ечтательно сказала Эйми. - Ты, наверно, не понимаешь, какое это для меня удовольствие, как успокаивает меня. Рандольф прокашлялся и улыбнулся, отчего на щеках у него возникли ямочки. Его лицо было похоже на круглый спелый персик. Он был значительно моложе двоюродной сестры: где-то на середине четвертого десятка. - Однако мы так и не изгнали этот дух молодого господина Нокса. - Никакой не дух, - буркнул Джоул. - Духов не бывает - это настоящая живая женщина, и я ее видел. - И как же она, милый, выглядела? - спросила Эйми тоном, показывавшим, что ее мысли заняты менее экзотическими предметами. Джоулу это напомнило Эллен и мать: они тоже разговаривали с таким рассеянным видом, когда не верили его рассказам, и не перебивали только, чтобы мир сохранить. Знакомое виноватое чувство поразило, как выстрел: врун, вот что думают оба, Эйми и Рандольф, прирожденный врун, - и от испуга начал громоздить подробности: у нее были дьявольские глаза, у этой дамы, бешеные ведьмины глаза, холодные и зеленые, как дно полярного моря; копия Снежной королевы - лицо белое, зимнее, изо льда вытесанное, и белые волосы накручены на голове, как свадебный торт. Она манила его пальцем, манила... - Боже, сказала Эйми, кусая кубик маринованного арбуза. - Ты в самом деле видел такую женщину! Во время этого описания Джоул с беспокойством заметил, что ее кузена рассказ позабавил и заинтересовал; в первый раз, когда он просто сообщил об увиденном, Рандольф выслушал его безразлично, как слушают заезженный анекдот - казалось, он непонятным образом заранее знал все, что услышит. - Слушай, - медленно произнесла Эйми, не донеся арбузный кубик до рта. - Рандольф, ты не заходил... - Она запнулась и скосила глаза на гладкое, довольное лицо-персик. - Ведь правда, похоже на то... Рандольф пнул ее под столом; маневр был выполнен так ловко, что Джоул и не заметил бы его, не окажись столь сильным его действие: Эйми дернулась назад, словно в стул ударила молния, и, заслонив глаза рукой в перчатке, испустила жалобный вопль: - Змея, змея, я думала, меня ужалила змея, пробралась под столом, ужалила в ногу, дурак, никогда не прощу, ужалила, боже, змея, - повторяла она снова и снова, и слова уже рифмовались, гудели между стенами, где трепетали гигантские тени мотыльков. У Джоула все оборвалось внутри; он подумал, что описается прямо тут, на месте, и хотел вскочить, убежать, как от Джизуса Фивера. Но не мог, отсюда не мог. Поэтому он уставился в окно, где ветер отстукивал фиговыми листьями мокрую телеграмму, и принялся изо всех сил искать далекую комнату. - Сию же минуту перестань, - приказал Рандольф, не скрывая отвращения. Но Эйми не унималась, и тогда он ударил ее ладонью по губам. Вопли постепенно перешли в полувсхлипывание-полуикоту. Рандольф заботливо тронул ее за руку. - Отпустило, душенька? - сказал он. - Как ты нас напугала. - И, оглянувшись на Джоула, добавил: - Эйми безумно нервная. Да, безумно, - согласилась она. - Я просто подумала... Надеюсь, я не расстроила ребенка. Но так толсты были стены его комнаты, что голос Эйми туда не проникал. Джоулу давно уже не удавалось отыскать далекую комнату; это и прежде было трудно, а последний год - особенно. И он обрадовался встрече с друзьями. Все были тут, включая Мистера Мистерию в испанской шляпе с пером и багровом плаще, с блестящим моноклем и зубами из цельного золота: элегантный господин, - хотя разговаривал по-гангстерски, сквозь зубы, - и артист, великий чародей: он выступал в старом нью-орлеанском варьете и показывал жуткие фокусы. Там-то они и стали такими приятелями. Однажды он вызвал Джоула из публики и вытащил у него из ушей целую охапку сахарной ваты; с тех пор он сделался, после маленькой Анни Роз Куперман, самым желанным гостем другой комнаты. Анни Роз была симпатичней всех на свете. Волосы черные и завитые не где-то там такое, а сами по себе. По воскресеньям мать наряжала ее во все чистенькое и белое - включая носки. В обычной жизни Анни Роз была нахальная и воображала - до того, что о погоде вела разговоры, - но здесь, в далекой комнате, звенел ее милый голосок: "Джоул, я тебя люблю. Я люблю тебя на дюйм, на чуть-чуть, на уйму уйм". И был еще один человек, присутствовавший почти всегда, но редко - в одном и том же виде; то есть являлся он в разных нарядах и обличьях - то цирковым силачом, то богатым славным миллионером, - но всегда его звали Эдвард Р. Сансом. Рандольф сказал: - Она жаждет мести; по доброте душевной я согласен вытерпеть несколько адских минут пианолы. Милый Джоул, ты не мог бы принести свет? Когда он поднял лампы и понес через холл в гостиную. Мистер Мистерия и маленькая Анни Роз Куперман ускользнули во тьму, как давеча на кухне. Невидимые пальцы рэгтайма бегали по пожелтелым костям пианино, карнавальные аккорды отзывались легкой дрожью в хрустальных призмах. Эйми сидела на табуретке, обмахивая бледное личико синим кружевным веером, извлеченным из старинной горки, и неотрывно наблюдала за нырянием клавиш. - Это музыка с парада, - сказал Джоул. - Один раз на масленицу я ехал с картиной - на ней был китаец с длинной черной косичкой, только пьяный сорвал картину и стал ей бить знакомую, прямо на мостовой. Рандольф придвинулся к Джоулу на двойном кресле. Поверх пижамы на нем было надето полосатое кимоно с рукавами-крыльями, а пухловатые ноги упакованы в сандалии из тисненой кожи; ногти на ногах блестели лаком. Вблизи он распространял тонкий лимонный аромат, и безволосое лицо его выглядело немногим старше, чем лицо Джоула. Глядя прямо перед собой, он нашел руку Джоула и заплел его пальцы своими. Эйми укоризненно захлопнула веер. - Ты даже не поблагодарил меня, - сказала она. - За что, моя обожаемая? Держаться с Рандольфом за руки было как-то не совсем приятно, и от желания вонзить ногти в эту сухую горячую ладонь у Джоула сами собой напряглись пальцы; кроме того, Рандольф носил перстень, и он больно давил на суставы. Перстень женский, с дымчатым радужным опалом, схваченным острыми серебряными лапками. - Как? За красивые перья, - напомнила Эйми. - Голубой сойки. - Прелестны, - сказал Рандольф и послал ей воздушный поцелуй. Удовлетворенная, она развернула веер и стала яростно обмахиваться. Позади нее дрожали подвески лампы, и вялая сирень, сотрясаемая тяжелой музыкой пианолы, роняла на стол лепестки. Лампу поставили перед пустым камином, и казалось, что это его огонь там теплится - пепельный и зыбкий. - Первый год к нам не пожаловал сверчок, - сказала Эйми. - Каждое лето прятался в камине и пел до осени; помнишь, Рандольф, Анджела Ли не позволяла его убить? Джоул процитировал: "Слушай, как кричат сверчки в траве, внемли их песне звонкой". Рандольф наклонился вперед. - Очаровательный мальчик, маленький Джоул, милый Джоул, - прошептал он. - Постарайся быть здесь счастливым, постарайся немного меня полюбить, хорошо? Джоул привык к похвалам, - воображаемым, родившимся у него в голове, - но, услышав из чужих уст такую безыскусную, ощутил неловкость: дразнят его, разыгрывают? Он испытующе взглянул в круглые невинные глаза и увидел свое детское лицо, сжатое как в объективах стереоскопического фотоаппарата. Потом перевел взгляд на опаловый перстень и размягченно пожалел о том, что способен был на столь низкую мысль, - вонзить ногти в ладонь Рандольфа. - Я уже вас люблю, - сказал он. Рандольф улыбнулся и сжал ему руку. - Вы о чем там шепчетесь? - ревниво спросила Эйми. - Невежливость с вашей стороны. - Пианола вдруг смолкла, дрожь в подвесках прекратилась. - Можно сыграть что-нибудь еще? Ну прошу тебя, Рандольф. - По-моему, вполне достаточно - разве что Джоул хочет еще послушать. Джоул выдержал паузу, пробуя свою власть; затем, вспомнив горькое дневное одиночество, мстительно помотал головой. Эйми надула губы. - ...тебе больше не представится случая унизить меня, - сказала она Рандольфу и бросилась к горке положить на место синий веер. Джоул обследовал содержимое горки еще до ужина и сам хотел бы стать обладателем таких сокровищ, как веселый Будда с толстым нефритовым животом, двуглавый фарфоровый крокодил, программка бала в Ричмонде от 1862 года с автографом Роберта Э. Ли, маленький восковой индеец в полном боевом наряде и несколько изящных миниатюр в плюшевых рамках - портреты мужественных щеголей со злодейскими усами. - ...Это твой дом, я прекрасно сознаю... Ее прервал странный звук: раздельные удары, словно бы гигантской дождевой капли, тук-тук - сверху по лестнице, все ближе. Рандольф заерзал. - Эйми, - сказал он и многозначительно кашлянул. Она не двинулась с места. - Это - дама? - спросил Джоул, но ему не ответили, и он пожалел, что пил вино: гостиная, если не сосредоточиться как следует, клонилась, кренилась вроде опрокидывающейся комнаты в доме аттракционов у озера Понтчартрейн. Стук прекратился, мгновение тишины, и из-под арки беззвучно выкатился обыкновенный красный теннисный мяч. Эйми с книксеном подняла его и на ладони, одетой в перчатку, подвергла пристальному осмотру - словно плод, не червивый ли. Затем обменялась встревоженным взглядом с Рандольфом. - Подняться с тобой? - спросил он ей вдогонку. - После, когда отправишь мальчика в постель, - шаги ее гулко отдавались на темной лестнице; где-то наверху звякнула щеколда. Рандольф, с отчаянно веселым видом, повернулся к Джоулу. - Ты играешь в трик-трак? Джоул все еще размышлял о мячике. В конце концов он решил, что лучше всего сделать вид, будто теннисный мяч, вкатывающийся в комнату ниоткуда, - самая обыкновенная вещь на свете. Он хотел засмеяться. Только смешного ничего не было. Творилось нечто неправдоподобное: разница между тем, чего он ожидал, и тем, что происходило, не укладывалась в голове. Все равно что купил билет на ковбойский фильм, а показывают тебе дурацкую картину про любовь. Случись такое, он чувствовал бы себя обманутым. Именно так он себя и чувствовал. - Или погадать тебе? Джоул поднял кулак; чумазые пальцы раскрылись, как лепестки цветка, - розовая ладонь вся была в капельках пота. Однажды, решив, что наилучшей профессией для него было бы гадание, он выписал из Нью-Йорка книгу "Приемы гадания", написанную якобы цыганкой, чья маслянистая личность в серьгах украшала обложку; однако планы его рухнули от отсутствия средств, ибо для того, чтобы стать полноценным гадателем, ему надо было, как выяснилось, приобрести много дорогостоящей аппаратуры. - Та-ак, - протянул Рандольф, подтягивая его руку поближе к свету. - Должен ли я прочесть здесь грядущие путешествия, приключения, союз с миловидной дочкой какого-нибудь Рокфеллера? Будущее меня совсем не захватывает; давным-давно я понял, что предназначен был для других времен. - А я будущее хочу знать, - сказал Джоул. Рандольф покачал головой: его сонные небесно-голубые глаза смотрели на Джоула серьезно и спокойно. - Ты никогда не слышал, что мудрецы говорят: все будущее существует в прошлом? - Но вопрос хоть можно задать? - Джоул не стал дожидаться разрешения: - Я хочу знать две вещи: во-первых, когда я увижу папу. - И сумрак безмолвной гостиной откликнулся эхом: когда? когда? Мягко отпустив его руку, с неподвижной улыбкой на лице Рандольф встал и отошел к окну в колышущемся кимоно; гам он соединил по-китайски руки под рукавами-крыльями и застыл. - Когда ты обживешься, - сказал он. - А во-вторых? Глаза закрыты: головокружительный колодец звезд. Открыл: наклонная комната, и пара фигур в кимоно, с кудрявыми пшеничными волосами скользит взад-вперед по перекошенному полу. - Я видел Даму, и она живая, так или нет? - но спросить он хотел совсем не это. Рандольф открыл окно. Дождь перестал, и цикады кричали во влажной летней тьме. - Зависит от точки зрения, полагаю, - сказал он и зевнул. - Я знаю ее довольно близко, и для меня она - призрак. Ветер дул из сада, развевая шторы, как линялые золотые знамена. - 5 - В среду после завтрака Джоул затворился в комнате и приступил к тяжелому труду сочинения писем. Утро было жаркое, скучное, и, хотя за закрытыми дверьми время от времени слышался лающий кашель Рандольфа, Лендинг по обыкновению казался чересчур тихим, совсем мертвым. Толстый слепень спикировал на блокнот "Вождь краснокожих" с каракулями Джоула, безвольно валившимися во все стороны: в школе за свой шальной почерк он получал