хать на прием (что привело в восторг Кетенхейве, который тоже не хотел туда ехать, да и не мог, так как у него не было фрака), но Софи настояла на своем, и Элька поехала с Мергентхеймами на вечер, успев шепнуть на прощание Кетенхейве, что Софи носит корсет (чем окончательно смутила Кетенхейве). На приеме произошло нечто ужасное. Обе женщины в силу необъяснимой взаимной антипатии думали одна про другую: "тупоумная нацистка" (как могут ошибаться женщины!), а Элька интересовалась не посольскими секретарями, а посольским джином, который ввозился беспошлинно и был преотменным, а когда алкоголь ударил ей в голову, она объявила изумленному обществу, которое назвала скопищем призраков, что Кетенхейве свергнет правительство. Она называла Кетенхейве революционером, который ненавидит реставрацию, все более широко проводящуюся в государстве, - такого высокого мнения была Элька о своем супруге, и как глубоко пришлось ей в конце концов в нем разочароваться. Когда же общее изумление после ее тирады прошло и один атташе отвез все-таки Эльку домой в машине (вместо того чтобы обнять, Элька его обругала), это глупое происшествие странным образом подняло авторитет депутата Кетенхейве. Хотя Элька не выболтала (она бы и не смогла этого сделать), что за правительственный переворот замышляет Кетенхейве, с какой стороны, с чьей помощью, каким оружием и с какой целью намеревается он устранить правительство, все же после этого вечера многие стали относиться к Кетенхейве с опаской и старались добиться его благосклонности как политика, с которым, может быть, придется считаться. Мергентхейм сидел за письменным столом, похожий на нахохлившуюся печальную птицу, лицо его с годами обрюзгло, глаза все больше заволакивало пленкой, стекла очков становились все толще, оправа - темнее и массивнее. Все это усиливало сходство с сычом, с филином, жителем лесных дебрей и руин, который носил дорогие костюмы, сшитые у лучшего портного. Возможно, филин был всем доволен, рад и весел и лишь слегка покрякивал с важным деловым видом, немного устав после ночных полетов за неугомонной спутницей, а предположение, что птицам свойственна меланхолия, было, возможно, ошибкой посетителя, исходящего из ложных представлений. Мергентхейм отослал секретаршу с каким-то поручением. Он предложил Кетенхейве сигару. Он знал, что Кетенхейве не курит, но сделал вид, будто забыл об этом. Пусть Кетенхейве не очень-то важничает. Сам Мергентхейм вынул черную толстую сигару из хрустящей станиолевой обертки и закурил. Он смотрел на Кетенхейве сквозь голубой туман. Мергентхейм знал, что Элька умерла и, как поговаривали, при загадочных обстоятельствах - слухи распространяются быстро, - но, как и Кородин, он не сказал Кетенхейве ни единого слова соболезнования, он тоже чувствовал, что упоминание о семейном несчастье, личном горе Кетенхейве, было бы неуместным, бестактным и назойливым; Мергентхейм не мог бы сказать почему, просто такой уж человек был Кетенхейве. На этот раз Мергентхейм оказался прав. Кетенхейве не был создан для семейной жизни, он мог любить, был чувствен, но ему не дано было понять другого человека, а потому он не годился даже на роль мужа. Кетенхейве был человеком замкнутым, который иногда стремился к общению с людьми, и это привело его в партию, привело к трудностям и неразберихе. Не любовь, а брак казался Кетенхейве извращенной формой жизни, а может быть, Кетенхейве был сбившимся с пути истинного монахом, бродягой, угодившим за решетку, может быть, даже мучеником, который не попал на крест. "Бедный малый", - подумал Мергентхейм. Смерть Эльки он наверняка переживал тяжело, и Мергентхейм объяснил себе это (и не без основания) тем, что Кетенхейве потерял в эмиграции всякую связь с родиной и Элька была его отчаянной попыткой вновь укорениться здесь, обрести здесь любовь и полюбить самому. Попытка эта не удалась. Что станет он теперь делать? Неожиданное счастье (так понимал это Мергентхейм) вознесло Кетенхейве в высшие сферы, туда, где принимают важные политические решения, и благодаря разным обстоятельствам, которых Кетенхейве не создавал и к которым не стремился, он занял ключевую позицию, и, хоть он на ней не удержится, чего, пожалуй, Кетенхейве желал (а чего он желал?), но вполне может стать камнем преткновения. Это уже опасно! Быть может, Кетенхейве и сам не знал, насколько опасной для других была его позиция. Быть может, он так и остался глупцом, добродушным болваном. Тогда он просто уникум, по крайней мере среди парламентариев, и Мергентхейм вновь доброжелательно взглянул на своего старого друга. - Будь осмотрителен! - сказал Мергентхейм. - Почему? Собственно, это Кетенхейве не интересовало. Почему ему надо быть осмотрительным? Чего хотел Мергентхейм? А чего хотел здесь сам Кетенхейве, чего он хотел? Комната в старой "Народной газете" была уютнее. Она погребена под развалинами. _Забудь это!_ Что было нужно Кетенхейве в этом бараке, где за каждой стеной стучали с истерическим усердием? И Кетенхейве почувствовал полное безразличие - шел ли еще дождь или уже распогодилось. У него был с собой плащ. - Жиреешь как на убой, - сказал Мергентхейм. Это верно! Он разжирел как боров. Он сам это чувствовал. Жратва стала его страстью. Быть может, он хотел вознаградить себя за все те похлебки для бедных, которые ему приходилось глотать. Но за них не вознаградишь. Все же он растолстел. Под кожей лениво дремал жир. Мергентхейм был куда толще. Но ему это шло, а Кетенхейве нет. Ну да ладно, он еще поборется. - Что ты имеешь в виду? - спросил Кетенхейве. - Ничего, - сказал Мергентхейм. - Просто я кое о чем подумал. Филин сделал хитрое лицо. Окутал себя дымом. Толстые стекла очков запотели перед подернутыми пленкой глазами. Так на старинных изображениях выглядели совы на плече у ведьм. Собственно говоря, выглядели они глупо. - Не разыгрывай из себя пифию. Что случилось? Ах, Кетенхейве совсем не был любопытен. Просто сегодня все так получается. _Плохо_. - Кто захочет повесить собаку, найдет и крючок, - рассмеялся Мергентхейм. _Собака пролаяла в Инстербурге_. - А у меня нет крючка, - сказал Кетенхейве, - тем более для них! - Господин майор... - Не дури. Это глупая выдумка. - Истиной часто считают то, что за нее выдают, - заметил Мергентхейм. Так вот оно что! Вот каким способом они хотят заставить его молчать. Давно всем известный грязный вздор должен стать причиной его гибели. Уже вскоре после возвращения Кетенхейве в Германию распространились слухи, что во время войны он носил в Англии мундир майора британской армии. Нашлись, разумеется, люди (а когда они не находятся?), будто бы видевшие его в иностранной военной форме. Совершеннейшая чепуха, ее так легко было опровергнуть, что Кетенхейве даже не хотелось оправдываться, ведь каждый, кто его знал, никогда не допустил бы столь нелепой мысли, будто Кетенхейве мог разгуливать в форме майора, пусть даже британской армии, со стеком под мышкой. Какая чепуха, никогда не носил он военную форму, и это было его слабостью (в которой он упорствовал) и его искренней гордостью, хотя, рассуждая абстрактно, Кетенхейве считал (что не имело для него никакого практического значения) английскую военную форму во времена Гитлера предпочтительнее немецкой по причинам морального порядка, которые Кетенхейве ставил много выше национальных (казавшихся ему атавистическими). Ни один покойник не приносит пользы своему отечеству, а погибают люди в лучшем случае за идеи, которых не понимают и последствий которых они не предвидят. Изнуренные воины на поле брани и замученные народы были жертвой задиристых, до крайности своенравных, неуступчивых и совершенно неспособных мыслить правителей, не желавших прочистить свои жалкие вывихнутые мозги и, кроме всего прочего, не понимавших и не выносивших друг друга. Возможно, армии были различными искажениями творческих идей бога, которые сталкивались друг с другом. Блажен, кто не принимает в этом участия! Блажен стократ, кто может это остановить! Кетенхейве устало отмахнулся. - Все это вздор. Зачем ты об этом говоришь? - Не знаю, - сказал Мергентхейм, - назови это вздором; конечно, ты не был офицером его величества, думаешь, я в это верю? Но такая версия хорошо запоминается и дает толпе наглядное о тебе представление. Кетенхейве депутат я майор британской армии. Тут что-то не то. Концы с концами не сходятся. Мы ведь знаем, что это ложь, высосанная из пальца. Но вот ее опубликуют в газете. Если тебе повезет, об этом забудут. Но потом эта легенда опять появится в газете. В политической клевете Гитлер и вправду кое-что понимал, а чему он учит в своей книге? Постоянному, утомительному повторению клеветы. Предположим, кого-то зовут Бернгард. А его начинают называть Ициком. И так без конца. Вот тебе рецепт. - До этого мы еще не дошли. - Ты прав. До этого мы еще не дошли. Но может быть, кто-то, может быть наш друг Фрост-Форестье, нашел какую-то твою фотографию. Ты уже забыл о ней. Но может быть, ты изображен на ней стоящим перед микрофоном Би-Би-Си, видны эти буквы, а если и не видны, то это поправимо, и тогда каждый их увидит, а знает их тоже каждый. Соображаешь? А может быть, кто-то, может быть тот же Фрост-Форестье, отыскал старую магнитофонную ленту где-нибудь в архивах контрразведки или гестапо, и тебя сейчас опять можно услышать, услышать, как ты выступал перед своими избирателями, когда они сидели в бомбоубежищах... _Говорит Англия. Говорит Англия. Длинные коридоры Дома радио. Затемненные окна. Синие лампочки. Запах карболки и заплесневелого чая. Он не уходил в убежище, когда объявляли воздушную тревогу. Затемненные стекла сотрясались. Синие лампочки качались и вздрагивали. Сердце! Сердце! Он приехал из лесов_... Он приехал тогда из лесов Канады. Как интернированный, он работал там лесорубом. Для его здоровья это было неплохое время: простая сытная пища, холодный, насыщенных озоном воздух, физическая работа, сон в палатках... _Но Кетенхейве не мог уснуть! Что я здесь делаю? Что мне здесь надо? Только бы не принимать участия? Только бы не присутствовать при сем? Оставаться в стороне? Разыгрывать невинность, показную, обманчивую невинность? Разве этого достаточно? Зимой на палатки падал снег, беззвучно падал сквозь ветви высоких деревьев, мягкий чужой снег засыпал чей-то бесславный могильный холм. Разве не он, Кетенхейве, позволил всему этому так далеко зайти, разве не была в том его вина, разве не он всегда стоял в стороне, застенчивый, как мимоза, изнеженный обитатель башни из слоновой кости, благородный, голодный, бесприютный, несчастный, гонимый из страны в страну, но всегда остававшийся в стороне, всегда смирявшийся, никогда не вступавший в борьбу, - разве не он причина всех злодеяний, разъедающих теперь мир, как кровавые гнойные язвы_... Спустя несколько месяцев в канадском лесном лагере черных овец отделили от белых, и Кетенхейве по приглашению одного квакера, взявшего его на поруки, снова вернулся в Лондон. В Англии он выступал по радио. Он боролся перед микрофоном, и не в последнюю очередь он боролся за Германию, как он тогда думал, за свержение тирана и за мир; это была справедливая борьба, и не ему нужно было стыдиться. "Конец безумию" - гласил лозунг, и чем раньше, тем лучше для всего мира, и прежде всего для Германии. Кетенхейве чувствовал себя, солидарным со всеми участниками Сопротивления, даже с военными, которые были среди них, с участниками заговора 20 июля. Он сказал об этом Мергентхейму. - Я не миссионер, - возразил тот, - я журналист. Вот посмотри ежегодник Высокого дома! Твои коллеги опять замалчивают в своих биографиях участие в Сопротивлении. У меня новейшее издание. А ты, как видно, все еще пользуешься старым. Оно уже пошло в макулатуру. Пойми это! Угомонись! Многие считают, что с твоим шефом можно договориться, а с тобой и разговаривать невозможно. Кнурреван был унтер-офицером. А ты его конфузишь. Они уже называют тебя злым духом Кнурревана. Ты заставляешь его колебаться. - Это бы уже кое-что значило, - сказал Кетенхейве. - Стало быть, я чего-то добился. Если Кнурреван сомневается, то начнет и думать. А размышляя, он еще больше усомнится в правильности своей политики. Мергентхейм нетерпеливо прервал его. - Ты с ума сошел! - воскликнул он. - Тебе ничем не поможешь. Но одно я хочу тебе еще сказать: ты