был того же возраста, что и президент, так же выглядел, как президент, и считал себя президентом. Его служба оставляла ему для этого время. Музеус изучил когда-то ремесло парикмахера и отправился "ко двору", о чем он нередко рассказывал; он никогда не забывал, как, будучи совсем молодым, он, нарядившись во фрак, отправился "ко двору" брить молодого государя. Намыливая ему щеки, он откровенно говорил с ним о нуждах народных, и, когда государь в тысяча девятьсот восемнадцатом году отрекся от престола, Музеус не захотел больше никого брить и стал слугой в государственной канцелярии, потом у Гинденбурга, а потом проявил характер, отказавшись служить выходцу из Браунау. Он с трудом перебивался в годы диктатуры и войны, пока новое государство не вспомнило о нем и не назначило его дворецким к президенту. Ну что ж, ничего не поделаешь, он был сбит с толку, добрый Музеус. Он слишком много читал. Он слишком начитался Гете, роскошные тома которого в издании великой герцогини Софии он брал из библиотеки президента. В тот вечер, когда радуга соединила оба берега Рейна, Музеус тоже стоял возле увитого розами парапета и, воображая себя президентом, смотрел вдаль и радовался тому, что в раскинувшейся у его ног процветающей Педагогической академии все в полном порядка и жизнь бьет ключом. Но где-то в глубине его сердца гнездилось беспокойство, словно он позабыл о чем-то, что у него было, когда он еще отправлялся "ко двору", - позабыл голос народа, народную молву, тот не имеющий особого значения однообразный ропот, который он, намыливая бороду молодого государя, напрасно пытался пересказать ему; теперь он больше ничего не слышал, и ему было не по себе от того, что он не слышал этого ропота. Музеус хотел быть добрым, добрым отцом страны, может быть, еще тогда, в юности, он хотел воспитать государя добрым отцом страны, но государь правил недолго, а теперь правил Музеус, и, к сожалению, он забыл принципы воспитания правителей. Поэтому Музеус не мог править по-настоящему, его вовлекали в сомнительные аферы, как он думал в сердцах, а главный государственный деятель, думал Музеус в этот вечер, кормил его слишком сытно, так что Музеус сделался жирным, глухим и равнодушным и в конце, концов перестал слышать народную молву или слышал лишь фальшивые голоса, имитацию народного ропота, словно записанную на фабрике пластинок, кто знает. Музеус уже не мог отличить настоящий голос народа от имитации, а раньше бы смог; поэтому он решил сесть на диету, поменьше есть, поменьше пить, он голодал три дня, наш добрый Музеус, три дня томился от жажды, наш добрый Музеус, но потом... должность была слишком хорошей, а кухня и винный погреб слишком обильными и изысканными, Музеус съел кусочек жареной грудинки, выпил бутылочку вина и таким образом заглушил свое душевное беспокойство. Кетенхейве отказался от Гватемалы. Он отказался от испанско-колониальной веранды смерти. Террасы имеются и на Рейне. Кетенхейве твердо решил, что не даст себя устранить. Он останется. Останется за своим письменным столом, останется в парламенте, он взойдет если не на баррикады, то на трибуну, произнесет речь. Со священным гневом произнесет речь против политики правительства. Для него все средства будут хороши. Его цель - мир. Его цель - согласие между людьми. Разве это не заманчивая цель? Может быть, ему удастся ее достигнуть. Он решил не готовить заранее свою речь. Хотел выступить без бумажки, с воодушевлением, от всего сердца. Кетенхейве - _посланник в отставке, оратор, народный трибун_ - покинул в этот день здание бундестага одним из последних. Привратник отпер ему дверь. Кетенхейве, словно окрыленный, устремился в теплый вечер. Что он оставил? Незаконченный перевод стихотворения, стол, набитый оставшимися без ответа письмами, неподготовленную речь, _и с ним шла новая эра_. Вскоре он почувствовал, что вспотел. Вечер был душный, хотя на небе блистала радуга. Из какой-то помойной ямы доносилась вонь. Из садов доносился аромат роз. По ковру газона стрекотала косилка. Выхоленные собаки шествовали по аллеям. Великий дипломатический Избавитель от большего зла, кокетливо держа в руке маленький дамский зонтик, совершал вечернюю прогулку и обдумывал очередную главу своих прибыльных мемуаров, подобно другим статистам политической сцены и уличным певцам правды, тоже чинно шагавшим по пути к все более обширным владениям. Кетенхейве поздоровался с Избавителем, с которым он не был знаком, и великий мемуарист, польщенный таким вниманием, ответил на его приветствие. "Раскусил! Раскусил!" - с удовольствием крикнул бы ему вслед Кетенхейве и похлопал бы его по плечу. Бисмарк знал их братию: "Тщеславие - это ипотека, которая тяжким грузом лежит на каждом политике". Они были тщеславны, все до одного были тщеславны, министры, чиновники, дипломаты, депутаты, даже швейцар, отворявший дверь в здании бундестага, был тщеславен, ибо отворял ее не где-нибудь, а в бундестаге, имел отношение к правительству и даже изредка упоминался в газетах, если какой-нибудь журналист хотел доказать, что он действительно был в министерстве и видел там швейцара. Все они считала себя историческими личностями, великими общественными деятелями только потому, что занимали правительственные посты, что их физиономии появлялись в печати, ведь печати тоже нужен корм, потому что их имена звучали в эфире, ведь и радиостанциям тоже нужно сено насущное, а потом жены с восторгом смотрели на своих великих мужей, хоть и невеликих мужчин, приветственно махавших рукой с экрана и заискивающе скаливших зубы, подражая американцам, которые обычно позируют фотографам, словно манекенщицы. И если даже мир был не столь высокого мнения об этих чиновных творцах всемирной истории, он все равно всегда поднимал вокруг них шумиху, чтобы доказать, что запас ничтожеств и саранчи не иссяк, что история все еще существует. А кому нужно, чтобы существовала история? И если уж она неизбежна, если она неизбежное зло, то зачем кудахтать, что несешь яйца-болтуны? Министр едет в Париж. Ну и отлично. Что он там делает? Он идет на прием к другому министру. Ну в прекрасно. Министры завтракают вместе. Просто великолепно! Надеюсь, погода была при этом хорошей. Министры уединяются для переговоров. Браво. А что же дальше? Они снова расстаются. Ну а дальше? Один министр провожает другого на вокзал или аэродром. Ну и что же? Да ничего. Один министр летит домой, а другой вскоре прибудет к нему с ответным визитом. И вся эта поездка - вокзал, аэродром, завтрак и рукопожатия - повторяется на газетных страницах с метровыми заголовками, мелькает на экранах кино я телевизоров, звучит в громкоговорителях в каждой комнате: зачем? Никто не знает. Съездите-ка разок в Париж потихоньку! Развлекитесь без шума! Это было бы куда приятнее. Хотя бы год помолчали об этих людях! Хотя бы год не нужно было вспоминать о них. Забудем их лица, попробуем не упоминать их имен. Может быть, тогда возникнут легенды. Примечательные легенды. _Кетенхейве - герой легенды_. Он с яростью думал о мире, в котором жил, ибо как возможно стать в нем министром, если всеми средствами пропаганды не внушать каждый день нашей планете, что она нуждается в министрах? _Кетенхейве - министр, отягощенный бисмарковской ипотекой тщеславия_. Он страшно вспотел. Он обливался потом. Все его волновало. Рубашка прилипла к телу. Он снова почувствовал себя загнанным в угол, подавленным. Сунул руку под рубашку, притронулся к телу, почувствовал влагу, нащупал горячие, жесткие волосы, _Кетенхейве не мальчик, Кетенхейве - зверь мужского пола, мужчина с запахом козла, волосы на груди, скрытые одеждой, скрытые цивилизацией, прирученный зверь, козла не видно_, под волосами билось сердце, насос, не справляющийся больше со своей работой. Хотел он выступить против них: и сердце начинало биться радостно. Вступал с ними (и с самим собой) в конфликт: и сердце начинало биться беспокойно, робко, оно пыхтело, как загнанный лесной зверь. Боялся ли он их? Нет, не боялся. Но он был похож на пловца, который плывет против сильного течения к берегу и знает, что не достигнет его, что не справится с течением, не доплывет, что все усилия тщетны и лучше было бы отдаться на волю течения и, качаясь на волнах, поплыть в могилу. Кетенхейве прошел мимо строительных площадок. Здесь работали сверхурочно. Строило правительство, строили министерства, строили ведомства по надзору за строительством, федеральные и земельные власти возводили величественные нестойки, иностранные посольства закладывали огромные здания. Картели, промышленные синдикаты, банковские объединения, нефтяные и сталелитейные компании, правления каменноугольных трестов, электростанции строили здесь свои административные здания, словно под правительственным солнцем им не придется платить налоги. Страховые общества громоздили этажи и застраивали все новые участки, и всем этим страховым обществам, в которых страхователи застраховывались всеми видами страхования, уже не хватало помещений, чтобы хранить свои страховые полисы, размещать своих адвокатов, расселять своих статистиков, изучающих среднюю продолжительность жизни, транжирить свои прибыли и выставлять напоказ свое богатство. Всем им хотелось поскорее приютиться поблизости от правительства, точно они боялись, что правительство может сбежать от них, исчезнуть однажды, и тогда в их прекрасных новых домах поселятся страхи. Не жил ли Кетенхейве в новый период грюндерства - создания новых основ? Это было время, лишенное всяких основ, основательно скрытое, безосновательное - _все построено на зыбучем песке. Кетенхейве - исполнитель арий Верди в Бонне, стоит у рампы, совершенствует bel canto на зыбучем песке, ах, как обманчиво все здесь построено. Маленький депутат, бедняк среди дворцов, олицетворяющих уверенность и безопасность. Червь-древоточец. Гвоздь для их гроба. Большой червь. Весь скрючился. Ржавый гвоздь. Ладно, страховые договоры переживут его. Он не застрахован. Умрет просто так. Обременительный труп. И памятники Кетенхейве не поставят. Ни от чего не освободил человечество. Сам с трудом пробирался через строительные котлованы. Ловушки. Вслепую. Как крот_. Он подошел к площадке для игр, и опять, как утром, две девочки сидели на качелях. Им было лет по тринадцати. Когда Кетенхейве посмотрел на них, они перестали качаться, одна опустилась вниз, другая повисла в воздухе. Обе хихикали. О чем-то перешептывались. Одна вздернула юбочку, открыв ноги выше колен. Испорчены. Испорчены. А ты? Разве не манила тебя юность, гладкая, нежная и прохладная кожа? Волосы, еще не пахнувшие смертью? Рот, еще не тронутый тлением? Пахло ванилью. В разрушенном доме кто-то варил в медном котле миндаль с сахаром. "Ешьте жареный миндаль" - взывал омытый дождем транспарант. Кетенхейве купил на пятьдесят пфеннигов жареного миндаля и начал его есть. Он подумал: "Это в последний раз, в последний раз ем я сейчас жареный миндаль". Миндаль был горький. Сахарная корочка хрустела на зубах. На языке оставалась хрупкая клейкая масса. Жареный миндаль напоминал о наступлении половой зрелости, о мальчишеской похотливости в темном зале кино: на экране дыбились двумя грязноватыми пятнами белые груди Лии де Мара, мальчики сосали конфеты, а в их крови зарождалось неведомое томление. Кетенхейве, жуя миндаль, стоял перед витриной с товарами для студентов. Владелец этой витрины тоже жид за счет полового созревания. Опять магазины ломились от товаров, время повернуло вспять, войны как будто не бывало. Кетенхейве смотрел на белые студенческие фуражки, пестрые шапочки, корпорантские ленты, форменные куртки, он рассматривал фехтовальные принадлежности, рапиры, пивные кружки со знаками корпораций на крышках, сборники студенческих песен в переплетах с золотыми украшениями и коваными застежками. Все это изготовлялось, выпускалось в продажу, покрывало расходы на помещение, витрину и кормило самого коммерсанта. И в самом деле вернулись годы грюндерства, с их вкусами, их представлениями, их запретами. Сыновья помешанных на строительстве директоров ездили в университет, сидя за рулем собственных автомашин, а по вечерам напяливали на себя шутовские колпаки и, подражая своим дедам, "терли саламандру", что было крайне забавно. Кетенхейве с отвращением представил себе, как молодые люди, возбужденные, горланя песни, растирают на столиках пивными кружками безобразных жаб. Кетенхейве выбросил остатки жареного миндаля в сточную канаву. Остроносый кулек лопнул, и засахаренные миндалины запрыгали по мостовой, как стеклянные шарики. _Кетенхейве-ребенок играет на обочине дороги агатовыми шариками. Директор боннского страхового общества Кезенского отделения КК [Кобургский конвент - название съезда студенческих корпораций], в белой шапочке, украшенной корпорантской лентой, бросается с рапирой на Кетенхейве. Директор закалывает Кетенхейве. Кетенхейве хватает жареный миндаль и заталкивает его директору в рот. Он дергает директора за пиджак, и у того из рукавов сыплются на мостовую мелкие монеты. Подходят маленькие девочки и собирают их. Они кричат: "Еще, еще, еще", и все больше монет, подпрыгивая и подскакивая, катится по мостовой. Кетенхейве смеется. Директор сердится и говорит: "Серьезность ситуации..."