единицу по чистописанию. Он вертел, крутил карандаш, дважды отлучался по-маленькому к фаянсовому горшку, искусно украшенному румянозадыми купидонами с бледными букетиками плюща и фиалок в руках, но в конце концов первое письмо, адресованное закадычному другу Сэмми Силверстайну, было закончено и гласило: "Тебе бы понравился мой дом, Сэмми, красивый дом и отец бы понравился, потому что знает все самолеты, как ты. Но на твоего отца не очень похож. Очков не носит, сигар не курит, но высокий, как Мистер Мистерия (если Мистер Мистерия приедет летом в "Немо", напиши и все расскажи) и курит трупку а сам молодой. Подарил мне ружье 22 калибра, зимой будем бить опосумов и есть тушеных опосумов. Хорошо бы ты приехал ко мне в гости тут есть много чем заняться. Например напьемся с моим двоюродным Рандольфом. Мы пьем алкагольные напитки и с ним весело. Тут совсем не Нью-Орлеан, Сэмми. Тут человек нашего возраста считается взрослый человек. Ты должен мне 20 ц. Я прощу тебе долг, если будешь каждую неделю писать все новости. Привет компании и не забывай писать другу..." И с мастерской тщательностью расписался на новый лад: Дж. X. Н. Сансом. Несколько раз прочел имя вслух. Звучало взросло, значительно - такое имя легко себе представить с важным титулом, вроде: Генерал, Судья, Губернатор, Доктор. Доктор Дж. X. Н. Сансом, знаменитый хирург; Губернатор Дж. X. Н. Сансом, избранник народа ("Алло, начальник тюрьмы? Я даю Зу Фивер отсрочку смертной казни"). И тогда, конечно, весь мир и все люди в мире будут любить его, ну, а Сэмми - Сэмми дадут за это старое письмо много тысяч долларов. Однако, проверяя свою орфографию, он вдруг сообразил, что почти все написанное - вранье, густое вранье, разлитое по листку, как сладкий сироп. И чем это объяснишь? Так и должно быть, как он написал, а все - не так. Дома Эллен всегда приставала с непрошеными советами, а сейчас - закрыть бы глаза, открыть и увидеть ее рядом. Она бы знала, что делать. Карандаш его бежал так быстро, что иногда слова сливались: он очень извинялся, что не написал раньше; надеется, что Эллен здорова и то же самое ребята... скучает по ним - а они по нему? "Тутхорошо", - написал он, но вдруг почувствовал боль и встал, прошелся по комнате, стуча кулаком о кулак. Как ей рассказать? Остановился у окна и выглянул в сад: все, кроме кота Фиверов, прогуливавшегося перед остатками колонн, оцепенело, выглядело нарисованным - и ленивые ивы без теней на утреннем солнце, и невольничий колокол, заглушенный бурьяном. Джоул тряхнул головой, чтобы поставить мысли на место, потом вернулся к столу и, сердито зачеркнув "Тутхорошо", написал: "Эллен, я ненавижу это место. Я не знаю, где он, и никто не говорит. Ты веришь Эллен когда я пишу что невидел его? Честно: Эйми говорит он болен но я не одному слову не верю потомучто она мне ненравится. Она похожа на противную мисс Адди с нашей улицы, скандалистку. А еще здесь нет радио, кино, комиксов, а если хочешь выкупаться надо наливать корыто из колодца. Не понимаю как это Рандольф такой чистый. Он мне нравится а жить здесь мне не нравится. Эллен, мама оставила сколько ни будь $ чтобы мне учиться в школе где живут? Вроде военного училища. Эллен, я по тебе соскучился. Эллен скажи пожалуйста, что мне делать? Любящий тебя Джоул ХХХХХХХХ". Стало легче, спокойней на душе: что ни говори, Эллен никогда не бросала его в беде. Он настолько приободрился, что даже засвистел, засовывая письма в конверты, - а песенка была та, которую услышал от близнецов: "Когда приходит стужа и холодно снаружи..." Как ее звали? А вторую, похожую на мальчишку? Флорабела и Айдабела. И чего он тут мается целыми днями: разве его не приглашали в гости? Флорабела, Айдабела и Джоул, подумал он, насвистывая весело, насвистывая громко. - Тихо там! - донесся тихий, жалобный голос Рандольфа. - Я страшно, страшно болен... - И кашель. Ха-ха! Катись ты, Рандольф, колбасой. Ха-ха! - смеялся про себя Джоул, подходя к старому бюро, где в нижнем ящике была спрятана лаковая шкатулка, хранившая теперь патрон, перо сойки и деньги в количестве семидесяти восьми центов. Поскольку марок у него не имелось, он решил, что будет вполне законно опустить шесть центов наличными прямо в ящик СБД [*Сельской бесплатной доставки]. Завернул пять центов и цент в туалетную бумагу, взял письма и отправился вниз, по-прежнему насвистывая. Возле ящика он встретил Зу, и не одну - она разговаривала с низеньким круглоголовым негром. Это был Маленький Свет, отшельник. Джоул уже знал про него, потому что в понедельник, за ужином, Маленький Свет постучал в окно кухни; он зашел навестить Рандольфа, с которым они были, по словам самого же Рандольфа, "близкими друзьями". Чрезвычайно вежливый, Свет принес гостинцы всей семье: бочонок меда, две четверти браги и венок из сосны и тигровых лилий - Рандольф надел его на голову и форсил в таком виде весь вечер. Хотя Маленький Свет жил в лесной глухомани и был он вроде как отшельником, а отшельники, известно, - народ дурной и ненормальный, Джоул его не боялся. - У Маленького Света соображения в голове побольше, чем у всех, - сказала Зу. - Правду сказать, детка, если бы у меня было ума сколько полагается, я бы за него мигом замуж выскочила. Только не представлял себе Джоул этот брак: во-первых. Маленький Свет был старик - не такой, конечно, древний, как Джизус Фивер, но все равно. И урод. На одном глазу голубая катаракта, во рту, похоже, ни зуба, и пахло от него нехорошо: пока он был на кухне, Эйми держала руку в перчатке под носом, словно надушенный платок, а когда Рандольф утащил его к себе наверх (до зари оттуда доносились звуки пьяной беседы), с облегчением перевела дух. Маленький Свет поднял руку: - Быстро, дитя, осени себя крестом, - велел он трубным голосом, - потому что встретил меня при свете дня. Джоул с благоговейным страхом перекрестился. Толстые морщинистые губы отшельника растянулись в улыбке. - Повернись кругом, мальчик, и ты спасен. Тем временем Зу тщетно старалась прикрыть похожую на ожерелье вещь, которую завязал на ее жирафьей шее старик. - Что это на тебе? - спросил Джоул. - Это амулет, - с гордостью объяснил отшельник. - Молчи, - оборвала его Зу. - Сам сказал, не подействует, если будешь всем болтать. - Она обернулась к Джоулу. - Детка, беги-ка дальше, а? У меня с ним дело. Пожалуйста, если так ей надо. А еще называется друг! Он гордо отошел к почтовому ящику, поднял красный флажок и бросил письма, а монеты, завернутые в бумажку, - сверху, для прижима. Затем, определив по памяти, в какой стороне будет дом близнецов, побрел по дороге. Он шел в тени затянутого дымкой леса вдоль самого края дороги, и пыль пыхала из песка около его ступней. В снятом небесном молоке плавало белое солнце. Перед быстрым холодным лесным ручейком он остановился - захотелось стащить тесные туфли и шлепать среди размокших листьев, кружившихся в воде над галькой, - но тут его окликнули по имени, и он испугался. Оглянувшись, увидел Маленького Света. Отшельник ковылял к нему, валясь на ореховую палку; эту палку он носил всегда, но Джоул не видел в ней надобности, ибо за вычетом удивительной кривизны ноги у старика были в полной исправности; зато руки отличались такой длиной, что доставали до колен. На отшельнике был драный комбинезон - и ни рубашки, ни шляпы, ни туфель. - Ох, и скор же ты, - сказал он, пыхтя рядом с Джоулом. - То ли сам я на свету отвык ходить; нипочем бы днем не вышел, да амулет нужен ей очень сильно. Джоул догадался, что его любопытство намеренно подогревают. И напустил на себя безразличие. В конце концов, как он и ожидал, Маленький Свет сам дал объяснение: - Этот амулет от страшных напастей, чтобы не напали; сам его делал из лягушачьего порошка и черепашьих костей. Джоул сбавил шаг, потому что отшельник шел медленно, как калека; кое в чем он напоминал Джизуса Фивера -даже мог бы сойти за брата. Но на его широком уродливом лице было написано лукавство, которого не было у Джизуса. - Маленький Свет, а мне амулет сделаете? Отшельник пожевал беззубым ртом, и солнце тускло отразилось в его заклеенных голубых глазах. - Всякие бывают амулеты: любовные амулеты, денежные амулеты, - тебе какой надобно? - Как у Зу, - сказал Джоул, - чтобы страшные напасти не случились. - Шут возьми! - каркнул отшельник и остановился как вкопанный. Он ткнул в дорогу палкой и покачал большой лысой головой. - Какие же могут быть несчастья у маленького мальчика? Джоул перевел взгляд с уродливого старика, качавшегося вместе с палкой, на придорожные сосны. - Не знаю, - сказал он и снова обратил глаза к отшельнику, стараясь выразить ими, как много значит этот амулет. - Маленький Свет, ну, пожалуйста... И после долгого молчания отшельник показал наклоном головы, что да, амулет будет сделан, но: - Сам за ним придешь, потому как никому не ведомо, скоро ли здесь объявится Маленький Свет. Обратно же, амулет от напастей не действует, коли нет его на тебе, когда в нем самая большая нужда. Но как ему найти жилище отшельника? - Заблужусь ведь. Они продолжали идти, и пыль поднималась вокруг них, а солнце вкатывалось к полудню. - Не заблудишься: люди, когда ищут Маленького Света, им бука дорогу кажет. - Он поднял палку и показал на плывущее облако-акулу. - Глянь туда, - сказал он, - на закат летит, над Утопленным прудом будет; к Утопленному пруду придешь - гостиницу найдешь. Сколько слышал Джоул про отшельников, все были молчуны и нелюдимы. Не то - Маленький Свет: он заговорил, наверно, раньше, чем родился. Джоул подумал, что в лесу одинокими вечерами он, должно быть, болтает с жабами, с деревьями, с голубыми холодными звездами, и почувствовал нежность к старику, который уже начал сказание о том, как Утопленный пруд получил свое странное имя. Давным-давно, в конце прошлого века, в этом самом лесу, похвастал старик, стояла роскошная гостиница "Морок", принадлежавшая миссис Джимми Боб Морок, вдове, родственнице Скалли. Пруд же, который назывался тогда озером Морок, являл собой ромбовидное зеркало, питаемое холодной хрустальной водой подземных известковых ключей, и праздничные толпы съезжались из самых дальних мест и шествовали по просторным белым залам гостиницы. Все лето над волнистыми лужайками у воды парили малиновые зонтики в руках у дам, одетых в шелка. Шелестели веера из перьев, полировали пол танцевального зала бархатные бальные туфельки, и, расплескивая красное вино на серебряные подносы, скользили меж гостей слуги в алых камзолах. В мае собирались гости, разъезжались в октябре, увозя воспоминания и оставляя высокие стопки золотых. Не одну звездную ночь пролежал без сна, прислушиваясь к мягкому гомону, Маленький Свет - конюшок в ту пору, чистивший глянцевые шкуры великолепных упряжных лошадей. Но потом! но потом! августовским днем 1893 года ребенок, мальчишка-креол, примерно тех же лет, что Джоул, отважился прыгнуть в озеро с высоченного дуба, и голова его раскололась, как орех, между двумя топляками. А вскорости - вторая трагедия: игрок, шулер, сильно не ладивший с властями, уплыл в озеро и не вернулся. Наступила зима, прошла, опять весна. Чета молодоженов каталась по озеру, как вдруг из пучины высунулась рука, сверкавшая рубинами (шулер щеголял в рубиновом перстне), и хотела опрокинуть их лодку. Пример оказался заразительным: один купальщик поведал, что его ноги кто-то сжал в могучих объятьях, другой якобы увидел обоих, шулера и мальчишку, - их светлые тела в воде и длинные волосы, зеленые и спутанные, как водоросли. Возмущенные дамы захлопнули веера, в испуганной спешке уложили свои шелка. Тихими стали ночи, безлюдными лужайки, гости отбыли навсегда; сердце миссис Джимми Боб было разбито; она заказала в Билокси сеть и велела пройти с ней все озеро. "Говорил, бесполезно, говорил, никогда она их не выловит, водяной своих не отдает". Миссис Джим ми Боб уехала в Сент-Луис, сняла там комнату, облила керосином кровать, легла и чиркнула спичкой. Утопленный пруд. Так прозвали его цветные. Постепенно речная слизь забила известковые ключи и гадостно окрасила воду; одичали лужайки, заросли тропинки и дорога; просела широкая веранда; печи ушли в топкую землю; бурелом навалился на портик, и водяные змеи, пресмыкаясь между струн, извлекали серенады из гнилого рояля