- любви к людям. Попросту говоря, тот, кто явился защитить человека, в то же время пишет: "Покажи-ка мне действительно доброго человека". Этот вечно возобновляющийся порыв -- порыв нигилистического бунта Восстают против несправедливости, причиненной самому себе и другим людям. Но в миг озарения, когда видят разом и законность этого бунта, и его бессилие, ярость отрицания устремляется именно на то, что намеревались защищать. Будучи не в силах исправить несправедливость установлением справедливости, предпочитают утопить последнюю в еще большей несправедливости, которая в конечном итоге совпадает с разрушением. "Зло, которое вы мне причинили, слишком велико, и слишком велико зло, причиненное мною вам, чтобы считать его беспричинным". Чтобы не возненавидеть себя самого, потребовалось объявить себя невинным -- смелость, всегда невозможная у одинокого человека; помехой служит то обстоятельство, что он себя знает. --181 Зато можно заявить, что невиновны все, хотя все они считаются виновными. В таком случае преступен Бог. Так что на пути от романтиков до Лотреамона реальных достижений нет, разве что тон изменился. Лотреамон заново воссоздает, кое в чем приукрашивая, лик Бога Авраама и образ люциферианского мятежника. Бога он помещает "на троне из человеческих экскрементов и золота", где "с идиотским высокомерием, облаченный в саван из грязных простыней, восседает тот, кто именует себя Творцом". Этот "Предвечный в змеином обличье", "хитрый бандит", "раздувающий пожары, где гибнут старики и дети", валяется, пьяный, по канавам или ищет гнусных наслаждений в злачных местах. Бог не умер, но он низко пал. В противоположность падшему божеству Мальдорор отрекся от всего-- "от матери и отца, от Провидения, любви, идеала для того, чтобы думать только о себе одном". Терзаемый гордыней, герой Лотреамона наделен всеми достоинствами метафизического денди: "Лицо сверхчеловеческое, печальное, словно Вселенная, прекрасное, словно самоубийство". Подобно романтическому мятежнику, отчаявшемуся в божественной справедливости, Мальдорор становится на сторону зла. Причинять муки и, причиняя их, страдать самому -- такова его задача. "Песни Мальдорора" -- настоящие литании злу. На этом этапе человека уже даже не защищают. "Всеми средствами травить его, как дикого зверя, а заодно и его творца..." -- вот цель, провозглашенная в "Песнях". Распаленный мыслью, что его противник -- сам Бог, охмелевший от всесильного одиночества, присущего великим преступникам ("я один против всего человечества"), Мальдорор бросается в схватку с миром и его Творцом. В "Песнях" восхваляется "святость преступления", возвещаются все более многочисленные "славные злодеяния", а двадцатая строфа из Второй песни является настоящим пособием по насилию и преступлению. В наше время столь неуемный пыл кажется условным. Он ничего не стоит. Подлинное своеобразие Лотреамона в другом '. Романтики тщательно поддерживали роковое противопоставление человеческого одиночества и божественного безразличия. Символами такого одиночества стали обособленный замок и денди. Но творчество Лотреамона говорит о более глубокой драме. Очень похоже, что одиночество было для него нестерпимо и что, восстав против мироздания, он хотел разрушить его границы. Отнюдь не стремясь укреплять зубчатые башни человеческого царства, он жаждал слить все царства воедино. Он свел весь мир к первоначальному состоянию, где мораль теряет всякий смысл вкупе со всеми проблемами, самой ужасающей из которых ' Оно состоит в различии между "Песнью" I, опубликованной отдельно и написанной в духе довольно банального байронизма, с одной стороны, и следующими песнями, где так и блещет риторика монстра,-- с другой. Морис Бланшо * точно оценил значимость этого различия --182 была для поэта проблема бессмертия души. Он не хотел возвеличивать эффектный образ бунтаря или денди перед лицом творения, он страстно желал слияния человека с миром в едином акте уничтожения. Он предпринял штурм самой границы, отделяющей человека от мироздания. Тотальная свобода, включая и свободу преступления, предполагает уничтожение границ всего человеческого. Но недостаточно обречь на проклятие всех людей и себя самого. Нужно еще низвести все человеческое до уровня животных инстинктов. У Лотреамона можно обнаружить этот отказ от рационального сознания, этот возврат к первозданному, что является признаком цивилизации, восстающей против самой себя. Речь идет уже не об образах небытия, создаваемых упорными усилиями сознания, а о небытии самого сознания. Все персонажи "Песен" -- земноводные, потому что Мальдорор отвергает землю и ее ограничения. Флора состоит из речных и морских водорослей. Замок