_ Кетенхейве шел через рынок. Рыночные торговки мыли свои прилавки. _Анекдот в духе Мергентхейма: слепой идет по рыбному рынку, говорит girls [девочки (англ.)]. Спальня Мергентхеймов. Софи наряжается к приему у христианских демократов в Годесберге, затягивает прозрачным корсетом увядшее тело. Мергентхейма это не волнует. Он устал. Он говорит: "У меня был Кетенхейве". Корсет жмет. Софи хочется надрезать край корсета. Ей жарко. Мергентхейм говорит: "Не буду больше с ним на "ты". Софи думает: "Что за чепуху он порет, корсет жмет, нейлон прозрачный и упругий, можно бы надрезать край, ведь не буду же я там раздеваться". Мергентхейм говорит: "Я ему враг. Надо ему об этом сказать. Надо сказать: "Господин Кетенхейве, я ваш враг". Софи думает: "Зачем я ношу прозрачный корсет? Если Франсуа Понсе увидит меня в нем, он увидит все, складки на теле, отложения жира". Мергентхейм говорит: "Это ведь подло"_. Кетенхейве шагал по рыночным отбросам, что-то гнилое, вонючее, разлагающееся, затхлое, порченое валялось у него под ногами, он поскользнулся _на апельсине, банане, прекрасном плоде, напрасно созревшем, бессмысленно сорванном, родившемся в Африке, погибшем на рынке в Бонне, его даже не попробовали, он не попал в жадные людские желудки, не переварился. Колбаса, мясо, сыр, рыба и всюду мухи. Жирные ворчуньи. Личинки в теле. Их оружие. Колбаса, разлагающаяся на блюде. И это мы едим. Это едят они в отеле "Штерн". Я бы мог войти туда. Биржевые маклеры в холле, шанцевые лопаты для пограничной охраны, патент на реактивные водометы, искусственные алмазы, они все еще ждут телефонного звонка министра. Он пошлет свою машину. Гони алмазы, гони патент на водомет, гони лопату, милую, складную, умещающуюся в жилетном кармане, ее можно незаметно носить под костюмом, она завоюет вам симпатии в любом обществе, уникальная производительность, шестьсот кубометров немецкой земли в час, братские могилы, солдат зарывает солдата. Ждите распоряжений правительства. Говорит Англия. Говорит Англия. Вы слушаете "Голос Америки"_. На этот раз Кетенхейве не стал бы выступать с речами. Не стал бы вести борьбу в эфире. _Кетенхейве - неизвестный солдат на неизвестном фронте. Выстрел вперед? Выстрел назад? У кого крепкие нервы, тот стреляет в воздух. Осторожно, самолеты! Только не сбивать птиц! Кетенхейве - добрый человек и вовсе не охотник. У него белые руки_. Поэт. На балконе отеля "Штерн" стоял депутат от баварской партии, глядя в долину Менгфаль. С пастбищ брели коровы. Звенели их колокольчики. Год вступал в пору своей зрелости. Пансионаты, как и пенсии, расхватали пруссаки: Ave Maria. Баварская партия, как и все маленькие партии, могла сыграть решающую роль. Ее всячески обхаживали. Когда положение становилось серьезным, она голосовала за правительство, но с федералистскими reservatio mentalis [мысленными оговорками (лат.)]. Люди стояли в очереди у кассы кинотеатра. Что их ожидало? Великая немецкая комедия. Кетенхейве встал в хвост. Ариадна вела его, Тесея, который отважился вступить в темноту. Ариадна приказала: "Сдвиньтесь к середине!" Ее голос был надменно визгливым. Ее поставили наводить порядок среди невоспитанного человечества, которое вовремя не сдвигалось к середине. Кетенхейве сидел в кресле, он сидел в подобающей своему времени позе, был объектом, отданным в чье-то распоряжение. Сейчас он был объектом рекламы. С экрана ему предлагали безопасные бритвы, водительские права, галстуки, плательные ткани, губную помаду, краску для волос, поездку в Афины. _Кетенхейве - покупатель и потребитель, средний потребитель_. Тем и полезен. Кетенхейве покупает шесть рубашек в год. Пятьдесят миллионов федеративных немцев покупают триста миллионов рубашек. С огромного рулона материя текла в швейные машины. Матерчатые змеи обвивали граждан. Пойман. Школьная задача: некто выкуривает в день десять сигарет, сколько сигарет он выкурит в год; следовательно, пятьдесят миллионов курильщиков выкурили бы шесть кельнских соборов, если бы они были из табака. Кетенхейве не курит. _Улизнул_. Он радовался. Начался киножурнал. Министр открывает новый мост. Он перерезает ленточку. Деревянным шагом идет по мосту. Остальные деревянные человечки деревянным шагом идут за министром. Президент осматривает выставку. Его приветствует ребенок. _Наш фюрер любит детей_. Один министр отбывает. Ему устраивают проводы на вокзале. Другой министр прибывает. Его встречают. Королевой красоты избрана мисс Лойзах. В бикини на альпийском лугу. Прелестный садик. Огромный атомный гриб над пустыней Невада. Лыжные гонки по искусственному снегу на пляже во Флориде. Опять бикини. Целые стада бикини. Еще более прелестные задики. В Корее: Два врага с суровыми лицами встречаются, заходят в палатку, снова расстаются; один с суровым лицом залезает в вертолет, другой с еще более суровым лицом садится в автомашину. Выстрелы. На какой-то город падают бомбы. Выстрелы. Бомбы падают в джунгли. Королевой красоты будет избрана мисс Макао. Бикини. Прелестный китайско-португальский задик. Спорт примиряет народы. Двадцать тысяч зрителей не сводят глаз с мяча. Отменно скучное зрелище. Но вот телеобъектив кинокамеры выхватывает из двадцати тысяч отдельные лица: ужасные лица, судорожно сжатые челюсти, искаженные ненавистью рты, в глазах жажда убийства. _Хотите тотальной войны? Да, да, да!_ Со своего кресла в темном зале Кетенхейве всматривался в лица, беспощадно вырванные коварным телеобъективом из людской безымянной, массы и утратившие всякую сдержанность, в лица, которые свет (по Ньютону, невесомое вещество, холодно и высокомерно парящее над организованной материей) бросил на экран, как на анатомический стол, и ему становилось страшно. Разве это человеческие лица? Разве лица современников так ужасны? До чего мы докатились и благодаря какой случайности он, _Кетенхейве - фарисей_, не попал в эту кашу из двадцати тысяч (министры сидели на скамьях и попадали в объектив кинокамеры, министры были вместе с народом, были или только делали вид - великолепные мимы) и не следил за мячом, судорожно сжав челюсти? Сердце у него при этом не стучало, кровь не пульсировала учащенней, он не испытывал ярости: за глотку судью! Бейте сукиного сына! Жульничество! Одиннадцатиметровый! К черту одиннадцатиметровый! Свист. Кетенхейве оставался в стороне. Он оставался вне поля напряжения этих собравшихся двадцати тысяч. Они все объединились, накапливали энергию, стали опасным скопищем нулей, взрывчатой смесью, двадцать тысяч возбужденных сердец и двадцать тысяч пустых голов. Конечно, они ждали своего фюрера, человека под номером первым, того, кто сопоставит себя с ними и сделает их огромной величиной, народом, новым Големом этого смутного понятия: один народ, один рейх, один фюрер, тотальная ненависть, тотальный взрыв, тотальная гибель. Кетенхейве недоброжелательно относился к массе. Он был одинок. Таков удел фюрера. _Кетенхейве - фюрер_. Но Кетенхейве не умел обольщать толпу. Не умел приводить массы в движение. Зажигать их. Он даже не умел обманывать народ. Как политик он был женихом-обманщиком, который становился импотентом, как только нужно было ложиться в постель с фрау Германией. Но в своем воображении, а зачастую и на деле, именно он искренне старался отстаивать во всем права народа. На экране кино рекламировало теперь самое себя: показывали отрывки из очередной программы, рассчитанной на стандартные вкусы потребителя. Двое старикашек играли в теннис. Эти стариканы, одетые в задорные короткие штанишки, разыгрывали в рекламируемом фильме роли пылких любовников; они свободно могли бы быть старшими братьями Кетенхейве, ведь когда он был еще подростком, он видел этих господ в разных ролях на экране. Они были не только теннисистами, но и помещиками, ведь фильм, который анонсировали сейчас, _потрясающий боевик_, был из современной жизни; господа помещики лишились всего, все их имущество принесено в жертву мировой буре, у них осталось только поместье, родовой замок, поле и лес, теннисная площадка, короткие элегантные штаны и, разумеется, несколько чистокровных рысаков, чтобы снова скакать в поход за Германию. Голос с экрана произнес: "Между двух закадычных друзей стоит очаровательная женщина. Кто ее добьется?" Какая-то матрона в коротком девичьем платьице буйствовала у теннисной сетки. Самое подходящее занятие для бабушек, и все это происходило в высшем обществе, в таком элегантном мире, какого уже давно не существовало. Кетенхейве сомневался, существовал ли вообще когда-либо такой элегантный мир. Что это такое? Что здесь показывают? Популярная немецкая писательница назвала один из своих многочисленных романов "Highlife"; она или ее издатель дали немецкой книге английское название, и миллионы читателей, которые вовсе не знали, что означает слово Highlife, залпом проглатывали книгу. Highlife - мир аристократов, волшебное заклинание, что же это такое, кто принадлежит к этому миру? Кородин? Нет. Кородин не Highlife. Канцлер? Тоже нет. Банкир канцлера? Он выгнал бы таких людей вон. Так кто же тогда Highlife? Призраки, тени. Это актеры на экране, изображающие Highlife, они и были единственными представителями этого аристократического мира, да еще несколько рекламных фигур в иллюстрированных журналах и проспектах: господин с холеными усами неподражаемо благородно разливает шампанское; господин в костюме для игры в поло курит сигарету самого популярного дешевого сорта, и голубой дымок обвивает изящную шею лошади. Ни один человек не станет так наливать шампанское, ни один человек не сядет так на лошадь, да и зачем вообще надо это делать? Но эти фигуры на самом деле были призрачными королями народа. Во втором отрывке рекламировался новый цветной фильм. Голос с экрана кричал: "Америка в огне гражданской войны! Жаркий юг, страна пылких сердец! Обворожительная женщина между двух закадычных друзей!" Два закадычных друга и одна обворожительная женщина - казалось, что по обе стороны океана это стало навязчивой драматургической идеей авторов киносценариев. Обворожительная женщина на этот раз сидела верхом на неоседланном мустанге и скакала, раскрашенная в три цвета, так что у Кетенхейве зарябило в глазах. Друзья - тоже трехцветные - прокрадывались через рощу и стреляли друг в друга. Механический голос комментировал: "Отчаянно смелые парни!" У Кетенхейве не было друга, в которого он мог бы стрелять. Не прицелиться ли ему в Мергентхейма, а тому в него? Пожалуй, неплохая идея. А Софи можно было-бы дать роль обворожительной женщины. Она бы согласилась. За ней дело не станет. А вот началась немецкая комедия. Кетенхейве ужа изнемогал. Комедия мерцала, на экране. История с привидениями. Любовник переодевается в женское платье. Показывается в обществе. Что ж, трансвеститы действительно существуют, но Кетенхейве они не кажутся смешными. Трансвестит уселся в ванну. Трансвеститам тоже надобно иногда мыться. Что в этом смешного? Какая-то дама неожиданно застала в ванной пристойно голого мужчину вместо непристойно переодетого. Смеялись рядом с Кетенхейве, смеялись впереди и сзади него. Почему они смеются? Кетенхейве этого не понимал. Ему стало страшно. Он исключен из общей массы. Исключен из общего смеха. Он не видел ничего смешного. Он видел голого актера. Трижды разведенную даму, которая обнаружила этого актера в ванне. Скорее грустные, чем смешные ситуации. Но вокруг Кетенхейве все