в танцевальном зале. Ужасная и странная гостиница. Но Маленький Свет остался; это его законный дом, сказал он, потому что, если он уезжает на новое место - было такое однажды, - другие голоса, другие комнаты, сгинувшие, выморочные голоса гудят в его снах. Из рассказа у Джоула родилась бессвязная картина - треснутых окон, отразивших сад призраков, закатного мира, где цепкий плющ обвивает сломанные колонны и аллеи закутаны в паучий шелк. Мисс Флорабела Томпкинс провела гребнем по рыжим, до талии, волосам, белесоватым на резком полуденном солнце, и сказала: - Слушай, какая прелесть, что ты пришел. Представляешь, как раз сегодня утром я говорю сестре: "Сестра, у меня предчувствие, что будут гости". Говорю: "Так что давай вымоем голову", - для нее это, конечно, пустой звук: наша девочка никогда ничего не моет. Айдабела? А-а, она на ручей пошла, там у нас остужается арбуз - первый за лето; в этом году папа рано сажал. Флорабела оказалась совсем не такой красивой, как при луне. Лицо у нее было плоское и веснушчатое, как у сестры. Зубы немного торчали, и она то и дело чопорно надувала губы. Она полулежала в гамаке, подвешенном в тени между двумя орехами-пеканами ("Мама сама его сделала и сама сшила все мои красивые платья, кроме муслинового, - а сестре ничего не шьет. Мама говорит: Айдабела пусть бегает в чем придется, все равно на ней вещи горят, - скажу тебе откровенно, мистер Нокс: Айдабела - сущее наказание, и мамино и мое"). Она взяла пинцет и, кривясь от боли, стала выщипывать свои розовые брови. - Сестра объявила... ой!.. что хочет быть фермером. Джоул сидел на корточках, покусывая лист; он вытянул ноги и спросил: - А что в этом плохого? - Ну, мистер Нокс, ты, конечно, шутишь? Слыхано ли это - чтобы порядочная белая девочка хотела стать фермером? Нам с мамой просто стыдно. Я-то, конечно, знаю, что у нее на уме. - Она бросила на Джоула снисходительный взгляд и понизила голос. - Она думает, что папа умрет и оставит ей дом в полное распоряжение. Меня-то она не проведет. Джоул окинул взглядом предполагаемое наследство Айдабелы: дом стоял в отдалении, затененный деревьями; хороший дом, простой и основательный, в прошлом белый, а теперь сероватый. Вдоль боковой стены шла открытая галерея, а на передней веранде были качели и ящики с геранью. В стороне под маленьким навесом стоял зеленый "шевроле" 1934 года. На чистом дворе с клумбами и декоративными камнями прогуливались куры. За домом была коптильня, ветряк с насосом, и начиналось уходившее вверх по склону хлопковое поле. - Ой! - крикнула Флорабела и бросила пинцет. Потом оттолкнулась в гамаке и стала раскачиваться, нелепо надув губы. - Вот я, например, хочу быть артисткой... или учительницей. Только если стану артисткой, не знаю, как нам быть с сестрой. Когда ты знаменитая, все начинают копаться в твоей биографии. Не хочу сказать ничего плохого о ней, мистер Нокс, но разговор этот завела потому, что она в тебя втрескалась... - Флорабела с видом скромницы потупилась. - А у нашей бедной девочки репутация. Джоул был приятно польщен, хотя никогда бы не признался в этом даже по секрету. - Какая репутация? - спросил он, боясь улыбнуться. Флорабела выпрямилась. - Полно, сэр, - произнесла она тоном старой дамы, причем воспроизведенным с пугающей точностью. - Я думала, вы человек, искушенный в жизни. - И вдруг, заметно встревожившись, повалилась в гамак. - А-а, э-э, сестра... посмотри, кто к нам пришел. - Здорово. - На пушистом лице сестры не выразилось ни малейшего удивления или удовольствия. Айдабела несла огромный арбуз, а за ней по пятам трусил черно-белый охотничий пес. Она катнула арбуз по траве, пригладила вихры на голове, привалилась к дереву, зацепила большими пальцами петли на джинсах. Кроме брюк, на ней были грубые фермерские башмаки и фуфайка с линялой надписью "Пей кока-колу". Она посмотрела сперва на Джоула, потом на сестру и, как бы вместо оскорбительного замечания, с шиком сплюнула сквозь пальцы. Старый пес рухнул на землю у ее ног. - Это Генри, - сказала она Джоулу, поглаживая пса ногой по ребрам. - Он хочет поспать, так что давайте громко не разговаривать, поняли? - Подумаешь! - сказала ее сестра. - Видел бы мистер Нокс, что творится, когда я хочу вздремнуть: трам-бам-барам! - Генри, по-моему, совсем заболел, - объяснила Айдабела. - Что-то ему нехорошо. - Да мне самой нехорошо. Много от чего нехорошо. Джоулу померещилось, что Айдабела улыбнулась ему. Улыбнулась не как все люди, а цинично скривила угол рта: на манер того, как Рандольф вздергивал бровь. Она задрала штанину и начала сколупывать болячку на колене. - Ну как тебе там, в Лендинге, малец? - Да, - сказала Флорабела и наклонилась вперед с лукавой ухмылкой. - Ничего такого не видел? - Дом красивый, а так - ничего, - уклончиво ответил Джоул. - Ну, а... - Флорабела соскользнула с гамака и уселась рядом с ним, облокотившись на арбуз. - Я хотела спросить... - Смотри, - предупредила Айдабела, - сейчас выпытывать начнет. И это позволило Джоулу разрядить напряжение смехом. В числе его грехов были ложь, воровство и дурные мысли; но неверность его натуре была чужда. Он понимал, что низостью будет исповедоваться Флорабеле, хотя ни в чем не нуждался сейчас так, как в сочувственном слушателе. - Больно? - спросил он ее сестру, этим интересом к болячке желая показать свою благодарность. - Эта? Старая? - сказала она и корябнула струп. - Тьфу, один раз у меня на заду чирей вырос с яйцо - и то хоть бы хны. - Да? Крику было порядочно, когда мама тебя шлепнула и он лопнул, - собрав губки, напомнила Флорабела. Она постучала по арбузу, и он отозвался спело, гулко. - Хм, по звуку зеленей травы. - Ногтем она нацарапала на кожуре свои инициалы, потом корявое сердце, пронзила его стрелой и вывела ТН, означавшее, как она пояснила, застенчиво скосившись на Джоула, "Таинственный Незнакомец". Айдабела вытащила нож. - Гляди, - велела она, раскрыв противное узкое лезвие. - Таким зарезать можно, а? - Один убийственный удар, арбуз треснул, и она стала кромсать ею на большие куски, брызгая ледяным соком. - Папе оставьте, - предупредила она, удаляясь под дерево, чтобы попировать без помех. - Холодный, - сказал Джоул, капая розовым на грудь рубашки. - Этот ручей у вас, наверно, как ледник. Он откуда течет - не из Утопленного пруда? Флорабела посмотрела на Айдабелу, Айдабела - на Флорабелу. Обе, казалось, были в нерешительности - которой из них отвечать. Айдабела выплюнула мякоть и спросила: - Тебе кто сказал? - Сказал? - Про Утопленный пруд. Оттенок враждебности в ее тоне заставил Джоула насторожиться. Но в данном случае было неясно, каким образом правда может обойтись ему дороже лжи. - А, человек, который там живет. Он мой друг. Айдабела ответила громким саркастическим смехом. - Кроме меня, тут никто к этой жуткой гостинице не подойдет; слышь, и то, даже глазиком одним его не видела. - Сестра правильно говорит, - вмешалась Флорабела. - Она давно мечтала увидать отшельника; мама пугала нас: будете плохо себя вести, он вас утащит. Но теперь я думаю, что его просто выдумали взрослые. Тут уж и Джоул мог дать волю сарказму. - Если бы вы час назад были на дороге, я бы с удовольствием вас представил. Его зовут Маленький Свет, и он мне сделает... - но спохватился, что говорить об амулете запрещено. На такое свидетельство Айдабеле ответить было нечем. Она была поставлена в тупик. И полна зависти. Она хмыкнула и запихнула в рот кусок арбуза. Золотыми яблоками лежали на темной траве кружки солнечного света, пробившегося сквозь крону; над арбузной кожурой роились синие мухи; коровий бубенчик звенел где-то за ветряком лениво и монотонно. Генри снился страшный сон. Его судорожный храп, видимо, раздражал Флорабелу; она выплюнула семечки в ладонь и со словами "Старый противный, старый противный" швырнула в него. Айдабела сперва ничего не сделала. Потом, встав, сложила нож и сунула в карман. Медленно, с непроницаемым лицом подошла к сестре, и та вдруг порозовела, нервно засмеялась. Подбоченясь, Айдабела смотрела на нее гранитным взглядом. Она не произнесла ни слова, но дыхание со свистом вырывалось сквозь ее стиснутые зубы, и в ямке под шеей билась голубая жила. Старый пес прошлепал к ним и смотрел на Флорабелу с укором. Джоул отступил на несколько шагов: в семейной сцене он не хотел участвовать. - У тебя как-нибудь глаза вылезут, - с вызовом сказала Флорабела. Но каменный взгляд был устремлен на нее по-прежнему, и дерзость ее стала таять. - Не понимаю, чего ты так развоевалась из-за гадкой собаки, - сказала она, крутя свой клубничный локон и невинно моргая. - Мама все равно заставит папу пристрелить ее, потому что она заразит нас какой-нибудь смертельной болезнью. Айдабела шумно втянула носом воздух и кинулась - и покатились, покатились по земле, трепля друг дружку. У Флорабелы так задралась юбка, что Джоул покраснел; наконец, лягаясь, царапаясь, вопя, она сумела вырваться. - Сестра, прошу тебя... прошу тебя, сестра... Умоляю! - Она забежала за орех: как всадницы на двухлошадной карусели, закружились вокруг ствола, в одну сторону, потом в другую. - Мама! Маму позови... мистер Нокс, она сбесилась... ПОМОГИТЕ! - Генри не остался в стороне и с лаем бросился догонять свой хвост. - Мистер Нокс!.. Но Джоул сам испугался Айдабелы. Такого бешеного создания он никогда не встречал - и такого стремительного: дома никто бы не поверил, что девчонка может быть такой быстрой. Кроме того, он знал по опыту, что если вмешаться, вину в итоге взвалят на него: с него все началось - вот как это будет преподнесено. Вдобавок, кто ей велел бросаться семечками? - в глубине души он был бы не против, если бы ей как следует надавали. Она бросилась через двор, чтобы укрыться в доме, но напрасно - Айдабела отрезала ей дорогу. Одна за другой, с криками они пронеслись мимо Джоула, который, помимо желания и подобно дереву, стал щитом. Айдабела попробовала его оттолкнуть, он не двинулся с места, и тогда, тряхнув потными волосами, она уставила на него наглые зеленые глаза: - С дороги, маменькин сынок. Джоул подумал о ноже у нее в кармане и, несмотря на мольбы Флорабелы, решил, что лучше переместиться. А они снова помчались, то кругами, то зигзагами меж деревьев, и волосы Флорабелы развевались за спиной. Когда они подбежали к ореху, тому, что повыше, она стала карабкаться по стволу. Айдабела стащила тяжелые башмаки. - Далеко не уйдешь! - крикнула она и с обезьяньим проворством полезла на дерево. Сучья качались, сломанные веточки и сорванные листья сыпались к ногам Джоула; он забегал в поисках лучшей точки для наблюдения, и небо обрушивалось синевой сквозь крону, а близнецы карабкались к солнцу, уменьшаясь головокружительно. Флорабела долезла до самого верха, до макушки; но это была прочная позиция; здесь, укрепившись в развилке, она могла не страшиться атаки и отразить противницу простым пинком. - Ничего, подожду, - сказала Айдабела и оседлала ветку. Она раздраженно посмотрела оттуда на Джоула. - Иди отсюда, ты. - Пожалуйста, не обращай на нее внимания, мистер Нокс. - Иди домой, маменькин сынок, вырезай из бумаги кукол. Джоул стоял, и ненавидел ее, и желал, чтобы она свалилась и сломала шею. Как всякая девчонка-сорванец, Айдабела была злая и вредная: парикмахер в Нун-сити знал ей цену. И толстая женщина с бородавкой - тоже. И Флорабела. Он пожал плечами и понурился. - Приходи, когда ее не будет, - крикнула ему вслед Флорабела. - И помни, мистер Нокс, что я тебе сказала - сам знаешь про что. В общем, умному - намек... Два ястреба кружили, раскинув крылья, около далекого желтоватого дыма, стоявшего, как шпиль, над кухней Лендинга: Зу, наверно, стряпает обед, подумал он и задержался у обочины, чтобы обратить в бегство толпу муравьев, поедавших дохлую лягушку. Стряпня Зу ему надоела - вечно одно и то же: капуста, ямс, стручки, кукурузный хлеб. Сейчас бы он с удовольствием встретил Снежного человека. Дома, в Нью-Орлеане, Снежный человек каждый день появлялся со своей замечательной тележкой, звеня замечательным колокольчиком, и за центы можно было купить целый бумажный колпак дробленого льда, политого десятью сиропами - вишневым и шоколадным, черничным и виноградным, целой радугой вкусов. Муравьи рассыпались черными искрами: думая