проиграешь! Проиграешь больше, чем думаешь. Ведь на этот раз ты не сможешь эмигрировать. Куда? Твои старые друзья думают сегодня так же, как и мы, и над всеми континентами, повторяю, над всеми континентами опустился занавес недоверия. Может быть, ты только комар. Но слоны и тигры тебя боятся. Поэтому остерегайся их! Коридор между каютами прессы качался не сильнее, чем обычно, под удаляющимися шагами Кетенхейве. Он не предчувствовал ни крушения, ни опасности для себя лично. То, что сказал Мергентхейм, не вызвало у Кетенхейве никакого беспокойства. Это лишь еще больше опечалило и без того грустного Кетенхейве; его не потрясло, когда он услышал подтверждение давно известной и внушавшей ему страх истины: налицо национальная реставрация, реставрированный национализм, все теперь сводится к этому. Границы не открылись. Они снова заперты. И немцы снова оказались в клетке, с которой сроднились, в клетке отечества, висящей между другими клетками с другими отечествами, на сей раз на одной жерди, и нес ее в историю Великий коллекционер клеток и людей. Конечно, Кетенхейве любил свою страну, любил, как и всякий громко заявляющий об этом, а может быть, даже сильнее, потому что долго был с ней в разлуке, тосковал о ней и благодаря тоске идеализировал эту страну из своего далека. _Кетенхейве - романтик_. Но он не хотел сидеть в клетке под охраной военизированной полиции, выпускавшей оттуда только по предъявлении паспорта, о котором нужно было просить начальника клетки. Но этим дело не кончалось, человек оказывался между клетками, бесприютный, он начинал тереться о все решетки, ведь для того, чтобы войти в другую клетку, опять нужна была виза, вид на жительство от другого повелителя клетки. Разрешения давали неохотно. Во всех клетках были озабочены тем, что количество населения уменьшается, однако радовались лишь тому приросту, который получали из лона обитательниц клеток, - это было страшным доказательством отсутствия свободы на земном шаре. К тому же на сей раз все они болтались на одной жерди Великого носильщика клеток. Кто знает, куда он идет? Но есть ли выбор? Можно лишь попасть вместе со своей клеткой на жердь другого Великого носильщика, который так же безрассудно, как и первый (кто знает, каким дьяволом или какой навязчивой идеей гонимый), стремится по неверному пути - "Анабасис", которым опять будут мучить завтрашних школьников. У выхода из Дома прессы, этого корабля новостей, возле некрашеного стола "Сообщений для прессы" Кетенхейве встретил Филиппа Дану, бога достоверных слухов, который был выше прилива и отлива официальных сообщений; он бесцеремонно копался в них, надеясь на скудную добычу. Дана взял Кетенхейве за руку и провел в свой кабинет. Нестор корреспондентов был старец, и притом красивый. Самый красивый среди красивых и деятельных старцев от политики. С белоснежной шевелюрой, с бодрым разрумянившимся лицом, он всегда выглядел так, будто только что стоял на ветру, приносившем ему вести со всего мира. Не известно, был ли Дана и вправду значительной личностью или только производил такое впечатление благодаря частым беседам со знаменитостями и с людьми, известными своей сомнительной репутацией, а те в свою очередь могли, вероятно, разыгрывать перед самими собой и перед всем миром роль великих лишь потому, что Филипп Дана счел их достойными своего телефонного звонка. В сущности говоря, он презирал государственных деятелей, у которых брал интервью; он слишком часто видел, как люди такого сорта возвышались, блистали, падали, а иногда кончали на виселице - этому Дана радовался в душе больше, чем когда видел их бодрыми и не терпящими возражений в президентских креслах или почивших от старости в государственных гробах, с умиротворенной улыбкой на жирном лице, в то время как народы проклинали их. Вот уже сорок лет Дана был участником всех войн и всех конференций, которые следовали за битвами и предшествовали новым нападениям; он глотал лошадиные дозы глупости дипломатов, видел слепых в роли поводырей и напрасно предостерегал глухих о надвигающихся катастрофах... Дана пил с Рузвельтом, обедал с негусом, был знаком с людоедами и истинными святыми, был очевидцем всех восстаний, революций и гражданских войн нашей эпохи и всегда констатировал поражение человека. Побежденные оказывались достойными своих победителей, они были только на некоторое время более симпатичны, поскольку были побежденными. Мир, пульс которого измерял Дана, ждал его мемуаров, но Дана сделал миру подарок, не написав их, - он мог бы поведать лишь о злодеяниях. Теперь он, кроткий и, очевидно, мудрый, сидел в Бонне в кресле-качалке (он поставил это кресло в своем кабинете отчасти для удобства, отчасти как символ) и, покачиваясь, наблюдал за колебаниями мировой политики в маленьком, но беспокойном уголке. Этот Бонн был уделом Даны в старости, а может быть, и его могилой. Здесь не было такой напряженности, как в Корее, но и здесь можно было видеть, как Всходят посевы безрассудства, поднимаются ростки непонимания и непреклонности. Кетенхейве знал Дану со времен старой "Народной газеты". Однажды Дана взял для своего международного информационного агентства репортаж Кетенхейве в "Народной газете" о большой берлинской забастовке транспортников, которая на время странно соединила наци и коммунистов. Тем самым Дана помог Кетенхейве приобрести читателей во всем мире. Позднее в Лондоне Кетенхейве снова встретился с Даной. Дана писал книгу о Гитлере, которую задумал как бестселлер и как бестселлер сбыл; так отвращение к Гитлеру принесло ему много денег. Антипатия ко всему коричневому сделала Кетенхейве лишь бедным изгнанником, и он не без зависти восхищался деловитостью Даны, критикуя его завлекательную книгу о фюрере за то, что она всего только бестселлер, поверхностный и ловко оформленный. Бог журналистики был весьма любезен. Он протянул Кетенхейве информационный листок одного из агентств печати, с которым постоянно обменивался новостями. Кетенхейве сразу же увидел сообщение, заинтересовавшее Дану, - сообщение из Gonseil Superieur des Forces Annees [Высший военный совет (франц.)], интервью с французскими и английскими генералами-победителями, полководцами замышляемой европейской армии. В вероятном и уже подкрепленном договорами ходе политики эти генералы видели увековечение раскола Германии и считали его единственным, к сожалению, выигрышем в последней большой войне. Такое высказывание было для Общегерманского блока настоящим динамитом. Оно обладало бы немалой разрушительной силой, если бы в подходящий момент, как бомба, разорвалось в бундестаге. В этом не могло быть никаких сомнений. Только Кетенхейве не был бомбометчиком. Однако этой новостью он мог бы укрепить позиция Кнурревана, который мечтал (об этом мечтали многие) стать апостолом воссоединения Германий. Но разве газеты уже не подхватили это сообщение и не подняли вокруг него шума, так что правительственные опровержения опередят всякие действия? Дана отрицательно покачал головой. Он считал, что федеральные газеты если и опубликуют это интервью, то лишь петитом и на одной из последних страниц. Радость генералов была слишком опасной, настоящим тараном для правительственных планов, и, стало быть, это сообщение в лучшем случае появится на самом незаметном месте, чтобы остаться непрочитанным. У Кетенхейве был в руках динамит. Но он не любил взрывов. Политика вообще дело грязное, вроде стычек гангстеров, все ее средства непристойны и отвратительны; даже тот, кто хочет добра, легко становится Мефистофелем, который всегда сеет зло; ибо что есть добро и что есть зло на этом поле, простирающемся далеко в будущее, в царство неизвестности? Сквозь раскрытое окно Кетенхейве печально смотрел на сплошную пелену заморосившего вновь дождя. В окно опять проникали влажные и теплые испарения земли, запах ботанического сада, и бледные молнии прорезали теплицу. Даже гроза казалась искусственной: искусственная гроза для забавы в залах реставрированной ресторации "Отечество", а Дана, кроткий, красивый и умудренный жизнью старик, слегка вздремнул, несмотря на раскаты грома. Он лежал в чуть покачивающемся кресле, балансирующий наблюдатель, соня и фантазер. Он грезил о богине мира, но, к сожалению, эта богиня приснилась ему в облике Ирены, девушки-вьетнамки из публичного дома, к которой лет двадцать пять тому назад Дана ходил в Сайгоне; у нее были мягкие руки, проворные, как бурливые ручейки, и пахнущая цветами кожа. Дана мирно засыпал в объятиях Ирены Миротворицы, а потом ему пришлось глотать горькие сульфамидные таблетки. Так обстояло дело с богиней мира. Ведь все мы играем. _Мы играем в разбойников и жандармов, в разбойников и жандармов, и так без конца, и так без конца_. 3 Кетенхейве направился в свой кабинет в новой пристройке к зданию бывшей Педагогической академии, где размещался бундестаг. Полы в коридорах и депутатских комнатах были покрыты натертым до блеска линолеумом. Своей безукоризненной чистотой они напоминали асептическое отделение клиники; быть может, и политика, которая проводилась здесь по отношению к больному народу, была стерильной. В своем рабочем кабинете Кетенхейве был ближе к небу, но не к ясности; надвигались новые тучи, новые грозы, горизонт подернулся сизой и ядовито-желтой дымкой. Чтобы лучше сосредоточиться, Кетенхейве включил неоновую лампу я сидел при двойном свете: сумеречном дневном и искусственном. Его стол был завален почтой, просьбами, мольбами о помощи, завален ругательными письмами и неразрешимыми проблемами. Из-под неоновой лампы на него смотрела Элька. Это была маленькая любительская фотография, изображавшая Эльку с растрепанными волосами на улице, среди развалин (Кетенхейве любил эту фотокарточку, потому что впервые увидел Эльку именно такой), но сейчас, в неоновом освещении, ему показалось, будто Элька, огромная, как мерцающая тень на киноэкране, гладко зачесав на этот раз волосы, смотрит на него с дружеской насмешкой и говорит: "Вот и остался ты со своей политикой и со своими неприятностями, а от меня избавился!" Кетенхейве было горько слышать такие слова, тем более что этот голос доносился к нему из могилы и слова эти она не могла взять обратно. Он снял карточку Эльки и отложил в сторону. Положил к своим деловым бумагам. Впрочем, что значит - к деловым бумагам? Бумаги эти все неважные, а то, что по-настоящему важно, все равно, подтверждено это в официальных бумагах или нет, существует и будет существовать само по себе и во сне, и в забытьи, и в самой смерти. Кетенхейве еще не разбирал почты, не разбирал ходатайств, оскорблений, воплей отчаяния, писем профессиональных попрошаек, критиканов, деловых людей и сумасшедших; охотнее всего он смахнул бы со стола всю свою депутатскую почту. Он взял депутатский бланк и написал; "Le beau navire", "Прекрасный корабль", ведь об этом чудесном стихотворении, воспевающем женщину, ему напомнила сейчас Элька - пусть такой она останется в его воспоминании. И Кетенхейве попытался по памяти перевести бессмертные строчки Бодлера: "Je veux te raconter, o molle enchanteresse..." - "Я скажу тебе, расскажу тебе, я исповедуюсь тебе..." Последнее ему понравилось, он хотел, как на исповеди, признаться Эльке, что любит ее, что ему недостает ее, он искал подходящее слово, адекватное выражение, он напряженно думал, царапал что-то на бумаге, вычеркивал, исправлял, погрузившись в сладкую поэтическую истому. Лгал ли он? Нет, он действительно это чувствовал, велика была его любовь и глубока печаль, но к ним примешивались отзвуки тщеславия, жалости к самому себе и подозрение, что в поэзии, как и в любви, он дилетант. Он оплакивал Эльку, но его страшило и одиночество, которому он всю свою жизнь бросал вызов и которое теперь охватило его. Он переводил из "Цветов зла", о molle enchanteresse, мой сладкий, мой нежный, мой милый восторг, _о мое нежное, мое вкрадчивое, мое восторженное слово_; у Кетенхейве не осталось никого, кому он мог бы написать. Сотни писем лежали на его столе, жалобные крики, беспомощный лепет и проклятья, но никто не ждал от него ничего, кроме ответа на просьбы. Он писал письма из Бонна Эльке, а если они, быть может, предназначались и для потомков, все же Элька была гораздо больше, чем просто адресат, она была медиумом, благодаря которому он мог говорить и устанавливать контакты. Бледный как смерть, сидел Кетенхейве в своем кабинете при бундестаге, бледные молнии призрачно мелькали за окном, над Рейном, тучи были заряжены электричеством и насыщены гарью дымовых труб индустриального района, чадящие, зловонные туманы, газообразные, ядовитые, сернисто-желтые, жуткая неукрощенная стихия двигалась, готовая к штурму, над крышами и стенами теплицы, презирая изнеженного, как мимоза, субъекта и насмехаясь над скорбящим, над переводчиком Бодлера и депутатом, купающимся в неоновом свете, которым была наполнена его комната. Так проходило время, пока Кетенхейве не пригласили к Кнурревану. Их сосуществование было симбиозом, сожительством двух различных существ к обоюдной пользе; но оба не были уверены в том, что это им не вредит. Кнурреван мог бы сказать, что из-за Кетенхейве он берет грех на душу. Однако Кнурреван, который еще до первой мировой войны занимался самообразованием и нахватался вроде бы передовых сведений из естественнонаучной литературы тогда уже сомнительной новизны (все загадки мироздания казались разрешенными, и после изгнания неразумного бога человеку оставалось лишь привести все в систему), отрицал существование души. Поэтому неприятное чувство, которое вызывал у него Кетенхейве, можно было сравнить с досадой добросовестного унтер-офицера при взгляде на новобранца, не знающего строевого устава, хуже того, не принимающего его всерьез. К сожалению, армии нужны новобранцы, а партии нужен был Кетенхейве, который (об этом Кнурреван смутно догадывался), возможно, вовсе не был ни офицером, ни юнкером, а был просто авантюристом, бродягой, коего по неизвестной причине, может быть из-за его высокомерия, считают офицером. Кнурреван ошибался; Кетенхейве вовсе не был высокомерен, он просто не соблюдал внешних форм приличия, что казалось Кнурревану пределом высокомерия. Но поэтому-то он и считал Кетенхейве офицером, в то время как тот без обиняков признался бы в чем угодно, даже в том, что он, возможно, и бродяга. Кетенхейве уважал Кнурревана, называя его с некоторой иронией, но без неприязни человеком старого закала, однако выражение это, дошедшее до ушей Кнурревана, рассердило его как еще одно проявление надменности Кетенхейве. А Кнурреван в самом деле был человеком старого закала, ремесленником из семьи ремесленников, который с ранних лет стремился к знаниям, потом к справедливости, а позднее, поскольку выяснилось, что знания и справедливость понятия ненадежные, трудно определяемые и всегда зависимые от некоей неизвестной величины, устремился к власти. Кнурревану не очень-то хотелось навязывать миру свою волю, но он считал себя человеком, способным направить его на путь добра. В поисках соратников он натолкнулся на Кетенхейве, однако тот не укрепил его позиции, а вверг в сомнения. Кетенхейве не был ни партнером в скат, ни любителем пива, это исключало его из теплой компании мужчин, которые по вечерам собирались у Кнурревана, поднимали кружки и хлопали картами по столу, мужчин, которые определяли судьбу партии, но дружбой с которыми не похвалишься, ибо они гроша ломаного не стоили. Кнурреван многое пережил, но мудрее он не стал. У него было доброе сердце, но оно успело ожесточиться. Он вернулся с первой мировой войны с застрявшим в сердце осколком и, к удивлению врачей, продолжал жить. Это было в ту пору, когда медики еще не хотели верить, что можно жить с осколком в сердце, потому Кнурревана в качестве живого трупа возили из клиники в клинику, покуда он не стал умнее лечивших его врачей, не занял поста в своей партии и благодаря настойчивости и усердию, а отчасти удивительному ранению, о котором рассказывалось в предвыборных плакатах, не сделался депутатом рейхстага. В тысяча девятьсот тридцать третьем бывшие фронтовики под вопли о фронтовом товариществе бросили Кнурревана, носившего в сердце кусок фронтового свинца, в концлагерь. Его сын, которого с возвышением семьи прочили в университет, попал по старой традиции в учение к плотнику. Обозленный своим унизительным положением и желая досадить отцу, который, к сожалению, поставил не на ту политическую карту, а также одержимый стремлением доказать свою благонадежность (тогда по всей стране каждый изо всех сил доказывал свою благонадежность), сын записался в легион "Кондор", отправился бортмехаником в Испанию и там погиб. Кетенхейве тоже собирался поехать в Испанию, и тоже для того, чтобы доказать свою благонадежность, правда на другой стороне (он не исполнил своего намерения и нередко корил себя, что и в этот раз спасовал). Легко могло случиться, что Кетенхейве, находясь на зенитной батарее под Мадридом, сбил бы с южного неба сына Кнурревана. Вдоль и поперек, вкривь и вкось перерезали страны линии фронтов, так что большинство летавших или стрелявших уже и сами не знали, почему оказались именно на той или другой стороне. Кнурреван никогда этого не понимал. Он был человеком строго национальных убеждений, и его оппозиция национальной политике правительства была, так сказать, немецко-национальной. Кнурреван мечтал стать освободителем и объединителем расколотого отечества, воображал, что ему, как Бисмарку, поставят памятник в парке имени Кнурревана, и забыл свою старую мечту - Интернационал. В годы его юности Интернационал с красными знаменами еще защищал права человека. В тысяча девятьсот четырнадцатом Интернационал умер. Кнурревану казалось, что время стало маршировать под другими знаменами, что сохранились лишь отдельные союзы, за гордыми наименованиями которых стояли простые списки с номерами; они тоже называли себя Интернационалом, но это раскольнические группки, секты, они не только не показывали пример мира, а стали в глазах всего человечества символом ссор и распрей, постоянно цапаясь друг с другом. Быть может, Кнурреван не напрасно опасался старых ошибок. Он считал, что его партия в период первой Германской республики оказалась недостаточно национальной; она не обрела поддержки в уже расколотом Интернационале, а в своей стране потеряла влияние на массы, которые последовали за более доходчивым лозунгом примитивного национального эгоизма. На сей раз Кнурреван не хотел лишать свои паруса национального ветра. Он выступал за создание армии - обжегшись на молоке, не всегда дуют на воду, - но за армию патриотов (Великая французская революция затуманила его взор глупостью, а может, он считал, что снова родился Наполеон), выступал за генералов, только пусть они заботятся о народе и демократии. Дурак, думал Кетенхейве, эти генералы, когда дело идет об их карьере, совсем не так тупы; эти пройдохи будут разыгрывать перед Кнурреваном отличную комедию, они ему всего наобещают, будут готовы на все, лишь бы сколотить штабы, составить табель о рангах и соорудить учебные ящики с песком. Что произойдет потом, никто не знает. Портные хотят шить. А национальное пробуждение вообще трудный орешек. Теперь этот ветер, по-видимому, даже утих, национальное правительство стало хитрее, коварнее и на какое-то время подставило свои паруса международному бризу, а Кнурреван, желавший плыть под национальными парусами, вместо того чтобы начать интернациональные гонки к новым берегам под парусами новых идеалов, попал в штиль. К сожалению, он этих идеалов не видел. Не видел ни новых идеалов, ни новых берегов. Он никого не вдохновлял, потому что его самого ничто уже не вдохновляло. Он уподобился честным простакам из народа, описанным в дешевых патриотических брошюрках по социальным вопросам, он хотел быть Бисмарком, но избавленным от истерии и безнравственности, и одновременно Арндтом, Штейном, Гарденбергом и немножко Бебелем. Когда Кнурреван был молодым человеком, идеалом депутата был для него Лассаль. Но тот молодой человек умер, он признал справедливость приговора врачей и скончался от раны в сердце. Теперь ему к лицу была бы мягкая шляпа, хотя он ее не носил. Он упрямился, бушевал не только за игрой в скат, упрямился, бушевал, как в свое время бранденбургский вояка король или старик Гинденбург. В политической жизни тоже все страшно перемешалось, ветры продували партии вдоль и поперек, и только на метеорологических картах, которые никому не понятны, загадочные линии, соединяющие места с одинаковой температурой (они могли быть очень далеко друг от друга), обозначали фронты и предупреждали о циклонах и бурях. В таком положении Кнурреван не способен был ориентироваться и уцепился за Кетенхейве (Мефистофеля доброй воли), чтобы тот по беззвездному, низко нависшему небу смог определить местонахождение корабля и наметил его курс в ночном тумане. Кнурреван, чтобы не отставать от времени, завел себе обстановку в том стиле, который он считал передовым и который соответствовал воззрениям солидного искусствоведческого журнала. Мебель была практичной, кресла удобными; мебель, кресла, лампы и занавески - все как в "Современном кабинете директора", выставленном в витрине умеренно модернистского архитектора по интерьеру, а купленный секретаршей букет красных цветов стоял именно там, где полагается: под выдержанным в блеклых тонах пейзажем - видом на Везер. Кетенхейве подумал, не читает ли иногда Кнурреван в своем кресле романы об индейцах, но у председателя фракции не оставалось времени для развлекательного чтения. Он выслушал сообщение Кетенхейве, и вместе с генералами из Conseil Superieur des Forces Armees в его кабинет вторглись блеск и лживость, высокомерие и коварство злого мира; ему показалось, что по тканому немецкому ковру зашагали иностранные офицеры в высоких сапогах с серебряными шпорами, французы в широченных красных галифе и англичане со стеками, готовые стукнуть по столу. Кнурреван негодовал. Он возмущался, а Кетенхейве считал, что фраза генералов об увековечении раскола Германии как единственного скудного завоевания минувшей войны вполне объясняется профессией этих господ: мнение специалистов всегда ограниченно, а в данном случае ведь это мнение, генералов, вообще-то не богатых разумом. Кнурреван не разделял такой точки зрения, он испытывал почтение к генералам, которых Кетенхейве на худой конец использовал бы как пожарных. Кнурревана жег засевший в сердце осколок, свинец, сросшийся с его плотью, в это была боль юности, которая вливала в него живительные силы и молодила его. Он пылал ненавистью. Той ненавистью, которую мог себе позволить лидер мирной социальной партии; он ненавидел вдвойне и поэтому был дважды узаконен и застрахован, он ненавидел внешнего врага и классового врага, которые на сей раз воплощались для него в одних и тех же людях. В сущности говоря, одно лишь название их корпорации, казавшееся ему столь надменным, само французское - название - Conseil Superieur des Forces Armees - возмущало Кнурревана, а Кетенхейве с нарочитой элегантностью развернул его перед ним, как тореадор разворачивает перед быком красное полотнище. Кетенхейве нравилось, когда Кнурреван так волновался. Великолепный он все же человек, поистине широких взглядов, и, уж конечно, он стыдливо хранит в своем письменном столе жестяную коробочку с Железным крестом и значком за ранение во время первой мировой войны, а завернуты они, вероятно, в свидетельство об освобождении из концлагеря и в прощальное письмо сына, которое тот оставил, перед тем как уйти в легион "Кондор" и погибнуть. Но теперь Кетенхейве надо было следить, чтобы Кнурреван не сбежал. Партийному лидеру не терпелось обнародовать интервью генералов, мнение руководителей европейской армии по германскому вопросу. Он хотел расклеить на стенах плакаты со словами ВЕЧНЫЙ РАСКОЛ и обратиться к народу: "Смотрите, мы преданы и проданы, вот куда ведет правительственный курс!" Но это было бы все равно что заранее разрядить бомбу, предназначенную для парламента; это дало бы канцлеру возможность выступить с опровержением или вызвало бы заявления европейских правительств о солидарности, прежде чем на заседании бундестага зашла бы речь об этом факте; в конечном итоге подлецом и предателем назвали бы лишь автора таких плакатов. На вспышку народных волнений едва ли приходилось рассчитывать, а народное мнение не могло помешать правительству проводить свою политику. Кнурреван думал, что высказывания генералов, которые с такой радостью говорили в Conseil Superieur о разделе Германии, не так-то просто опровергнуть, но Кетенхейве знал, что государственные