смеялись. Исходили смехом. Разве Кетенхейве здесь иностранец? Разве он попал к людям, которые иначе плачут, иначе смеются, не такие, как он? Может, он иностранец по своим чувствам, и смех, окружающий его в темноте зала, больно бьет его, словно мощная волна, и грозит утопить? Кетенхейве ощупью выбрался из этого лабиринта и поспешно ушел из кинотеатра. Это было настоящим бегством. Ариадна пропищала ему вслед: "Держитесь правее! К выходу правее!" _Тесей обратился в бегство, а Минотавр жив_. Смеркалось. На небе еще светился последний отблеск заходящего солнца. Время ужина. Они сидели в своих душных комнатах, сидели перед разобранными постелями, питались и, лениво жуя, слушали, как заливается репродуктор: "Возьми, капитан, меня в море... Родины яркие звезды..." На улице лишь изредка попадались люди. И то лишь те, кто не знал, куда им идти. Они не знали, куда идти, даже если у них была своя комната, даже если постель их была разобрана, а пиво и Колбаса дожидались их, они все равно не знали, куда идти. Это были такие же люди, как Кетенхейве", и все же в чем-то другие, они не умели быть наедине с собой. У кинотеатра стояли подростки. Они ходили в кино два раза в неделю, а в остальные дни торчали у входа. Они дожидались. Чего они дожидались? Они дожидались жизни, а жизнь, которой они дожидались, все не приходила. Жизнь не являлась на свидание у кино, а если и являлась и была рядом с ними, они ее не замечали, и спутники жизни, которых они потом находили и которые оставались с ними, были не те, кого они ожидали. Если бы знать, что придут только они, не стоило и вставать в очередь. Парни ждали просто так. Скука гнездилась в них, как тяжелый недуг, и по их лицам можно было уже прочесть, что они будут умирать от него медленной смертью. Девушки стояли я сторонке. Они были меньше заражены скукой, чем парни. Они уже не были невинными и, скрывая это, шушукались, перешептывались и прижимались друг к другу. Молодые люди в сотый раз рассматривали фотографии киноактеров. Они видели актера в ванне и видели его переодетым в женское платье. Кого изображал этот актер? Педераста? Парни зевали, и рты их делались круглыми дырами, входом в туннель, по которому гуляла пустота. Они совали в эти дыры сигареты, затыкая пустоту, мяли сигареты в губах, и лица их приобретали надменное и злобное выражение. Они могут стать когда-нибудь депутатами, но прежде их, вероятно, призовут на военную службу. В воображении Кетенхейве ничего не возникло: он не представлял их себе ни в братской могиле, ни безногими инвалидами на самодельных колясках, собирающими подаяние. Сейчас у него не было к ним даже жалости. Его дар предвидения пропал, а чувство сострадания умерло. Подручный пекаря внимательно разглядывал окошечко кассы. Кассирша сидела в своей будке, как восковой бюст в витрине дамского парикмахера. Кассирша была тощая и гордая, на ее губах застыла приторная, как у воскового манекена, улыбка, а ее круто завитые волосы напоминали парик. Подручный пекаря раздумывал, сможет ли он ограбить эту кассиршу. Рубашка у него была расстегнута до пупа, а короткие штаны, в которых он работал в пекарне, едва прикрывали зад. Грудь и голые ноги были запорошены мукой. Он не курил. Не зевал. Глаза его смотрели зорко. Кетенхейве подумал: "Если бы я был девушкой, то пошел бы с тобой на берег". Кетенхейве подумал: "Если бы я был кассиршей, то поостерегся бы". Ему встречались одинокие люди, в отчаянии бродившие по городу. О чем они думали? От чего страдали? Влекло ли их к плотским наслаждениям? Мучало ли их это? Искали ли они себе пару, чтобы удовлетворить жгущую их похоть? Они все равно не смогут найти себе пары. А возможностей сколько угодно. Мужчины и женщины проходили друг мимо друга, упиваясь воображаемыми картинами, а потом в наемных каморках, в наемных постелях они вспомнят улицу и будут заниматься онанизмом. Некоторые из них охотно бы напились. С удовольствием завели бы какой-нибудь разговор. Они с тоской смотрели в окна ресторанов. Но у них не было денег. Жалованье уже распределено: на квартиру, на стирку, на скудное питание; алименты и пособия тоже распределены; они были рады любой работе, приносящей деньги, которые можно распределять. Они останавливались перед витринами и рассматривали дорогие фотоаппараты. Они прикидывали, что лучше, "лейка" или "контакс", а сами не могли купить даже детского фотоаппаратика. Кетенхейве зашел в винный погребок с отделанными панелью стенами. Там было тихо и уютно, только слишком жарко; Кетенхейве обливался потом. Какой-то старик, сидя за бокалом вина, читал газету. Он читал передовицу под заголовком: _одержит ли канцлер победу?_ Кетенхейве уже читал эту статью и знал, что упомянут в ней как камень на пути канцлера. _Кетенхейве - камень преткновения_. Он заказал себе арского вина, которое было здесь неплохим. Старик, читая о перспективах канцлера на победу, поглаживал старую таксу, чинно сидевшую рядом с ним на скамейке. У таксы была умная морда, она походила на государственного деятеля. Кетенхейве подумал: "Вот так и я буду когда-нибудь сидеть, старый, одинокий, с единственным другом собакой". Вопрос еще, будет ли у него все это: собака, стакан вина и своя постель где-нибудь в городе. В погребок вошел священник. С ним вошла маленькая девочка, лет двенадцати, в красных носочках. Священник был высокого роста, могучего телосложения. Он был похож на крестьянина, но с головой ученого. Хорошая голова. Священник протянул девочке карту вин, и она стала робко читать названия. Девочка боялась, что ей придется пить лимонад, но священник спросил ее, не хочет ли она выпить вина. Он заказал для девочки одну восьмую, а для себя четверть литра. Девочка взяла бокал двумя руками и стала пить маленькими осторожными глотками. Священник спросил: "Вкусно?" Девочка ответила: "О-очень!" Кетенхейве подумал: "Не робей, он рад, что ты с ним". Священник достал откуда-то из сутаны газету. Это была итальянская газета - орган Ватикана "Оссерваторе романе". Священник надел очки и стал читать передовицу "Оссерваторе". Кетенхейве подумал: "Газета не хуже других, а может, и лучше". Еще Кетенхейве подумал: "Статья написана хорошо, они гуманисты, умеют думать, защищают из добрых побуждений доброе дело, но "не желают считаться с тем, что можно точно из таких же добрых побуждений защищать прямо противоположное". Кетенхейве подумал: "Правды нет!" Он подумал: "А вера есть". Он задумался: "Верит ли редактор "Оссерваторе" тому, что написано в его газете? Он священник? Принял ли он духовный сан? Живет ли он в Ватикане?" Кетенхейве подумал: "Прекрасная у него, должно быть, жизнь, по вечерам, сады, по вечерам прогулка вдоль Тибра". Он вообразил себя священником, который гуляет по берегу Тибра. На нем чистая сутана и черная шляпа с красной лентой. _Кетенхейве - монсеньер. Маленькие девочки делают реверанс и целуют ему руку_. Священник спросил девочку: - Хочешь газированной воды к вину? Девочка покачала головой. Она пила неразбавленное вино маленькими глотками, смакуя. Священник сложил газету. Снял очки. Глаза у него были ясные. Лицо спокойное. Не опустошенное. Он пил свое вино, как крестьянин-винодел. Красные носочки висели под столом. Старик гладил свою умную таксу. В зале было тихо. Официантка тоже тихонько сидела за столом. Она читала в иллюстрированном журнале историю с продолжениями: "Я была его любовницей". Кетенхейве подумал: "Вечность". Он подумал: "Оцепенение". Он подумал: "Предательство". Он подумал: "Вера". Он подумал: "Мир обманчив". И еще он подумал: "И эта жара, и тишина всего лишь мгновение вечности, и в это мгновение включены все мы, священник и его "Оссерваторе романо", маленькая девочка и ее красные носочки, старик и его собака, официантка, отдыхающая после дневной работы, и я, депутат. Протей, больной, слабый, хотя все еще беспокойный". Все сразу стали расплачиваться. Расплатился священник. Расплатился старик. Расплатился Кетенхейве. Винный погребок закрыли. Куда теперь? Куда? Старик и его собака пошли домой. Священник повел домой девочку. Есть ли у священника пристанище? Кетенхейве этого не знал. Может быть, священник зайдет в гости к Кородину. Может быть, он переночует в церкви, проведет ночь в молитвах. А может быть, у него красивый дом, широкая кровать в стиле барокко, с резными лебедями, старинные зеркала, большая библиотека, французы семнадцатого века, может быть, он возьмет перед сном детективчик и немного почитает, может быть, заснет на прохладных простынях и, может быть, увидит во сне красные носочки. У Кетенхейве не было никакого желания идти домой; его депутатское пристанище было отвратительным pied-a-terre [временная квартира (франц.)], кукольной комнатой ужасов, где он будет охвачен одним чувством: если он здесь умрет, никто по нем горевать не станет. Весь день Он испытывал страх перед этой унылой комнатой. Улицы квартала опустели. Бесцельно горели лампы в витринах магазинов готового платья. Кетенхейве наблюдал жизнь витринных семей. Недавно какая-то радиостанция искала идеальную семью. Вот она, в этой витрине. Владелец магазина готового платья давно ее нашел. Осклабившийся отец, осклабившаяся мать, осклабившийся ребенок восторженно таращились на свои таблички с указанием цен. Они радовались тому, что так дешево одеты. Кетенхейве подумал: "Если декоратору придет фантазия нарядить мужчину в военную форму, как он тогда осклабится, с каким восхищением, осклабив рты, они все будут смотреть на него; они будут любоваться им, пока взрывной волной не высадит стекла в витрине, пока воск не расплавится в огненной буре". Сидящая в соседней витрине дама с великосветской прической, чувственным ртом и симпатичным, вызывающе выпяченным животиком тоже радовалась своим недорогим одеяниям. В витринах жил идеальный народец, идеальные отцы, идеальные домохозяйки, идеальные дети, идеальные любовницы - _история с продолжением; Я была манекеном у Кетенхейве. Кетенхейве - историческая личность. Кетенхейве - образец нравственности из иллюстрированного журнала_; все они, осклабив рты, смотрели на Кетенхейве. Они ободряюще ухмылялись. Бери! - ухмылялись они. Они жили идеальной, чистой и недорогой жизнью. Даже вызывающе выпяченный живот великосветской куклы, маленькой потаскушки, был чистым и недорогим, был идеальным, был синтетическим идеалом: в этом чреве таилось будущее. Кетенхейве мог купить себе кукольное семейство. Идеальную жену. Идеального ребенка. Он мог заселить ими Свою депутатскую кукольную квартиру. Любить их. Прятать в шкаф, когда ему надоест их любить. Он мог купить гробы, уложить их туда и свезти на кладбище. Город многое предлагал одинокому путнику. Он предлагал ему автомобили, предлагал печи, холодильники, велосипеды, кастрюли, мебель, часы, радиоприемники - все эти товары стояли или лежали в витринах, освещенных как будто для одного лишь Кетенхейве; они казались одинокими, призрачными в этот час, точно дьявольское искушение, - призрачные автомобили, призрачные печи, кастрюли и шкафы, как будто принявшие форму ходовых товаров волшебные заклинания или проклятья. Волею могущественного волшебника все эти вещи застыли, точно сделанные из затвердевшего воздуха; волшебнику доставляло удовольствие создавать также и безобразные формы, и теперь он был несказанно рад" что человек домогается этих вещей, работает ради них, совершает ради них убийства, Крадет, обманывает, человек даже кончает с собой, если не может оплатить вексель, расписку, которую он дал дьяволу и с помощью которой навязал себе на шею все эти волшебные вещи. А этот магазин с красным освещением наверняка уж порождение черной магии. В витрине стоял муляж человека в разрезе. Кетенхейве видел его сердце, легкие, почки и желудок, видел их в натуральную величину. Человеческие органы были соединены стеклянными трубками, прозрачными лабораторными змейками, а по трубкам пульсировал розовый лимонад, точно оживленный волшебным напитком Зиглинды. У препарированного человека вместо головы был череп с начищенными зубами, а его правая рука, с которой была снята кожа и на которой виднелись обнаженные сплетения мышц и нервные волокна, была поднята в фашистском приветствии, и Кетенхейве показалось, что призрак крикнул ему: "Хайль Гитлер!" Существо это не имело никаких половых признаков и, будто символ полового бессилия, стояло