об Айдабеле, он прыгал и давил их ногами, но этот палаческий танец ничуть не утишил обиду. Ну, погоди! Погоди, вот он станет губернатором: напустит на нее полицию, посадит в подземелье с маленьким люком в потолке и будет смотреть оттуда и смеяться. Но когда глазам открылся Лендинг, весь его силуэт, развалистый и затененный листвой, он забыл про Айдабелу. Словно воздушные змеи, подтягиваемые к катушке, ястребы кругами спустились так низко, что их тени побежали по драночной крыше. Дым стоял ровно в жарком неподвижном воздухе - единственный признак того, что тут живут. Джоул видел и обследовал другие дома, тихие от безлюдья, но ни одного не было такого пустынного и немого: будто накрыли его стеклянным колпаком, и ждет там, чтобы обнять Джоула, день бесконечной скуки: каждый шаг в налитых свинцом туфлях приближал его к этому. Как далеко еще до вечера. И сколько еще впереди таких дней, таких месяцев? Подходя к почтовому ящику, он увидел весело поднятый красный флажок, и хорошее настроение вернулось: Эллен все исправит, устроит так, чтобы он пошел в школу, где люди как люди. Распевая песню про синицу и стужу, он открыл рывком почтовый ящик; там лежала толстая пачка писем в водянисто-зеленых, знакомого вида конвертах. В таких приходили к Эллен письма от отца. И почерк был тот же, паутина: М-ру Пепе Альваресу, до востребования, Монтеррей, Мексика. Потом: М-ру Пепе Альваресу, до востребования, Фукуока, Япония. И еще, и еще. Семь писем, все - м-ру Пепе Альваресу, до востребования, - в Камден, Нью-Джерси; Лахор, Индия; Копенгаген, Дания; в Барселону, Испания; в Киокак, Айова. А его писем среди этих не было. Он точно помнил, что положил их в ящик. Маленький Свет был при этом. И Зу. Где же они? Ну да, почтальон, наверное, приезжал. Но почему он не видел и не слышал его машины? Этот расхлябанный "форд" громыхает прилично. И тут под ногами в пыли он увидел свои монеты без бумажной обертки, пять центов и цент, блестевшие, как два разноцветных глаза. В ту же секунду подобно бичу хлопнул в тишине выстрел; Джоул, нагнувшись за монетами, повернул заледеневшее лицо к дому - никого на крыльце и тропинке, никаких признаков жизни кругом. Снова выстрел. Ястребы замахали крыльями и полетели прочь над самыми вершинами деревьев, а их тени понеслись по раскаленному дорожному песку, как островки тьмы.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  - 6 - - Сиди смирно, - велела Зу. Глаза ее при кухонной лампе казались атласными. - Такого непоседы отродясь не видала. Сиди смирно, дай волосы тебе остричь: будешь бегать тут, как девочка, знаешь, что люди скажут? На корточках, скажут, писай. - Садовые ножницы щелкали под кромкой вазы, синей вазы, надетой на голову, как шлем. - Такие красивые волосы, прямо патока, давай-ка продадим их на парики. Джоул передернул плечами. - А ты что сказала, когда она это сказала? - Что сказала? - Что как тебе не стыдно стрелять из ружья, когда Рандольф болеет? Зу хмыкнула. - Ну, а я ей говорю: "Мисс Эйми, эти ястребы дом у нас утащат, если их не шугать". Говорю: "Весной десяток цыпляточек толстых убрали - то-то будет сладко болеть мистеру Рандольфу, когда в животе забурчит не евши". Сняв вазу и сделав из ладоней телескоп, она стала ходить вокруг его стула и оглядывать свою работу со всех сторон. - Вот это, я понимаю, красиво подстригли, - сказала она. - Поди в окно поглядись. Вечер серебрил стекло, и лицо его отражалось прозрачно, измененное и слитое с мельтешащей мотыльковой желтизной лампы; он видел себя, и сквозь себя, и дальше; свистала в листве инжира ночная птица козодой, и синевою налитый воздух обрызгался светляками, плывшими во тьме, как огни кораблей. Стрижка обезобразила Джоула: из-за комплиментов Рандольфа он теперь интересовался своей внешностью, а в темном стекле предстал некто, похожий на идиота, из тех, что с громадными головами-глобусами. - Жуть, - сказал он. - Э-эх, - отозвалась Зу, складывая остатки ужина в жестяную банку с помоями для свиней. - Темный ты, все равно как Кег Браун. Темней его я не видела человека. А ты такой же темный. Подражая Рандольфу, он выгнул бровь и сказал: - Смею заметить, я кое-чего знаю, чего ты не знаешь, смею заметить. Зу потеряла всю свою грацию; она прибиралась на кухне, пол скрипел под ее звериной поступью, и длинное лицо, осветившееся у лампы, когда она нагнулась привернуть свет, было маской печальной обиды. - Смею заметить, - сказала она, теребя косынку на шее и не глядя на Джоула, - смею заметить, ты, конечно, умнее Зу, только она людей зазря не обижает, не будет им доказывать, что они никудышные. - Не, - сказал Джоул, - я просто пошутил, честное слово, - и обнял ее, уткнул лицо ей в грудь. Она приятно пахла, странным темным кислым приятным запахом, и пальцы, гладившие его по голове, были прохладные, сильные. - Я люблю тебя, потому что ты должна меня любить, потому что должна. - Господи, господи, - сказала она, освобождаясь, - совсем еще котеночек. А большой вырастешь... ох, будешь парень. Стоя в дверях, он смотрел, как ее лампа разрезает мрак, увидел, как окрасились окна в доме Джизуса: он здесь, она там, и теперь целая ночь между ними. Вечер выдался странный: Рандольф не выходил из комнаты, а Эйми, готовя подносы с ужином, один для него, другой, по-видимому, для мистера Сансома ("Мистер Сансом холодные стручки есть не станет", - сказала она), задержалась у стола только для того, чтобы выпить стакан снятого молока. Джоул, однако, разговаривал, и разговором отодвигал свои тревоги, а Зу рассказывала небылицы, печальные и смешные, и то и дело голоса их встречались, сплетались в протяжную песню, балладу летней кухни. С самого начала он улавливал сложные звуки дома, звуки на грани слышного, усадочные вздохи камня и досок, словно старые комнаты постоянно вдыхали-выдыхали ветер, и Джоул запомнил слова Рандольфа: "Знаешь, мы погружаемся - за прошлый год на десять сантиметров". Он проваливался в землю, этот дом, и все тонули вместе с ним: проходя через зал, Джоул представил себе, как кроты прокладывают серебристые тоннели в затмившихся коридорах, как корчится в забитых землей комнатах тощая гвоздика и вскрывает глазницы черепа сирень; прочь! сказал он, карабкаясь к лампе, бросавшей сверху нервный свет на лестницу. Прочь! сказал он потому, что воображение его было таким шальным и ужасным. Ну может ли исчезнуть целый дом? Да, он о таком слышал. Мистеру Мистерии только пальцами щелкнуть, и что угодно пропадет. Даже люди. Могут исчезнуть с лица земли. Вот и с отцом так случилось; исчез, но не печально и благородно, как мама, а просто исчез, и у Джоула не было никаких основании думать, что он найдется. Так зачем они притворяются? Сказали бы прямо: "Нет мистера Сансома, нет у тебя отца", - и отослали бы его. Эллен всегда рассуждала о том, что надо поступать порядочно, по-христиански; он не совсем понимал ее, а теперь понял: правду говорить - вот что порядочно, по-христиански. Он шагал медленно, не во сне, но в забытьи, и видел в забытьи гостиницу "Морок", покосившиеся заплесневелые комнаты, треснувшие от ветра окна, затканные черным ткачом, и вдруг понял, что не гостиница это и никогда не была гостиницей: это - место, куда приходят люди, исчезнув с лица земли, умершие, но не мертвые. И представился ему танцевальный зал, о котором рассказывал отшельник: там гобеленом сумерек затянуты стены и на вспученных полах сухие остовы букетов рассыпаются в пыль под его сонной стопой; он ступал в темноте по праху шипов и ждал, чтобы прозвучало имя - его имя, - но даже здесь отец не звал его к себе. Тень рояля прильнула к сводчатому потолку, как крыло ночной бабочки, а за клавишами, с глазами, налитыми лунным молоком, и в сбитом набок парике, в холод ных белых буклях, сидела Дама: не тень ли загробная миссис Джимми Боб Морок? Той, что сожгла себя в меблированной комнате в Сент-Луисе. Не это ли - разгадка? Его ударило по колену. Все, что произошло, произошло быстро: мелькнул слабый свет, хлопнула дверь наверху в коридоре, и тут его что-то ударило, что-то пролетело дальше, прыгая вниз по ступенькам, и все суставы в нем будто разошлись, а внутренности размотались, как пружинки в лопнувших часах. По залу катился, подскакивая, красный мячик, и Джоул подумал об Айдабеле: ему хотелось быть таким же смелым; ему хотелось, чтобы у него был браг, сестра, кто-нибудь; ему хотелось умереть. Рандольф перегнулся через перила наверху, руки сложив под крыльями кимоно; глаза у него были мутные и остановившиеся, пьяные, - если он и заметил Джоула, то никак этого не показал. Потом, шурша своим кимоно, он пересек холл и открыл дверь; трепетный свет свечей поплыл по его лицу. Внутрь он не вошел, а остался у двери, странно шевеля руками; потом начал спускаться по лестнице и, дойдя до Джоула, сказал только: - Пожалуйста, принеси стакан воды. Не сказав больше ни слова, он поднялся обратно и ушел в комнату, а Джоул все стоял на лестнице, не в силах двинуться: голоса жили в стенах, усадочные вздохи камня и досок, звуки на грани слышного. - Войди, - голос Эйми разнесся по всему дому, и Джоул, стоя на пороге, почувствовал, что сердце в нем от чего-то отделилось. - Осторожнее, мой милый. - Рандольф сидел лениво в ногах кровати с балдахином. - Не разлей воду. Но Джоул не мог совладать с дрожью в руках и не мог сфокусировать глаза: Эйми и Рандольф, хотя сидели порознь, срослись как сиамские близнецы: диковинное животное, полумужчина-полуженщина. Горели свечи, дюжина или около того, вяло склонившиеся, согнутые ночной теплынью. В их свете поблескивал известняк камина, и зверинец хрустальных колокольчиков на каминной полке отозвался на шаги Джоула ручейным звоном. Крепко пахло астматическими сигаретами, несвежим бельем и перегаром. Холодное лицо Эйми медальным профилем вырисовывалось на фоне закрытого окна, куда стучались с размеренностью часов насекомые; она вышивала, покачиваясь взад-вперед в кресле, и рука в перчатке размеренно колола иглой сиреневую ткань. Она была похожа на восковой автомат, куклу в натуральную величину, и сосредоточенность ее казалась неестественной: притворился человек, будто читает, а книгу-то держит вверх ногами. Столь же умышленной выглядела и поза Рандольфа, чистившего ногти гусиным пером; Джоул чувствовал, что его присутствие здесь они воспринимают как неприличное, но ни удалиться нельзя было, ни дальше ступить. На столике возле кровати находились два весьма занимательных предмета: травленого стекла шар, украшенный венецианскими сценами с озорными гондольерами и парочками, которые плыли на золотых гондолах мимо роскошных дворцов по ландринно-голубым каналам, и из молочного стекла обнаженная с висячим серебряным зеркальцем. В этом зеркальце отражалась пара глаз; в тот миг, когда Джоул их заметил, он перестал замечать все остальное. Глаза серые, со слезой, - тускло блестя, они смотрели на Джоула и вскоре, словно признав его, важно моргнули и отвернулись... так что теперь он их видел только вместе с головой, бритой головой, лежавшей бессильно и недвижимо на несвежих подушках. - Он хочет воды, - сказал Рандольф, прочищая пером ноготь большого пальца. - Надо подать ему: бедный Эдди совершенно беспомощен. И Джоул спросил: - Это он? - Мистер Сансом, - подтвердила Эйми, собрав губы в бутон наподобие того розового, что она вышивала. - Это мистер Сансом. - Но вы мне не сказали. Рандольф ухватился за спинку кровати и встал; кимоно распахнулось, открыв розовые упитанные бедра, безволосые голени. Как нередко бывает с полными людьми, он двигался с неожиданной легкостью, но слишком много было выпито: он шел с застывшей улыбкой к Джоулу, и казалось, вот-вот повалится. Нагнувшись к самому лицу Джоула, он прошептал: - Не сказали чего, малыш? Глаза снова заняли все зеркальце, их отражение подрагивало в неверном свете; потом из-под одеяла высунулась рука с золотым обручальным кольцом и уронила красный мячик: это было как брошенная реплика, как вызов, и Джоул, забыв о Рандольфе, живо двинулся ему навстречу. - 7 - Она шла по дороге, поддавая ногой камешки и насвистывая. Бамбуковое удилище у нее на плече указывало на послеполуденное солнце. На ней были игрушечного вида темные очки, и она несла ведерко из-под патоки. Пес Генри плелся рядом, жарко вывесив язык. И Джоул, дожидавшийся почтальона, спрятался за сосну; погоди, сейчас устроим, напугаем до ... ага, вот она уже близко. Тут она остановилась, сняла очки и протерла своими защитными шортами. Заслонив ладонью глаза, она посмотрела прямо на его сосну и за нее: на веранде Лендинга никого не было, никаких признаков жизни поблизости. Пожала плечами. - Генри, - сказала она, и пес печально поднял глаза.