мужи Англии и Франции, если нужно, поправят своих генералов. Они призовут их к порядку, потому что (тут тоже сказалось предубеждение Кетенхейве) иностранных генералов еще можно поставить на место, ведь они, хотя и не вызывают симпатий, являются все же слугами государства, в то время как немецкие генералы сразу же начинают, как и прежде, воплощать в себе единственную подлинную власть в стране и стремятся установить естественный, на их взгляд, порядок, при котором военные интересы доминируют над политическими. Немецких генералов Кетенхейве считал раковой опухолью на теле немецкого народа, и это его мнение оставалось неизменным, даже при том уважении, которое он испытывал к генералам, казненным Гитлером. Кетенхейве ненавидел старых солдафонов, которые с отеческим видом позволяли себе называть взрослых граждан государства "мальчики мои" или "сыны мои", а потом гнали этих мальчиков и сынов под пулеметный огонь. Кетенхейве видел, как народ мучился и погибал по вине генералов, и кто, как не генералы, выпестовал бациллу из Браунау) Насилие всегда приносило лишь одни несчастья, одни поражения, и Кетенхейве возлагал свои надежды на отказ от насилия, что если и не даст счастья, то, уж во всяком случае, обеспечит моральную победу. Но будет ли это пресловутой "конечной победой"? Кетенхейве лишь временно объединился с Кнурреваном, который искренне мечтал о немецкой народной армии и о немецком народном генерале, простом, спортивного вида человеке в сером костюме альпиниста, который бы ел суп вместе с солдатами и, будучи настоящим заботливым отцом, поделился бы этим супом со своими пленными. Кетенхейве же хотел, чтобы никто больше не попадал в плен, и поэтому нуждался в Кнурреване, чтобы фрондировать против идеи канцлера создать армию. Но может настать день, когда ему придется выступить против куда более опасных планов своего друга - создать народную армию. Кетенхейве ратовал за абсолютный пацифизм, за окончательное осуществление лозунга "Долой оружие". Он сознавал, какую ответственность брал на себя, она угнетала его и не давала ему спать. Но, даже оставшись без союзников, без единого друга на Западе и на Востоке, не понятый ни здесь, ни там, он усвоил из уроков истории, что отказ от оружия и насилия никогда не приведет к таким несчастьям, как их применение. И если не будет больше армий, то исчезнут границы, станут никому не нужными и без того уже смешные в эпоху самолетов государственные суверенитеты (летают нынче, обгоняя звук, но не нарушают выдуманных безумцами воздушных коридоров), и человек будет свободным, сможет поехать куда ему заблагорассудится, поистине будет вольным как птица - подобная философская ситуация воодушевляла Кетенхейве. Кнурреван уступил. Хотя ему казалось, что он слишком часто и слишком во многом уступает, он снова уступил, сдержав свой гнев, и они решили, что Кетенхейве неожиданно процитирует во время обсуждения договоров о безопасности эту маленькую победную речь генералов. Кетенхейве вернулся в свой кабинет. Снова погрузился в неоновый свет. Он не погасил лампу, хотя небо уже прояснилось и посветлело и солнце на миг затопило все ослепительным сиянием. Поблескивал Рейн. Мимо плыл прогулочный пароход, белый от пенистых брызг, поднятых лопастями колес, и пассажиры показывали пальцами на здание бундестага. Кетенхейве был ослеплен. Перевод "Le beau navire" - "Прекрасного корабля" лежал неоконченным среди нераспечатанных писем, а уже пришли новые - новые послания, новые вопли о помощи, новые жалобы, новые прошения, новые проклятья господину депутату; подобно водам Рейна, их бесконечный поток, добросовестно направляемый почтальонами и курьерами, устремлялся на его стол. К Кетенхейве стекались письма от целой нации любителей переписки, они отнимали у него все силы, и только интуиция спасала его среди этого потока, иначе бы он в нем захлебнулся. Он набросал проект речи, с которой хотел выступить на пленарном заседании, он уж постарается блеснуть! Дилетант в любви, дилетант в поэзии и дилетант в политике, он уж непременно блеснет! И от кого же ждать спасения, если не от дилетанта? Профессионалы маршируют испытанными путями к прежнему хаосу. Эти пути никогда не приводили их куда-нибудь еще, а дилетант - тот по крайней мере мечтает о стране обетованной, где будто бы текут молочные реки в кисельных берегах. Кетенхейве налил себе коньяку. Мысль, что где-то текут молочные реки, была ему неприятна. Но ведь описание страны обетованной нельзя понимать буквально, поэтому дети ее и не находят, устают ее искать, вырастают и становятся адвокатами по налоговому праву, что показательно для состояния общества. Из рая человека изгнали, это бесспорно. А есть ли путь обратно? Туда и тропинки не разглядеть, а может быть, она просто невидима, может быть, существуют миллионы и миллионы невидимых тропинок, они лежат перед каждым человеком и ждут лишь, чтобы по ним пошли. Кетенхейве поступал по велению своей совести, но ведь и совесть разглядеть и ощутить столь же трудно, как правильный путь, лишь иногда кажется, будто слышишь, как она стучит, но и это тоже можно объяснить нарушением кровообращения. Сердце билось с перебоями, и строчки, которые Кетенхейве писал на депутатском бланке, выделывали вензеля. Позвонил Фрост-Форестье и спросил, не хочет ли Кетенхейве с ним пообедать. Он пошлет за ним свою машину. Было ли это объявлением войны? Кетенхейве считал, что именно так. Он принял приглашение. Час настал. Они хотят его убрать. Хотят приставить к его груди пистолет, прибегнуть к шантажу. Мергентхейм уже знал об этом. Что ж, он будет бороться. Кетенхейве оставил письма, бумаги, перевод Бодлера, свои заметки к прениям и информационный бюллетень, полученный от Даны, - все оставил под неоновым светом, который забыл выключить, потому что еще сияло солнце, преломляясь тысячами лучей в зеркале реки и в каплях на зеленых листьях деревьев. Все светилось, сверкало, блестело, мерцало, вспыхивало. Правительственные автомобили напоминают казенные черные гробы, в них есть что-то внушающее унылое доверие, эти приземистые машины, хотя и стоят дорого, считаются солидными, экономичными, к тому же респектабельными, а министры, советники и чиновники одинаково стремятся к солидности, экономичности и респектабельности. Ведомство Фроста-Форестье находилось за городом, и Кетенхейве солидно, экономично и респектабельно ехал мимо маленьких прирейнских деревушек, обветшавших, но не исторических, с узкими переулками, но без всякой романтики. Деревни, казалось, пришли в полное оскудение, и Кетенхейве думал, что за потрескавшимися стенками, должно быть, живут угрюмые недовольные люди; может быть, они слишком мало зарабатывают, может быть, платят слишком большие налоги, а может быть, они только потому не в духе и не ремонтируют свои дома, что мимо проезжает слишком много черных автомобилей с важными персонами. А вот между старыми обветшавшими деревьями, затерянные и одинокие среди капустных полей, пустошей и тощих лугов, возвышаются министерства, ведомства, управления, размещенные в старых зданиях гитлеровских времен; в домах, понастроенных Шпеером, за фасадами из песчаника сочиняются разные официальные документы, в старых казармах обделываются делишки. Те, кто здесь спал когда-то, давно уже умерли; те, кого здесь муштровали, побывали в плену, но уже забыли об этом, ведь это позади, а если они случайно остались живы и находятся на свободе, то хлопочут теперь о пенсиях, гоняются за теплыми местечками, а что же еще остается им делать? Кетенхейве в правительственном, автомобиле проехал по правительственному кварталу какого-то эмигрантского правительства. За нелепо расставленными в поле заборами несли охрану часовые. Это было правительство, зависящее от гостеприимства и благосклонности федеральных властей, и Кетенхейве подумал: просто анекдот, что я не вхожу в это правительство, оно могло бы быть моим правительством - изгнанное нацией, изгнанное природой, изгнанное людьми (он все-таки мечтал о братстве людей). К Фросту-Форестье шагали по улице военные; вблизи находились казармы. Военные шли поодиночке, продвигались вперед неторопливой походкой государственных служащих, а не маршировали строем, как настоящие солдаты. Служили они в мобильной полиции или в пограничной охране, Кетенхейве не знал. Он решил любого из них, независимо от чина, именовать "господин обер-лесничий". Фрост-Форестье сидел в старой казарме и командовал армией; только это была армия секретарш, которых он держал в постоянном напряжении. Здесь работали в поте лица, и у Кетенхейве закружилась голова, когда он увидел, как одна секретарша одновременно разговаривала по двум телефонам. Какие возможности открывались здесь для детских проказ и каких абонентов можно было ненароком соединять! Если Кетенхейве писала вся нация, то с Фростом-Форестье разговаривал по телефону весь мир. Париж на проводе, Рим, Каир или Вашингтон? Звонили уже из Тауроггена? Чего хотел этот подонок из Базеля, висящий на проводе? Запутался он, что ли? А может быть, дельцы, ожидавшие в боннской гостинице "Штерн", напевали свою песнь по телефонным проводам в дамские ушки? Слышался треск, бренчание, жужжание в мажоре и миноре, погребальный звон по казненным, неумолкаемый шепот исповедальни, и воркующие девичьи голоса то и дело отвечали: "Нет, господин Фрост-Форестье сожалеет. Господин Фрост-Форестье не сможет. Я доложу господину Фросту-Форестье"; у господина Фроста-Форестье не было официального титула. Человек, на которого был столь большой спрос, не заставил: гостя ждать. Он тут же вышел из кабинета, приветствуя Даниила, вступившего в ров со львами, и пригласил его в здешнюю столовую. Кетенхейве печально вздохнул. Противник двинул в бой тяжелую артиллерию. Столовая, похожая на сарай, в котором все пропахло подгоревшей мукой и прогорклым жиром, вызывала страх. Там подавали немецкий бифштекс "Эстергази" с пюре, мясные тефтели с горошком и пюре, грудинку с кислой капустой и пюре, а в самом низу меню стояло: "Деликатесные супы Шнуллера придают торжественность любому обеду". Это была тактика Фроста-Форестье (впрочем, довольно дешевая) - приглашать в эту столовую депутатов, прослывших гурманами. Он хотел напомнить Кетенхейве о скудных трапезах, до которых легко можно опуститься. Слева и справа за покрытыми клеенкой столами сидели секретарши и чиновники и ели немецкий бифштекс "Эстергази". И чем только не угодил поварам этот Эстергази, что они назвали его именем все блюда с подгорелым луком? Кетенхейве решил выяснить это при случае. Фрост-Форестье отдал два жетона за обед. Они заказали филе из малосольной селедки с зеленым горошком, соус со шкварками и картофель. Селедка оказалась жесткой, соленой и пахла бочкой. Соус со шкварками был черный со слизистыми комками муки. Картошка тоже была черной. Фрост-Форестье обедал с аппетитом. Он съел селедку, размял черную картошку в черном соусе и быстро расправился с пресным, безвкусным, как солома, горошком. Кетенхейве лишь диву давался. Может быть, все это ему только чудится, может быть, Фрост-Форестье вовсе не ест с аппетитом и вообще он вовсе не человек, а мотор высокой мощности, хитроумно сконструированный всепоглощающий агрегат, который в определенное время требует горючего, не испытывая от этой необходимости никакого удовольствия. Набивая живот, Фрост-Форестье рассказывал истории о классовой борьбе и об иерархии в правительственных учреждениях, бесцеремонно приводя в пример людей, сидевших вокруг. Консультант по стали не разговаривает во внеслужебное время с референтом по чугуну, а барышня, знающая английскую стенографию, не станет есть грудинку, кислую капусту и пюре за одним столом с жалким существом, умеющим стенографировать лишь по-немецки. Однако красота ценилась и предпочиталась даже здесь, и Фрост-Форестье рассказывал о троянских войнах, которые вспыхивали между ведомствами, когда начальник отдела личного состава устраивал на работу красивую девушку, и новая Елена, окруженная всеобщей завистью и враждой, получала право съесть тефтели и пюре за одним столом с референтом по вопросам потравы полей. _И прелестный гермафродит тоже был там_. Что такое? Кетенхейве невольно вспомнил одного певца-шептуна. _Прелестный гермафродит. Где это было? На море, на пляже? Забыл "Sagesse" ["Мудрость" (франц.)] - стихотворение Верлена. Мудрость, красивая и печальная. Целую вашу ручку, мадам. Певец женственный. Выброшенные на берег обломки. Целую вашу ручку. Шептун. Как его звали? Пауль. Целую вашу ручку, господин Пауль. Мсье Фрост, Фрост-Форестье, селедочный мотор, агрегат высокой мощности для поглощения соусов со шкварками. Мыслящий электрон. Не человек, а двухканальный магнитофон. Стальной гимнаст. Мужественное спокойствие. Спокойная мужественность. Чего он хочет? Селедку убрали со стола. Бедная рыбка, вдова. Положенная в рассол. Фрост-Форестье - старый холостяк. Бесстрастный, неподкупный. Фрост-Форестье - неподкупный Робеспьер. Совсем не великая революция. Вовсе нет. Чувствует это по моче. Что он чувствует? Зуд? Жизнь, полная опасностей. Общая уборная вместе с простыми солдатами. Надписи на стенах уборной информируют подонков. Плакат: "Расхититель угля". Плакат: "Враг подслушивает". Мрачные джунгли эфира. Уборные. Эфир забит дерьмом. Уборные. Свастика на стене. Представители концернов. Знают своих референтов. Мартовское пиво. Моча_. - Можно ли здесь чего-нибудь выпить? - спросил Кетенхейве. _Нет. Ничего нет. Не для него. Кофе и лимонад. Кофе вызывает сердцебиение. Нельзя. Сердце и так бьется учащенно. Шум в висках. Бледный лимонад эволюции, шипучий и вызывающий отрыжку_. Так что же? Фрост-Форестье заказал кофе. _Так что же?