среди предметов санитарии и гигиены, как они себя называли; Кетенхейве разглядел спринцовки, презервативы, противозачаточные таблетки, всякие отвратительные пасты и обсахаренные пилюли, там же стоял пластмассовый аист, и световая реклама возвещала: ЗДЕСЬ ВЫ НАЙДЕТЕ ВСЕ САМОЕ ЛУЧШЕЕ ДЛЯ НАШИХ МАЛЫШЕЙ. Кетенхейве подумал: пора выйти из игры, не принимать в этом участия, не подписывать договоров, не быть покупателем, не быть верноподданным. Броди по ночным, тихим улицам столицы, которой в этот час снова захотелось стать провинциальным городком, Кетенхейве предавался извечной мечте об избавлении от земных желаний. Эта мечта окрылила его, как окрыляла каждого. Шаги его гулко отдавались в тишине. _Кетенхейве - аскет. Кетенхейве - приверженец дзэна_ [одна из буддийских сект]. _Кетенхейве - буддист. Кетенхейве - освободивший себя от всех желаний_. Но духовное возбуждение, охватившее его, активизировало в нем все жизненные соки, его окрыленный шаг пробудил аппетит, великий освободитель духа и отрицатель бренной плоти почувствовал голод, почувствовал жажду, с его освобождением ничего не вышло, ибо, если бы оно удалось, оно должно было уже начаться, сразу, немедленно, с места в карьер. Шаги его отдавались в тишине. Гулко отдавались в тишине улицы. Кетенхейве зашел во второй винный погребок в городе. В этом погребке было не так тихо, не так аристократично, как в первом, тут не появлялись священники, не радовали глаз маленькие девочки в красных носочках, но погребок был еще открыт и там подавали вино. За двумя столиками оживленно спорили завсегдатаи. Толстые мужчины, толстые женщины, у них были тут свои дела, они были люди с достатком, они освещали витрины, они заключили союз с дьяволом. Кетенхейве заказал себе вина и сыра. Он был доволен, что заказал только сыр. Буддист не хотел, чтобы ради него забивали скот. Сыр с легким запашком успокоил совесть. Кетенхейве ел его с удовольствием. На стене висел завет умирающего виноторговца своим сыновьям: "Вино можно приготовить и из винограда". Вино, которое пил Кетенхейве, было хорошим. А потом в погребок вошли девушки из Армии спасения. Только одна из них была в красно-голубой форме и в огромной, похожей на баржу, шляпе воинства господня, а о другой нельзя было сказать, принадлежит ли она вообще к Армии спасения или только послушница, еще не получившая форму, случайно ли сопровождает подругу, присоединилась ли к ней по доброй воле или по принуждению, в силу неблагоприятных обстоятельств, из упрямства или из простого любопытства. На вид ей было лет шестнадцать. Одета она была в помятое платье из дешевой синтетической ткани, молодая грудь вздымала грубую материю, и Кетенхейве бросилось в глаза ее чем-то удивленное лицо, какое-то застывшее на нем изумление, смешанное с разочарованностью, раскаянием и гневом. Девушку трудно было назвать красивой, да и ростом она не вышла, но ее свежесть и несколько своенравная манера держаться делали ее привлекательной. Она напоминала молодую лошадку, которую поставили в упряжку, а она от испуга взвилась на дыбы, Держа в руке пачку газет "Боевой клич", она нехотя шла за девушкой в форме. Той было лет двадцать пять, на ее бледном нервном лице ясно проступали следы пережитых несчастий, а спокойный, с очень тонкими губами рот был строго поджат. Ее волосы под шляпкой были, насколько Кетенхейве мог разглядеть, коротко подстрижены, и девушка, сними она свой уродливый головной убор, была бы похожа на мальчика. Кетенхейве заинтересовался этой парой. _Кетенхейве - любопытный и чувствительный_. Девушка, одетая в форму, подошла к столу завсегдатаев и протянула кружку для сбора пожертвований, и толстые лавочники стали с недовольным видом бросать в ржавую щель кружки пятипфенниговые монеты. Их толстые бабы глупо и надменно смотрели куда-то вдаль, смотрели так, будто девушек из Армии спасения и кружки для сбора пожертвований не было и в помине. Девушка забрала кружку, и на ее лице были написаны безразличие и презрение. Завсегдатаи даже не посмотрели в ее сторону. Они и в мыслях не допускали, что их можно презирать, и девушке из Армии спасения даже не нужно было стараться скрыть свое презрение. Гитара, украшенная лентами, с благочестивыми изречениями, звякнула, ударившись о столик Кетенхейве, и девушка, все с тем же презрительным выражением лица, протянула ему кружку - надменный, мрачный ангел спасения. Кетенхейве хотелось заговорить с ней, но робость мешала ему, и он заговорил с ней мысленно. Он попросил: "Спойте же! Спойте хорал!" А девушка, как подумал Кетенхейве, ответила ему: "Здесь не место". Кетенхейве мысленно возразил ей: "Любое место годится для того, чтобы славить господа". Потом он подумал: "Ты, маленькая лесбиянка, ты тревожишь мою память и очень боишься, как бы у тебя не отняли то, что ты сама украла". Он сунул в кружку пять марок, и ему стало стыдно за то, что он ткнул в щель пять марок. Это было слишком много и слишком мало. Шестнадцатилетняя девушка в дешевом платьице, наблюдавшая за Кетенхейве, поглядела на него с удивлением. Потом она выпятила слегка обветренную нижнюю губу своего пухлого чувственного рта, и на ее лице неосознанно отразились откровенная ярость и злоба. Кетенхейве рассмеялся, а застигнутая врасплох девушка покраснела. Кетенхейве охотно предложил бы девушкам присесть к его столу. Он знал, что на завсегдатаев это произведет ошеломляющее впечатление, но ему было безразлично, он даже обрадовался бы этому. Однако Кетенхейве робел перед девушками, и, пока он отважился пригласить их, девушка в форме решительно позвала к двери младшую, которая не спускала с Кетенхейве глаз. Та задрожала, точно лошадка, услышавшая ненавистный окрик кучера и почувствовавшая удила, отвела взгляд от Кетенхейве и крикнула: - Я иду, Горда! Девушки ушли. Дверь звякнула. Дверь затворилась. И со звуком захлопнувшейся двери перед Кетенхейве вдруг возник Лондон. Он увидел перед собой большой план Большого Лондона со всеми его вклинившимися в поля пригородами, который висел на стене одной из станций метро, и район доков на этом плане Лондона был слегка засижен мухами. Там, в районе доков, на одной из станций метро стоял он, Кетенхейве. Поезд, который его выбросил, уже отошел, с леденящим свистом исчез в туннеле. Кетенхейве мерз на платформе. Это было в воскресенье под вечер. В ноябрьское воскресенье под вечер. Кетенхейве был тогда без денег, всем чужой и одинокий. На улице шел дождь. Мелкий колючий дождь сыпал из низких облаков, из зловонных туманов, которые тяжелыми мохнатыми шапками лежали на крышах грязных, изъеденных проказой домов и просмоленных сараев, впитывая едкий ленивый дым из старых проржавевших каминов. Дым был пропитан запахом болот, чадом тлеющего торфа на сыром болоте. Знакомый запах, запах макбетовских ведьм, и в ветре слышен их вой: "Зло станет правдой, правда - злом". Ведьмы прибыли в город на колесницах из тумана, они сидели на крышах и на водосточных желобах, у них было свидание с морским ветром, они осматривали Лондон, мочились на старые кварталы, а потом сладострастно завывали под ударами бури, которая бросала их на облачную постель и заставляла трепетать в яростных и похотливых объятиях. Все вокруг свистело и стонало. Повсюду трещали балки складов, кряхтели покосившиеся от ветра крыши. Кетенхейве стоял на улице. Он слышал бормотание ведьм. Кабачки были закрыты. Кругом праздно шатались мужчины. Они слышали голоса ведьм. Теплые кабачки были закрыты. Женщины, дрожа от холода, стояли в подворотнях. Они прислушивались к завываниям ведьм. В закрытых на замок кабачках был заперт джин. Похотливые ведьмы смеялись, выли, мочились, совокуплялись. Они заполняли все небо. И вдруг из тумана и сырости, из торфяного чада, бури и шабаша ведьм возникла музыка, явилась Армия спасения со знаменами, с газетой "Боевой клич", с трубами и литаврами, в фуражках и огромных, как баржи, шляпах, с речами и хоровым пением и пыталась заклинать бесов и оспорить мнение о ничтожности человека. Шествие Армии спасения, изогнувшееся улиткой, замкнулось в кольцо, и вот все остановились и под грохот литавр и вой труб завопили: "Славьте господа", а ведьмы продолжали смеяться, держась за брюхо облаков, мочились и опрокидывались на спины под порывами ветра. Желтые, серые, черные, беременные болотом, разбухшие, извивавшиеся от сладострастной боли, бедра и животы ведьм совсем заслонили потрясенное бурей и затянутое тучами небо над чахлым сквером между доками. Маленькие уютные кабачки, мрачноватые укромные пивнушки были закрыты. Ну а если бы они и были открыты, у кого нашелся бы шиллинг на кружку тягучего мутного пива? Поэтому и стояли мужчины и женщины, поэтому и стояли бедняки в воскресный вечер, поэтому и стоял _Кетенхейве - бедный эмигрант_ перед солдатами Армии спасения, они слушали музыку, молча слушали песнопения, но не различали слов; они слышали только вой ведьм, дрожа от пронизывающего холода и ежась под проливным дождем. Потом они ушли, понурив плечи, продрогшие, скрестив руки или сунув их в карманы, ушли мужчины и женщины, печальное шествие, _Кетенхейве - эмигрант, штурмовики маршируют_, вслед за знаменем Армии спасения, за литаврами Армии спасения, а ведьмы неистовствовали и смеялись, и ветер подхлестывал их, крепко подхлестывал, еще разочек, да посильней, ах ты, милый ветер с моря, с ледяного северного полюса, согрейся, разгорячись, мы болотные ведьмы, мы приехали на бал в добрый старый Лондон. Кетенхейве вместе со всеми подошел к сараю, и там им пришлось подождать, потому что даже Армия спасения хотела напомнить им о том, что они бедняки и обязаны ждать. А почему, собственно говоря, им не подождать? Ведь их-то ничто не ждет. В сарае было тепло. Горели газовые камины. Они гудели, их пламя вспыхивало желтыми, красными и голубыми цветами, похожими на блуждающие огоньки, в помещении стоял сладковатый запах, сладковатый, словно после одуряющего наркоза. Они уселись на деревянные скамьи без спинок, ведь для бедняков и скамьи без спинок хороши. Бедняки не имеют права уставать. Только богачи имеют право опираться на спинки. А здесь были одни бедняки. Упершись руками о колени, они ссутулились, потому что чертовски устали от стояния и ожидания, от бесцельных скитаний. Оркестр грянул гимн "Воспряньте, братья во Христе!", и какой-то человек, которого они называли полковником и который выглядел как полковник из "Скетча", _Colonel Кетенхейве играет в крокет в замке Банко_, произнес проповедь. У полковника была жена (она выглядела далеко не так благородно, как он, чей портрет был напечатан в "Скетче", она скорее походила на прачку, которая стирала ему кальсоны), и госпожа полковничиха, после того как закончил проповедь господин полковник (о чем он говорил? Кетенхейве этого не понял, да и никто не понял), призвала собравшихся покаяться в своих пороках. В людях всегда живет тяга к самообличению, склонность к мазохизму, поэтому некоторые из них действительно вышли вперед и с важным видом стали обвинять себя в дурных помыслах, которых у них никогда не было, с опаской скрывая, что их устами говорят змеи, ядовитые гады, и вправду гнездящиеся в их груди. В дурных поступках они не исповедовались. Пожалуй, это было разумно - не упоминать о них здесь. В зале могли сидеть агенты уголовной полиции. И что такое вообще дурные поступки, в которых надо каяться перед людьми, а вероятно, и перед богом? Мучить собаку - дурной поступок. Бить ребенка - дурной поступок. А вот желание ограбить банк - дурной это помысел? Дурно готовить покушение на могущественного, злого и всеми уважаемого человека? Кто знает? Нужно обладать очень чуткой совестью, чтобы решить этот вопрос. Была ли такая совесть, у полковника Армии спасения? Глядя на него, нельзя было этого сказать. Его аристократическая короткая бородка придавала ему воинственный вид, в ней было больше от армии, чем от спасения. А если бы у полковника и была такая чуткая совесть, какая от нее была бы ему польза, ибо по-настоящему развитое, обостренное и тонкое чувство добра и зла вообще лишает человека возможности ответить на вопрос, морально или аморально ограбление банка. После исповеди принесли наконец долгожданный чай. Его разливали в алюминиевые кружки из большого дымящегося котла. Чай был черный и очень сладкий. Алюминиевая кружка обжигала губы, но люди