- Генри, ты решай: нужен он нам или не нужен? - Генри зевнул, в рот ему влетела муха, и он проглотил ее. - Генри, - продолжала она, вглядываясь в облюбованную сосну, - ты замечал, какие чудные тени бывают у деревьев? - Пауза. - Ну ладно, красавец, выходи. Джоул застенчиво вышел на свет. - Привет, Айдабела, - сказал он, и Айдабела засмеялась, и смех этот был шершавей колючей проволоки. - Слушай, ты, - сказала она, - последний мальчишка, который попробовал фокусничать с Айдабелой, до сих пор очухивается. - Она опять надела темные очки и поддернула шорты. - Мы с Генри идем сомов наловить на обед, и если хочешь быть нам полезным, давай с нами. - Как это - быть полезным? - А червей на крючки надевать... - наклонив ведерко, показала его кишащее белым нутро. Джоул с отвращением отвел глаза, но подумал: да, хочу пойти с Айдабелой, что угодно, только не быть одному, червей надевать, ноги ей целовать, все равно. - Переоделся бы, - сказала Айдабела. - Нарядился, как в церковь. В самом деле, он надел свой лучший костюм из белой фланели, купленный для уроков танца; а оделся так потому, что Рандольф обещал нарисовать с него портрет. За обедом, однако, Эйми сказала, что Рандольф нездоров. - Бедное дитя, да еще в такую жару; мне кажется, что если бы он немного сбавил в весе, ему было бы легче. С Анджелой Ли было то же самое - в жару лежала пластом. Что до Анджелы Ли, то Зу рассказала о ней такую странную историю: "Удивительное дело приключилось со старой хозяйкой, детка, перед самой ее смертью: борода у ней выросла. Так и поперла - прямо самые настоящие волосы; цветом желтые, а жесткие, как проволока. Я ее брила: сама парализованная с головы до пяток, а кожа - что на покойнике. А растет быстро, борода-то, прямо не поспеешь, и как умерла она, мисс Эйми парикмахера из города позвала. Этот только глянул на нее - и бегом по лестнице, и к двери. Ну, скажу тебе, посмеялась я, - удержишься разве?" - А-а, это у меня старый костюм, - сказал он, потому что боялся идти переодеваться: Эйми, чего доброго, не пустит, а то еще и заставит читать отцу. А отец был парализован, как Анджела Ли, беспомощен; он мог выговорить несколько слов (сын, дай, мяч, пить), чуть-чуть шевелить головой (да, нет) и одной рукой уронить теннисный мячик (сигнал просьбы). Все удовольствие, всю боль он выражал глазами, и глаза его, как окна летом, редко бывали закрыты - всегда глядели, даже во сне. Айдабела дала ему нести ведерко с червями. Через поле тростника, узкой тропинкой в гору мимо негритянского двора, где голый ребенок гладил маленькую черную козу, по аллее черемухи пришли в лес. - Наклюкаешься от нее, как чижик, - сказала она про черемуху. - Дикие кошки, жадины, так напиваются, что всю ночь вопят... Послушал бы ты их - орут, как ненормальные, от луны и черемухи. Невидимые птицы, листьями шурша, шныряли, пели; под невозмутимой сенью беспокойные ноги топтали плюшевый мох; меловой свет цедился, разбавляя природную тьму. Бамбуковая удочка Айдабелы цепляла нижние ветви: пес возбужденно и подозрительно ломился сквозь заросли ежевики. Генри - дозорный, Айдабела - проводник, Джоул - пленник: трое исследователей в сумрачном походе по отлого сбегающей вниз стране. Черные с оранжевым кантом бабочки кружились над стоячими лужами размером с колесо, крыльями чертя по зеркалам из ряски; целлофановые выползки гремучих змей валялись на тропинке; в рваных серебряных сорочках паутины лежал валежник. Прошли мимо маленькой человеческой могилы - на колотом дереве креста надпись: "Тоби, убитая кошкой". Могила осела, выбросила корень платана - видно было, что старая могила. - Что это значит, - спросил Джоул, - убитая кошкой? Это было до моего рождения, - ответила Айдабела так, как будто дальнейших объяснений не требовалось. Она сошла с тропинки на толстый ковер прошлогодней листвы; в отдалении прошмыгнул скунс, и Генри кинулся туда. - Эта Тоби, ты понимаешь, была негритянская малютка, а мама ее работала у старой миссис Скалли, ну как Зу сейчас. Она была женой Джизуса Фивера, а Тоби - их дочка. У миссис Скалли была большая красивая персидская кошка; один раз, когда Тоби спала, кошка к ней подкралась, присосалась ртом к ее рту и выпила из нее весь дух. Джоул сказал, что не верит; но если это правда, то более страшной истории он никогда не слышал. - Я не знал, что у Джизуса Фивера была жена. - Ты много чего не знаешь. Всякие странные были дела... по большей части они случились до моего рождения - из-за этого еще легче веришь, что все взаправду было. До рождения да; что же это было за время? Такое же, как теперь, время - и когда они умрут, все равно будет, как теперь: эти же деревья, это же небо, эта же земля, желуди те же, солнце, ветер - все то же самое; лишь они изменятся, и сердца их обратятся в прах. Сейчас, в тринадцать лет, Джоул был ближе к знанию смерти, чем когда-либо в будущие годы: цветок распускался в нем, и, когда все сжатые лепестки скроются, когда полдень юности разгорится ярче всего, он обернется, как оборачивались другие, ища другую отворенную дверь. В этом лесу, где шли они, сто лет и больше звучало неугомонное пение жаворонков, и лавы лягушек скакали под луной; звезды падали здесь и индейские стрелы; приплясывали негры с гитарами и пели о бандитских золотых кладах, пели горькие песни и духовные песни, баллады о давно минувшем: до рождения. - Я - нет, я меньше верю, что все это было взаправду, - сказал Джоул и остановился, ошеломленный вот какой истиной: Эйми, Рандольф, отец - они все вне времени, все обходят настоящее стороной, как духи: не потому ли и кажутся ему похожими на сон? Айдабела оглянулась, дернула его за руку. - Проснись. Он посмотрел на нее большими встревоженными глазами. - Не могу. Я не могу. - Чего не можешь? - недовольно спросила она. - Да так. Ранние путники, они спускались рядом. - Возьми мои очки, - предложила Айдабела. В них все такое красивое. Стекла травяного цвета окрасили ручей, где нервные стайки пескарей прошивали воду, как иглы; иногда в бочаге случайный луч солнца высвечивал рыбину покрупнее - толстого неуклюжего окуня, темно и лениво ходившего под водой. Леска Айдабелы дрожала над стремниной, но за час у нее ни разу даже не клюнуло; теперь, крепко воткнув удочку между двух пней, она легла, головой на подушку мха. - Ладно, отдавай обратно, - велела она. - Где ты их взяла? - Он хотел такие же. - Цирк приезжал. Каждый август приезжает - не особенно большой, но у них есть чертово колесо и горки. А еще двухголовый младенец в бутылке. А очки - я выиграла; сперва я их все время носила, даже ночью, но папа сказал, глаза сломаю. Курить хочешь? Сигарета была только одна, мятая, "Уинг"; Айдабела разломила ее пополам, закурила. - Смотри. Могу кольцо в кольцо продеть. - Кольца поднимались в воздухе, голубые и правильные; было тихо, но всюду вокруг чувствовалось скрытое, затаенное, едва уловимое шевеление; стрекозы скользили по воде; что-то шелохнулось невидимое, и осыпались лепестки подснежника, сухие и бурые, давно потерявшие запах. Джоул сказал: - Вряд ли мы кого-нибудь поймаем. - А я и не надеялась, - ответила Айдабела. Просто я люблю приходить сюда и думать про свои заботы; тут меня никто не ищет. Хорошее место... просто полежать спокойно. - А какие заботы тебя заботят? - Это - мое дело. А ты знаешь что?.. Нос у тебя чересчур длинный, вот что. Я никогда не шпионю - ни боже мой. А все остальные тут, они тебя живьем слопают - ну как же, приезжий, и в Лендиш е живешь, и вообще. Флорабелу возьми. Прямо агент. - По-моему, она очень красивая, - сказал Джоул, просто чтобы досадить. Айдабела не ответила. Она бросила окурок и свистнула по-мальчишески в два пальца; Генри, шлепавший по мелкой воде, взбежал на берег, мокрый и блестящий. - Снаружи-то красивая, - сказала Айдабела, обняв пса, но главное - что у ней внутри. Все время говорит папе, что надо прикончить Генри, говорит, что у него смертельная болезнь, - вот какая она внутри. Белое лицо дня оформилось в небе; враг его там, подумал Джоул, - прямо за стеклянными дымчатыми облаками; каков бы ни был его враг, кто бы он ни был, это его лицо ярким пробелом вывалилось в небе. В этом отношении Айдабеле можно было позавидовать; она хотя бы знала своих врагов: ты и ты, могла сказать она, тот-то и тот-то, такой-то и такой-то. - Ты когда-нибудь боялась сойти с ума? - Никогда про это не думала, - сказала она и засмеялась. - А их послушать, так у меня ума и нету. Джоул сказал: - Нет, ты серьезно ответь. Я что спрашиваю: ты когда-нибудь видишь такое - людей, там, целые дома, - видишь их, чувствуешь их и точно знаешь, что это все взаправдашнее... а на самом... - А на самом деле - нет, - закончила Айдабела. - Когда змея ужалила, я целую неделю жила в жутком месте: там все ползало - и пол, и стены, все. Глупость, конечно. А то еще было интересно: прошлым летом ходили с дядей Огестом (это который девочек так боится, что даже не смотрит на них; а ты, говорит, - не девочка; я дядю Огеста очень люблю, мы с ним - как братья)... ходили с ним на Жемчужную реку... и один раз гребли там в темном месте и наткнулись на остров змей; он был маленький, просто одно дерево, но все кишело мокасиновыми змеями, даже на ветках висели. Даже боязно, правду говорю. Когда люди рассказывают про вещие сны, я теперь, по-моему, знаю, что это такое. - Я не совсем об этом, - смущенно, вполголоса сказал Джоул. - Сны - другое дело, от сна можно проснуться. А когда что-то видишь... Даму, например, и видишь там, где никого не должно быть, а потом она от тебя не отстает, у тебя в голове... Вроде того, как тут вечером Зу испугалась: слышит, собака завыла, и говорит, что это ее муж вернулся, подходит к окну: "Вижу его, - говорит, - присел под инжиром. И глаза прямо желтые в темноте". Я посмотрел - никого, совсем никого. Айдабелу все это не особенно поразило. - Ерунда! - Она тряхнула головой, и короткие рыжие волосы полыхнули чудесным огнем. Все знают, что Зу настоящая сумасшедшая. Один раз жара была, как сегодня, а я мимо шла - стоит у почтового ящика с дурацким своим лицом и говорит мне: "Какой вчера вечером снег был красивый". Вечно про снег говорит, вечно она что-то видит, твоя Зу сумасшедшая. Джоул смотрел на Айдабелу со злостью: какая противная врунья. Зу не сумасшедшая. Нисколечко. Однако он вспомнил снег их первого разговора: снег валил, лес слепил белизной, и приглушенный снегом голос Айдабелы доносился будто издалека: - Это "Айвори". Оно не тонет. - Для чего? - спросил он, принимая белый кусок мыла, который она вынула из кармана. - Мыться, глупый. Да не будь ты такой барышней. Когда прихожу сюда, обязательно моюсь. Ну-ка, положи одежду на пень, где удочка. Джоул робко посмотрел на указанное место. - Но ты же девочка. С необыкновенно презрительным видом Айдабела выпрямилась во весь рост. - Пацан, - сказала она и сплюнула между пальцев, - что у тебя в портках - для меня не новость и совсем мне не интересно: я, черт возьми, с первого класса ни с кем, кроме мальчишек, не водилась. И себя девчонкой не считаю - запомни это, иначе мы не друзья. - При всей ее браваде, в заявлении этом прозвучала подкупающая невинность, и когда она, нахмурясь и стуча кулаком о кулак, сказала: - Как же мне охота быть мальчишкой - я бы стала моряком, я бы... - бессилие ее было трогательно. Джоул встал и начал расстегивать рубашку. Он лежал на холодной гальке, прохладная рябая вода обтекала его; ему хотелось стать листом, как те, что проплывали по течению мимо: мальчик-лист, он поплывет легко, поплывет в реку и затеряется там, а потом в великой воде океана. Зажав нос, он окунул лицо в воду: ему было шесть лет, и глаза его цвета медных монеток округлились от страха: Святого Духа, сказал священник, заталкивая его в купель; он закричал, мать, наблюдавшая с передней скамьи, бросилась к нему, взяла его на руки, обняла и зашептала тихо: деточка мой, деточка. Он поднял лицо из большой тишины, Айдабела обдала его озорной волной, и семь лет исчезли в одно мгновение. - Ты похож на ощипанного цыпленка, - сказала она. - Тощий, белый. Джоул стыдливо свел плечи. Несмотря на совершенно искреннее равнодушие Айдабелы к его наготе, он не мог так легко приспособиться к ситуации, как она, вероятно, рассчитывала. Она сказала: - Не крутись, сейчас намылю тебе голову. Ее голова уже была покрыта массой пенных завитушек, как торт глазурью. Нагишом Айдабела еще больше походила на мальчишку - по большей части она состояла из ног, вроде журавля или человека на маленьких ходулях: а в веснушках, обсыпавших худенькие плечи, было что-то жалостное. Однако грудь у нее уже начала набухать, и в бедрах угадывался намек на будущую округлость. Джоул, считавший Айдабелу угрюмой и вздорной, сейчас удивлялся тому, как она умеет веселиться и забавлять размеренно втирая мыло ему в волосы, она не переставала смеяться и рассказывала анекдоты, порою вполне непристойные: "...