_ Чего он хотел? Фрост-Форестье наконец задал ему вопрос. Взглянул на него. - Бывали ли вы в Центральной Америке? - спросил он. И добавил: - Интересные места. _Нет, моя змея выползет не из зарослей перца, ты бы знал, если бы я бывал там, знал бы из документов. Ничего тебе не поможет. Я тебе не помогу. Теперь опять поможет лишь британский майор. Сэр Феликс Кетенхейве, commander. Member of Parlament, Royal Officers Club [командир, член парламента, член Клуба офицеров его величества (англ.)] сбрасывал бомбы на Берлин_. - Нет, я не был в Центральной Америке. У меня был однажды гондурасский паспорт, если вы это имеете в виду. Я его купил. Тогда это было возможно. С этим паспортом я мог бывать всюду, только не в Гондурасе. _Зачем я рассказал ему об этом? Ему это как маслом по сердцу. Ну да все равно, Кетенхейве - подделыватель паспортов. Я бывал в Схефенингене. Знаешь, море, пляж, солнечные закаты? Я сидел перед кафе "Спорт", а певец подсел ко мне. Он подсел ко мне потому, что был один, а я разрешил ему сесть со мной потому, что тоже был один. Мимо проходили молодые девушки, прустовские jeunes filles en fleurs [девушки в цвету (франц.)] с пляжа Бальбек. Альбертина, Альберт. Молодые мужчины проходили мимо. Юноши и девушки прогуливались по приморскому бульвару, плыли в лучах заката, их тела пылали, утопающий солнечный диск просвечивал сквозь их тонкие одежды. Девушки выпячивали грудь. Кто они были? Продавщицы, учащиеся торговой школы, модистки. Ученик парикмахера из Гааги. Она была всего лишь продавщицей из обувного магазина, и об этом шептал с патефонных пластинок певец в свои удачливые времена, нежно, как добрая тетушка. Его убили. Мы смотрели вслед этим девушкам и юношам, и певец сказал: "Они похотливы, как обезьяны"_. Что такое? Кетенхейве с трудом взял себя в руки, он что-то прослушал. Фрост-Форестье уже не говорил о Центральной Америке, он говорил о партии Кетенхейве, которую пока обошли при распределении дипломатических постов, но ведь правительство, естественно, заботится прежде всего о своих друзьях, хотя, конечно, это не всегда справедливо, но, с другой стороны, в группе Кетенхейве нет подходящих людей, а если бы кто-то нашелся, то тогда (Фрост-Форестье прощупывал почву, показывая, что он кое-что замыслил), - короче говоря, все это пока, разумеется, неофициально, канцлер об этом ничего не знает, хотя, несомненно, поддержит... В конце концов Фрост-Форестье предложил Кетенхейве пост посланника в Гватемале. - Интересная страна, - повторил он. - Специально для вас. Интересные люди. Левое правительство. Но никакой коммунистической диктатуры. Республика прав человека. Эксперимент. Вы могли бы стать там вашим наблюдателем, следили бы за развитием этой страны и укрепляли контакты. _Кетенхейве - посланник, Кетенхейве - его превосходительство_. Он был ошеломлен. Но даль манила его, и, пожалуй, это было бы решением всех проблем. Всех его проблем! Это было бы бегством. Опять бегством. Последним. Они не дураки. А может быть, это и есть свобода. Кетенхейве понимал, что это отставка, уход на пенсию. _Кетенхейве - государственный пенсионер_. Он представил себе, как сидит в столице Гватемалы на веранде с колоннадой в испанском стиле и смотрит на залитую палящим солнцем пыльную улицу, на пропыленные пальмы и тяжелые от пыли засохшие кактусы. Там, где улица расширялась в площадь, пыль гасила бесстыдно яркие краски цветов кофейного дерева, и памятник великому гватемальцу как будто плавился от жары. Роскошные бесшумные автомобили, тарахтящие огненно-красные мотоциклы выскакивали из пекла, мчались мимо и снова растворялись в сверкании. Пахло бензином и запустением, и то и дело щелкали выстрелы. Может быть, это спасение, может быть, это шанс дожить до старости. Он сидел бы годами на террасе с колоннами и годами смотрел бы на горячую пропыленную улицу. Время от времени он посылал бы на родину донесения, которые никто бы не читал. Он пил бы бесконечно много горькой газированной воды, а по вечерам разбавлял бы эту затхлую воду ромом. Он закончил бы перевод "Le beau navire", беседовал бы в грозовые ночи с Элькой, может быть, получал бы, как депутат, письма и отвечал на них, хотя это уже никому не приносило бы пользы; а однажды он бы умер, и тогда на правительственных зданиях Гватемалы и перед испанскими верандами других дипломатических представительств приспустили бы флаги. _Его превосходительство Кетенхейве, германский посланник, почил в бозе_. Фрост-Форестье продолжал настаивать. Его звали секретарши, телефонные аппараты, магнитофоны. Кетенхейве молчал. Недостаточно жирна приманка? Мышь еще чует ловушку? Фрост-Форестье упомянул, что Кетенхейве будет принят на дипломатическую службу. Какие перспективы! Если партия Кетенхейве победит на выборах, он станет министром иностранных дел. - А если снова произойдет смена правительства, вы будете вашим послом в Москве. Фрост-Форестье не верил в победу оппозиции на выборах. - Меня сочли бы персоной нон-грата, - сказал Кетенхейве. Фрост-Форестье криво усмехнулся: - Возможно, время работает на вас. Чувствовал он это опять по моче? Договорятся ли они все-таки? Фрост-Форестье ушел в свою казарму, к щебечущим губкам секретарш, к гудящим проводам, к таинственным, беспроволочным переговорам. Кетенхейве велел отвезти себя в Годесберг, город, как гласила легенда, пятидесяти вышедших в отставку обер-бургомистров, которые подражали теперь одному великому образцу и, как полип у Моргенштерна, поняли, зачем они пришли в мир, - разумеется, чтобы руководить государством, - и практиковались в этом за семейным столом. Даже над пирогом невидимой тенью нависала степень почетного доктора наук. Если Кетенхейве поедет в Гватемалу, ему, конечно, дадут черный правительственный автомобиль, может быть, последнюю модель, которая означает полную победу респектабельности над экономичностью. Кетенхейве торопился в Годесберг, потому что после пересоленной селедки и после производства в "его превосходительство", хотя и неофициального, хотел пообедать, как подобает дипломату, а где можно это сделать лучше, чем на знаменитой "Рейнской террасе", свидетельнице величайшего дипломатического позора? Кетенхейве сидел один в зале, один на ковре, а ковер был новый; может быть, прежний персидский ковер съел за завтраком фюрер, потому что Чемберлен и господа из английского министерства иностранных дел опаздывали, а неврастеничный фюрер терпеть не мог ждать. Теперь здесь любили отдыхать промышленные воротилы. Ошибкой было вкладывать капитал в фюрера. А может быть, не ошибкой? Дилетанту не дано судить об этом. Может быть, "спаситель" был все же рентабельным? Сколько миллионов убитых? Дымят фабричные трубы. Добывается уголь. Пылают домны. Светится раскаленная добела сталь. Кетенхейве тоже похож на промышленного воротилу. Он держал в руке портфель, солидный депутатский портфель. Стихи Каммингса, Верлена, Бодлера, Рембо, Аполлинера - их он помнил наизусть. _Кетенхейве - промышленный воротила. Кетенхейве - его превосходительство, Кетенхейве - сэр, Кетенхейве - предатель, Кетенхейве - человек, который хочет добра_. Он вышел на террасу. Сел на берегу Рейна. Четыре официанта наблюдали за ним. Испарения. Испарения после грозы. Тепличный воздух. Блеск солнца. Окна в теплице плохо вымыты, вентиляция не работает. Кетенхейве сидел в вакууме под небесным сводом, окутанный испарениями. Вакуумная камера для сердца. Тихо подошли четыре официанта - вестники смерти в торжественных фраках. Первый визит, первое предложение? - Рюмку коньяку, пожалуйста. - Коньяк придает бодрость. - Рюмку "монне". Что плывет по Рейну? Сталь, уголь? Флаги разных наций над черными баржами. Глубоко погруженные в речной поток, они плывут в русле новых легенд; легендарные балансы, народные сказки о погашенных счетах, основной капитал не затронут, перевод по курсу один к одному, всегда счастливо отделываются; руда, уголь от одного металлургического завода к другому, из Рурской области, в Лотарингию, ИЗ ЛОТАРИНГИИ ОБРАТНО, ВАША ЕВРОПА, УВАЖАЕМЫЕ ГОСПОДА. _Посетите выставку произведений искусств на вилле "Хюгель"_, а трико капитанской жены, трико из магазина стандартных цен в Роттердаме или Дюссельдорфе, в Базеле или Страсбурге, болтается на веревке над палубой, раскачивается под западным ветром - самый могущественный флаг земли, красновато-розовый над коварными нагромождениями угля. Маленький белый шпиц неутомимо бегает по палубе, виляя хвостом. На противоположном берегу дремлют после обеда пенсионеры Розендорфа. Кетенхейве заказал лососину, свежего лосося из Рейна, но тут же пожалел об этом; он мысленно представил себе, как сорвутся с места официанты, эти облаченные в торжественные фраки администраторы смерти, нелепые в своем чрезмерном рвении, словно бестолковые дети, нелепые в своем чрезмерном достоинстве, словно бестолковые старики, они заторопятся к берегу, спотыкаясь о коряги и камни, опустят в воду сачок, помашут сидящему на террасе Кетенхейве, кивнут ему и; вообразив, что получили его согласие, поймают рыбу, вздернут ее повыше, красивого золотистого лосося в блестящей кольчуге, а он, переливаясь золотом и серебром, будет биться в сетях, вырванный лемурами из своей могучей стихии, из доброго мира журчащих, рассказывающих сказки струй - о, как ужасно утонуть в солнечном свете и воздухе, о, как жестоко блестит на солнце нож! Ему принесли в жертву лосося. _Кетенхейве - бог, которому приносят в жертву кротких рыб_. Но ведь он же, как всегда, не хотел этого. Искушение! Искушение! Что делает отшельник? Он убивает акрид. Рыба уже мертва. Вино посредственное. Его превосходительство Кетенхейве ест свой дипломатический обед с умеренным аппетитом. Он вел дипломатические разговоры. Кто был у него в гостях? Господин Гитлер, фюрер, господин Стендаль, консул. Кто подавал? Господин Чемберлен, достопочтенный. _Гитлер_: Климат здесь мягкий. Рейнский ландшафт - исторический, а терраса вызывает волнение. Еще девятнадцать лет назад... _Стендаль_: Восхищаюсь и почитаю! О, как вы были молоды, когда с этой террасы отправились в Висзее, чтобы прикончить своих друзей! Как трогает меня судьба этих юношей. Как волнуют меня романы, созданные под вашей эгидой. Будучи советником интендантства, я последовал бы за вашим ополчением. Повидал бы снова Милан, Варшаву и Березину, "Людей, коней и колесницы господь сразил своей десницей", Вы цитировали этот псалом после победы над Польшей. Вы выступали в рейхстаге. Вы жаловали своих полководцев маршальскими жезлами и поместьями в Западной Пруссии. Кое-кого вы приказали повесить. Другие послушно застрелились сами. Одному вы послали яд. А где все ваши сияющие от восторга юноши, ваши герои воздуха, герои моря, герои танков и ваши мальчики в Берлине, господин Гитлер? Что поделывают ваши писатели, господин Кетенхейве? Они переводят Бодлера. Как прекрасно, как смело! А что же Нарвик, Киренаика, Атлантический океан, Волга, все места казней, лагеря военнопленных на Кавказе и лагеря военнопленных в штате Айова? Кто напишет об этом? Меня интересует правда, только правда... _Кетенхейве_: Здесь вообще нет никакой правды. Только клубок лжи. _Стендаль_: Вы бессильный гностик, господин депутат. И вот уже в воздухе над Рейном сгустился и заплясал клубок лжи, показывая свое грязное нейлоновое белье. _Гитлер_: В застольных беседах я годами боролся за создание историко-германского института объединенных иллюстрированных журналов, за очищение немецкой культуры, во-первых, от еврейских, во-вторых, от христианских, в-третьих, от морально-сентиментальных и, в-четвертых, от космополитско-интернациональных, пацифистско-кровожадных влияний, могу вас теперь заверить, что моя победа была глобальной. Над Рейном кружатся шесть земных шаров. Они украшены флагами и вооружены. Рычат репродукторы: "Выше знамена!" У Чемберлена трясутся руки. Он проливает на скатерть растопленное масло и говорит: "Peace in our time" ["Отныне мир обеспечен на целые поколения" - фраза Чемберлена, сказанная им после подписания Мюнхенского соглашения]. Из воды поднимается труп Чехословакии и смердит. В чреве этого трупа томится и беспокойно мечется Провидение. Три громкоговорителя сражаются между собой. Один кричит: "Планомерно!" Другой ревет: "План, план!" Третий исполняет партию хора из "Трехгрошовой оперы": "Да, наметь лишь план". Громкоговоритель номер один и громкоговоритель номер два яростно набрасываются на громкоговоритель номер три и избивают его. Сенатор Маккарти посылает два детектора лжи, чтобы расследовать это происшествие. Первый детектор лжи обращается к Гитлеру: "Господин Гитлер, вы когда-нибудь принадлежали к коммунистической партии?" _Гитлер_: Уже тогда, когда я был еще никому не известным ефрейтором, я решил стать политиком и покончить с большевистскими недочеловеками, которые, можете мне поверить, никогда больше не поднимут головы... Стрелка детектора лжи ласково виляет. Но Гитлер, поглядев на нее, замолкает, а потом в бешенстве орет: "Покажите-ка мне свое свидетельство об арийском происхождении!" Первый детектор лжи весьма смущен. В нем перегорает предохранитель, и он растерянно удаляется. Второй детектор лжи обращается к Кетенхейве: "Вы были членом коммунистической партии?" _Кетенхейве_: Нет, никогда. Второй детектор лжи: "Брали ли вы девятого августа тысяча девятьсот двадцать восьмого года в Берлинской государственной библиотеке "Капитал" Карла Маркса и говорили ли вы в тот вечер своей тогдашней приятельнице Соне Бузен, чтобы она не снимала рубашку, так как изучать "Капитал" важнее? Кетенхейве охватывает страх, ему становится стыдно. Стрелка детектора резко отходит влево. Из реки выходят дочери Рейна. Они одеты в небесно-голубую, возбуждающую похоть форму стюардесс и поют: "Вагалавайя, ты не отправишься в Америку, вагалавайя, ты останешься здесь". Кетенхейве подавлен. Стендаль пытается его утешить: "Гватемала не более скучна, чем Чивитавеккия, где я был консулом. Не ездите в отпуск. Вас поразит удар". Кетенхейве укоризненно смотрит на Чемберлена и говорит: "Но ведь Бек и Гальдер замышляли путч! Не забывайте, Бек и Гальдер хотели его придушить!" Гитлер довольно хлопает себя по коленке и смеется уверенно, точно лунатик. Чемберлен грустно смотрит на остатки рыбы, которые он убирает со стола, и шепчет: "Генерал, замышляющий путч, не может быть партнером Соединенного королевства; генерал, успешно завершивший путч, может явиться во дворец святого Джеймса". Кетенхейве должен уходить. Пора. Вокруг него стоят четыре кельнера. Скоро они опять начнут обслуживать генералов. Видимо, это неизбежно. Жители Розендорфа, деревни роз, на противоположном берегу, пробуждаются от послеобеденного сна. На стол подают кофе. И к этому столу пригласят генералов. Они кажутся себе розовыми лепестками, плывущими в черном омуте. Чего-чего только не вылезет из глубины! Жабы, водоросли, умерщвленные недоноски. Может, какая-нибудь жаба вспрыгнет на лист розы, залезет на стол и скажет: "Беру на себя все хозяйство". Хорошо, если у генерала окажется при себе, сабля. Кельнеры кланяются, Кетенхейве всегда давал слишком щедрые чаевые, и хорошо, что он это делал, поэтому на сей раз администраторы смерти отпустили его с миром. Черный правительственный автомобиль Фроста-Форестье ожидал Кетенхейве. Фрост-Форестье продолжал приучать Кетенхейве к удовольствиям, которые государство и жизнь предоставляют крупным чиновникам и посланникам. Садясь в машину, Кетенхейве увидел дом французского верховного комиссара, над крышей дома развевался трехцветный флаг. Le jour de gloire est arrive! [для нас день славы настает (франц.) - строка из "Марсельезы"] Настал ли он уже, день славы? Или, быть может, он настает неоднократно? В течение ста пятидесяти лет один день славы за другим? Еще не так давно это было, но кажется, что с тех пор прошло очень много времени. Еще не так давно это было, когда трехцветный флаг развевался в Америке, а свободе поставили статую; qu'un sang impur abreuve nos sillons [нечистая кровь напоит наши борозды (франц.) - строка из "Марсельезы"]. Вот уже полтора столетия нации кричат о нечистой крови и поят ею борозды. И всегда им не хватает этой нечистой крови, чтобы удовлетворить чудовищную в ней потребность: немецкой, русской, английской, французской, итальянской, испанской, американской крови, крови с Балкан и крови из Азии, негритянской крови, еврейской крови, фашистской крови, коммунистической крови; ужасающее море крови, приток ее не иссякал, так много всяких друзей человечества рыли кровавые каналы, так много желавших добра; энциклопедисты, романтики, гегельянцы, марксисты и всякие националисты. Деревья казались Кетенхейве красными, с красной листвой, земля - красной, небо - красным, а бог философов посмотрел на дело рук своих и увидел, что ничего хорошего не получилось. Тогда он призвал физиков, которые мыслили волнами и частицами, им удалось расщепить атом, и они отправились убивать в Хиросиму. По дороге Кетенхейве попадались дети. Французские дети, немецкие дети, американские дети. Дети шли или играли раздельно, по национальностям. Разные группы детей не обменивались между собой ни словом. Кетенхейве ехал через американский поселок. Американский поселок на Рейне. Маленькая американская церковь была построена по образцу первых американских церквей, какие строили переселенцы на краю прерий, перестреляв или изгнав индейцев. В этой церкви молились богу, который любит удачливых. Американский бог не полюбил бы Кетенхейве. Он не был удачливым и никогда не завоевывал прерий. Они прибыли в Мелем, доехали до резиденции американского верховного комиссара, и Кетенхейве вылез из машины. Американский комиссариат помещался в здании, построенном в лесу на сваях, - эдакая унылая конструкция из бетона, стали и стекла, но здесь, в лесу, это сооружение напоминало романтический замок из немецкой сказки, занесенный с Бродвея небоскреб, который встал на бетонные подпорки, словно испугавшись, что Рейн выйдет из берегов и поглотит и его, и множество автомобилей, стоявших под домом между бетонными опорами, точно готовые к отплытию спасательные катера. Хотя было еще светло, во всем огромном здании горели тысячи ламп дневного света, усиливая впечатление призрачности и таинственности этого стоящего в лесу дома на сваях. Резиденция комиссара казалась дворцом могущественного чародея и в то же время огромным ульем, окна которого, залитые неоновым светом, напоминали прилепившиеся друг к другу соты. Кетенхейве было слышно, как гудит этот дом. Пчелы усердствовали. Кетенхейве отважно вступил в заколдованное царство, смело окунулся в таинственное сияние. Он показал часовому свой мандат, и тот пропустил его. Безостановочные лифты струились по зданию вверх и вниз, словно кровь по жилам живого существа. Деловитые дамы и господа с небольшими папками в руках то возносились к небесам, словно силою огромного насоса, то низвергались в бездну; это были бактерии, присущие этому организму, они поддерживали в нем жизнь, усиливали или ослабляли его. Вероятно, с помощью микроскопа можно было бы определить, созидательные или разрушительные это частицы. Кетенхейве тоже вошел в лифт и устремился куда-то ввысь. Выйдя из лифта на одном из средних этажей, он направился по длинному, залитому неоновым светом коридору. Коридор этот, призрачный, нереальный, показался ему заманчивым, а кондиционированный воздух ласково обдувал его. Кетенхейве постучал в одну из дверей и попал в комнату, залитую неоном и солнцем. Она напоминала искусственно освещенный аквариум при солнечном свете, и Кетенхейве подумал, что сам он тоже любит работать в таком же освещенном двойным светом аквариуме. Оказывается, они просто-напросто существа, которых специально разводят и сажают в аквариумы и теплицы! В комнате Кетенхейве обратился к двум секретаршам-немкам. Он назвал фамилию американского чиновника, и одна из секретарш сказала, что американец где-то здесь, но где именно, она не знает. Другая заметила, что не имеет смысла его искать, его все равно на найдешь, а кроме того, дело, по которому хлопочет Кетенхейве, еще не решено, оно изучается сейчас другими американцами, занимающими более высокие посты, чем начальник этого маленького аквариума. Кетенхейве поблагодарил за справку. Он опять вышел в коридор, залитый одним лишь неоновым светом, и понял всю бессмысленность своих стараний. Великолепную, очевидную эту бессмысленность омрачали лишь люди, которые где-то ждали решения своего дела. Кетенхейве добрался до лифта и снова устремился ввысь, теперь он попал в кафе на крыше, откуда можно было любоваться видом другого берега Рейна, и в то же время ему показалось, будто он зашел в типичный погребок отчаявшегося Парижа. Деловитые дамы и господа, сновавшие прежде в коридорах и лифтах, отдыхали здесь за чашкой кофе, покуривая сигареты и решая мировые проблемы, они цеплялись за существование. Но существовали ли они? Они в этом как будто бы не сомневались, потому что пили кофе, курили и пребывали в духовной и физической близости. Они размышляли о своем существовании и о том, как "их существование соотносится с существованием всех остальных, они рассуждали о существовании этого дома, существовании верховного комиссариата, существовании Рейна, существовании этой Германии, существовании других прирейнских государств и существовании Европы, их грыз червь сомнения в реальности всех этих существований, мучило отвращение к ним. _Тор грозил им своим огромным молотом!_ "Америка, быть может, последний эксперимент и вместе с тем самый величайший шанс человечества выполнить свое предназначение". Эти слова Кетенхейве слышал когда-то в Обществе Кейзерлинга, и сейчас он задумался над ними. Он охотно съездил бы в Америку. С удовольствием взглянул бы на новый Рим. Что за страна Америка? Огромная? Свободная? Во всяком случае, она не такая, какой ее представляют себе на берегах Рейна. Этот дом не Америка. Это всего-навсего ее выдвинутая за рубеж канцелярия, передовой пост, быть может, какой-то особый эксперимент в особом вакууме. "Америки еще нет, она создается", - сказал тогда оратор в Обществе. Кетенхейве мечтал о созидании нового, но до сих пор видел одни лишь разрушения. На девушках в кафе были надеты тонкие нейлоновые чулки; сливавшиеся с телом, они туго, словно второй, вызывающей сладострастие кожей, обтягивали их ноги и маняще исчезали под юбками. Мужчины носили короткие носки, и когда они сидели, закинув ногу на ногу, виднелись волосатые икры. Они работали вместе, эти деловитые господа и дамы, а спали тоже вместе? В то время как гремел Тор, Кетенхейве виделась в этом зале мрачная вакханалия переплетенных тел, и так же деловито, как прежде они сновали с бумагами в коридорах и лифтах, они предавались теперь плотским удовольствиям, которым Кетенхейве был так же чужд, как вообще всей их деловитости; на какое-то мгновение он позавидовал им, но потом понял: то, что побуждало их к этому, не было ни любовью, ни страстью, а лишь безнадежной попыткой отделаться от постоянно возникавшего зуда. Он пил кофе стоя и наблюдал за красивыми девушками в тонких чулках и за молодыми мужчинами в коротких носках, которые были похожи на неудовлетворенных ангелов, и он разглядел на их красивых лицах клеймо опустошенности, клеймо животного существования. _Но и этого было недостаточно_... 