испытывали блаженство, когда напиток стекал по языку и, обжигая, струился по пищеводу. Гудели газовые горелки. Легкие смертоносные отходы газа смешивались со сладким запахом чая, со сказочными ароматами Индии, с едкими испарениями немытых тел и вонью прокисшей дымящейся одежды, я все это сливалось в одно густое марево, которое краснело перед глазами Кетенхейве и вызывало у него головокружение. Всем хотелось поскорее выйти на улицу, хотелось снова - попасть в бурю, снова попасть к ведьмам, но манящие кабачки были все еще закрыты. Здесь, в Бонне, тоже пора было закрывать. Завсегдатаи вышли из-за столов. Дельцы с фальшивой улыбкой протягивали друг другу жирные руки, пожимали толстые пальцы с золотыми перстнями, они знали, кому какая цена, какой у кого счет в банке. Теперь они отправились по домам и погасили свет в своих витринах-ловушках. Разделись. Опорожнились. Вползли в постели, толстый коммерсант и его толстая жена; их сын будет учиться в университете, дочь удачно выйдет замуж; жена зевает, муж отрыгивает. Спокойной ночи! Спокойной ночи! Кто мерзнет в поле? Кетенхейве видел, как гасли в окнах огни. Куда ему пойти? Он бесцельно брел по улицам. Возле универмага он снова встретил девушек из Армии спасения и на этот раз поздоровался с ними, как со старыми знакомыми. Герда кусала свои тонкие бескровные губы. Ее обуяла ярость. Как ненавидела она мужчин, которые в ее представлении были благодаря незаслуженному подарку природы обезумевшими глупцами. Герда с удовольствием убежала бы прочь, но сомневалась, последует ли за ней шестнадцатилетняя Лена, и ей пришлось остановиться и терпеть возле себя хищника-мужчину. Кетенхейве расхаживал с Леной взад и вперед перед витринами универмага, взад и вперед перед погашенными огнями в кукольных комнатах, и слушал историю беженки, а Герда, крепко сжав губы, с горящими глазами наблюдала за ними. Лена рассказывала свою историю на чуть заметном диалекте, мягко проглатывая слоги. Она приехала из Тюрингии, где училась на механика. Она утверждала, что у нее есть свидетельство о том, что она механик и уже работала инструментальщицей. Ее семья бежала вместе с ней в Западный Берлин, а потом они перебрались в Федеративную Германию и долго скитались по лагерям. Юный механик Лена хотела закончить свое учение и, став инструментальщицей, зарабатывать много денег, а потом учиться дальше на инженера, как ей обещали это на Востоке, но здесь, на Западе, ее подняли на смех, сказав, что токарный станок не для девушек, а учение - не для бедняков. Какая-то биржа труда послала Лену на, кухню, запихнула в кухню какого-то ресторана, где Лене, беженке из Тюрингии, пришлось мыть посуду, счищать с тарелок жирные объедки, жирные соусы, жирную кожицу сосисок, жирные недоеденные куски жаркого, ее мутило от такого количества жира, ее рвало прямо в бледный студенистый жир. Она убежала из этой заплывшей жиром кухни. Убежала на улицу. Она стояла на обочине дороги и махала рукой проезжающим автомобилям, она хотела попасть в рай, который представлялся ей в виде сияющего огнями завода с хорошо смазанными станками и хорошо оплачиваемым восьмичасовым рабочим днем. Проезжавшие коммивояжеры прихватывали Лену с собой. Жирные руки тискали ее грудь. Жирные руки лезли ей под юбку, дергали резинку трусов. Лена сопротивлялась. Коммивояжеры ругались. Лена пыталась договориться с водителями грузовиков. Водители смеялись над маленьким механиком. Лезли ей под юбку. Если она поднимала крик, они сбавляли газ, и на первой скорости выбрасывали Лену из машины. Она добралась до Рура. Увидела фабричные трубы. Домны пылали. Грохотали прокатные станы. Работали кузницы. Но у заводских ворот сидели жирные привратники, и жирные привратники смеялись, когда Лена спрашивала, не найдется ли у них место для опытной инструментальщицы. Жирные привратники даже не лезли ей под юбку. Они были слишком жирны, чтобы лезть под юбку будущему механику. Так Лена попала в столицу. Что делать там бездомной, что предпринять голодной? Она пошла на вокзал, как будто поезда могли привезти ей счастье. Многие заговаривали с Леной. Герда тоже заговорила с ней, и Лена пошла за Гердой, девушкой из Армии спасения, и она осматривала город, держа в руке газету "Боевой клич", и удивлялась всему, что видела. Кетенхейве подумал: "Герда тоже будет щупать твою грудь". Он подумал: "И я тоже". Он подумал: "Такая уж у тебя доля". Он подумал: "Все мы такие, такая уж наша доля". Но он сказал Лене, что попытается подыскать ей место, чтобы она смогла закончить учение. Герда сердито раскрыла рот. Сказала, что многие уже давали Лене такие обещания, цена им известна. Кетенхейве подумал: "Ты права, я хочу еще раз увидеться с Леной, хочу потискать ее, она влечет к себе, а меня особенно, в том-то и дело". _Кетенхейве - плохой человек_. И все же он решил поговорить о Лене с Кородином, который имел связи с заводами, а может быть, и с Кнурреваном или с кем-нибудь из своих коллег по фракции, сведущих в вопросах трудоустройства. Он хотел ей помочь. Механику надо стоять у станка. _Кетенхейве - добрый человек_. Он попросил Лену заглянуть завтра вечером в винный погребок. Герда взяла Лену за руку. Девушки исчезли в ночи. Кетенхейве остался в ночи. Ночь. Ночь. Ночь. Мутная луна. Зарницы. Ночь. Ночь. Ночная жизнь. Возле вокзала пытаются вести ночную жизнь. Лемуры. В баре лемуры таращат глаза на своего сухопарого собрата, явно желающего установить рекорд продолжительности игры на рояле. В промокших от пота носках, окруженный полными пепельницами и пустыми бутылками из-под кока-колы, призрак сидит за старым роялем и выколачивает из клавиш мелодии, всем знакомые по реву громкоговорителей. Время от времени к призраку подходит кельнер, равнодушно сует ему в рот сигарету или со скучающим видом выплескивает ему в глотку стакан кока-колы. Призрак кивает тогда головой, как Смерть в кукольном театре, что должно выражать его благодарность и товарищескую признательность. Ночь. Ночь. Лемуры. Сверкает огнями железная дорога, проложенная по берегу Рейна. Она сверкает до самого Кельна. Возле станции, в кафе Кранцлера сидят толстые мужчины и поют: "Ждет меня в Берлине чемоданчик". Они глазеют на толстых женщин, сидящих напротив, и поют: "Как я тоскую по Курфюрстендамм", а толстые женщины думают: министерские советники, правительственные советники, посольские советники, - и, тряся своим жиром, раскачиваются на берлинский манер, жрут свиную печенку с яблоками и луком, тянут на своем берлинском диалекте: "Иди, мой малыш, попытай свое счастье", - а коммивояжеры, холуи, агенты думают: "До чего ж ядреная баба, точно как моя старуха, только слишком шикарная, монет тридцать стоит, с моей старухой можно это по воскресеньям даром, надо купить иллюстрированный журнал, а то вообще забудешь, как устроена баба". - Пасую. Они играют в берлинский скат и пьют залпом светлое пиво из огромных, как ночной горшок, кружек. Ночь. Ночь. Лемуры. Фрост-Форестье укладывается спать. Фабрика Фрост-Форестье кончает работу. Он подтягивается на турнике. Становится под душ. Растирает махровым полотенцем свое тренированное, хорошо сложенное тело. Выпивает два глотка коньяку из пузатого бокала. Большой радиоприемник передает последние известия. В Москве ничего нового. Призывы к советскому народу. Маленький приемник кричит; "У Доры есть пеленки. У Доры есть пеленки". На столе лежит фотокопия интервью генералов из Conseil Superieur des Forces Armees. Тут же на полях записан номер телефона Мергентхейма. Тут же написано: "Запросить относительно Гватемалы". Черная фотобумага с белой надписью выглядит как основная улика. Фрост-Форестье заводит будильник. Будильник поставлен на пять тридцать утра. Кровать у Фроста-Форестье узкая, жесткая. Фрост-Форестье лежит под тонким одеялом. Фрост-Форестье раскрывает том сочинений Фридриха Великого. Читает. Он читает сочинение Фридриха, написанное на корявом французском языке. Рассматривает гравюру, изображающую короля, короля с лицом борзой. Фрост-Форестье гасит свет. Он засыпает словно по команде. Снаружи, за красными, как генеральские лампасы, гардинами кричит в парке сова. Ночь. Ночь. Кричит сова. Предвестие смерти. _Пролаяла собака. Еврейский анекдот. Предвестие смерти. Кетенхейве суеверен_. Ночь. Ночь. Лемуры. На втором этаже выбирают королеву красоты этой ночи. Вечерние платья, точно развевающиеся занавески на окошке уборной. Профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, становится перед микрофоном и приглашает дам на выборы. Дамы хихикают. Стыдливые взгляды то на начищенный пол, то на розоватую ногу в лакированной туфле на высоком каблуке. _Погляди-ка, посмотри, а башмак-то весь в крови_. Профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, не падает духом, он старается побыстрее провернуть свое дело. _Кетенхейве - "подстегивающий" в палате общин_. Профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, бегает среди гостей, среди торговцев вином и шампанским, хватает дамочек за ручку, выводит их на суд общества, представляет их, выставляет на позор, выставляет кандидаток на выборы - сбившихся с пути домохозяек, сбежавших из дому матерей, в платьях, сшитых по моделям справочника по домоводству. _Скромно и элегантно_, как удалять подозрительные пятна с простынь, как питаться, чтобы быть стройной, спросите фрау Кристину, она дает самые глупые советы, скованные, судорожные, но безмерно чванливые манеры, гнойные выделения буржуазного общества. Кетенхейве стоял у входа, он не садился. _Кетенхейве - плохой гость, любитель выпить на даровщину, сопляк, возьми соску_. Он думал о парламенте, о втором чтении закона, это будет завтра, закон не для парадов красоты, господин президент, уважаемые дамы и господа, решение чрезвычайной важности, мы голосуем "прыжком барана", я прыгаю не в ту дверь, фракция сердится, мы прыгаем, как бараны, овечка направо, овечка налево, профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, подгоняет: живей, живей, марш, марш - он ждет принятия закона. Кетенхейве подумал: что ты затеваешь, ведь ты ранишь их самолюбие, каждая из этих, не стоящих своего оперения гусынь считает себя красавицей, неотразимой, их тщеславие еще больше, чем их глупость, они тебе этого не простят. Но профессиональный рейнландец - живей, живей, марш, марш, - веселый и довольный, не мучается такими сомнениями. Он мужественно продолжает начатое дело. Он пронумеровывает свое отборное стадо, просит уважаемых гостей, просит коммивояжеров, хвостатых козлов, написать номер избранной, номер самой прекрасной на розданных избирательных бюллетенях. А в зале нет ни одной красавицы. Все лишены привлекательности. Все как одна уродливы. Уродливые дочери Рейна. Вагалавайя, грации, тупицы, недостойные стать избранницами. Посмотри-ка еще раз! Вот красивая самка. Рыночное мясо. Розовая ворона. Кетенхейве выбрал ее. _Кетенхейве исполнил свой долг избирателя. Кетенхейве - гражданин, сознающий свою ответственность_. У нее пухлые чувственные губы, но, к сожалению, коровьи глаза, как у похищенной Европы, Кетенхейве - Зевс, круглая грудь, тугие бедра, стройные ноги, мысль, что лежишь с ней в постели, не лишена приятности. Теплая ночь. Идеальный брак по Ван-де-Вельде. Любимый, как мне повернуться? _Кетенхейве - супруг из книги Ван-де-Вельде_. Ему было любопытно, кто выиграет пари на этих скачках. Предвыборный прогноз института общественного мнения: сорок восемь процентов опрошенных за профессионального рейнландца, тридцать три процента не имеют своего мнения, остальные выбирают самих себя. Возьмет ли его фаворит приз? Только один голос за красивую самку! Она оказалась последней в венке. Последняя роза. Последние да будут первыми. Пойми это, если лежишь на дне! Оказалась избранной костлявая, как вешалка для платьев, девица с модной прической и лицом гусыни, прошла под девизом "порядочная девушка с солидным приданым". Красота не имеет спроса. В спальне полумрак. Ночью все кошки серы. Капелла музыкантов играет туш. Профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, вручает победительнице коробки с липкими конфетами. Красотка мило улыбается. "Расскажите вы ей, цветы мои..." _Кетенхейве - певец на закате своей карьеры_. Коммивояжеры аплодируют и заказывают по второй бутылке; возбужденные хвостатые козлы. Требуются расторопные