а фермер говорит: "Понятно, что ребеночек красивый - а как же, через шелковый платок запускали". Не дождавшись от него смеха, она спросила: - Ну что? Не дошло? - Джоул помотал головой. - А еще городской, - вздохнула она. - Как это через шелковый платок запускали? - Да так, - ответила Айдабела, споласкивая волосы, - мал ты еще. Джоул подумал тогда, что соль анекдотов ей и самой не вполне понятна: рассказывала она их не совсем как свои, а словно кому-то подражая - кому, интересно? А этот тебе кто рассказал? спросил он. - Билли Боб. - Кто он? - Ну просто Билли Боб. - Он тебе нравится? - спросил Джоул, не понимая, почему вдруг почувствовал такую ревность. - Конечно, нравится. - Она встала и пошла к берегу; глядя на воду, она ступала медленно и грациозно, как птица в поисках пищи. - Конечно. Он, можно сказать, мой лучший друг. Он ужасно храбрый. Билли Боб. В четвертом классе у нас была злая миссис Эйкенс, била его линейкой по рукам чуть не до крови - а он ни разику не заплакал. Они сели обсыхать на солнце, и Айдабела надела очки. - Я никогда не плачу, - соврал Джоул. Она перевернулась на живот и, перебирая мох, сказала, прозаично и мягко: - А я - да. Иногда плачу.- Посмотрела на него без улыбки. - Только ты никому не говори, слышишь? Ему хотелось сказать: да, Айдабела, милая Айдабела, я твой настоящий друг. И хотелось дотронуться до нее, обнять, - только так, казалось ему сейчас, он мог выразить все, что чувствовал. Он придвинулся еще ближе, вытянул шею и, перестав дышать от осторожности, поцеловал ее в щеку. Стало очень тихо; невесомые токи света и тени пробегали между ними, подобные теням листьев, чуть колышущимся на их телах. Потом Айдабела напряглась. Она схватила его за волосы и стала тянуть. Джоула обожгло горьким и недоуменным гневом. Вот - настоящее предательство. И он схватился с ней; они сплелись и стали кататься, и небо кружилось, опрокидываясь, падало. Темные очки свалились с Айдабелы, и Джоул, притиснутый к земле, ощутил, как они треснули и впились ему в ягодицы. - Перестань, перестань, пожалуйста, - пропыхтел он.- У меня кровь. Она сидела на нем верхом и сильными руками прижимала к земле его запястья. Наклонила к нему красное, злое лицо: - Сдаешься? - У меня кровь, - упрямо повторил он. Наконец она с него слезла, принесла воды и промыла порез. - Заживет, - сказала она как ни в чем не бывало. Странно, но и в самом деле будто не было ничего: и ни один, ни другая, конечно, никогда не смогли бы объяснить, из-за чего подрались. Джоул сказал: - Очков жалко, извини. Осколки блестели на земле каплями зеленого дождя. Она нагнулась, начала их собирать, потом передумала, бросила обратно. - Ты не виноват, - грустно сказала она. - Может... может, я когда другие выиграю. - 8 - Рандольф окунул в баночку с водой кисть, и пурпурные усики потянулись от нее, как быстро растущая лоза. - Не улыбайся, мой милый, - сказал он. Я не фотограф. С другой стороны, и художником меня едва ли назовешь - то есть, если понимать под художником того, кто видит и берет, чтобы просто передать: а у меня всегда проблемы с искажением, я пишу не столько то, что вижу, сколько то, что думаю: например, несколько лет назад - в Берлине это было - я писал мальчика немногим старше тебя, а на портрете он получился древнее Джизуса Фивера, и если в жизни глаза у него были младенчески-голубые, то я видел мутные глаза пропащего человека. И, как выяснилось, видел правильно, потому что юный Курт - так его звали - оказался совершенным исчадием и дважды пытался меня умертвить... в обоих случаях, замечу, проявив удивительную изобретательность. Бедное дитя, что-то с ним сталось?.. Да и со мной, если на то пошло? Это вот самый интересный вопрос: что сталось со мной? - По ходу разговора, как бы отбивая фразы, он макал кисть в банку, и в постепенно темневшей воде, посредине, тайным цветком распускалось красное сгущение. - Очень хорошо, можешь сесть удобнее, передохнем. Джоул вздохнул и огляделся; он впервые попал в комнату Рандольфа и за два часа не успел в ней освоиться - уж больно не похожа была она на все виденное прежде: потертое золото, потускневшие шелка, их отражения в витиеватых зеркалах создавали такое ощущение, как будто он переел сладкого. Как ни велика была комната, свободного пространства в ней оставалось не больше полуметра; резные столы, бархатные кресла, канделябры, немецкая музыкальная шкатулка, книги, картинки, казалось, перетекали друг в дружку - будто наводнение занесло их сюда через окна и здесь оставило. За письменным столом, формой напоминавшим печень, вся стена была под корой открыток; шесть из них, японской печати, могли бы послужить к просвещению мальчика, хотя Джоулу в какой-то мере был уже известен смысл того, что на них изображалось. На длинном, черном, чудовищно тяжелом столе разместилось нечто вроде музейной экспозиции, частично состоявшей из древних кукол: иные были без рук, иные без ног, без голов, иные стеклянным пуговичным взглядом созерцали собственные внутренности, соломенные и опилочные, сквозь отверстия ран; все, однако же, были одеты - и нарядно - в бархат, кружево, полотно. А посреди стола стояла маленькая фотография в серебряной рамке, затейливой до нелепости, - фотография дешевая, сделанная, очевидно, среди аттракционов заезжего цирка, ибо сфотографированные, трое мужчин и девушка, стояли перед комическим задником с косоглазыми обезьянами и хитро косящими кенгуру; Рандольфа Джоул узнал без труда, хотя здесь он был стройнее и красивее... да и еще один мужчина казался знакомым... - отец? Лицо лишь отдаленно напоминало человека из комнаты напротив. Третий, выше ростом, чем эти двое, являл собой фигуру удивительную - крепкого сложения и, даже на этой выцветшей карточке, очень темный, почти негроид; черные и узкие глаза хитро блестели из-под пышных, как усы, бровей, а губы, более полные, чем у любой женщины, застыли в дерзкой улыбке, которая еще больше усиливала впечатление эстрадного шика, создаваемое его соломенной шляпой и тростью. Одной рукой он обнимал девушку, анемичное, фавноподобное существо, глядевшее на него с нескрываемым обожанием. - Ну, ну, - сказал Рандольф, вытянув ноги и поднося огонь к ментоловой сигарете, - не относись серьезно к тому, что здесь видишь; это всего лишь шутка, учиненная мной надо мною же... забавная и ужасная... весьма аляповатый склеп, можно сказать. В этой комнате не бывает дня и ночи; не сменяются времена года, да и годы не идут, и когда я буду умирать, - если еще не умер, - пусть я буду мертвецки пьян и свернусь клубочком, как в материнском чреве, омываемый теплой кровью тьмы. Не иронический ли финал для того, кто в глубине своей проклятой души желал простой и чистой жизни? Хлеба и воды, бедного крова, чтоб разделить его с любимым человеком, и ничего больше? - Улыбаясь, приглаживая волосы на затылке, он загасил сигарету и взял щетку. - Какая ирония: родившись мертвым, я еще должен умереть; да, родился мертвым буквально: повитухе достало упрямства шлепком вернуть меня к жизни. Преуспела ли она в этом? - Он насмешливо посмотрел на Джоула. - Ответь мне, преуспела она в этом? - В чем? - спросил Джоул, ибо, как всегда, не понял: в этих темных словах, казалось, Рандольф вечно вел тайный диалог с кем-то невидимым. - Рандольф, - сказал он, - не сердись на меня, пожалуйста, но ты так странно говоришь. - Ничего, трудную музыку надо слушать по нескольку раз. И если сейчас мои слова кажутся тебе бессмыслицей, то впоследствии они будут - чересчур ясны; и когда это произойжет, когда сии цветы в твоих глазах увянут непоправимо, что ж, тогда, - хоть никакие слезы не смогли растворить мой кокон, - я все-таки всплакну о тебе. - Он встал, подошел к громадному вычурному комоду, смочил голову лимонным одеколоном, расчесал блестящие кудри и, слегка позируя, продолжал разглядывать себя в зеркале; повторяя его облик в общем, зеркало это - высокое, в рост, и французских времен, - как будто высасывало из него краски и обстругивало черты: человек в зеркале был не Рандольфом, а любой персоной, какую угодно было воображению подставить на его место; и, словно подтверждая это, Рандольф сказал: - Они романтизируют нас, зеркала, и в этом их секрет; какой изощренной пыткой было бы уничтожение всех зеркал на свете: где бы удостоверились мы тогда в существовании собственной личности? Поверь мне, мой милый, Нарцисс не был самовлюбленным... он был всего лишь одним из нас, навеки заточенных в себя, и узнавал в своем отражении единственного прекрасного товарища, единственную неразлучную любовь... бедный Нарцисс, - может быть, единственный, кто был неизменно честен в этом. Его прервал робкий стук в дверь. - Рандольф, - сказала Эйми, - мальчик еще у тебя? - Мы заняты. Ступай, ступай... - Ну, Рандольф, - заныла она, - может быть, он все-таки пойдет почитает отцу? - Я сказал, ступай. Джоул ничем не выдал облегчения и благодарности: привычка скрывать чувства превратилась у него почти в инстинкт; иногда благодаря этому чувство даже не возникало. Но одного он не мог добиться, потому что не придумано способа очистить сознание добела: все, что стирал он днем, выступало в сновидениях и спало рядом, держа его в железных объятиях. Что же до чтения отцу, он обнаружил такую странность: мистер Сансом никогда по-настоящему не слушал; каталог посылочной фирмы "Сирз, Робак", как выяснилось, занимал его ничуть не меньше любой повести о Диком Западе. - До этого происшествия, - сказал Рандольф, вернувшись на место, - Эд был совсем другим... изрядный гуляка и, на не слишком придирчивый вкус, хорош собой (ты сам это можешь видеть на фотографии), но, по правде сказать, я никогда его особенно не любил - даже наоборот; прежде всего, наши отношения осложнялись тем, что он был хозяином Пепе, иначе говоря, его менеджером. Пепе Альварес - тот, что в соломенной шляпе, а девушка, стало быть, - Долорес. Карточка, разумеется, не слишком верна, наивна: придет ли кому-нибудь в голову, что всего через два дня после того, как ее сделали, один из нас покатился по лестнице с пулей в спине? - Он замолчал, поправил доску с бумагой и стал смотреть на Джоула одним глазом, как часовщик. - Теперь - тихо, не разговаривай. Я занимаюсь твоими губами. В окна подул ветерок, зашелестел лентами кукол, принес в бархатный сумрак солнечные запахи воли; и Джоулу захотелось быть там, где, может быть, сейчас бежит по луговой траве Айдабела и Генри по пятам за ней. Составленное из окружностей лицо Рандольфа вытянулось от усердия; он долго работал молча и наконец, словно все предшествующее подспудно подвело его к этому, сказал: - Позволь мне начать с того, что я был влюблен. Заявление, конечно, обыкновенное, но не столь обыкновенен факт, ибо не многим из нас дано понять, что любовь - это нежность, а нежность, вопреки распространенному мнению, - не жалость; и еще меньше людей знают, что счастье в любви - не сосредоточенность всех чувств на предмете; любят множество вещей, и любимый является с тем, чтобы стать всех их символом; для истинно любящего на нашей земле любимый - это распускание сирени, огни кораблей, школьный колокольчик, пейзаж, беседа незабытая, друзья, воскресенья в детстве, сгинувшие