4 Кетенхейве опоздал, дипломат слишком долго обедал, мечтатель слишком долго витал в облаках, и теперь члены комитета поглядывали на него с укоризной. Хейневег и Бирбом, коллеги по фракции, строго и неодобрительно посмотрели на вошедшего. По выражению их лиц можно было подумать, что на этом высоком собрании, куда Кетенхейве никогда еще не опаздывал, в этой совещательной комнате, где он всегда усердно и плодотворно работал, он нанес их партии непоправимый вред и скомпрометировал ее. Кородин тоже посмотрел на Кетенхейве, но в его взгляде был не упрек, а, скорее, ожидание. Кородин снова подумал, а не изменил ли Кетенхейве свои взгляды, не провел ли это время в церкви, моля бога о просветлении, и не поднимется ли он сейчас перед ними со словами: господь умудрил меня, я стал другим человеком. Беседу с богом Кородин счел бы уважительной причиной опоздания и простил бы Кетенхейве. Но Кетенхейве ни слова не сказал о просветлений, а лишь пробормотал в свое оправдание что-то невразумительное и ни к чему не обязывающее и сел на свое место. Но сел он (только они не заметили этого) как нерадивый, пристыженный ученик, который не может придумать никакого оправдания своей лени. Он сегодня проболтался без дела. Как старая лодка, оторвавшаяся от причала, скользил он, уносимый изменчивыми течениями дня. Кетенхейве задумался. Ему нужно следить за собой. От какого причала он оторвался? Он потерял Эльку, дочь гаулейтера, сироту войны, и теперь не думал о ней, как о женщине, он представлял ее себе ребенком, которого ему доверили и которого он не уберег. Этот ребенок - или узы нежных к нему чувств - был причалом Кетенхейве, опорой в бурлящем потоке, якорем его лодки на опустевшем (как стало теперь ясно) житейском море, а теперь якорь утонул, оторвался от лодки, цепь порвалась, якорь навсегда остался на дне, в жуткой, неведомой, ужасающе темной пучине. Бедный маленький якорь! Он плохо его чистил. Дал ему заржаветь. Кем стала Элька, живя с ним? Пьяницей. Куда упала она, пьяная? В объятия лесбиянок, в объятия тех, кто навеки проклят любовью. Он не уберег Эльку. Не понял, как это сделать. Он все заседал в комитетах, писал сотни тысяч писем, выступал в парламенте, вносил поправки в законы, но ничего не понял; ему надо было оставаться с Элькой, идти в ногу с молодежью, и, возможно, не соверши он столько ошибок, это означало бы для него идти в ногу с жизнью. Ведь достаточно одного человека, чтобы придать смысл жизни. Работы одной мало. Политики одной мало. Они не спасали его от чудовищной пустоты бытия. Пустота была кроткой. Пустота не обижала его. Она не протягивала к, депутату свои призрачные руки. Она не душила его. Она только существовала. Только сохранялась. Пустота предстала перед Кетенхейве, познакомилась с ним, и теперь у него раскрылись глаза, теперь он видел ее, видел повсюду, и пустота эта уже никогда не исчезнет, никогда не скроется с его глаз. Кто она? Как выглядит? Пустота - это Ничто, она не имеет внешности. Она похожа на все. Похожа на комитет, похожа на парламент, на город, на Рейн, на страну, все это - пустота, Ничто в его страшной, нерушимой бесконечности, ибо Ничто не подвластно даже смерти. Ничто и есть истинная вечность. И вместе с тем Кетенхейве вполне отчетливо ощущал свое бытие, он существовал, кое-что значил и понимал это; его окружало, его пронизывало Ничто, и все же он был частицей в себе, личностью, одинокой и замкнутой перед лицом пустоты, что и давало ему некоторую надежду, крошечный шанс в пользу Давида против Голиафа, но тот Давид не предавался грусти. Кетенхейве же был исполнен грусти. Кородин мог бы ему сказать, что грусть - это смертный грех. Но разве помогло бы Кетенхейве, если бы он знал об этом? А кроме того, он это знал, он был не глупее Кородина. Кетенхейве не понимал больше языка, на котором говорили в комитете. На каком же они говорили? На китайском? Они говорили на комитетско-немецком языке. Но ведь Кетенхейве владел им! Ему надо снова вспомнить этот язык. Кетенхейве покрылся испариной. Он вспотел от напряжения, силясь понять, о чем шла речь на совещании, но остальные тоже обливались потом. Они обтирали его носовыми платками, вытирали лица, вытирали лоснящиеся лысины, вытирали затылки и засовывали платки под размокшие воротники. В комнате стоял запах пота и лаванды, и такой же запах шел от Кетенхейве: всегда что-то где-то гниет, и всегда кто-нибудь пытается цветочным одеколоном заглушить смрад. Члены комитета казались ему теперь игроками, сидевшими за рулеткой. Ах, сколь тщетны их надежды, шарик подпрыгивал, счастье убегало прочь! Хейневег и Бирбом напоминали мелких игроков, делавших маленькие ставки и старавшихся каждый по своей системе выманить у фортуны суточные. А ведь игра велась на людей, на крупные суммы, на будущее. Это был важный комитет, которому предстояло обсудить важные вопросы, построить людям дома. Но как все это было сложно! Каждое предложение надо было провести через опасные водовороты, если уж его как ходатайство записывали на бумаге, а бумажный кораблик так легко терпел крушение, наскакивал на один из тысячи рифов, давал течь и тонул. Вмешивались министерства и другие комитеты, затрагивались вопросы равновесия затрат, долгосрочных кредитов, налогового права, следовало также учесть размеры квартирной платы, интересы беженцев, компенсацию пострадавшим от бомбежек, права владельцев недвижимостью, обеспечение инвалидов, надо было избежать столкновений с законами немецких земель и с правами городского самоуправления, да и как можно было дать что-то бедным, если никто ничего не хотел отдавать, как можно было осуществить экспроприацию, если конституция защищала частную собственность, и хотя в некоторых случаях решались осторожненько что-то экспроприировать, сразу же возникала возможность новых несправедливостей. Как только какой-нибудь простофиля попадал в дебри параграфов, начинались всяческие злоупотребления. Кетенхейве вслушивался в цифры. Они журчали у него в ушах, как вытекавшая из кранов вода, внушительные, но ничего не говорящие. Шестьсот пятьдесят миллионов из общественных средств. Столько же из государственного бюджета. Специальные средства для экспериментов, всего-навсего пятнадцать миллионов. Кроме того, были еще поступления от сокращения ссуд под залог недвижимого имущества. Кородин читал цифры, время от времени поглядывая на Кетенхейве, словно ждал от него возражений или одобрения. Кетенхейве молчал. Он вдруг почувствовал, что так же мало может сказать о названных Кородином цифрах, как зритель, присутствующий на выступлении фокусника, о загадочных и, в сущности, скучных манипуляциях на сцене; он заранее знает, что будет проделан какой-нибудь трюк и его все равно обведут вокруг пальца. Нация послала Кетенхейве в этот комитет следить за тем, чтобы никто не прибегал к обману. И тем не менее заседание казалось ему всего лишь удивительным фокусом с цифрами! Никто не увидит этих миллионов, о которых говорит Кородин. Никто их никогда и не видел. Даже Кородин, вызвавший этот призрак цифр, не видел этих миллионов. Они значились на бумаге, совершали свое движение на бумаге и только на бумаге их распределяли. Эти цифры прошли сквозь бесконечное множество счетных машин. Они стремительно мчались сквозь счетные машины министерств, комиссий по контролю за бюджетом, окружных и районных ведомств, они появлялись в графах банковских счетов, всплывали на Поверхность балансов, уменьшались, утекали, но оставались бумагой, цифрами на бумаге, пока наконец не обретали материальную форму, став сорока марками жалованья в конверте или пятьюдесятью пфеннигами, украденными мальчишкой на покупку книжицы об индейцах. Толком этого никто не понимал. Даже сам Штиридес, банкир богачей, не понимал этой таинственной игры цифр, хотя в совершенстве постиг систему йогов, что способствовало росту его текущего счета. Кетенхейве хотел взять слово. Нельзя ли что-нибудь предпринять? Нельзя ли пропустить сквозь счетные машины удвоенную цифру, вдвое большую сумму, чем предусмотрено, и не окажется ли вдруг в конверте восемьдесят марок жалованья вместо сорока? Но Кетенхейве не решился произнести это вслух. Кородин снова поглядел на него выжидательно, даже ободряюще, однако Кетенхейве уклонился от его взгляда. Он боялся своих товарищей по фракции, боялся Хейневега и Бирбома, их удивления и возмущения. Кетенхейве казалось, будто по столу, за которым происходило совещание, начали двигаться трамваи, и эти трамваи вызванивали: мы тоже удвоим, удвоим ваш тариф; и он видел демонстрацию булочников, требовавших удвоить цену на хлеб, он видел, как владельцы зеленных лавок вносят изменения в таблички цен на овощи. Удваивание цифр на бумаге ничего не даст. Конверты по-прежнему будут тощими. Таков экономический закон, или одно из проявлений относительности. Кетенхейве очень хотелось побольше вложить в конверты, но он не знал, как это сделать; у него даже закружилась голова. Весь этот день он страдал от головокружения. Они говорили о квартирах для горняков в новом поселке возле терриконов, и какой-то специалист подсчитал количество квадратных метров, причитающихся каждому жителю поселка, а другой специалист придумал простой и дешевый способ кладки стен. Кородину принадлежали акции шахт. Горняки добывали уголь, и их труд непостижимым образом изменял текущий счет Кородина в банке. Горняки спускались в шахту, а Кородин подсчитывал новое сальдо. Горняки устало возвращались домой. Они шли через предместье мимо терриконов, которые все росли, словно горы в доисторические времена, черные горы с плоскими вершинами и крутыми склонами, изменявшие ландшафт; на их пыльных вершинах чумазые ребятишки играли в сыщиков и убийц, в Виннету и Олдшэттерхенда. Кетенхейве представил себе горняка, входящего в новый дом, о котором шла сейчас речь в комитете, дом, потребовавший от них столь тщательных предварительных подсчетов, дом, который они узаконили, выделив для него необходимые средства, утвердив эти горделивые цифры, выписанные на бумаге. Вот горняк входит в свою экономичную квартиру из минимального количества квадратных метров, подсчитанных специалистом. Он будет жить здесь со своей женой и детьми, а также с родственниками, которых неожиданно послали ему судьба, несчастье или безработица, и с постояльцами, чьи деньги нужны ему для уплаты очередного взноса за отвратительную, неудобную, слишком массивную и надменную мебель, за спальню "Эрика", за гостиную "Адольф", за эти "комнаты ужасов", "грезы домашних хозяек", выставленные в витринах магазинов, торгующих мебелью в рассрочку. Горняк у себя дома. Со всех сторон врываются голоса, урчание, крики, треск и кваканье десятков ртов и репродукторов, вопли, ругань, проклятья, пересуды и болтовня, "Ифигения в Тавриде" и объявления о тотализаторе - все это проникает сквозь построенные специалистами самые дешевые стены, и горняк с тоской вспоминает о шахте, вспоминает о глубокой штольне, и ему кажется, что там, среди треска отбойных молотков, среди грохота падающих глыб, парила тишина. И многие охотно пойдут отсюда на войну, потому что ненавидят свои будни, потому что не могут больше выносить отвратительное убожество своей жизни, потому что война со всеми ее ужасами означала бы также бегство и освобождение, возможность попутешествовать, возможность скрыться от самого себя, возможность пожить на вилле Ротшильда. Их томит пресыщение, тупое пресыщение, которое иногда находит выход в убийстве, в добровольном уходе из жизни, в семенной драме, кажущейся непостижимой, и все это только от пресыщения неумолчным шумом в поселках, оттого, что невмоготу из-за обилия соседей, что опротивели запахи пищи и уборной, испарения заношенной одежды и замоченного белья; горняка тошнит от всегда потной жены (а он любит ее), тошнит от сидящих на горшке детей (он и их любит), и, как рев урагана, оглушает его их непрекращающаяся болтовня. Хейневег и Бирбом остались довольны. Они проголосовали за предложения специалистов, одобрили минимальные затраты, минимальное количество квадратных метров, "минимальную квартиру". Такие квартиры, очевидно, будут построены. Хейневег и Бирбом высказались за счастье владеть садовым участком. Они уже представляли себе маленькие домики с двухскатной крышей и считали их уютными; они