торговые представители. Целеустремленные труженики. Работает ли Кетенхейве целеустремленно? _Поумнеет ли Кетенхейве? Нет, он не поумнеет. Он обречен? Да, он обречен. И не прозвучит голос: спасен? Нет, голоса не слышно_. Ночь. Ночь. Лемуры. А есть более благородные дома, более аристократичные заведения. Франсу? Понсе туда не явился. Он наносит визиты в Париже во фраке академика, расшитом пальмами. Он работает над словарем. Сидит в кресле Петэна. Она не знает, чья рука обнимает ее, но рука эта принадлежит вполне респектабельному господину, а голова как будто с рекламы виски: King Simpson, Old Kentucky, Home American Blend - это внушает доверие. И Софи Мергентхейм танцует при зарницам на рейнской террасе. Софи Мергентхейм из отдела-распространения старой "Народной газеты" в Берлине. Проходная комната, с окном во двор, темная комната, все конфисковано, все посажены в тюрьму, все сожжено, разрушено. Софи принадлежала к сливкам на пудинге, лучшая из лучших, золотой фонд, золотые сливки, сладкие, взбитые сливки, взбитые волосы, белокурые с желтком. Мергентхейм говорит по телефону. Хозяин тактично выходит из комнаты. Дипломат. А что он делает теперь? Он тактично подслушивает. Подключается к телефонной проводке. Мергентхейм разговаривает по телефону с редакцией. Получает подтверждение, что статья напечатана. Газета своевременно доставлена на вокзал. Мергентхейм обливается потом в своем фраке. Его фрак не расшит пальмами. Но кто знает, что принесет будущее? Мергентхейм стирает пот со лба. Он думает: "Конечно же, он мой враг, человек с такими взглядами мой враг". Ночь. Ночь. Лемуры. Кетенхейве спускается вниз. Спускается в погребок. "Ты моя красавица", - доносится из-под земли. "Ты моя радость", - поет голос под городом, под кроватями спального гарнитура "Эрика". "Ты самая красивая на свете", - это доносится из катакомб, но не из тех катакомб, что под собором, не из кородинских захоронений франконо-римской эпохи, а из ночного пристанища Кетенхейве в Западной Германии. Здесь пахнет не гнилью и не ладаном, а густым сигаретным дымом, шнапсом, девицами и мужчинами, здесь неистово танцуют буги-вуги и рейнлендер. В этом погребке собирается молодежь, не носящая студенческих фуражек и не нуждающаяся в рапирах, чтобы чувствовать свое превосходство; здесь истинная катакомба, тайное убежище, приют молодежи, находящейся в оппозиции к старым кроватям города, и эта юная оппозиция бурлит, как подпочвенные воды, шумит всю ночь в своем колодце и растечется утром по лекционным залам и семинарам честолюбцев, по канцелярским табуретам и рабочим местам лаборанток. "Все мы, все мы попадем на небо", - играет студенческий оркестр. Кетенхейве примостился у стойки. Выпил три рюмки шнапса. Выпил быстро, одну за другой, залпом. Он чувствовал себя стариком. И на небо он не попадет. Молодые люди кружатся вихрем. Дымящееся, забродившее тесто. Голые руки, голые ноги. Распахнутые рубашки. Обнаженные страсти на лицах. Все перемешалось. Все перетерлось. Они поют: "Мы отважные ребята, мы отважные ребята". Кетенхейве подумал: "Вы отважно уляжетесь в презираемые вами родительские кровати, вы не сделаете себе новых кроватей, но, может быть, до той поры старые кровати сгорят, может быть, и вы сами сгорите. Сойдете в могилу". Оркестр смолк, и молодые люди обступили Кетенхейве. У стойки образовалась давка, но ему это не метало. Его они не толкали. Он стоял, словно изолированный. Молодые люди сторонились его, как прокаженного. Они кичились своей молодостью. Элька могла бы быть медиумом и связала бы Кетенхейве с этим юным миром. Но без нее он не решался пригласить кого-нибудь выпить с ним рюмочку. Ни юношу, ни девушку не решался пригласить. _Кетенхейве - каменный гость_. Он отошел от стойки. _Кетенхейве - школьник, с которым никто не хочет играть_. Музыка играла "Shoeshineboy" ["Чистильщик сапог" (англ.)]. Ночь. Ночь. Лемуры. Кородин молился. Он молился в мансарде. В каморке не было никакой мебели, кроме маленькой скамеечки, которая стояла перед распятием, задумчиво висевшим на побеленной стене. Кородин опустился коленями на скамеечку. Горела свеча. Пламя ее вздрагивало. Окно мансарды было раскрыто. Зарницы вспыхивали все чаще, молнии торжественно освещали каморку. Кородин страшился огня небесного, и то, что он не закрыл окна, свидетельствовало о его склонности к самобичеванию. Он молился: "Я знаю, что я плохой человек, знаю, что живу неправедно, знаю, что мне надо бы все раздать бедным, но я знаю также, что это было бы бессмысленно; ни один бедняк не стал бы богаче, ни один человек не стал бы лучше. Господи, покарай меня, если я заблуждаюсь!" Распятый, вырезанный неизвестным мастером из розового дерева, словно корчился в муках при вспышках молнии и казался больным, страдающим, тронутым тлением. Он висел как символ муки. Эта мука была безмолвна. Она не давала Кородину ответа. Кородин подумал: "Мне надо уйти. Я ничего не должен раздаривать. Все это сплошная ложь. Только мешает. Только отвлекает. Мне надо просто уйти. Сейчас, сразу, не медля. Уйти и не возвращаться. Уйти и не останавливаться. Не знаю куда. Без всякой цели". В глубине души он догадывался, что самое главное не иметь цели. Бесцельность - вот подлинная цель. Но он боялся молнии. Боялся начавшегося дождя. Он продолжал молиться. Христос безмолвствовал. Ночь. Ночь. Лемуры. У вокзала горланили пьяные. Они орали: "Пехота!" Скорей мимо! Они орали: "Верните нам нашего кайзера Вильгельма!" Мимо! В подворотнях стояли блудливые молодые люди, предлагавшие себя прохожим. Мимо! У вокзала тоскующие кобылицы смерти и похоти ждали своего наездника. Мимо! Сверкали молнии, гремел гром. Лил дождь. Кетенхейве взял такси. Ничего другого ему не оставалось. Ему придется поехать домой. Домой, в свою кукольную комнату. Домой, в гетто. Домой, в правительственное гетто, в гетто депутатов, в гетто журналистов, в гетто чиновников и секретарш. Сверкали молнии, и гремел гром. Молния прорезала спертый воздух в кукольной комнате, в комнате депутатского гетто. Кетенхейве раскрыл большое французское окно во всю стену. Шумела водопроводная труба. Узкая откидная кровать была не убрана, как он ее оставил, и ждала его. Кругом валялись раскрытые книги. Кругом валялись документы. Стол был завален бумагами, проектами, набросками, незаконченными конспектами речей, заявлениями, решениями, начатыми статьями, оставленными без ответа письмами. Вся жизнь Кетенхейве была наброском, наброском настоящей жизни, только Кетенхейве уже не мог представить себе, что такое настоящая жизнь. Он не знал, какая она, и теперь, уж конечно, никогда не узнает. Среди бумаг лежало письмо от Эльки. Ее последнее письмо. Элька была его единственным шансом, шансом начать новую жизнь. Может быть. Он упустил этот шанс. Мимо! Молнии. Молнии над могилой. В бледных отблесках молнии он видел печальные вечнозеленые кладбищенские растения. Вдыхал гнилой и влажный запах самшитовых зарослей, сладковатый аромат увядших роз из надгробных венков. Кладбищенская стена содрогалась в блеске молний. Ужас и содрогание! Кьеркегор. Няня - утешительница для интеллигентов. Молчание. Ночь. _Кетенхейве - пугливая ночная птица. Кетенхейве - отчаявшийся сын. Кетенхейве - сентиментальный скиталец по кладбищенским аллеям. Посланник в Гватемале. Лемуры сопровождают его_. 5 Он проснулся. Проснулся рано. Проснулся после беспокойного сна. Проснулся в гетто. Каждое гетто окружено невидимыми стенами и в то же время открыто всем взглядам, выставлено напоказ. Кетенхейве подумал: гетто Гитлера и Гиммлера, гетто перемещенных лиц и гетто гонимых, стены, ограды, печи крематориев Треблинки, восстание евреев в варшавском гетто, послевоенные лагеря, каждый барак, который имеет к нам отношение, все вшивые лачуги, все бомбоубежища, все изгнанники и все беженцы - все это чем-то похоже на нас - на правительство, на парламент, чиновников и прочий балласт, ведь мы такое же инородное тело в вялых мышцах нашей столицы. Видны четыре стены, виден потолок, окно и дверь крошечной комнатушки, а если отдернуть занавеску и приподнять жалюзи, станут видны фасады других домов гетто; непомерно высокие бараки, построенные наспех, с плоскими крышами, широкими окнами и стальными каркасами. Они похожи на фургоны большого бродячего цирка, расположившегося на площади, на временные выставочные павильоны; они явно построены на слом. Фрейлейн секретарша принимает ванну. Вода журчит в трубах за стеной. Фрейлейн секретарша моется основательно, она намылилась, ополоснулась, служебная грязь растворилась, стекает по груди, к сожалению, обвисшей, течет по телу, по бедрам, вливается в канализационные трубы, попадает в преисподнюю, сочетается браком с водой сточных канав, с Рейном, с морем. С грохотом смываются нечистоты в уборных. Грязь расстается с людьми. Громкоговоритель хрипит: "И-и раз, два, три, наклон влево, и раз, два, три, наклон вправо". Какой-то идиот занимается гимнастикой. Слышно, как он делает прыжки, похлопывает себя по массивному голому телу, шлепая ногами по паркету. Настоящий Седезаум, человек-лягушка. Из другого репродуктора пищит детский хор: "Давайте же петь, танцевать и играть". Голоса звучат чисто, видно, что дети отлично вымуштрованы, хотя им явно скучно от такой глупой песни. Фрау депутат Пирхельм прислушивается к пению детей. Фрау Пирхельм живет на одних консервах. Она готовит себе быстрорастворимый кофе, добавляет в него консервированного молока и ждет передачи: "МЫ, ДОМАШНИЕ ХОЗЯЙКИ, И ДОГОВОР О БЕЗОПАСНОСТИ". Две недели назад в Кельне это выступление фрау Пирхельм было записано на пленку. Кетенхейве лежал на узкой откидной кровати. Он сосредоточенно разглядывал заставленную книгами полку над кроватью, потом стал так же сосредоточенно разглядывать низкий потолок, на котором трещинки в еще не засохшей побелке сплетались в паутину, напоминающую спутанную сеть дорог на карте генштаба какого-то неизвестного государства. "По радио уже слышался голос фрау Пирхельм: "Мы, домашние хозяйки, не имеем права... мы, домашние хозяйки, должны... мы, домашние хозяйки, доверяем..." Чего не имела права фрау Пирхельм, что она была должна и кому доверяла? С генштабовской карты что-то, посыпалось. Открылась новая траншея. Фрау Пирхельм кричала из Кельна: "Я верю! Я верю!" Фрау Пирхельм в эфире верила. Кетенхейве на своей откидной кровати не верил. Фрау Пирхельм, его соседка по гетто, фрау Пирхельм, перед которой стоит чашка растворимого кофе со сгущенным молоком и пепельница с утренней сигаретой, депутат бундестага фрау Пирхельм, страус, спрятавший голову в платяной шкаф, где она ищет свежее белье - разве есть время стирать рубашки, если трудишься на благо народа, - фрау Пирхельм, политический деятель, с удовлетворением слушала оратора. Фрау Пирхельм пришла к заключению, что пакт обеспечит немецким женщинам уверенность и безопасность, этот лозунг - поистине находка для рекламы, только уж слишком смахивает на проспект фабрики противозачаточных средств. Было еще рано. Кетенхейве привык всегда вставать рано, и почти все в Бонне были ранние пташки. Канцлер, овеянный ароматом роз и взбодренный рейнским воздухом, который парализовывал его противников, уже готовился к заседанию, а Фрост-Форестье, механизм, требующий высокого напряжения, был давно уже пущен в ход. Кетенхейве подумал: "Будет ли он снова зондировать почву и что он предложит мне сегодня? Капштадт, Токио?" Но он хорошо знал, что Фрост-Форестье больше не предложит ему никакой миссии, а когда они почуют, что он выбился из сил, его затравят. Кетенхейве был спокоен. Его сердце билось спокойно. Ему было немного жаль, что он отказался от Гватемалы и теперь она от него ускользнула. Он с сожалением подумал, что ему уже не придется умереть на испанско-колониальной веранде. Гватемала была для него подлинным искушением. Он ему не поддался. Он принял решение. Он будет бороться. Приемники замолчали. Была слышна только утренняя песня летней столицы: косилки, трещавшие, точно старые швейные машины, сновали по газонам. Седезаум, человек-лягушка, вприпрыжку спускался по лестнице. Шлепанье его ног по ступенькам сотрясало непрочную постройку. Седезаум, прости его бог, был профессиональным христианином, но, поскольку поблизости не было ни одной церкви, он каждое утро вприпрыжку бегал в молочную и в