голоса, любимый костюм, осень и все времена года, память... да, вода и твердь существования, память. Ностальгический перечень - но, опять же, где найдешь на свете что-либо более ностальгическое? В твоем возрасте тонкостей почти не замечают; и тем не менее догадываюсь, что при виде меня сегодняшнего ты не в силах поверить, что я когда-то обладал душевной чистотой, необходимой для такой любви. Однако же когда мне было двадцать три года... Эта девушка на снимке - Долорес. Мы познакомились в Мадриде. Но она не испанка, я думаю, - хотя так и не знаю в точности, откуда она... по-английски она говорила безупречно. А я... к тому времени я пробыл в Европе два года - прожил, если можно так сказать, по большей части в музеях: не знаю, скопировал ли кто-нибудь когда-нибудь столько мастеров. Кажется, не было на свете картины, которой я не мог бы воспроизвести самым обаятельным образом... но стоило взяться за что-нибудь свое, и наступал паралич, словно я лишен был собственного восприятия, всякой внутренней жизни, - я был как анемон, чья пыльца никогда не найдет для себя пестика. А Долорес как раз оказалась из числа тех, от кого мне удается иногда зарядиться энергией: при ней я остро ощущал себя живым и в конце концов поверил, что к чему-то способен; впервые я видел вещи без искажений и целиком. Той осенью мы переехали в Париж, потом на Кубу - и поселились высоко над бухтой Матансас, в доме... как описать его?.. из дымчато-розового камня, и комнаты золотыми и белыми цветами унизывали стебли высоких коридоров и синих обветшалых лестниц; в широкие окна задувал ветер, и дом казался мне островом, прохладным и вполне безмолвным. А она - точно ребенок, сладкая, как бывает сладок апельсин, и ленивая, восхитительно ленивая; она любила сидеть нагишом на солнце и рисовать крохотных животных - жаб, пчел, бурундуков, читала астрологические журналы, чертила звездные карты и мыла голову (по три раза в день, самое малое); была азартна, и после обеда мы спускались в поселок и покупали лотерейный билет или новую гитару: у нее было больше тридцати гитар, и она на всех играла - признаться, ужасно. И вот что еще: мы редко разговаривали; не могу вспомнить ни одного длительного разговора с ней; всегда было между нами что-то недосказанное, приглушенное, но молчание это происходило не от скрытности - оно само по себе говорило о том чудесном мире, какой устанавливается иногда между людьми, хорошо понявшими друг друга... Хотя по-настоящему мы друг друга не знали, ибо не знали еще как следует самих себя. Но... В конце зимы я обнаружил сонную тетрадь. Каждое утро Долорес записывала сны в большой альбом и прятала его под матрас; записывала иногда по-французски, чаще по-немецки и по-английски, но, независимо от языка, содержание снов было поразительно злобным, и я не мог понять их - не вязались с Долорес эти жестокие сны. В них неизменно присутствовал я, неизменно бежал от нее или прятался в темном месте, и каждый день, пока она лежала нагишом на солнце, я открывал свежую страницу и узнавал, насколько приблизилась ко мне погоня: в прежних снах она убила в Мадриде любовника, значившегося как Л., и было ясно... что когда она разыщет Р., ему тоже несдобровать. Мы спали на кровати под пологом из москитной сетки, сквозь которую сочился лунный свет, и я лежал в темноте, смотрел на спящую и боялся завязнуть в снах, клубившихся в этой голове; поутру она смеялась, дразнила меня, дергала за волосы, а когда я уходил, писала... скажем, вот что я запомнил: "Р. прячется за гигантскими часами. Их стук оглушителен, как гром, как сердцебиение Бога, и стрелки в форме пальцев показывают семнадцать минут четвертого; в шесть я найду его, потому что он не знает, что прячется от меня, думает - от себя самого. Я не желаю ему зла и убежала бы, если бы могла, но часы требуют жертвы - иначе они никогда не остановятся и жизнь прекратится где-то: кто из нас способен вытерпеть их гром?" Помимо всего прочего, в этом есть доля правды; часам положена жертва: что такое смерть, как не приношение на алтарь времени и вечности? А жизни наши с ней переплетались все теснее: сколько раз я мог уйти, бросить ее и никогда больше не видеть; но сбежать значило отречься от любви, а если я Долорес не люблю, тогда и все остальные мои чувства - не более чем подделка. Теперь я думаю, что она была не вполне человеком (дитя в трансе или сама - сон) да и я тоже просто по молодости лет... ведь молодость не слишком человечна, куда ей: молодые не верят, что умрут... тем более не могут поверить, что смерть приходит, и нередко - отнюдь не естественным путем. Весной мы отплыли во Флориду; Долорес никогда не бывала в Штатах, и мы съездили в Нью-Йорк, ей не понравившийся, и в Филадельфию, которую она нашла столь же утомительной. Наконец в Нью-Орлеане мы сняли очаровательную квартирку над внутренним двориком, и там ей стало хорошо - ну, и мне тоже. Во время наших странствий сонная тетрадь исчезла: куда она ее прятала, ума не приложу - я перерыл весь дом; и в некотором смысле эта пропажа принесла мне облегчение. В один прекрасный день, возвращаясь домой и неся с базара, что бы ты думал? - отличную живую курицу, -я увидел ее с мужчиной; они разговаривали в тени собора, как близкие знакомые, и внутри у меня что-то оборвалось: видно было, что это отнюдь не турист, который спросил у нее дорогу, и потом, когда я рассказал ей о том, что видел, она ответила: а-а, да, - словно речь шла о пустяке, - это знакомый, они повстречались в кафе, профессиональный боксер, не хочу ли я с ним познакомиться? Понимаешь, после травмы, физической, душевной, какой угодно, всегда хочется верить, что если бы ты послушался предчувствия (а в таких случаях почти всегда воображаешь, что предчувствие было), то ничего бы не случилось; и тем не менее, если бы даже я предвидел дальнейшее совершенно точно, это не остановило бы меня ни на секунду: в жизни каждого случаются положения, когда человек - всего лишь ниточка в вышивке, своевольно сочиняемой... кем, мне сказать? Богом? Они пришли в воскресенье - боксер Пепе Альварес и его менеджер Эд Сансом. День, помню, был невыносимо жаркий, и мы сидели во внутреннем дворике с веерами и холодным питьем: трудно вообразить общество людей более несходных, чем мы четверо; спасибо еще, Сансом, в некотором роде шут, разряжал атмосферу, а то бы мы чувствовали себя совсем стесненно: флюидами Долорес и молодой мексиканец обменивались почти открыто - они были любовниками, и это могла бы заметить даже несообразительная Эйми; я же не удивился - Пепе поразил меня: лицо у него было оживленное и вместе с тем мечтательное; жестокое и одновременно мальчишеское; чужеземное, но знакомое (как знакомо что-то виденное в детстве); застенчивое и агрессивное; непроснувшееся и чуткое. Но, называя его и Долорес любовниками, я, возможно, преувеличиваю: "любовники" подразумевает до некоторой степени взаимность, а Долорес, как выяснилось, никого не могла любить, настолько глубок был ее транс. Мужчины выполняют приятную функцию - и только; помимо этого, у нее не было ни личного чувства к ним, ни уважения к мужскому в человеке... к тому, что, вопреки мифу, тоньше всего способен оценить другой мужчина. Во дворе темнело, а я глядел на Пепе: его индейская кожа как будто удерживала весь уходящий свет; глаза, лишенные глубины и по-звериному хитрые, влажные, словно от слез, созерцали одну лишь Долорес - и вдруг я с легким содроганием понял, что ревную не ее, а его. Хотя поначалу я старательно скрывал свои чувства, Долорес интуитивно поняла, что происходит: "Удивительно поздно мы открываем самих себя; я это поняла про тебя с первого взгляда, - сказала она и добавила: - Только не думаю, что он тебе подходит, я знавала многих Пепе: люби его, на здоровье, - ничего из этого не выйдет". Ум может принять совет, но - не сердце; у любви нет географии, и она не знает границ; повесь на нее жернов и утопи, она все равно всплывет - как же иначе? Всякая любовь естественна и прекрасна, если идет от естества; только лицемеры потянут человека к ответу за то, что он любит, - эмоциональные невежи и праведные завистники, принимающие стрелу, нацеленную в небеса, за указатель дороги в ад. Она была другая - моя любовь к Пепе, гораздо сильнее той, что я испытывал к Долорес, и более одинокая. Но мы вообще одиноки, милое дитя, ужасно отрезаны друг от друга; так яростны насмешки мира, что мы не можем высказать и показать свою нежность; смерть для нас сильнее жизни, она несет, как ветер во тьму, наш плач, пародийно прикинувшийся безрадостным смехом: наевшись помоями одиночества до зелени в лице и разрыва кишок, мы с воплями скитаемся по свету, умираем в меблирашках и кошмарных гостиницах, вечных пристанищах бренного сердца. Бывали минуты, чудесные минуты, когда я думал, что свободен, что смогу забыть Пепе, его сонное жестокое лицо, но нет, не получалось, он всегда был рядом, сидел во дворике или слушал ее гитару, смеялся, разговаривал - всегда где-то рядом, как я в снах Долорес. Мне невыносимо было видеть его боль, его бои были для меня мукой - и его прыжки, и его жестокость, удары по его телу, яростный взгляд, кровь, синяки. Я давал ему деньги, покупал кремовые шляпы, золотые браслеты (он обожал их, как женщина), полосатые шелковые рубашки, туфли ярких негритянских расцветок и то же самое дарил Эду Сансому, - и как же они оба меня презирали, - впрочем, не настолько, чтобы отказаться от подарка, о нет. А Долорес продолжала с ним роман, по своему обыкновению как бы невольно, незаинтересованно, словно ей было все равно, продолжится это или нет, останется с ней Пепе или ее оставит; подобно бессознательному растению, она жила (существовала), не управляя собой, - в своей безалаберной сонной тетради. Она не могла мне помочь. Больше всего на свете мы хотим, чтобы нас обняли... и сказали... что все (все - это странное слово, это кормящая грудь и папины глаза, это жар поленьев холодным утром, крик совы и мальчишка, обидевший тебя после уроков, это испуг и морды на стене спальни)... что все будет хорошо. Однажды вечером Пепе пришел к нам очень пьяный и с полной непринужденностью принялся: а) бить Долорес ремнем, б) писать на ковер и на мои картины, в) отвратительно обзывать меня, г) ломать мне нос, д), е) и так далее. В ту ночь я ходил по улицам и по причалам и говорил с собой вслух, убеждая себя уехать, - будь один, говорил я, как будто и так не был один, сними другую комнату в другой жизни. Я сидел на Джексон-сквер, кругом тишина, и Кабилдо[*В годы испанского правления - здание правительства; ныне - музей штата Луизиана] был похож на дворец с привидениями; рядом со мной сидел туманный светловолосый мальчик; он посмотрел на меня, я - на него, и мы были не чужие: мы протянули друг к другу руки, чтобы обняться. Я так и не услышал его голоса, потому что мы не разговаривали. Обидно: с каким удовольствием я вспоминал бы его голос. Одиночество, как лихорадка, разгуливается ночью, но при мальчике рассвело, свет наливался в кроны, как щебет птиц, и, когда встало солнце, он выпростал пальцы из моих и ушел, этот туманный мальчик, мой друг. Теперь мы были неразлучны - Долорес, Пепе, Эд и я. Эд с его шутками, мы с нашим молчанием. Гротескная четверня (от каких фантастических родителей?), мы питались друг другом, как питается собой раковая опухоль, и все же, поверишь ли? были мгновения, которые я вспоминаю со сладкой тоской, обычно связываемой с более приятными вещами: Пепе (как сейчас вижу) зажигает спичку о ноготь большого пальца, пробует выловить рукой золотую рыбку из фонтана; мы в кино, едим воздушную кукурузу из одного пакета, он уснул и привалился к моему плечу; он смеется над тем, что я морщусь при виде его рассеченной губы. Я слышу его свист на лестнице, слышу, как он поднимается ко мне, и шаги его тише, чем стук моего сердца. Дни, тающие быстро, как снежинки, слетают в осень, осыпаются ноябрьскими листьями, холодное зимнее небо пугает своим красным светом: сплю целыми днями, закрыв жалюзи, натянув на лицо одеяло. И вот уже масленичный вторник, мы собираемся на бал; все, кроме меня, выбрали себе костюмы: Эд - монах-францисканец (с сигарой в зубах), Пепе - бандит, а Долорес - балерина; один я не могу ничего придумать, и это