представляли себе довольных рабочих, с чувством классового сознания засевающих свой клочок земли, а через раскрытое окно до них будет доноситься из громкоговорителя ободряющая речь Кнурревана: _Будущее за нами, мир будет принадлежать нам_. И Кородин был доволен. Он тоже проголосовал за предложения специалистов, одобрил минимальные затраты, минимальное количество квадратных метров, "минимальную квартиру". Квартиры, очевидно, будут построены. Кородин тоже выступал за счастье рабочих обладать садовыми участками, его тоже радовали романтические домики с двухскатной крышей, стоящие среди зелени; только ему виделось, что в праздник тела Христова окна и двери этих домиков украсятся березками, что из громкоговорителя будет доноситься проповедь епископа, и довольные рабочие, завидев церковную процессию с дароносицей, благочестиво преклонят колена в палисаднике на собственном клочке земли. _Господь - пастырь мой, я ни в чем не буду нуждаться_. Они все выступали за смирение. Хейневег, Бирбом и Кородин были враждующими братьями. Они сами не знали, что они братья по духу, и считали себя врагами. Но на самом деле были братьями. Они хмелели от одного и того же разбавленного водой лимонада. Чего хотел Кетенхейве? Лучше иметь хоть какую-то крышу над головой, чем спать под открытым небом. Это он знал. Ему были знакомы лагерные бараки и вшивые лачуги, жилища в бункерах, убежища в развалинах, временные пристанища, знакомы лондонские трущобы и подвальные комнатушки в китайском квартале вблизи роттердамского порта, и он знал, что "минимальные Квартиры", которые хочет построить их комитет, являются прогрессом по сравнению с этой нищетой. Но он был против смирения. Он не понимал счастья владеть садовыми участками. Ему казалось, что он осознал ситуацию: в ней таятся яд и бациллы. Чем же отличаются эти поселки от национал-социалистских поселков для многодетных, от поселков штурмовиков и эсэсовцев? Разве лишь тем, что они еще теснее, еще беднее, еще жалче. Если взглянуть на чертежи, ясно видно, что продолжают строить все в том же нацистском стиле, а если прочитать фамилии архитекторов, то обнаружишь, что продолжают строить прежние нацистские архитекторы. Хейневегу и Бирбому нравился этот коричневый стиль, и они считают, что с архитекторами все в полном порядке. Программа национал-социалистского Союза многодетных была программой и Хейневега с Бирбомом, была их средством усмирить население, их социальным прогрессом. Так чего же хотел Кетенхейве? Революции? Какое великое, какое прекрасное, какое замаранное слово! Кетенхейве не хотел революции, потому что уже не мог ее хотеть - ее как будто больше не существовало. Ему казалось, что революция умерла, иссякла. Революция была детищем романтики, кризисом полового созревания. У нее было свое время. Но ее возможности остались неиспользованными. Теперь она, думал Кетенхейве, стала трупом, сухим листком в гербариуме идей, мертвым понятием, устаревшим словом из Брокгауза, более не существующим в повседневном языке. И только восторженный юнец мог еще какое-то время мечтать о революции, но даже и в этом случае она оставалась всего лишь понятием из царства грез и мечтаний, цветком, лишенным аромата, - вот именно, голубым цветком из романтического гербария. Время трогательной веры в свободу, равенство и братство миновало, _утро Америки, стихи Уолта Уитмена, сила и гениальность, потом настало время изнурительного онанизма, самодовольный эпигон укладывался в широкую супружескую постель законного порядка, на ночном столике рядом с календарем, в котором отмечены дни, когда его жена могла или не могла забеременеть, презерватив и папская энциклика_. Кородин одержал победу над революцией, но чувствовал, что кое-что утратил. Хейневег и Бирбом одержали победу над религией, но чувствовали, что отреклись от чего-то, важного. А вместе они оскопили и религию, и революцию. Дьявол уволок всякую социальную общность и крепко держал ее в своих когтях. Правда, еще происходили путчи, их делили на холодные и горячие, как пунши, но напиток приготовлялся из все более и более дешевых суррогатов и причинял народам лишь головную боль. Кетенхейве был против смирения. Он был готов смотреть в лицо Горгоне. Он не хотел опускать глаза перед леденящим душу ликом. Но он хотел бы жить спокойно и кое-что выманить у дьявола. Он хотел счастья в отчаянии. Хотел счастья, а для этого ему нужен был комфорт и одиночество, хотел доступного каждому в этом раз и навсегда созданном мире техники одинокого, комфортабельного и полного отчаяния счастья. Ведь не обязательно, будучи печальным, еще и мерзнуть; не обязательно, будучи несчастным, еще и голодать; не обязательно, размышляя о пустоте бытия, увязать в грязи. Поэтому Кетенхейве хотелось бы построить для рабочих дома нового типа, индустриальные квартиры в стиле Корбюзье, жилые крепости технической эпохи, целый город в одном гигантском здании, с искусственными садами на крыше, с искусственным климатом. Кетенхейве полагал, что человека можно защитить от жары и холода, избавить от пыли и грязи, от домашнего хозяйства, от домашних дрязг и всякого квартирного шума и гама. Кетенхейве хотел бы поселить десятки тысяч людей под одной крышей, чтобы изолировать их друг от друга, как изолируют человека от соседей большие города, оставляя его в одиночестве, одинокого хищника, одинокого охотника, одинокую жертву; в гигантском доме Кетенхейве каждое помещение отделялось бы от другого звуконепроницаемой стеной, и каждый мог бы установить в своей комнате подходящий для себя климат, каждый мог бы остаться наедине со своими книгами, наедине со своими мыслями, наедине со своей работой, наедине со своим бездельем, наедине со своей любовью, наедине со своим отчаянием, окутанный своими собственными испарениями. Кетенхейве хотел было подняться. Хотел обратиться к ним с речью. Хотел убедить, а может быть, лишь поддразнить их, так как он уже не верил, что сможет убедить. Ему хотелось, чтобы новые архитекторы, молодые, восторженные зодчие, начертили бы новые планы, которые превратили бы отвратительное скопление терриконов, шахтных отбросов, промышленных нечистот, металлолома, свалок в гигантский город, в единый, сверкающий огнями, огромный дом. Дом этот поглотит и уничтожит убожество поселков на городской окраине, их тесноту, нищету и нелепую манию собственности, которую специально поощряют для успокоения классовой зависти; он уничтожит порабощение женщины, домашним хозяйством, порабощение мужчины семьей. Кетенхейве хотел рассказать о придуманной им башне и о тысячах хитроумно оборудованных и комфортабельных квартир, в которых смогло бы поселиться сознательное одиночество, гордо переносимое отчаяние. Кетенхейве хотелось бы построить мирские монастыри, отшельнические кельи для массового потребителя. Он знал людей, знал, как цепляются они за иллюзии, в которые сами давно уже не верят. Одна из таких иллюзий - семейное счастье. Ведь даже Кородин (не говоря уже о Хейневеге и Бирбоме, имевших трехкомнатные квартиры, битком набитые вещами и людьми) страшился вернуться к себе домой, в свой большой дом, доставшийся ему в наследство, вернуться к светскому обществу, к глупым и утомительным оргиям лжи, которые устраивала его жена, словно бес какой-то в нее вселялся, и которые наводили на него невыносимую тоску; вернуться к своим эгоистическим детям-подросткам, которые мучили и возмущали его; их постоянно воспитывали, но они все равно росли дикарями и досаждали ему своими холодными безжалостными лицами, всем своим обликом, скрывающим отвращение, жадность и грязь. Никакой радости не испытывал он и от своих знаменитых, застрахованных на крупную сумму картин голландских художников, от этих пейзажей с сытыми быками на тучных пастбищах, от этих вылизанных до блеска интерьеров, зимних сценок с конькобежцами, туманом и обледенелыми колесами водяных мельниц; когда он глядел на них, ему самому становилось холодно, поэтому он предпочитал заниматься политикой (искренне веря, что ему необходимо что-то делать, поскольку его работу у него отняли, на заводах и на фабриках хозяйничают его управляющие, знающие, как надо обходиться с персоналом, как прокатывать заготовки, чего Кородин не знал) или с неспокойной душою сидел в церкви, навещал епископа, возился с такими людьми, как Кетенхейве, а по вечерам любил прогуливаться по кладбищам. Такие, как Кородин, не поняли бы Кетенхейве. Они сочли бы его башню вавилонской башней. Поэтому Кетенхейве молчал. Кородин еще раз требовательно взглянул на него, разочарованный его молчанием, и Хейневег и Бирбом тоже поглядели на Кетенхейве с разочарованием и укоризной, подумав при этом, во что он превратился: в развалину, в человека с больным сердцем, и как страшно он изменился, будто работа в парламентских кругах исчерпала все его силы. Они вспомнили прежнего Кетенхейве, который, подобно им, серьезно и увлеченно делал все необходимое, хотел накормить всех пострадавших от этой ужасной войны, одеть их, снова расселить в домах, вдохнуть в них новую надежду, а помогло ли это? И они решили еще раз проверить все расчеты, еще раз показать все планы специалистам, и Хейневег, кротко взглянув на Кетенхейве, в заключение сказал: - Я думаю, сегодня мы сделали еще один большой шаг вперед. Кетенхейве шел по парламентским ходам и переходам, шел по лестницам в свой кабинет, и по дороге ему то и дело попадались какие-то люди с бумагами, похожие на привидения. Машинистки уже покинули здание. Лишь несколько карьеристов еще скользили по коридорам. Их шаги гулко отдавались в тишине. "Лабиринт опустел, - подумал Кетенхейве. - Минотавр, окруженный почестями, ходит среди народа, а Тесей все еще блуждает по закоулкам". На письменном столе Кетенхейве все лежало как до его ухода. Информационный бюллетень, который дал ему Дана, валялся развернутым поверх депутатской почты, поверх депутатских набросков перевода "Beau navire" Бодлера. Гватемала или нет - вот в чем вопрос. Между ним и Гватемалой встало интервью генералов из Conseil Superieur des Forces Armees. Если Кетенхейве последует совету Даны и упомянет об этом интервью на пленарном заседании, тогда пути к отступлению будут ему отрезаны, тогда они разделаются с ним здесь и уже но представят в виде милостыни Гватемалу. Ну и хитрец же протянул ему этот лакомый кусочек, хотя, в сущности, и препаршивенький! Гватемала - это же у черта на куличках. А чертей хватает и на Рейне. Но Гватемала - это был мир, Гватемала - это было забвение, Гватемала - это была смерть. Об этом хорошо знал тот, кто предлагал ему Гватемалу, знал, на что именно клюнет Кетенхейве: на мир, забвение и смерть. Иначе бы они пожаловали ему Гаагу, Брюссель, Копенгаген, а может быть и Афины, этого-то он еще стоил; но Гватемала - это веранда под палящим солнцем и площадь с пропыленными пальмами, это медленная и верная гибель. Они знали Кетенхейве! Если бы Кнурреван вошел в правительство, он предложил бы Кетенхейве Париж, чтобы только от него избавиться. Кнурреван не знал его. Париж означал бы обязательное участие в недобросовестной игре; Гватемала - развязка, циничное предание себя в руки смерти. "Спустить штаны перед госпожой Смертью" - такая метафора понравилась бы Фросту-Форестье. Над Рейном возникла радуга. Она протянулась от Годесберга, от Мелема, от резиденции американцев до самого Бейеля, где исчезала у моста, за стеной, на которой было написано: РАДОСТЬ НА РЕЙНЕ. Радуга висела над рекой, словно лестница, по которой можно подняться на небо и опуститься с него, и было нетрудно представить себе, что над водой шествуют ангелы и что бог совсем близко. Означает ли эта радуга примирение, означает ли она мир, несет ли благоволение? Президент из своего дворца, вероятно, тоже видит эту излучающую благоволение радугу, возвещающую мир арку от Годесберга до Бейеля; быть может, президент стоит сейчас на окаймленной цветами террасе, смотрит на реку и радуется тихому, как на старинной картине, вечеру; возможно, президент печален, сам не зная отчего, или разочарован, тоже не зная отчего. Кетенхейве, стоя у окна своего кабинета в здании парламента, выдумал человека по имени Музеус, дворецкого президента. Вероятно, у президента вовсе не было никакого дворецкого, но Кетенхейве дал ему дворецкого по имени Музеус, который был похож на президента. Он