булочную, исполняя долг смирения и саморекламы; иллюстрированные журналы уже напечатали фото этого столь близкого народу народного представителя, _ваши заботы - мои заботы_, с молочной бутылкой и булочками в руках. Кроме того, его покупки свидетельствовали также и о его терпимости; добрый самаритянин оказывал поддержку своему оступившемуся брату, и на том свете это ему зачтется. Седезаум покупал себе завтрак у Дерфлиха, Дерфлих владел единственной лавкой во всей округе и был, таким образом, монополистом, волей-неволей приходилось покупать у него, но, к сожалению, Дерфлих имел дурную славу, вроде отпавшего от церкви священника, он был депутатом, изгнанным из собственной фракции, хотя еще и не потерявшим парламентского сана. Дерфлих был замешан в одной сомнительной и поначалу прибыльной афере, которой, к несчастью, заинтересовались журналисты и которая потом благодаря опровержениям и официальным заверениям получила такую широкую огласку, что ее нельзя было больше ни замять, ни извлечь из нее выгоду; Дерфлиха, как козла отпущения, сослали в пустыню бесфракционности, где он, к ужасу всех своих коллег по парламентскому гетто, открыл молочную лавочку. Хотел ли Дерфлих смыть с себя вину коровьим молоком, спекулируя на том, что клиенты будут считать его достойным человеком, или он хотел лишь извлечь доход из своей сомнительной репутации - как бы то ни было, non olet [(деньги) не пахнут (лат.)], у Дерфлиха заметно пахнул лишь сыр, хотя Кетенхейве казалось, что вблизи Дерфлиха он чувствует тлетворный запах, исходивший вовсе не от сыра, накрытого прозрачным колпаком. Впрочем, Кетенхейве считал весьма благоразумным, что Дерфлих обеспечил свое существование молочной лавкой и может не страшиться теперь результатов новых выборов. Он не разделял возмущения своих парламентских коллег и даже думал: "Каждому из нас стоило бы обзавестись молочной лавкой, чтобы хранить верность своим отжившим идеям не ради куска хлеба". Поэтому, бывая в гетто, Кетенхейве с удовольствием наблюдал из окна, как Дерфлих выгружает товары из своего депутатского автомобиля; Кетенхейве терпимо относился к тому, что этот нелегальный, не входящий пока ни в какую фракцию народный представитель перевозит свои товары, по-видимому, за счет федерального бюджета. Если отвлечься от этого, возможно, аморального развлечения, Кетенхейве не любил Дерфлиха, а тот в свою очередь ненавидел _Кетенхейве, гнилого интеллигента_. Когда однажды Кетенхейве пил у Дерфлиха молоко, ему нарочно подали прокисшее, и Кетенхейве подумал: "Кто знает, кто знает, может, мы с ним еще встретимся в четвертом рейхе, министерское кресло Дерфлиха уже спрятано за молочными бидонами, а мой смертный приговор уже заготовлен". Кетенхейве выглянул из окна и увидел, словно на фотоснимке, словно в интересно решенном ракурсе, всю ближайшую окрестность; в снимок был врезан клочок газона, и на его ярко-зеленом ковре стояла, опершись на трещавшую косилку, горничная в белом переднике и белой форменной наколке (горничная, каких уже вообще больше не существует, но какие вдруг появляются в Бонне подобно призракам), а дом на противоположной стороне гетто наклонился своим холодным фасадом из бетона, стали и стекла к молочной лавке Дерфлиха, откуда из-под тени сине-белой полосатой маркизы вдруг выпрыгнул маленький Седезаум, держа в пухлых ручках бутылку молока и пакетик с булочками, маленький, тщеславный и смиренный, маленький, благочестивый и изворотливый, и точно так же с молоком и булочками, но уже попавшими в круглое брюшко, маленький, тщеславный и смиренный, маленький, благочестивый и изворотливый, он поскачет в зал заседаний бундестага, потворщик, певец господа, а бог его необязательно живет в надзвездной вышине, как бог Саваоф, Седезаум всегда умел гармонично сочетать перед своей совестью и перед миром правила земного и небесного служения богу. Следом за Седезаумом, прыгающим по площади - правой ногой тщеславно, а левой смиренно, - из-под тени маркизы вышел Дерфлих. Он оставил сегодня свою молочную лавочку на попечение законной супруги, а сам в синем костюме и накрахмаленной манишке, подчеркивающей его патриархальную благопристойность, сел в свой освобожденный от молочных бидонов и хлебных корзин депутатский автомобиль, чтобы ехать в парламент и исполнить там свои депутатский долг. Это зрелище вызвало у Кетенхейве неприятное чувство. Нельзя было предугадать, как будет голосовать сегодня Дерфлих. Он любил идти в ногу с более сильными батальонами, но с тех пор, как его исключили из фракции, предпочитал говорить на ветер, разглагольствовал вовсю, чтобы приобрести приверженцев, апеллируя к недовольным в стране, ловил рыбку в мутной воде, поэтому можно было опасаться, что на сей раз он будет голосовать вместе с оппозицией, пусть даже из неясных и своекорыстных соображений. Кетенхейве стыдился такого союзника, от которого пахло старым нацизмом и который стремился к нацизму новому (этот ветер пока еще не набрал полную силу), и вообще его злили, беспокоили и, в конце концов, заставляли усомниться в своем деле случайно возникающие союзы, объединения с тупицами, ворчунами, диктатурщиками, в лучшем случае с посредственностями, которых бес сектантства толкал то на оппозицию, то на покорность. В окно Кетенхейве увидел выходящих из подъезда рука об руку фрау Пирхельм и Седезаума - он по обыкновению подпрыгивал, а она шла решительным шагом, с высоко поднятой головой, - этих бедных рыцарей старого Союза твердой руки, этих жалких приверженцев бравых охранительных традиций и ревнителей своекорыстной клики горнопромышленников (хотя у этих бедняг депутатов и не было пая в деле, они знали, где раки зимуют, где покрупнее рыбка ловится и где в избирательные урны сыплется дождик из монет, нет, они не продавали себя, упаси бог, просто эти Традиции были им по душе, они усвоили их еще в школе и на этом застряли, наивные политические приготовишки, гордые тем, что с ними здоровается сам господин учитель). И тут он снова почувствовал себя призванным выступать против них, пообломать рога этим баранам-вожакам, готовым снова увлечь за собой стадо на бойню. Но баран-вожак, на то он и баран, непоколебимо идет своим путем, а стадо, на то оно и стадо, все больше пугаясь каждого предостерегающего окрика, боязливо следует за своим вожаком на верную гибель. У пастуха же свои взгляды на предназначение овец. Он покидает бойню живым и невредимым и вдали от кровавой трагедии пишет "Воспоминания овчара" на пользу и в назидание другим пастухам. В этот день здание бундестага было оцеплено полицией, и полицейские демонстрировали истеричную боеготовность, свойственную всякой вымуштрованной команде, которую еще на полигоне научили видеть призраки; полицейские с оружием, водометами и переносными заградительными барьерами окружили и захватили Дом народа, как будто столица и вся страна собиралась пойти на штурм бундестага и тогда бы его распустили). У Кетенхейве, которому то и дело приходилось предъявлять свой мандат, создалось впечатление, что, кроме немногих любопытных да охотников до зрелищ, в демонстрации участвовали и кричали лишь несколько задешево привезенных, нанятых за недорогую плату бедных клакеров, а те приобрели значительность только благодаря внушительному виду брошенных на борьбу с ними полицейских. Демонстранты кричали, что хотят говорить со своими депутатами, и Кетенхейве подумал: "Но ведь это их право; почему им не дают поговорить с депутатами?" Он бы сам охотно поговорил с крикунами, только сомнительно, имеют ли они в виду его, захотят ли говорить с ним. _Кетенхейве - представитель народа, не представитель народа_. Жалкая эта демонстрация наводила на грустные мысли, давая некоторое представление о тупой покорности народа своей судьбе; народ считал, чему быть, того не миновать, все равно ничего не поделаешь, и он не только не препятствовал, но даже не пытался препятствовать принятию законов и решений, которые с полным правом отвергал; и он готов был отвечать за все их последствия; жребий на этот раз снова был брошен. Перед парламентом разыгралась сцена, точно перед кинотеатром в день премьеры: не слишком большая толпа глупых и жадных до зрелищ людей от нечего делать собралась у кинотеатра, непременно желая увидеть всем известные лица кинозвезд. Слышится шепот: "Вот идет Альберс", а какой-то критик, уже посмотревший фильм, согласен с уличными мальчишками, которые свистят, но мальчишки свистят вовсе не потому, что им тоже не нравится фильм, а потому, что им просто нравится громко свистеть, оценка строгого критика показалась бы им непонятной, и они с ней наверняка бы не согласились. Подходя к зданию бундестага, Кетенхейве понимал, сколь запутанной и сомнительной была его задача. Но какая система лучше парламентарной? Кетенхейве не видел другого пути, и крикуны, хотевшие вообще упразднить всякий парламент, были также его врагами. _Закрыть лавочку. Достаточно одного лейтенанта с десятью солдатами. И капитана из Кепеника_. Именно поэтому Кетенхейве было стыдно за увиденную им сцену. Председатель бундестага приказал полицейским охранять свой дом, в то время как всякий истинный парламент должен стремиться к тому, чтобы держать вооруженные органы исполнительной власти как можно дальше от своего местожительства. В добрые старые времена парламентаризма депутаты отказались бы заседать под полицейской охраной, ибо парламент, из кого бы он ни состоял, был в ту пору враждебен полиции, он сам был оппозицией, оппозицией короне, оппозицией произволу властителей, оппозицией правительству, оппозицией исполнительной власти и ее саблям. Поэтому народное представительство извращает свою сущность и ослабляет себя, когда большинство из его среды становится правительством и захватывает исполнительную власть. Что это при неудачном составе парламента, как не диктатура на определенный срок? "Большинство" не прибегает к казням своих противников, но все же является маленьким тираном, и пока оно господствует, меньшинство всегда терпит поражение, обречено играть роль бессмысленной оппозиций. Фронты стоят незыблемо и, к сожалению, нельзя даже вообразить, что оратор из рядов оппозиционного меньшинства сможет переубедить в своей речи правящее большинство, что он хоть раз окажется правым, а оно нет. Изменить правительственный курс, находясь в оппозиции, в Бонне не удалось бы и Демосфену, даже ангельское пение никого бы здесь не тронуло, и Кетенхейве, минуя последний пост оцепления, понимал, что приходить ему сюда и выступать на пленарном заседании бундестага, в сущности говоря, совершенно бессмысленно. Он ничего не сможет изменить. С таким же успехом он мог бы продолжать валяться в кровати, предаваясь мечтам. Вот в таком, вовсе не радостном, а в подавленном настроении депутат приближался к комнате своей фракции: _Наполеон в утро битвы под Ватерлоо, знающий, чем она кончится_. В комнате фракции его уже ждали; Хейневег, Бирбом и другие комитетские ловкачи, стреляные воробьи процедурных вопросов, киты регламента уже с упреком поглядывали на Кетенхейве. Кнурреван произвел смотр своему войску, и, заметьте, без уважительных причин не отсутствовала ни одна ценная личность. Они приехали на заседание из провинции, дух провинции пропитал их одежды, они внесли его в зал, тяжкий дух тесных каморок, где они, вероятно, сиднем сидели, ибо они тоже не представляли собой непосредственно народа и уже не мыслили, как народ, а были - хоть и маленькими, очень маленькими - гувернерами народа (а не учителями), персонами, к которым испытывали (или не испытывали) почтение и в присутствии которых простой люд держал язык за зубами. А сами они, воители народные, держали язык за зубами в присутствии Кнурревана, который чувствовал порой, что здесь что-то неладно. Он разглядывал свою молчаливую гвардию, круглые головы и продолговатые черепа бравых ребят, на которых он мог положиться, которые сохраняли ему верность еще со времен преследований, но все они были только исполнителями приказов, рядовыми, стоящими навытяжку перед фельдфебелем, а Кнурреван, который сидел наверху, разумеется, как представитель народа, но все же наверху, в сонме верховных богов, близкий к правительству и влиятельный, - Кнурреван напрасно старался уловить хоть одно страстное слово снизу, хоть один-единственный вопль о свободе, биение хоть одного-единственного сердца, увы, не объявлялся никто, чью нерастраченную силу нельзя было бы удержать в тисках дисциплины, не заметно было никого с решительной волей к обновлению, с мужеством для ниспровержения старых мертвых ценностей. Его посланцы не несли с собой эхо улиц и площадей, фабрик и заводов, наоборот, они только ждали распоряжений и руководящих указаний свыше, приказов Кнурревана и поощряли тем самым партийную бюрократию и власть центра - они были лишь передовыми постами этой бюрократии, в том-то и заключался весь корень зла. Вернувшись в свои провинциальные городишки, они объявят там, что Кнурреван ждет от них тех или иных действий, что Кнурреван и партия желают, Кнурреван и партия приказывают, вместо того чтобы все было наоборот, чтобы посланцы провинции говорили Кнурревану: "Народ желает, народ не хочет, народ поручает тебе, Кнурреван, народ ждет от тебя, Кнурреван". Ничего подобного! Может быть, народ и знал, что ему нужно. Но его представители этого не знали и делали вид, будто существует по крайней мере твердая партийная воля. Но откуда она взялась? Из кабинетов. Она была импотентной. Силу народа партийная воля не оплодотворяла - потоки этой силы терялись в неизвестности, и вполне возможно, что однажды на ложе народа произойдет какое-нибудь нежелательное зачатие. Партийное руководство знало членов своей партии лишь как плательщиков взносов и реже как людей, получающих приказы. В этих вопросах машина работала безотказно. И если бы Кнурреван приказал распустить партию, местные организации осуществили бы этот роспуск, особенно если бы Кнурреван представил это самоубийство как жертву во имя нации: ведь партия еще с тысяча девятьсот четырнадцатого года страдала национальной сердечной болезнью. Лишь немногие выделялись из общей массы (и тем самым навлекали на себя подозрение). Например, Морис, адвокат, или Пий Кениг, журналист; они были нужны Кнурревану, хотя и доставляли ему одни неприятности, а Кетенхейве причинял настоящее горе. Кнурреван взял Кетенхейве за руку, подвел к окну и заклинал его не горячиться во время дебатов, не задевать национальные инстинкты (а существовали ли они? Не были ли они только комплексами, неврозами, идиосинкразией?), напомнил ему, что их партия не выступает против всякого вооружения безусловно и принципиально, а отрицает лишь поставленные сейчас на обсуждение новые формы вооружения. Кетенхейве была знакома эта песня. Она навевала на него грусть. Он остался в одиночестве. Он один вел борьбу против смерти. Он один вел борьбу против древнейшего греха, древнейшего зла человечества, против его исконной глупости, исконного безумия, веры в то, что право можно завоевать мечом и можно что-то улучшить путем насилия. Миф о Пандоре и ее сосуде был притчей о бедах, порождаемых зависимостью от женщины, но Кетенхейве охотно рассказал бы старику Кнурревану о сосуде Марса, из которого, если его открыть, вылетели бы все мыслимые мировые беды и немедленно распространились бы повсюду, уничтожая все на своем пути. Кнурреван сам это знал и был знаком с опасностями, но думал (из-за застрявшего в сердце осколка он особенно сильно страдал национальной сердечной болезнью своей партии), что армию можно удержать в руках демократической государственной власти, хотя Носке однажды уже постыдно выпустил власть над армией из этих демократических рун. Кетенхейве позвали к телефону, он пошел в будку, услышал сперва неумолчное чириканье деловитых помощниц Фроста-Форестье, а потом сам Фрост-Форестье Magnus ласково зашептал ему в трубку, что Гватемалу ему утвердят и все будет в порядке, что бы ни случилось; Кетенхейве, хотя и несколько удивленному, отчетливо показалось, будто на другом конце провода находится Мефистофель, разоблаченный правда, о котором вдруг стало известно, что он служит в балагане. Кетенхейве хотел бы выждать минуту, чтобы собраться с мыслями, чтобы еще раз все обдумать; ему нужно было подумать о многом, окинуть в мыслях пространство от Саара до Одера, вспомнить о Париже, о Грюнберге в Силезии и об Ортельсбурге в Мазурах, подумать об Америке и о России, об этих столь похожих и не похожих братьях, о Корее, Китае и Японии, Персии и Израиле и о мусульманских государствах. А может, Индия будет той сказочной страной, из которой придет избавление, третьей силой, все уравновешивающей и примиряющей? Каким маленьким казалось по сравнению со всем этим отечество, в котором он жил, эта крошечная трибуна, с которой он будет говорить, в то время как от континента к континенту мчатся со сверхзвуковой скоростью самолеты, над пустынями взлетают атомные снаряды для испытаний своей губительной силы и смертоносные грибы, плод изощренного разума, вырастают над уединенными атоллами. К Кетенхейве подошел Морис, адвокат, и дал ему прочесть газету Мергентхейма, с адвокатской легковерностью заметив, что из этой газеты Кетенхейве может кое-что почерпнуть для своей речи. Кетенхейве подержал в руках мергентхеймовскую газету и понял, что ему действительно придется полностью переделать свою речь. Он понял, что оружие выбито у него из рук, что его динамит лишился всякой взрывчатой силы. Мергентхейм под броским заголовком поместил сообщение об интервью генералов из Conseil Superieur des Forces Armees, и такую новость этот смельчак, этот смелый дискобол, снабдил комментарием, что с генералами, имеющими такие замашки победителей, немцам нельзя создать общую армию. Да, порох Кетенхейве явно отсырел! Корреспонденция, которую дал ему Дана, попала к ним в руки, а так как в Бонне имелся лишь один экземпляр этого малочитаемого в бундестаге бюллетеня, стало быть, они раздобыли его у самого Кетенхейве, конечно, лишь тень документа - сфотографировали сообщение и тем самым опередили Кетенхейве, а новый телефонный звонок Фроста-Форестье, предлагавшего испанско-колониальную веранду смерти в Гватемале, был, значит, любезной подачкой, в которой не могут отказать даже потерявшей зубы дворняжке. Кетенхейве отчетливо понимал, что произошло, и ему было не менее ясно, что еще произойдет. Канцлер, вероятно вовсе не посвященный в эту интригу, на какое-то время рассердится на Мергентхейма, решительно ополчится на статью и потребует от французского и английского правительств заявлений о том, что они сожалеют о высказываниях генералов, опровергают их и считают предстоящее военное объединение с Германией по своей сути честным и прочным. Звонком оповестили о начале заседания. Все устремились в зал, овцы по левую сторону и овцы по правую, а черные овцы уселись на крайне правых и крайне левых местах, но они не стыдились этого и громко блеяли. Со своего места Кетенхейве не мог видеть, как течет Рейн. Но он живо представил себе широкий поток, знал, что река там, за большим окном в педагогическо-академическом стиле, и на минуту вообразил, что Рейн соединяет, а не разъединяет народы; ему показалось, что река, подобно дружеской руке, обнимает страны и Вагалавайя звучит теперь как музыка будущего, как вечерняя песня, колыбельная песня мира. Президент был тяжеловесом и, принадлежа к партии добрых дел, придавал вес и ей. Он зазвонил в колокольчик. Заседание открылось. На стадионе в Кельне нетерпеливое ожидание. Команда первого футбольного клуба города Кайзерслаутерн играет с командой первого футбольного клуба Кельна. Не так уж важно, кто из них победит, но двадцать тысяч зрителей дрожат от волнения. На стадионе в Дортмунде нетерпеливое ожидание. Дортмундская "Боруссия" играет против гамбургского спортивного общества. Совершенно безразлично, кто из них победит; никто не будет голодать оттого, что победит Гамбург, никто не умрет в страшных муках, если "Боруссия" забьет больше мячей, но двадцать тысяч зрителей дрожат от волнения. Исход игры в зале заседаний может означать хлеб насущный для каждого, а может принести каждому смерть, может явиться причиной неволи или рабства в той или иной форме, твой дом может рухнуть, у твоего сына может оторвать снарядом обе ноги, твой отец может отправиться в Сибирь, твоя дочь - отдаться троим мужчинам за банку мясных консервов, которую она поделит с тобой, ты жадно проглотишь это мясо, поднимешь окурок, брошенный кем-то в сточную канаву, или, наоборот, ты будешь зарабатывать на производстве оружия, станешь богачом, потому что вооружаешь смерть (сколько кальсон требует армия? Подсчитай доход при сорока процентах прибыли, ведь ты человек скромный), а бомбы, пули, увечье, смерть, угон на чужбину - все это настигнет тебя лишь в Мадриде, куда ты еще сумеешь прикатить в своей новой машине, отобедаешь еще раз в шикарном ресторане, встанешь в очередь перед американским консульством, а может быть, сумеешь добраться и до Лиссабона, где стоят корабли, но корабли не возьмут тебя, самолеты без тебя взлетят над Атлантикой, так стоит ли игра свеч? Нет, это не чересчур мрачная картина; но в зале заседаний никто не дрожит от волнения и нет там никаких возбужденных толп. Скука вступает в свои права. Семь раз пропущенные через фильтр зрители разочарованы игрой. Журналисты рисуют в своих блокнотах рожицы, ведь все выступления они получат в отпечатанном виде, а результаты голосования уже предопределены. Известен счет - число забитых противником мячей, - и никто не делает ставку на проигравшего. Кетенхейве подумал: "К чему вся церемония, ведь эти жалкие результаты мы могли бы узнать за пять минут без всяких речей, канцлеру не потребовалось бы выступать, нам не пришлось бы оппонировать, им - защищаться, а нашему дородному президенту достаточно было бы сказать, что, по его мнению, игра закончится со счетом 8:6; кто не верит, может еще раз пересчитать баранов". Вот дверь для прыжков. Там стоят девушки с урнами для бюллетеней. Ага, вот один из представителей народа уже зевнул. Ага, вот и другой задремал. Ага, третий уже пишет письмо домой: "И не забудь позвонить Упхольду, чтобы он проверил бачок в уборной, последнее время бачок протекает". Хейневег внес предложение к порядку ведения. Началась перебранка, упорные дебаты, и предложение, как можно было заранее предсказать, забаллотировали. На трибуне вспыхнули лучи прожекторов кинохроники, телеобъективы фотоаппаратов устремились на всемирно известного актера этой сцены, который заученно небрежной походкой поднялся на трибуну. Канцлер изложил свою точку зрения. Он был в унылом настроении и не стал прибегать к внешним эффектам. Канцлер не был диктатором, однако он был шефом, который все подготавливал, всем распоряжался, и он презирал этот театр ораторского искусства, где ему тоже приходилось играть. Он говорил усталым голосом, уверенно, как актер, которому из-за замены пришлось участвовать в дополнительной репетиции часто ставящейся пьесы. Канцлер-актер исполнял одновременно и режиссерские обязанности. Он расставлял на сцене играющих с ним актеров. Он подавлял всех своим превосходством. Хотя Кетенхейве и считал его хладнокровным, талантливым калькулятором, которому после "досадных лет пребывания в отставке неожиданно выпал шанс войти в историю в качестве великого человека, прослыть спасителем отечества, но вместе с тем восхищался его энергией и напористостью, когда этот старик упрямо, с уверенностью одержимого осуществлял однажды намеченный план. Разве он не понимал, что все его замыслы в конечном итоге потерпят крах не по вине его противников, а по вине друзей? Кетенхейве не оспаривал у канцлера его веру. Она была его мировоззрением, которое он возвещал, канцлеру мерещилось, что мир горит, и он вызывал пожарных, создавал пожарные команды, чтобы потушить, побороть пламя. Но канцлер, по мнению Кетенхейве, потерял перспективу, он страдал, по мнению Кетенхейве, общей для всех немцев болезнью - ни при каких обстоятельствах не изменять однажды приобретенного представления о мире; и поэтому, по мнению Кетенхейве, он не замечал, что в других странах другие государственные деятели тоже считают, что мир охвачен пожаром, но в других местах и другим пожаром, и они тоже вызывают пожарных и снаряжают пожарные команды, чтобы потушить, побороть пламя. Поэтому так велика опасность, что получившие разные распоряжения пожарные будут мешать друг другу при тушении огня и в конце концов передерутся между собой. Кетенхейве подумал: "Хорошо бы вообще не создавать никаких пожарных команд, дайте нам возможность воскликнуть: "Мир н