перерастает в чудовищную проблему. Вечером появляется Долорес с громадной розовой коробкой, я преображаюсь в графиню, и мой король - Людовик XVI; на мне серебряные волосы и атласные туфли, зеленая маска; я облачен в фисташковый и розовый шелк: сперва ужасаюсь, увидев себя в зеркале, потом прихожу в восторг - я необыкновенно красив, и позже, когда начинается вальс, ничего не знавший Пепе приглашает меня, и я, этакая хитрая Золушка, улыбаюсь под маской и думаю: ах, если бы это был я! лягушка - в царевну, олово - в золото; лети, пернатый змей, час поздний; так кончается часть моей саги. Еще одна весна, они уехали; это апрель, шестое дождливого и сиреневого апреля, два дня спустя после нашей блаженной поездки на озеро Понтчартрейн... когда был сделан снимок и когда в символическом мраке нас несло по тоннелю любви. Хорошо, слушай дальше: в конце дня, когда я проснулся, дождь за окнами и где-то по крыше: тишина, если можно так сказать, бродила по дому, и, почти как всякая тишина, она не безмолвствовала: она стучалась в двери, отзывалась в часах, скрипела ступеньками, чтоб заглянуть мне в лицо и взорваться. Внизу болтало и пело радио, но я знал, что его никто не слышит: она уехала, и с ней уехал Пепе. В ее комнате все было вверх дном; пока я рылся в обломках крушения, лопнула гитарная струна, и звон ее отдался дрожью в каждом нерве. Я побежал наверх, разинув рот, не в силах издать ни звука: все управляющие центры в моем мозгу онемели; воздух ходил волнами, и пол растягивался гармошкой. Ко мне шли. Я ощущал их как сгущение воздуха, и оно поднималось по лестнице. Неузнанные, они будто входили мне прямо в глаза. Сперва я подумал, что это Долорес, потом - Эд, потом Пепе. Не знаю кто, - они трясли меня, умоляли и ругались: этот мерзавец, говорили они, удрал, сукин сын, мерзавец, с машиной, со всеми вещами и деньгами, окончательно, навсегда, навсегда. Но кто это был? Я не видел: ослепительное сияние окружало его, как Христа: Пепе, это ты? Эд? Долорес? Я оттолкнул его, убежал в ванную, захлопнул дверь; бесполезно - ручка двери начала поворачиваться, и вдруг я понял с безумной ясностью: Долорес наконец настигла меня в своих снах. Тогда я нашел револьвер, хранившийся в старом носке. Дождь перестал. Окна были открыты, в комнате - прохлада и запах сирени. Внизу пело радио, а в ушах у меня стоял гул, как в морской раковине. Дверь открылась; я выстрелил, и еще раз, и Христос исчез - вместо него всего лишь Эд в грязном полотняном костюме; он сложился пополам, попятился к лестнице и покатился вниз, как тряпичная кукла. Два дня он валялся на диване, обливаясь кровью, стонал, кричал, перебирал четки. Он звал тебя, свою мать, Господа. Я ничего не мог сделать. Потом приехала из Лендинга Эйми. Она была сама доброта. Нашла врача, не слишком дотошного, - негра-карлика. Погода вдруг сделалась июльская, но эти недели были зимой нашей жизни; вены замерзали и лопались от холода, и солнце в небе было глыбой льда. Маленький врач ковылял на своих двухвершковых ножках, смеялся, смеялся и все время ловил по радио комиков. Каждый день я просыпался и говорил: "Если умру..." - не понимая, насколько я уже мертв и только памятью волочусь за Пепе и Долорес... куда - неизвестно: я горевал о Пепе не потому, что потерял его (и поэтому, конечно, тоже), а потому, что знал: в конце концов Долорес и его настигнет: дневного света избежать легко, а ночь неизбежна, и сны - это гигантская клетка. Короче, Эд и Эйми поженились в Нью-Орлеане. Видишь ли, ее фантазия сбылась, наконец-то она стала тем, чем всегда мечтала быть, - сиделкой... на более или менее постоянной должности. Затем мы вместе вернулись в Лендинг; ее идея - и единственное решение, потому что не поднимется он никогда. Вероятно, мы так и будем вместе, пока дом не уйдет в землю, покуда не обрастет нас сад и не утопит бурьян в своей чаще. Рандольф отодвинул доску и привалился к столу; пока он рассказывал, опустились сумерки и затопили комнату синевой; на дворе воробьи провожали друг друга на ночлег, и в их вечернее чириканье вставляла важный голос лягушка. Скоро Зу позвонит к ужину. Ничего этого не замечал Джоул, не чувствовал даже, как занемели от долгого сидения в одной позе руки и ноги: голос Рандольфа продолжал звучать в голове и рассказывал что-то, словно бы и похожее на жизнь, но такое, чему не обязательно верить. Джоул был смущен, потому что рассказ напоминал кино без замысла и без сюжета: Рандольф в самом деле стрелял в отца? А главное - чем кончилось? Что сталось с Долорес и ужасным Пепе Альваресом? Вот что ему хотелось знать, и он спросил об этом. - Если б я сам знал... - ответил Рандольф и поднес к свече спичку; внезапно осветившееся лицо его похорошело, розовая безволосая кожа стала совсем молодой. - Как мало, дорогой мой, в нашей жизни завершается: что такое жизнь у многих, как не ряд незаконченных эпизодов? "Мы трудимся во тьме, мы делаем, что можем, что имеем - отдаем. Сомнение - наша страсть, и наша страсть - наша работа..." Желание узнать конец и заставляет нас верить - в Бога, в колдовство... во что-нибудь верить. Джоулу все равно хотелось ясности: - А вы пробовали узнать, куда они девались? - Вон там, - с усталой улыбкой сказал Рандольф, - лежит пятифунтовый том со списком всех городов и селений на земном шаре: вот во что я верю - в этот справочник; изо дня в день я листаю его и пишу: До востребования, Пепе Альваресу; просто записки - мое имя и то, что для удобства мы назовем адресом. Конечно, я знаю, что никогда не получу ответа. Но по крайней мере есть во что верить. А это - покой. Внизу зазвонил колокольчик к ужину. Рандольф пошевелился. Лицо у него будто съежилось от виноватой печали. - Сегодня я был очень слабым, очень нехорошим, - сказал он, поднимаясь и протягивая к Джоулу руки. - Прости меня, милый. - И голосом, настойчивым, как звон колокольчика, добавил: - Пожалуйста, скажи мне то, что я хочу услышать. Джоул вспомнил: - Все, - мягко сказал он, - все будет хорошо. - 9 - Джизус Фивер занемог. Вот уже больше недели желудок его не удерживал никакой пищи. Кожа сделалась сухой, как старый лист, а глаза с молочной пленкой видели странное: он божился, что в углу прячется отец Рандольфа; все комиксы и рекламные картинки кока-колы на стенах, жаловался он, - кривые и мозолят глаза; в голове у него раздавался звук вроде щелканья кнута; принесенный Джоулом букет подсолнухов превратился в стаю канареек, с диким пением метавшихся по комнате; незнакомый человек глядел из хмурого зеркальца над камином, приводя его в исступление. Маленький Свет, прибывший для оказания посильной помощи, завесил зеркальце мешком - для того, как он объяснил, чтобы туда не поймалась душа Джизуса; он повесил старику на шею амулет, рассеял в воздухе волшебный имбирный порошок и до восхода луны исчез. - Внученька, - сказал Джизус, - что же ты меня студишь? Разведи огонь, детка, холодно, как в колодце. Зу стала его разубеждать: - Дедушка, мы тут изжаримся, миленький... жара какая - мистер Рандольф уж три раза с утра переодевался. Но Джизус ничего не желал слышать, просил одеяло, закутать ноги, просил шерстяной носок, натянуть на голову: весь дом, доказывал он, трясется от ветра - слышишь, тут старый мистер Скалли был, так у него вся борода рыжая побелела от инея. Зу пошла на двор за дровами. Джоул, оставшись присмотреть за Джизусом, вздрогнул, когда тот вдруг таинственно поманил его. Старик сидел в плетеной качалке, укрыв колени вытертым лоскутным одеялом с бархатными цветами. Лежать он не мог - ему было трудно дышать в горизонтальном положении. - Сынок, покачай мне качалку, - сказал он дребезжащим голоском, - словно бы покойней делается... словно бы на телеге еду, и дорога еще долгая. В комнате горела керосиновая лампа. Кресло бросало тень на стену и тихо, дремотно посвистывало полозьями. - Чувствуешь, как зябко? - Мама тоже все время зябла, - сказал Джоул, с чувством озноба в спине. Не умирай, думал он, покачивая кресло, и круглые полозья шептали: не умирай, не умирай. Если Джизус Фивер умрет, тогда уйдет Зу, и не останется никого, кроме Эйми, Рандольфа и отца. Но главное - даже не эти трое, а Лендинг, хрупкое затишье жизни под стеклянным колпаком. Может быть, Рандольф заберет его: он раз обмолвился о поездке. И надо опять написать Эллен, что-нибудь да выйдет из этого. - Дедушка, -сказала Зу, втаскивая охапку дров, - очень ты неумно сделал, что заставил меня шататься впотьмах по двору там всякие звери рыщут голодные, только и ждут, чтобы от меня, вкусной, откусить. Правду говорю, там дикой кошкой пахнет. И кто его знает, а ну как Кег сбежал из кандальной команды? Джоул, миленький, запри дверь. Когда камин разгорелся, Джизус попросил придвинуть его кресло к теплу. - Было время, я на скрипке играл, - сказал он, грустно глядя на всползавший по хворостинам огонь, - украл у меня ревматизм из пальцев музыку. - Он покачал головой, почмокал ртом и плюнул в камин. Зу хотела поправить на нем одеяло. - Будет тебе суетиться, - заворчал он. - Слышишь, давай-ка сюда мою саблю. Зу принесла из другой комнаты красивую саблю с серебряной рукоятью; на лезвии ее была надпись: "Не вынь меня без Причины - Не вложи без Чести". - Дедушка мистера Рандольфа мне саблю подарил - шестьдесят лет назад с лишним. За эти дни старик истребовал, одно за другим, все свои сокровища: пыльную треснувшую скрипку, котелок с пером, часы с Микки-Маусом, оранжевые башмаки на пуговицах, трех обезьянок, замкнувших слух, глаза и уста для дурного, - все это и другие ценности так и лежали на полу, потому что старик не велел их прятать. Зу угостила Джоула горстью орехов пеканов и дала плоскогубцы для колки. - Я не хочу есть, - сказал он и положил голову ей на колени. Колени были не такие уютные, как у Эллен. Отчетливо проступали тугие мускулы и твердые кости. Но она перебирала пальцами его волосы, и это было приятно. - Зу, - сказал он тихо, чтобы не услышал дед. - Зу, он умрет, да? - Видно, так, - ответила она, и в голосе ее было мало чувства. - И тогда ты уедешь? - Наверно. Тут Джоул выпрямился и посмотрел на нее сердито. - Ну почему, Зу? Скажи почему? - Тише, детка, не надо так громко. - Бесконечно длилось мгновение, пока она отодвигала косынку на шее, нащупывала и вытаскивала отшельников амулет. - Не вечную силу имеет, - сказала она, постукав по нему пальцем. - Как-нибудь он вернется сюда и станет меня резать. Это я верно знаю. Во сне вижу - пол не скрипнет, а сердце так и заходится. Завоет собака - думаю, он идет, он пожаловал: собаки духа его не терпят, Кега, - как почуют, сразу выть. - Я защищу тебя, Зу, - захныкал он. - Ей-богу, никому не дам в обиду. Зу засмеялась, и ее смех полетел по комнате, как страшная черная птица. - Да Кегу только глазами на тебя взглянуть ты свалишься! - Она задрожала в натопленной комнате. - Когда-нибудь он заберется в это окно, и никто ничего не услышит; а не то подкараулит меня на дворе с длинной блескучей бритвой... Господи, тысячу раз это видела. Спасаться мне надо, бежать туда, где снег, и он меня не найдет. Джоул схватил ее за руку. - Если не возьмешь с собой, Зу... Нам с тобой знаешь как весело будет. - Глупости говоришь, детка. Желтый кот выскочил из-под кровати, пронесся перед камином, выгнул спину и зашипел. - Чего увидел? - закричал Джизус, показывая на него саблей; золотым пауком пробежал по узкому лезвию огненный блеск. - Отвечай мне, кот, - чего увидел? - Кот сел на задние лапы и холодно уставился на хозяина. Джизус хихикнул. - Шутки шутишь со стариком? - сказал он, грозя пальцем. - Пугать вздумал? - Молочные, как бы невидящие глаза его закрылись; он откинул голову, и хвост чулка повис сзади, как косичка у китайца. - Дней у меня на шутки не осталось, кот, - со вздохом сказал он и приложил саблю к груди. - Мне ее мистер Скалли подарил на свадьбу. Мы с моей без церкви сошлись, и мистер Скалли говорит: "Ну вот, Джизус, теперь ты женатый". А приехал разъездной священник и сказал нам с женой-то: так не годится. Господь не попустит. И верно, убила кошка нашу Тоби, а жена погоревала, погоревала да и повесилась на дереве; женщина большая, сдобная, сук аж пополам согнулся; я еще вот такусенький был, когда папа розги с того дерева резал... Старик вспоминал, и ум его