Мальдорора стоит среди водного пространства. Его родина -- древний океан. Океан -- это двойной символ, одновременно место исчезновения и примирения. Он на свой лад утоляет безумную жажду душ, обреченных презирать и себя и других,-- жажду небытия. "Песни Мальдорора" могли бы стать нашими "Метаморфозами", где античная улыбка сменилась гримасой рта, словно разрезанного бритвой,-- образ натужного, скрежещущего юмора. Этот бестиарий не может таить все те смыслы, которые хотели там обнаружить, но он выявляет волю к небытию, истоки которой лежат в самых темных глубинах бунта. Паскалевское "Уподобьтесь тварям!" обретает у Лотреамона буквальный смысл. Поэт, похоже, не в силах вынести холодный неумолимый свет, который приходится выдерживать, чтобы жить. "Я сам -- Творец, и этого слишком много для моего рассудка". И тогда он стремится превратить и свою жизнь, и свое творчество в ослепительное плавание каракатицы среди чернильного облака. Великолепен пассаж, где Мальдорор совокупляется с акулой "в объятиях долгих, целомудренных и отвратительных", и в особенности многозначительный рассказ, где Мальдорор, превратившись в спрута, нападает на Творца,--это недвусмысленные выражения бегства за пределы бытия и судорожного покушения на законы природы. Люди, оказавшиеся выброшенными из мира гармонии, где уравновешены страсть и справедливость, все еще предпочитают одиночеству скорбное царство, где слова уже не имеют смысла, где господствует сила и инстинкты слепых тварей. Такой пафос ведет к смерти. В "Песне" II битва с ангелом завершается поражением и разложением ангела. И тогда земля и небо сливаются воедино во влажных безднах доисторической жизни. Таким образом, человек-акула из "Песен" "обрел новую форму рук и ног только в качестве искупительной кары за какое-то неведомое злодеяние". Действительно в малоизвестной жизни Лотреамона имело место преступление или его подобие (может быть, гомосексуализм?). Читая "Песни", нельзя избавиться от мысли, что этой книге недостает "Исповеди" Ставрогина. --183 Поскольку такой исповеди нет, нужно видеть в "Стихотворениях" нарастание этой загадочной тяги к искуплению. В этом произведении воссоздан порыв, свойственный некоторым формам бунта и состоящий, как мы увидим впоследствии, в стремлении восстановить права разума по окончании иррационального приключения, обрести порядок через беспорядок и добровольно возложить на себя еще более тяжелые цепи, чем те, от которых надлежало освободиться. Такая воля к упрощению и такой цинизм заставляют предположить, что обращение в новую веру имеет свой смысл. За "Песнями", где воспевается абсолютное "нет", следует теория абсолютного "да", а за беспощадным бунтом -- безоговорочный конформизм. И все это в трезвом уме. "Стихотворения" служат лучшим объяснением "Песен". "Отчаяние, упорно питающееся этими фантасмагориями, неуклонно ведет литератора к упразднению всех божественных и социальных законов, а также к теоретической и практической злобе". "Стихотворения" к тому же изобличают "виновность писателя, с радостными возгласами ступившего на скользкий склон небытия и злорадно презирающего себя самого". Но против этой болезни "Стихотворения" рекомендуют в качестве лекарства только метафизический конформизм: "Если в поэзии сомнения мрачная безысходность и теоретическая злоба доводятся до крайней степени, это означает, что такая поэзия в корне фальшива; фальшива уже потому, что в ней оспариваются принципы, которые оспаривать нельзя" (Письмо к Дарассе). Эти здравые соображения в общих чертах отражают мораль мальчика из церковного хора и мораль учебника для военных училищ. Но конформизм может быть неистовым и уже поэтому необычным. Воспев победу злобного орла над драконом упований, можно с упорством твердить, что воспеваешь только надежду, можно писать: "Мой голос, в котором звучит торжество победных дней, призывает тебя в мою пустынную обитель, о славная надежда". Писать можно, но нужно еще и убедить в сказанном. Утешать человечество, относиться к нему по-братски, возвращаться к Конфуцию, Будде *, Сократу, Иисусу Христу -- "к этим моралистам, которые шли по городам и весям, умирая от голода" (что исторически сомнительно),--это все еще проекция отчаяния. Так что в средоточии порока кажется желанным запашок добродетели и упорядоченной жизни. Ведь Лотреамон отвергает молитву, и Христос для него не более чем моралист. То, что предлагает поэт, вернее, то, что он предлагает самому себе, суть агностицизм и исполнение долга. К несчастью, столь замечательная программа предполагает еще и самозабвение, благодать вечеров, просветленное сердце, тихие думы. Лотреамон высказывает свое собственное убеждение, когда неожиданно пишет: