бины на другую. Филипп стал говорить: "Новая газета" желает, чтобы я проинтервьюировал Эдвина. Я мог бы взять с собой этот аппарат и записать нашу беседу. Но предстать перед Эдвином в качестве корреспондента мне стыдно. Не исключено, что он боится журналистов. Он сочтет своим долгом сказать несколько общих и любезных слов. Меня это обидит. Я буду стесняться. Разумеется, он не знает меня. С другой стороны, я рад, что увижу Эдвина. Я его ценю. Встреча может оказаться и приятной. Я бы погулял с ним по парку. А может, все-таки клей..." Он испуганно остановился. Коммерсант любезно улыбнулся и сказал: "Значит, вы - журналист? Наш "Репортер" приобрели уже многие журналисты". Он перемотал ленту, и Филипп услышал, как его собственный голос передает его собственные мысли об Эдвине и предполагаемом интервью. Странное дело, все, что произносил голос наполняло его стыдом. Это был эксгибиционизм, интеллектуальный эксгибиционизм. То же самое, если б он разделся догола. Его собственный голос и слова, которые он произносил, напугали Филиппа, и он обратился в бегство. ...на их губах, как снег. Они обтерли губы и вновь нырнули с головой в глиняные кружки, крепкое пиво, оно пошло в них, сладкое, горькое, клейкое, ароматное, оно струилось через гортань. "Пиво!" - "Пиво!". Одиссей и Йозеф выпили за здоровье друг друга. Возле Йозефа на стуле стоял маленький транзисторный приемник. Он играл теперь "Candy" ["Конфетка" (англ.); также ласкательное женское имя]: "Candy-I-call-my-sugar-candy" [Кэнди, мою сладкую, я зову Кэнди (англ.)]. Где-то очень далеко крутилась пластинка, невидимая и почтя беззвучная неслась мелодия по воздуху, а здесь, в кафе, на гостиничном стуле, звучал слащавый голос, голос тучного человека, недурно зарабатывающего своим слащавым голосом, который пел: "Candy-I-call-my-sugar-candy". "Колокол" никогда не пустовал. Деревенские жители в одежде из грубого сукна, которые хотели кое-что купить в городе, и торговцы, чьи лавки находились поблизости и которые хотели кое-что продать деревенским жителям, ели вареную телячью колбасу. Парикмахер Клет пальцами счищал кожуру со светлого фарша и набивал себе рот. "Candy-I-call-my-sugar-candy". Клет с наслаждением чавкал и причмокивал. Еще несколько минут назад его руки перебирали волосы Мессалины. "Мессалина - жена актера, Александр снимается в фильме "Любовь эрцгерцога", фильм наверняка будет стоящий". "Волос у вас, сударыня, суховат, не желаете ли жировой массаж? Супруг ваш на этот раз в мундире, заранее предвкушаю, _любовь эрцгерцога_, немецкие фильмы все же самые лучшие, уж этого им у нас не отнять". Теперь Мессалина сидит под сушильным аппаратом. Осталось пять минут. Еще одну порцию? Мясо такое нежное, все пальцы в соусе. "Candy-I-call-my-sugar-candy". За одним из столов греки играли в кости. Вид у них был отчаянный: того и гляди горло друг другу перережут. Потеха! "Эй, Джо, может, рискнешь? Поставишь доллар, выиграешь пять, а?" - "Дурные люди, мистер!" Йозеф поднял лицо от пивной кружки и, заморгав, преданно посмотрел на Одиссея, своего господина. Грудь Одиссея заколыхалась от смеха, волны Миссисипи, кто ему что сделает? "Пиво!" - "Пиво!". Под круглым сводом было уютно. Итальянские торговцы мерили рулоны материи, маленькими проворными ножницами отрезали от рулонов куски: штапель с английским клеймом. Два набожных еврея нарушали Моисеев закон. Они ели некошерную пищу, зато ничего свиного они не ели, чистые от греха, безгрешные скитальцы, вечные паломники, вечно на пути в Израиль, вечно в грязи. _Бои на Геннисаретском озере_. Кто-то рассказывал о десантной операции в Нарвике под командованием Дитля, "Мы были за Полярным кругом", другой вспоминал о Киренаике, о Ливийской пустыне и "солнце Роммеля", они побывали во многих странах, они шли и побеждали, старые боевые камрады, незабываемые дни, воспоминания рвались наружу, один служил в войсках СС: "Ты бы видел, старина, как в Тарнополе они вскакивали, стоило шарфюреру свистнуть". - "А ты заткнись, говорю, давай до дна, все одно дерьмо!" Положив руки друг другу на плечи, они запели: "Прекрасен был тот эдельвейс". "Пиво!" - "Пиво!" Кругом сновали девушки, дородные девушки, девушки с грубыми лицами. "Candy-I...". "...call-the-States!" [вызываю Штаты (англ.)] Вашингтон Прайс стоял в обитой изнутри телефонной кабине в огромном зале переговорного пункта при Американском магазине. Он обливался потом. Он вытер пот со лба, и его носовой платок беспокойно, точно белая птица в клетке, запорхал под электрической лампочкой, освещавшей душную кабину тусклым светом. Вашингтон заказал разговор с Батон-Ружем, своим родным городом в штате Луизиана. Четыре часа утра было сейчас в Батон-Руже, там еще не взошло солнце. Столь ранний телефонный звонок наверняка напугал их, он не сулил ничего хорошего, весть о несчастье, растерянные стоят они в коридоре маленького опрятного домика, в аллее шелестят деревья, ветер шелестит в вершинах вязов, к элеваторам подъезжают составы, груженные пшеницей баржи подплывают к пристани, надсаживается буксир, Вашингтон увидел их, своих стариков, отца в полосатой пижаме, мать в накинутом на плечи халатике, он мысленно представил себе, как они медлят, как боятся, он уже протянул руку к трубке, она же протянула руку, чтобы удержать его, утренний звонок, крик ворона, предвещающий беду в их домике, который они берегли, с таким трудом поддерживали, хижина дяди Тома, каменный домик, домик цветного гражданина, добропорядочного человека, но телефон звонил издалека, его голос шел из мира белых, враждебного мира, голос, который пугал их, хотя они его жадно ждали, еще до того, как в телефонной трубке раздался шорох и ожидание сбылось, они уже знали, что это его голос, голос их сына, почему он остался? Их блудный сын, не нужно было забивать телят, его самого предназначили на убой, он прошел через всю войну и остался жив, он отслужил свой срок и остался в армии, зачем ему это надо? Германия, Европа, их ссоры так далеки, русские, почему же не русские? Наш сын сержант, его фотография в военной форме - на буфете, между мельхиоровым кофейником и радиоприемником, _красные наступают, дети любят леденцы_, чего он хочет? Ах, они догадывались, и он знал, что они догадываются: обстоятельства! Старик снимет трубку, назовет свое имя, его отец - старший на элеваторе. Вашингтон кувыркался в зерне, однажды он едва не задохнулся, малыш в комбинезончике в красно-белую полоску, черный гномик посреди изобилия, посреди огромного желтого пшеничного моря: хлеба. "Алло!" Сейчас ему придется сказать: Карла, белая женщина, ребенок, он больше не вернется, он женится на белой женщине, ему нужны деньги, деньги, чтобы жениться, деньги, чтобы спасти ребенка, этого им нельзя говорить, Карла грозится пойти к врачу. Вашингтон хочет, чтобы старики отдали ему часть того, что скопили, он объявит им, что женится, он расскажет о ребенке, разве они поймут? Они поймут. Обстоятельства, сыну нужна помощь. Ничего хорошего: грех. Но грех не перед богом - грех перед людьми. Они уже видят дочь чужого племени в негритянском квартале Батон-Ружа, женщину с другим цветом кожи, женщину с другого края земли, с другой стороны рва, видят район цветных, улицу расового неравенства, как он будет жить с ней? Каково ему будет, когда она начнет плакать? Слишком тесен будет им дом, домик в гетто, чистенькая хижина дяди Тома и шелест деревьев в аллее, неторопливое течение реки, широкой и глубокой, а в глубине - покой, музыка из соседского дома, шепот голосов по вечерам, темных голосов, этого для нее слишком много, слишком много голосов, и все же лишь один голос слишком сдавленный, слишком глухой, слишком близкий, слишком темный, чернота, и ночь, и воздух, и тела, и голоса как тяжелый бархатный занавес, тысячами складок закрывающий день. Вот наступит вечер - поведет ли он ее на танцы в гостиницу "Наполеон"? Вашингтон это понимает, понимает не хуже, чем они, его старые родители, добрые старые родители в коридоре дома под шелестящими деревьями, у журчащей реки, в бархатных складках ночи, перед входом в бар "Наполеон" будет висеть табличка с надписью, вечером, перед началом танцев, перед вражеской женщиной, вражеской подругой, возлюбленной из вражеского стана, которую он не завоевал, как добычу, а добился, выслужил, подобно Иакову, домогавшемуся Рахили, никто не увидит этой надписи, но все прочтут ее, в глазах каждого из них можно будет прочесть: _белых просят не входить_. Разговор заказан. Вашингтон говорит по телефону через океан, его голос опережает утреннюю зарю, голос его отца невесело выплывает из ночи, а на табличке, некогда прикрепленной к той самой двери на переговорном пункте, которую прикрыл за собой Вашингтон Прайс, была надпись: _только не для евреев_. Об этой табличке узнал тогда президент Рузвельт, ему сообщили о ней дипломаты и журналисты, и, сияя у камина, он рассказывал о звезде Давидовой - звезде страданий, и речь, произнесенная им у камина, волнами бежала в эфир и излучалась из приемника, стоявшего рядом с мельхиоровым кофейником в хижине дяди Тома, и распускалась в сердцах. Вашингтон стал солдатом и пошел на войну, _вперед, солдаты-христиане_, и в Германии исчезли гнусные лозунги и были сорваны, сожжены и спрятаны таблички с противоестественными надписями, заставлявшие краснеть каждого, кто их видел. Вашингтон получил военные награды, зато в отечестве, которое прикрепило ему на грудь орденскую планку и медали за отвагу, в его отечестве утвердились высокомерные надписи, укоренились мысли выродков, неважно, были они напечатаны большими буквами или нет, и вывешены таблички: _только для белых_. Обстоятельства. Вашингтон совсем в них запутался. И вот он мечтает, рассказывая родителям о своей возлюбленной (Ах, ее нельзя не любить! Нельзя не любить? Да разве это не высокомерие? Высокомерие с его стороны? Вашингтон против всех? Вашингтон - рыцарь, сражающийся с предрассудками и беззаконием?), он мечтает и, мечтая, он видит себя владельцем маленького отеля, славный, уютный бар, а на двери венок из разноцветных, никогда не потухающих лампочек обрамляет надпись: _вход открыт для всех_ - и это будет его гостиница, Washington's Inn [гостиница Вашингтона (англ.)]. Как им растолковать это? Он далеко в Германии, они далеко на берегу Миссисипи, и огромен мир, и свободен мир, и порочен мир, и в мире ненависть, и полно насилия в мире, почему? Потому что все боятся. Вашингтон вытирает мокрое от пота лицо. Белый носовой платок порхает пойманной птицей в клетке. Они переведут ему деньги, добрые старые родители, деньги на свадьбу, деньги на роды: деньги - это тягостный труд, пот, тяжелые лопаты, полные зерна, деньги - это хлеб и новые обстоятельства, и нам сопутствуют беды... Но в ее теле шевелился ребенок, и потому она тоже боялась видимых и невидимых табличек снов царя Небукадне, валтасаровых надписей, которые могут изгнать ее из рая автоматизированных кухонь и пилюль с гарантией. _Только для белых, только для черных_, это касалось их обоих, и, сам того не зная и не желая, отец ее сына отправился воевать за то, чтоб было _только не для евреев_. Ей был нежелателен новый ребенок, темный, разномастный, который лежал в своем убежище, еще не зная, что он станет диким плодом, лишенным ухода садовников, что вина и упреки отяготят его жизнь еще до того, как он заслужит упреки и чем-нибудь провинится, и она стояла в кабинете врача, долго он еще будет ее осматривать? Она все знала сама, ей незачем было садиться в кресло, она хотела хирургического вмешательства, скоблежки, он должен ее выручить, разве он ей не обязан? Сколько он уже получил? Кофе, сигареты, дорогую водку, и это в такое время, когда не было ни кофе, ни сигарет, ни водки, не было даже горькой сивухи, он брал, а за что? Чтобы делать промывание, ощупывать, позволять себе лишнее. "Хватал меня за грудь, изволь теперь помочь мне". Он же, доктор Фрамм, женский врач, гинеколог и хирург, знал, что именно от него требуется, знал еще до того, как она открыла рот, знал, что означает ее растущий живот, и думал: "Клятва Гиппократа, ты не имеешь права прерывать жизнь, теперь-то она кому нужна, эта клятва? Кто о ней помнит? Эвтаназия, после каждой такой операции голова трещит как с похмелья, умерщвление душевнобольных, убийство еще не появившихся на свет; написанная готическими буквами, эта клятва висит у меня в коридоре, перед входом в приемную, коридор почти не освещается, она там вполне на месте, что такое жизнь? Кванты и жизнь, физики мучаются теперь над проблемами биологии, не могу читать их книг, слишком много математики, нагромождение формул, абстрактные знания, акробатические упражнения для мозга, организм уже не организм, отказ от предметности в картинах современных художников, мне это ничего не говорит, я - врач, малообразован, наверно, да и времени нет, медицинские журналы, и те просмотреть не удается, каждый день что-то новое, к вечеру совсем устаю, жене хочется в кино, на фильм, где играет Александр, хлыщ он, по-моему, женщины другого мнения, жизнь уже в сперме, в яйце? К тому же защита от гонококков, священники, разумеется, твердят о душе, не мешало бы им хоть раз взглянуть, как все это выглядит под скальпелем, Гиппократ - он не был врачом больничной кассы, он и понятия не имел, что значит практика в большом городе, спартанцы бросали уродов в ущелье Тайгета, военная диктатура, тоталитарный режим - конечно, неприемлемо, уж лучше Афины, философия и любовь к мальчикам, но Гиппократ? Зашел бы он ко мне в часы приема да послушал, что они говорят: "Доктор, я покончу с собой... если вы мне не поможете, доктор... Я все равно от него избавлюсь", а надо знать, к кому они потом обращаются, подпольные аборты, гибнут тысячами, продавщицы, секретарши, им и самим-то жить не на что, а к чему все это приводит? Обеды в благотворительных столовых, медицинское обслуживание на дому, попечительство, безработица, тюрьма, война, я был полевым врачом, кровавое мясо так и валилось на стол, будто вторично из материнского чрева, с оторванными конечностями, рожденные на смерть восемнадцатилетние, лучше бы им ни разу не родиться, ребенок от негра, что ждет его в будущем? Им надо бы запретить сношение, безнадежное дело, никогда это не прекратится, я бы приветствовал ограничение рождаемости, Мальтус, когда видишь такое во время приема, хочется подыскать себе другое занятие, надрываюсь как идиот ради больничной кассы, правление разместилось во дворцах, а нам платят гроши, наш добрый доктор, отец мой разъезжал по деревням в повозке, летом на лошадь надевали соломенную шляпу, помог ли мой отец им хоть чем-нибудь? Он ощупывал животы и прописывал липовый чай, нынче все пишут химические формулы, которые и не прочесть и не выговорить, магические знаки - как у лесных колдунов, а оппозиция против, психотерапевты из того же теста, у жены аменоррея, оттого что муж на работе заглядывается на молоденького рассыльного, а дома робеет, раньше бородавки лечили заговором, пациенты требуют самых современных средств, сегодня ультразвук, завтра еще что-нибудь, скажем расщепление ядра, начитались иллюстрированных журналов, они у меня в приемной, всякие приборы, блеск и чистота, лечение поточным методом, кто оплачивает эту технику? Добрый доктор, дань промышленному веку, очередной взнос за машину, она и дальше будет со своим негром, в Париже дамы просто помешались на черных, _смешение черной и белой рас_, "Фелькишер беобахтер" призывал к войне, _измена расе_, чего они добились своей расовой чистотой? Раса засела в убежищах, как улучшить человеческую природу? Социальные методы рискованны, евгенические запрещены, от черных и белых бывают красивые дети - что сказала бы моя жена, возьми я такого ребеночка на воспитание? - медицинские методы. - "Разрешите взглянуть? (Здорова, придется под чужим именем, _врач обязан хранить тайну больного_). Постоянные рвоты? (Уколы уже не помогут, в больнице у Шульте сделают с комфортом, опытные медсестры, с ними и работать приятно, надо договориться о плате, скромничают-лишь-подонки, скажи это вслед за Гете.) Самое лучшее для вас, фрау Карла, если мы это сделаем сегодня же в больнице..." "Самое лучшее для Карлы". Вашингтон стоял в огромном зале Американского магазина. Он направился в отдел женского белья. Чего он хочет? "Лучшее для Карлы". Немецкие продавщицы были приветливы. Две женщины выбирали себе ночные рубашки. Это были офицерские жены, а ночные рубашки представляли собой длинные балахоны из розового и светло-зеленого крепдешина. Роскошные, точно греческие богини, будут лежать эти женщины в своих постелях. Продавщица оставила женщин. Она повернулась к Вашингтону и улыбнулась. Чего же он хочет? В воздухе стоял шум. Ему казалось, будто он все еще прижимает к уху телефонную трубку и слышит голос из-за океана. Благодаря техническому чуду он побывал у себя дома в Батон-Руже. Благодаря какому чуду он стоит теперь здесь, в Американском магазине немецкого города? Чего же он хочет? То, чего он хочет, и хорошо, и постыдно: он хочет жениться. Кого хочет он обречь на страдания, сделать несчастным? Неужели на каждом шагу его подстерегает опасность? Даже здесь? В Батон-Руже его избили бы до смерти. Продавщица думала: "Какой он робкий, эти верзилы все такие робкие, хотят купить белье для своих девушек и стесняются сказать, что им надо". Она положила на прилавок то, что, на ее взгляд, было в данном случае наиболее подходящим, панталоны и рубашку, легкое прозрачное, как вуаль, белье, белье проституток, "для вас, девушки", с нежным отливом, скорее средство возбуждения, нежели предмет туалета. На продавщице было надето точно такое же белье. "Ему бы я показала", - подумала продавщица. Вашингтон отказался от белья. Он сказал: "Детское белье". "Боже мой, - подумала продавщица, - он уже сделал ей ребенка". Она думала: "Они, должно быть, хорошие отцы, но я не хотела бы иметь ребенка от негра". Он думал: "Уже время подумать о вещах для маленького, нужно купить их заблаговременно, но выбирать их должна Карла, она разозлится, если их выберу я, если я принесу их сам". - "Нет. Белья не надо", - сказал он. Чего же он хочет? Он нерешительно показал на легкую ткань для любовного соблазна. Офицерские жены уже отложили для себя рубашки и с раздражением поглядывали на Вашингтона. Они позвали продавщицу. "Он оставит ее с ребенком на руках, - думала продавщица, - у него уже новая невеста, ей он подарит это белье, все они одинаковы, что черные, что белые". Она отошла от Вашингтона, чтобы выписать чек для офицерских жен. Вашингтон положил свою огромную смуглую ладонь на кусочек желтого шелка. Как пойманный мотылек, шелк исчез под его ладонью. В черной ладони негра и в желтых грязных ладонях греков были кости, они их кидали на скатерть, смотрели, как они прыгают, скачут и катятся. Одиссей выигрывал. Йозеф дергал его за пиджак: "Плохие люди, мистер, уходим". Греки оттеснили его в сторону. Йозеф крепко сжимал в руке чемоданчик с музыкой. Он боялся, что его украдут. Музыка на какое-то время прекратилась. Мужской голос передавал известия. Йозеф не понимал того, о чем сообщалось, но некоторые слова ему были понятны, слова: "Трумэн", "Сталин", "Тито", "Корея". Голос в руке у Йозефа говорил о войне, говорил о разногласиях, говорил о страхе. Кости упали снова. Одиссей проиграл. Он с удивлением смотрел на руки греков, руки фокусников, прятавшие себе в карман его деньги. Духовой оркестр начал в "Колоколе" свою дневную программу. Он заиграл один из самых популярных и оглушительных маршей. "Наши песни неповторимы". Люди подпевали. Некоторые постукивали пивными кружками в такт маршу. Люди забыли о сиренах, бомбоубежищах, рухнувших домах, мужчины не думали больше о голосе унтер-офицера, который гонял их по грязи на казарменном плацу, о траншеях, о перевязочных пунктах, об ураганном огне, окружении и отступлении, они думали о наступлении, о занятых городах и знаменах. "Париж, вот если бы война закончилась в тот момент, до чего ж несправедливо, что она тогда не закончилась!" У них обманом отобрали победу. Одиссей проиграл вторично. Кости выпали не в его пользу. У фокусников были колдовские руки. Тут какой-то трюк. Одиссей старался разгадать этот трюк. Он не даст себя одурачить. _Боеготовность, а не агрессия_. В грохоте духового оркестра Йозеф поднес к уху Одиссеев ящичек с музыкой. Что мог сообщить голос из ящичка носильщику Йозефу? Голос был теперь гораздо настойчивее, настойчивый гул. Лишь изредка понимал Йозеф то или иное слово, названия городов, далекие, чужие названия, произнесенные на чужеземном языке: Москва, Берлин, Токио, Париж... В Париже светило солнце. Париж не был разрушен. Если доверять только глазам, можно было подумать, что вторая мировая война - чистая выдумка. Париж был на проводе. Кристофер Галлагер стоял в той же кабине, из которой Вашингтон Прайс разговаривал с Батон-Ружем. В руке у Кристофера тоже был носовой платок. Он платком вытер себе нос. Нос, слегка покрасневший, был в крупных порах. Кожа на лице шелушилась. Волосы были рыжие. Он походил на моряка, но на самом деле был юристом и занимался налогами. Он разговаривал с Генриеттой. Генриетта была его женой. Они жили в Калифорнии, в городке Санта-Ана. Их дом стоял на берегу Тихого океана. При желании можно было себе представить, будто из окон видишь Китай. Теперь Генриетта в Париже. А Кристофер в Германии. Кристофер скучал по Генриетте. Раньше он никогда не думал, что будет скучать по ней. Ему не хватало Генриетты. Хотелось, чтобы она была рядом. Особенно здесь, в Германии. Он думал: "У нас с ней какие-то официальные отношения, в чем дело? Ведь я люблю ее". Генриетта сидела в номере гостиницы на набережной Вольтера. Перед гостиницей текла Сена. На другой стороне лежал сад Тюильри - этот вид так часто писали, еще чаще фотографировали, им продолжали пленяться. У Кристофера был громкий голос. Его голос несся из телефонной трубки, как рев. Он орал ей одно и то же: "Я тебя понимаю, но поверь, тебе здесь понравится. Наверняка понравится. Тебе здесь очень понравится. Мне здесь тоже очень нравится". А она вновь и вновь повторяла ему: "Нет. Не могу. Ты знаешь почему. Я не могу". Он знал почему, но не понимал этого. Точнее, он понимал, но так, как понимают рассказанный сон, а потом говорят: "Забудь!" Разговаривая с Кристофером, она глядела на Сену, она глядела на раскинувшийся под солнцем Тюильри, она глядела на Париж, и погожий весенний день, пейзаж перед окном были точно с полотна Ренуара, но ей казалось, что сквозь грунтовку проступает какая-то другая, более мрачная картина. Сена превратилась в Шпрее, и Генриетта стояла у окна в доме на Купферграбен, а на другой стороне лежал Музейный остров, лежали прусско-эллинские храмы, которые вечно достраивались и перестраивались, и она увидела своего отца, отправлявшегося по утрам на службу, подтянутый, корректный, без единой пылинки на костюме, надев золотое пенсне и черный котелок, напоминая образы Менцеля, он шел через мост в свой музей. Он не был искусствоведом, он не занимался непосредственно картинами, хотя, конечно, знал каждую, он был чиновником, администратором, главным советником генеральной дирекции, в его ведении был только внутренний распорядок, но он считал весь музей своим и даже по выходным и праздничным дням не спускал с него глаз, а к консультанту по вопросам истории искусства он относился как к несовершеннолетнему, как к артисту, нанятому для развлечения посетителей, чьи действия и распоряжения нельзя принимать всерьез. Ради вида на музей, открывавшегося из окон, он отказался переехать в новый жилой район в западной части города, он остался в своей квартире на Купферграбен, где была строгая обстановка и царил прусский дух (даже после его увольнения все осталось по-прежнему вплоть до того дня, когда его забрали, а с ним его робкую жену, мать Генриетты, которая совсем угасла от такого засилия пруссачества, стала безвольной и послушной). На ступенях Музея императора Фридриха, который правил три месяца, у подножия памятника кайзеру, воинственно восседавшему на лошади, Генриетта в детстве играла вместе с чумазой, шумной и восхитительной детворой Ораниенбургерштрассе, веселыми шалопаями с площади Монбижу, и позднее, после школы, когда она, желая стать актрисой, начала учиться у Рейнгарда в Немецком театре и ходить, через мост на Карлштрассе, то прежние ее друзья, теперь уже подростки, тайком обнимавшиеся под копытами кайзеровской лошади, ласково окликали ее: "Эй, Генри", и она радостно махала им в ответ: "Привет, Фриц", или: "Привет, Паула", и главный советник, корректный, без единой пылинки на костюме, говорил ей: "Генриетта, ты ведешь себя недозволенно". Что было дозволено? Что было не дозволено? Когда в Берлине она, как лучшая в своем выпуске, получила премию Рейнгарда - это было дозволено; когда же в Баварии она, начиная свою работу на сцене, хотела сыграть любовницу в "Женихах" Эйхендорфа - это было не дозволено. Когда ее осыпали бранью - это было дозволено; когда она просила, чтобы ее оставили в театре, - это было не дозволено. Когда она вела бродячую жизнь я в составе эмигрантской труппы выступала на подмостках Цюриха, Праги, Амстердама и Нью-Йорка - это было дозволено. Когда она пыталась получить разрешение на бессрочное пребывание в какой-нибудь стране, добиться права трудоустройства или продлить визу - это было не дозволено. Когда ее, как и других членов эстрадной труппы, лишили немецкого подданства и выслали из рейха - это было дозволено. Когда главный советник, подтянутый и корректный, пожелал остаться в музее - это было не дозволено. Когда ему запретили пользоваться телефоном и закрыли банковские счета - это было дозволено. Когда она в Лос-Анжелесе мыла посуду в столовой - это было дозволено. Когда отец хотел послать ей из Берлина деньги, чтобы она могла записаться на роль в Голливуде, - это было не дозволено. Когда ее выгнали из судомоек и она оказалась на улице, совершенно незнакомой улице, и когда она от голода согласилась на предложение незнакомого мужчины - это было дозволено. По счастливой случайности он оказался христианином. Он женился на ней, его звали Кристофер Галлагер. Ее отцу не было дозволено сохранить свое имя - Фридрих Вильгельм Коган; он должен был звать себя Израиль Коган - и это было дозволено. Раскаивался ли Кристофер, что женился на ней? Нет, не раскаивался. Прусскому чиновнику, словно сошедшему с картин Менцеля, и его робкой жене было не дозволено оставаться в Берлине, где они родились. Они оказались в числе первых евреев, вывезенных из города. Это было дозволено. В последний раз вышли они из дома на Купферграбен, был вечер, они влезли в полицейский фургон, и Израиль Фридрих Вильгельм, корректный, без единой пылинки на костюме, воспитанный пруссак, невозмутимо помогал своей плачущей жене, Саре Гретхен, забраться в машину, а затем дверца захлопнулась, и больше о них ничего не было известно до самого конца войны, когда стало известно все обо всех, разумеется, никаких подробностей, лишь в общих чертах, судьба, настигавшая без разбора, смерть, утвердившаяся в стране, как обычай, - этого было достаточно. Кристофер проревел своим громовым голосом: "Значит, ты остаешься в Париже?" И она сказала: "Пойми меня". А он надрывался: "Я, конечно, понимаю. Но тебе понравится. Тебе здесь очень понравится. Здесь все изменилось. Мне очень нравится". И она сказала: "Отыщи пивной зал. Напротив будет кафе. Кафе "Красотка". Я зубрила в нем свои роли". И он прокричал: "Ну, конечно. Я обязательно туда схожу. Но тебе здесь понравилось бы". Его злило, что она осталась в Париже. Ему не хватало ее. Любила ли она Париж? Она вновь увидела перед собой Ренуара, увидела Сену, Тюильри, ясный свет. Конечно, она любила этот вид, неповрежденный пейзаж, однако в Европе повреждения вторгались и в то, что осталось целым, и проступали наружу, как привидения, появляющиеся в полдень: прусско-эллинские храмы на Музейном острове в Берлине лежали разрушенные и разграбленные. Их она любила больше, чем Тюильри. Она не чувствовала удовлетворения. В ней больше не было ненависти. Она только боялась. Она боялась поехать в Германию хотя бы на три дня. Она стремилась прочь из Европы. Она стремилась обратно в Санта-Ану. На берегу Тихого океана покой, там забвение, покой и забвение ждали ее там. Волны были символом вечного возвращения. В ветре было дыхание Азии, которой она не знала. _Азия - мировая проблема номер один_. Однако Тихий океан вселял в нее спокойствие и уверенность, которыми дышит природа, живущая мгновением, ее печаль становилась легкой меланхолией и улетучивалась в распахнутый настежь мир, исчезало честолюбивое желание быть знаменитой актрисой, но не радостное чувство овладевало ею, скорее умиротворение, нечто вроде сна, умиротворение, навеянное домом, верандой, пляжем, навеянное этой точкой в бесконечности, точкой, достигнутой благодаря случайности, счастью или предназначению. "Передай привет Эзре", - сказала она. "Он замечательный парень, - проревел он. - Он может объясняться по-немецки, на твоем языке. Он мне все переводит. Ты будешь рада. Тебе здесь понравится". - "Я знаю, - сказала она. - Я тебя понимаю. Я жду вас. Я жду вас в Париже. Потом мы поедем домой. Все будет хорошо. Дома все будет хорошо. Передай это Эзре! Скажи ему, что я жду вас. Скажи ему, чтобы он все как следует осмотрел. Скажи Эзре..." Эзра сидел в просторном автомобиле Кристофера, обшитом изнутри красным деревом. Автомобиль выглядел как устаревшая модель спортивного самолета, разжалованного в машину наземной службы. Эзра кружил над площадью; Он поливал из бортовых орудий. Веселясь, он обстреливал улицу. Паника овладела толпой, этим роем гуляк и убийц, кучкой охотников и их жертв. Они плюхались на колени, хныкали и умоляли о пощаде. Они катались по земле. Защищаясь, закрывали руками голову. Как перепуганное зверье, спешили укрыться в своих жилищах. Витринные стекла больших магазинов разлетались вдребезги. Светящиеся пули, трассируя, залетали в лавки. Перейдя на бреющий, Эзра ринулся на памятник, который находился в центре американской автостоянки при Американском универмаге. На ступенях памятника сидели мальчики и девочки, сверстники Эзры. Они болтали, горланили, играли в орлянку; они торговались, обменивались и ссорились из-за нескольких американских вещиц; они дразнили лохматого щенка; они дрались и вновь мирились. Эзра осыпал их градом своих светящихся пуль. Мертвые или раненые, лежали дети на ступенях памятника. Щенок забился в водосточную трубу. Какой-то мальчишка прокричал: "Это Эзра!" Эзра пролетел над крышей Американского магазина и круто набрал высоту. Поднявшись высоко над городом, он сбросил бомбу. _Ученые предостерегают_. Маленькая девочка обтирала тряпкой блестящую поверхность небесно-голубого лимузина. Маленькая девочка работала усердно; могло показаться, что она чистит небесный вездеход, предназначенный для ангела. Хейнц спрятался. Он вскарабкался на постамент памятника и, скрючившись, притаился под лошадью курфюрста. Историки назвали этого курфюрста Благочестивым. Во время религиозных войн он сражался за истинную веру. Его враги тоже сражались за истинную веру. Уже тогда в вопросах вероисповедания была неразбериха. Должно быть, пока шли сражения за веру, она сама оказалась повсеместно побежденной. Зато благодаря войне благочестивый курфюрст превратился в могущественного повелителя. Его могущество возросло настолько, что его подданным стало не до шуток. Религиозные битвы и княжеское могущество не интересовали Хейнца. Он наблюдал за площадью. Нации автомобилистов жилось теперь вольготней других. Длинными рядами вытянулись на стоянке машины. Когда у них кончится бензин, они станут беспомощными колымагами, приютом для пастухов, если после следующей войны еще будут пастись стада, укрытием для влюбленных, если только после смерти люди смогут любить и захотят уединяться. Пока что машины были подвижны, отполированы, горделивая выставка автомобилей, триумф технического столетия, сага о господстве человека над силами природы, символ мнимой победы над инерцией и сопротивлением во времени и пространстве. Возможно, настанет день, когда эти машины будут оставлены. Они останутся на площади стальными трупами. Ими нельзя будет пользоваться. Из них вынут то, что сможет пригодиться, - подушку для сиденья. Ржавчина покроет то, что осталось. Женщины, одетые модно и броско, важные, как дамы, и озорные, как подростки, женщины, женщины в военной форме оливкового цвета, женщины в чине лейтенанта и женщины в чине майора, вызывающе накрашенные молодые девушки, множество женщин, служащие гражданских ведомств, офицеры и рядовые, негры и негритянки - они все олицетворяли оккупацию, они кричали, смеялись, махали, они наводняли площадь, они искусно вели среди стоящих машин свои роскошные автомобили, поющие песнь богатства. Немцы поражались и ужасались этой расточительности на колесах. Кое-кто думал: "Наши-то всю войну протопали". По их убеждению, маршировать по чужой стране было достойней, чем разъезжать по ней на машине: солдат, по их представлениям, должен был маршировать, командовать же, согласно внушенным им правилам игры, должны были фельдфебели, а не автоводители. Конечно, с водителями приятнее, фельдфебели обычно грубы, но тут уж ничего не попишешь, главное в том, чтобы соблюдались правила игры, чтобы в момент войны, победы или поражения не нарушать установленных традиций. Немецкие офицеры, которые, став теперь коммивояжерами, с трудом передвигались по городу и подолгу ждали трамвая, держа в руке чемоданчик с образцами товаров, зеленели от злости, видя, как простые американские солдаты, рассевшись, точно богатые туристы, на мягких и удобных сиденьях, проезжают мимо своих начальников, не отдавая приветствия. Это была демократия. Это был непорядок. Роскошные машины придавали оккупации оттенок забавы, сибаритства и преступного легкомыслия. Вашингтон подошел к своему небесно-голубому лимузину. Он был тем ангелом, для которого маленькая девочка до блеска начистила небесный корабль. Малышка сделала книксен. Она сделала книксен и обтерла тряпкой дверцу машины. Вашингтон подарил ей шоколадку и бананы. Он купил шоколадку и бананы для этой маленькой девочки. Он был ее постоянным клиентом. Хейнц, сидевший под животом у лошади Благочестивого курфюрста, скривил губы. Дождавшись, когда Вашингтон отъехал, он слез с постамента. Он сплюнул на доску, на которой бронзовыми буквами были перечислены победы курфюрста. Он сказал: "Это был негритос моей мамаши". Дети с уважением глядели на Хейнца. На них произвело впечатление то, как он встал, сплюнул и сказал: "Это был негритос моей мамаши". Усердная маленькая девочка подошла к памятнику и стала задумчиво есть банан, подаренный негритосом-его-мамаши. Щенок обнюхивал брошенную на землю банановую кожуру. Маленькая девочка не замечала щенка. На нем не было ошейника. Кто-то повязал ему вокруг шеи веревку. Щенок, казалось, был теперь в плену, но по-прежнему без хозяина. Хейнц хвастался: ему уже один раз дали порулить американской машиной, он может хоть каждый день ею править, стоит ему захотеть. "Моя мамаша крутит с негритосом". Его начисто лишил покоя темнокожий друг их семьи, чернокожий кормилец, приносивший в дом подарки, но тем не менее чужой и своим появлением вызывавший неловкое чувство. Бывали дни, когда он ложью устранял негра из своей жизни. "Что поделывает ваш негр?" - спрашивали его ребята. "Какой негр? Что ты болтаешь?" - отвечал он тогда. Зато в другой раз Он делал из Вашингтона культ, расписывая его огромную физическую силу, его богатство, его спортивную славу, а в конце выкладывал своим приятелям последний козырь, проясняя, чем вызван его личный интерес к достоинствам выдающегося черного человека, - сообщал, что Вашингтон живет с его матерью. Товарищи Хейнца знали эту не раз слышанную историю, они пересказывали ее у себя дома, и все же они выслушивали ее вновь и с напряжением, как в кино, ожидали развязки, ожидали самого последнего козыря: "Он крутит с моей матерью, он обедает с нами за одним столом, он спит в нашей постели, они хотят, чтоб я звал его папой". Он говорил это, изнывая от желания и тоски. Хейнц не помнил своего отца, пропавшего без вести на Волге. Ему ни о чем не напоминала фотография, на которой его отец был снят в сером мундире. Вашингтон мог бы стать отличным отцом. Он был приветлив, щедр, он его не наказывал, он был известный спортсмен, он носил мундир, он принадлежал к победителям, он был в глазах Хейнца богачом, он разъезжал в огромном небесно-голубом автомобиле. Зато против него свидетельствовала его черная кожа, признак, который лез в глаза и означал, что Вашингтон - другой. Хейнц не хотел отличаться от других. Он хотел быть точно таким же, как и другие ребята, у которых белокожие, немецкие, всеми признанные отцы. Вашингтона признавали не все. О нем говорили с презрением. Некоторые смеялись над ним. Порой Хейнцу хотелось взять Вашингтона под защиту, но он не решался высказать мнение, расходящееся с мнением большинства взрослых, умных людей, своих соотечественников, и он тоже говорил: "Черномазый!" Об отношениях Карлы и Вашингтона говорили мерзости, не стеснялись в выражениях в присутствия ребенка, но особенно ненавидел Хейнц, когда его с притворным состраданием гладили по голове и причитали: "Бедный мальчик, ты ведь немецкий мальчик". Так, сам того не подозревая, Вашингтон (а может быть, он и подозревал и даже знал это и потому, встречаясь с Хейнцем, проходил мимо, со смущенным видом, устремив глаза в пространство) тревожил Хейнца, раздражал его, причинял ему боль и обрекал на длительную внутреннюю борьбу, и в донце концов мальчик стал избегать Вашингтона, нехотя принимал его подношения и лишь изредка и без особой радости катался в его роскошной машине, которой так восхищался. Он слонялся по городу, внушая себе, что черные и белые янки - один и тот же чумазый сброд, и, чтобы наказать себя за свое поведение, которое он сам в глубине души считал трусостью, чтобы доказать, что он способен самостоятельно высказать то, в чем его пытались убедить остальные, он без устали тянул свое "она крутит с негритосом". Когда он почувствовал, что Эзра разглядывает его из автомобиля, удивительно похожего на самолет, он заорал по-английски (он говорил довольно бегло, обучившись языку у Вашингтона, чтобы подслушивать разговоры матери с негром, чтобы слышать, о чем они договариваются, ведь это касалось и его: поездка в Америку, отъезд из одной страны и переезд в другую, он, Хейнц, не знал, должен ли он пойти на это, может статься, он будет настаивать, чтобы его взяли, может статься, что в последний момент, когда все уже будет упаковано, он убежит и спрячется): "Yes, she goes with a nigger!" [Да, она гуляет с негром! (англ.)] Хейнц держал щенка за веревку. Казалось, что щенок и мальчик связаны друг с другом. Связаны, как двое несчастных горемык, приговоренных к казни. Щенок вырывался. Эзра наблюдал за Хейнцем и щенком. Все это он воспринимал как сон. Мальчишка, который кричал: "Yes, she goes with a nigger!", щенок с веревкой, повязанной вокруг шеи, конная статуя из темно-зеленой бронзы - все это было нереальным, нереален мальчишка, нереален щенок, нереален памятник; они были вымыслом, они были насквозь прозрачны, эти созданные фантазией образы, от которых кружилась голова; это были тени, и в то же время это был он сам, фантазер и мечтатель; между ними и им возникла какая-то глубинная и недобрая связь, и самое лучшее было бы очнуться с криком от этого сна. Огненно-рыжие волосы Эзры были коротко подстрижены. Его маленький лоб под огненно-рыжей шапкой был наморщен. У него было такое чувство, будто он лежит в постели в своем доме в Санта-Ане. С монотонным шумом бились о берег тихоокеанские волны. Эзра был болен. В Европе шла война. Европа была далекой частью света. Несчастная земля античного мира. Часть света, овеянная страшными мифами. В Европе была злая страна, а в алой стране был злой великан, _агрессор Гитлер_. Америка тоже вела войну. Америка сражалась со злым великаном. Америка была великодушна. Она сражалась за права человека. Каковы были эти права? Обладал ли ими Эзра? Имел ли он право недоесть свой суп, уничтожить своих врагов, ребят с северного берега, нагрубить отцу? У его постели сидела мать. Она говорила с ним по-немецки. Он не понимал языка Генриетты и все же понимал его. Немецкий был его родным языком, говоря точнее, языком его родной матери, древнее и таинственнее, чем повседневный, привычный и единственно принятый в их доме американский язык, и его мать плакала, плакала в детской, оплакивая каких-то странных людей, исчезнувших, обездоленных, угнанных, уничтоженных, и у постели больного мальчика в Санта-Ане, штат Калифорния, появлялись прусско-еврейский главный советник и его тихая кроткая Сара Гретхен, погибшие _в процессе ликвидации_, и становились образами из детских и домашних сказок братьев Гримм, такими же подлинными, такими же дорогими, такими же печальными, как король Дроссельбарт, как Мальчик-с-пальчик, как Серый Волк и Красная Шапочка, и все это было жутко, как сказка про можжевеловый куст. Генриетта обучала сына своему родному языку, читала ему вслух немецкие сказки, а когда ей казалось, что он уснул, она, глядя, как лихорадочно мечется во сне ее мальчик, и беспокоясь за него, рассказывала себе самой сказку о бабушке и дедушке, и, словно жужжание новейшего лингофона, обучающего спящего человека иноязычным звукосочетаниям, Эзре в память западали горькие немецкие слова, сказанные шепотом и со слезами в голосе. И вот теперь он был в глухой чаще, в жутком волшебном лесу сна и сказки - площадь с машинами была лесом, город - чащей: атака с воздуха оказалась безрезультатной. Эзре предстояло выдержать бой на земле. У Хейнца были длинные белокурые волосы, запущенные, всклокоченные. Он скривился, глядя на модную американскую прическу Эзры, на его короткую стрижку "под солдата". Он подумал: "Чего он воображает, я ему в глаз дам". - "Не продаете ли вы собаку?" - спросил Эзра. Чувствуя себя неуверенно в языке, он предпочел обратиться к Хейнцу не на "ты", а на "вы". Для Хейнца же это "вы" прозвучало как лишнее доказательство заносчивости со стороны незнакомого мальчишки, по праву занимавшего место в диковинной машине (не то что Хейнц - его место в машине Вашингтона было весьма сомнительным), это был отпор, соблюдение дистанции (ну, а может, может, это "вы" было на самом деле барьером, защитным, специально воздвигнутым Эзрой, а не языковой оговоркой?), и потому Хейнц тоже сказал "вы", и два одиннадцатилетних мальчика, два зачатых в ужасах войны ребенка, вступили между собой в чопорную беседу, как старосветские люди. "Вы намерены приобрести собаку?" - спросил Хейнц. Он вовсе не собирался продавать щенка. К тому же это был не его щенок. Щенок принадлежал всей их компании. А вдруг его все-таки удастся продать? Пришлось поддержать разговор. Хейнц чувствовал, что из этого что-то получится. Что именно, он не знал, но что-то должно было получиться. Эзра вовсе не собирался покупать щенка. Правда, на какой-то момент у него возникло ощущение, что он должен спасти собаку. Но он тут же забыл о спасении собаки, не это было самое главное, разговор - вот что было самое главное, и то, что могло из этого выйти. Пока что ничего не выходило. Сон был еще недолог. Сон был в самом начале. Эзра сказал: "Я - еврей". Он был католик. Как и Кристофер, он был крещен по католическому обряду и обучался как католик. Однако жанр сказки требовал, чтобы он был евреем. Он выжидательно посмотрел на Хейнца. Хейнц не знал, как ему реагировать на признание Эзры. Оно ошеломило его. Мальчишка, выходит, обладал признаком, который невозможно определить на глаз. Его не меньше ошеломило бы, если бы Эзра сказал, что он индеец. Уж не для того ли он это сказал, чтобы вызвать к себе интерес? Еврей? Это были дельцы, торговцы с сомнительной репутацией, они не любили немцев. Это он имел в виду, что ли? Чем торговал Эзра? В автомобиле-самолете не было никаких товаров. А может быть, он хотел задешево купить щенка и потом перепродать его втридорога? Нет уж, здесь у него шиш выйдет! На всякий случай Хейнц повторил свое собственное заявление: "Моя мать, должен вам сообщить, живет с негром". Неужто Хейнц угрожает ему негром? Эзра никогда не соприкасался с неграми. Но он знал, что среди ребят есть шайки белых я шайки черных, которые воюют друг с другом. Значит, Хейнц принадлежит к негритянской шайке. Вот неожиданность! Эзре следует быть осторожней. "Сколько бы вы хотели получить за щенка?" - спросил он. "Десять долларов", - ответил Хейнц. Он был согласен. За десять долларов он был согласен. Этот пентюх останется в дураках, если заплатит десять долларов. Щенок не стоит и десяти марок. "Хорошо", - сказал Эзра. Он еще не знал, как он это сделает. Но он это сделает. Он что-нибудь да придумает. Надо будет что-то соврать Кристоферу. Кристоферу не понять, что все это происходит во сне, а не наяву. Он сказал: "Сначала я должен достать десять долларов". Хейнц подумал: "Ах вот оно что, падло". Он сказал: "Вы получите щенка не раньше, чем дадите мне деньги". Щенок, безучастный к сделке, тянул за веревку. Маленькая девочка швырнула ему кусок шоколада, который подарил ей негр-мамаши-Хейнца. Шоколад лежал в луже и медленно растекался. Щенку было не дотянуться до лужи. "Я должен спросить у отца. Он даст мне денег", - сказал Эзра. "Сейчас?" - спросил Хейнц. Эзра задумался. Морщины вновь легли на его маленький лоб под огненно-рыжей шапкой коротких волос. Он подумал: "Сейчас не выйдет". Он сказал: "Нет, вечером. Приходите к пивному залу. Сегодня вечером мы с отцом будем в пивном зале". Хейнц кивнул: "О'кей". В районе пивного зала он чувствовал себя как дома. На той же площади было кафе, увеселительное заведение для солдат-негров. Хейнц частенько стоял у входа, наблюдая, как его мать и Вашингтон выходят из небесно-голубого лимузина и идут мимо темнокожего полицейского прямо в кафе. Он знал всех проституток, которые шатались возле площади. Они дарили ему иногда шоколад, который получали от негров. Шоколад был Хейнцу ненужен. Но, получая шоколад от проституток, он чувствовал удовлетворение. Он мог тогда сказать Вашингтону: "Не хочу я вашего шоколада". Он подумал: "Считай, что щенок твой, я тебя обставил". Одиссей их обставил. Обставил греков, вывернулся из их ловких рук, шнырявших по столу, как юркие желтые ящерицы. Кости упали. Их выигрыш. Они сгребли кости и протянули их Одиссею. Одиссей проиграл; они вцепились в них хищными лапами, они их кинули на стол еще раз, им повезло; шла игра на марки и доллары, на немецкие марки и американские доллары, шла игра на то, что они называли жизнью, набить себе живот, напиться, насытить похоть, шла игра на деньги, которых требовал день, ибо нужны были деньги, чтобы день прошел сносно, чтобы была жратва, выпивка, любовь, все это стоило денег, марки и доллары, ради них и велась игра: что стало бы с греками, окажись они совсем без денег, что стало бы с королем Одиссеем? Глаза у него были как у охотника, когда он настигает зверя. "Я-гнал-оленя-в-дикой-чаще", заиграл оркестр. Каждый из сидевших в "Колоколе" гнал белого оленя своих желаний и иллюзий. Воображаемые лошади, которых создало пиво, уносили их вдаль; они были гордыми охотниками, скакавшими на лошадях. Отдавшись своим инстинктам, они вели охоту, вели упоительную облаву на белого оленя самообмана. Горный стрелок пел песню, которую играл оркестр, ее подхвачили покоритель Африки и тот, что воевал на Восточном фронте. Йозеф, уловками греков оттесненный от своего черного повелителя, слушал, как из музыкального ящичка Одиссея чей-то голос рассказывал о положении в Персии. _Парашютный десант на Мальте_, а то, что говорилось дальше, было для Йозефа лишь каскадом звуков, лишь прибоем истории, прибоем, захлестывавшим его из эфира, непонятная, выстраданная история, бродившая, как заквашенное тесто, которое непрерывно поднимается. В сообщение были вставлены имена, имена и за ними еще имена, хорошо знакомые имена, имена данного часа истории, имена игроков, игравших по-крупному, имена заправил, названия мест, где разворачивались события, проводились конференции, шли сражения, совершались убийства, кто знает, как поднимается тесто, какой хлеб будем есть мы завтра? "Мы были первыми на Крите, - надрывался солдат Роммеля, - мы с ходу заняли Крит. Мы прямо рухнули им на головы". Олень был настигнут! Теперь Одиссей это раскусил, глаза охотника не подвели его! Черная рука оказалась проворней, чем желтые ящерицы с их уловками и ворожбой. Одиссей рывком подался вперед. Схватил кости. На этот раз настоящие, с зубчиками, те, что приносили счастье и которые все время искусно подменялись мечеными. Он стукнул ими о стол: выигрыш! Он бросил их снова, и снова была удача. Он двинул локтями. Греки отпрянули. Спина Одиссея накрыла стол. Стол был линией огня. Он очередями палил в дерево, залпами счастья: вождь Одиссей царь Одиссей генерал Одиссей генеральный директор Одиссей мистер Одиссей Коттон эсквайр. "Мы прочистили Белые горы. В долине мы пустили в ход гранаты, в зарослях орудовали тесаками, кругом томми да эти островитяне, дерьмо козлиное. Нам дали каждому жетон "За взятие Крита". - "К чертям твой жетон!" - "Что, что..." - "К чертям, говорю, твой жетон. В России, вот где была война. Все прочее - приключенческие истории. Для малолетних. В пестрых обложках за десять пфеннигов. Романтика! Пестрые обложки! Тут и голая баба, и парашютист с беспощадным взглядом. Никакой разницы! Вот уж вздую своего парня, если он их в дом притащит". Голос в музыкальном чемоданчике сказал: "Кипр". Кипр был важен в стратегическом отношении. Голос сказал: "Тегеран". Голос не сказал: "Шираз". Голос не упомянул о розах Шираза. Голос не сказал: "Хафиз". Голос не знал, что на свете был поэт Хафиз. Его никогда не было для этого голоса. Голос сказал: "Oil" [нефть (англ.)]. И снова треск, какие-то звуки и треск, невнятное Журчание речи, поток истории шумел и струился мимо, а на берегу сидел Йозеф, старый, усталый и отвоевавшийся, и глядел, моргая и щурясь, на счастливый закат своей жизни. Непонятен был поток, непонятно баюкающее журчание речи. Греки побоялись вынуть ножи. Они упустили белого оленя. Черный Одиссей ускользнул от них: огромный хитроумный Одиссей. Он дал Йозефу деньги, чтобы тот рассчитался за пиво. "Много, мистер", - сказал Йозеф. "Не так много money" [деньги (англ.)], - сказал Одиссей. Официантка сунула бумажку в карман: щедр и славен был Одиссей. "Идем!" - крикнул Одиссей. "Гаагское воззвание", - сказал голос. Йозеф нес этот голос, _миролюбивый кайзер Вильгельм II жертвует в пользу Гааги_, голос раскачивался в руках у Йозефа, от его старческой походки плескались и колыхались тяжелые слова. Река истории текла. Иногда она выходила из берегов. Она затопляла землю историей. Потом она отступала обратно, оставляя утопленников, оставляя яд и удобрения, гниющие родные поля, плодоносную щелочь: где же садовник, когда же созреет плод? Маленького роста, подслеповатый, шел за своим господином Йозеф, он тоже вяз в иле, все еще вяз в иле, уже снова вяз в иле, он шел за своим черным повелителем, которого сам для себя избрал в это утро. Когда же наступит цветение, золотой век, счастливая пора... У него была счастливая пора. Он собирался жениться. Небесно-голубой лимузин остановился перед домом, в котором Карла снимала комнату. Вашингтон купил ей цветы на желтых стеблях. Солнце прорвало пелену облаков, когда он выходил из машины. От света, отразившегося на крыльях лимузина, цветы вспыхнули, как желтая сера. Вашингтон чувствовал, что за ним наблюдают из окон. Мелкие съемщики, жившие здесь многочисленными семьями, по три-четыре человека в комнате, не в комнате, а в клетке, у зверей в зоопарке и то просторнее, мелкие съемщики, сгрудившись у штопанных-перештопанных, крахмаленных-перекрахмаленных занавесок, льнули к окнам, отпихивая друг друга. "Смотри-ка, он принес ей цветы. Видишь - цветы. И чего это он..." По какой-то непонятной причине их злило, когда Вашингтон приходил с цветами. Самого Вашингтона они как бы не замечали; он был пусть чернокожий, но такой же человек. Зато они замечали цветы, считали пакеты, которые он нес под мышкой, со злобой разглядывали автомобиль. Автомобиль в Германии стоил дороже, чем небольшой домик. Дороже, чем домик на городской окраине, к которому они безуспешно стремились всю свою жизнь. Так говорил Макс. Макс знал это точно. Макс работал в гараже. Небесно-голубой лимузин у подъезда был вызовом. Старухи, жалуясь, рассказывали, что в квартире на четвертом этаже шумно. Эта Вельц наверняка была связана с полицией. Полиция не вмешивалась в ее дела, _язвы демократии_. По правде говоря, полиция не видела причин для вмешательства. А прочистить все сомнительные углы города было практически невозможно. Впрочем, старухи огорчились бы, если б явилась полиция и навела порядок. Они лишились бы единственного развлечения, которое у них оставалось. Вашингтон поднимался по лестнице: его окружали джунгли. За каждой дверью стояли они, эти укрощенные хищники, стояли и прислушивались, они чуяли дичь, однако время не благоприятствовало тому, чтобы всем стадом ринуться на чужака, вторгшегося в их владения. Дверь отворила фрау Вельц, тучная грязная вислозадая женщина с всклокоченными волосами. Она в свою очередь тоже воспринимала Вашингтона как ручного зверя, как домашнее животное, не обязательно как корову, но уж, во всяком случае, как козу - "я черного козла дою". "Дома нету", - сказала она и хотела взять у него из рук пакеты. "О, не беспокойтесь", - сказал он, сказал тем ровным и любезным голосом, каким черные обычно разговаривают с белыми, но слышалось в нем что-то сдавленное и нетерпеливое. Вашингтон поспешив от нее отделаться. Эта женщина была ему противна. Он прошел по темному коридору в комнату Карлы. Из дверей высовывались девушки, которые снимали у фрау Вельц комнаты для встреч с солдатами. Находиться в этой квартире было для Вашингтона мучением. Но он ничего не мог изменить. Карла безуспешно искала другую комнату. "Из-за тебя мне ничего не найти", - говорила она. Карла тоже мучилась, живя в этой квартире, но она мучилась меньше, чем Вашингтон, которому она неустанно повторяла, как она мучается, как все это ее оскорбляет, и из сказанного вытекало, что она себя слишком раздаривает, что она безмерно нисходит, нисходит до него и что только все новыми и новыми проявлениями любви, новыми подарками, новым самопожертвованием он сумеет хоть как-то сравнять положение, разумеется, лишь в ничтожной мере. Карла презирала и проклинала фрау Вельц и девушек, но, оставаясь одна, когда Вашингтон был в казарме, она, томясь от скуки, приглашала девиц к себе, пускалась с ними в откровенности, судачила, как судачат шлюхи, или же выходила на кухню к фрау Вельц, пила у плиты искусственный кофе из кофейника, который без конца бурлил на огне, и сама все выбалтывала фрау Вельц, а та посвящала в ее секреты соседок. Девицы в коридоре демонстрировали Вашингтону свои прелести: распахивали халатики, поправляли и застегивали чулки, встряхивали крашеными волосами, обволакивая его ароматом духов. Девицы словно заключили между собой пари, кому из них удастся заполучить Вашингтона в постель. Зная негров лишь в минуты страсти, они своими куриными мозгами решили, что все негры похотливы. И не понимали Вашингтона. Не могли в толк взять, почему он не ходит в бордель. Вашингтон был создан для спокойной семейной жизни, но по несчастью обстоятельства отклонили его от прямого пути в он попал в эту квартиру, в джунгли и в омут. Вашингтон надеялся, что в комнате он найдет записку от Карлы. Он рассчитывал, что Карла скоро вернется. Может быть, она пошла в парикмахерскую. Он поискал на туалетном столике записку, которая объяснит ему, куда ушла Карла. На столике стояли флаконы с лаком для ногтей, туалетной водой, тюбики с кремом и пудреницы. В рамку зеркала были всунуты фотографии. Одна из них изображала пропавшего без вести супруга Карлы, который приближался теперь к официально зарегистрированной смерти, к справке о том, что он умер, и с которого готовились снять узы, соединившие в этом мире его и Карлу пока-смерть-не-разлучит-вас. На нем был мундир защитного цвета. На груди виднелась свастика, против которой Вашингтон воевал на фронте. Вашингтон равнодушно разглядывал фотографию незнакомого человека. Он равнодушно разглядывал свастику на его груди - символ, уже утративший свой смысл. Возможно, расовый символ был этому человеку совершенно чужд. Возможно, Вашингтон никогда не сражался против свастики. Возможно, они оба обмануты. Он не испытывал ненависти к этому человеку. Его тень не тревожила Вашингтона. Он не ревновал Карлу к нему. Он иногда завидовал своему предшественнику, для которого уже все позади. Это было какое-то смутное чувство; Вашингтон неизменно подавлял его. Рядом со своим мужем в рамке зеркала висела Карла в подвенечном платье и с белой фатой. Ей было восемнадцать, когда она вышла замуж. С тех пор прошло двенадцать лет. Тот мир, в котором они предполагали прочно и надолго обосноваться, за эти годы рухнул. Конечно, их мир и тогда уже не походил на мир их родителей. В момент бракосочетания Карла была уже беременна, поэтому белая фата на фотографии казалась обманом, но какой же это обман? Ведь никого не обманули, да никого и нельзя было обмануть, белая фата давно уже получила декоративное назначение, если же ее рассматривали как символ нетронутой девственности, она превращалась в непристойный тягостный маскарад, и не было никакой распущенности в том, что стали думать так, потому что наступило время, когда распущенными и бесстыдными склонны были скорее звать тех, которые полагали, будто лишь после официального обряда и торжественной церемонии жених вправе устремиться на свою невесту, на белую овечку, которую он должен принести в жертву Гименею, и все же нельзя было обойтись без бракосочетания, без соблюдения приличий и совместного обращения к должностным лицам, без общественного благословения, все это требовалось проделать ради детей, детей, которые рождались для общества, которых даже рекламные плакаты призывали появиться на свет, _посетите прекрасную Германию_, и юные молодожены, Карла и ее муж, верили тогда в рейх, которому можно будет дарить детей с полным доверием, из чувства долга, со всей ответственностью, _в детях богатство нации, молодым - брачную ссуду_. В рамке зеркала висели и родители Карлы. Фрау Беренд сфотографировалась с букетом цветов, капельмейстер был в мундире, но вместо дирижерской палочки он держал левой рукой скрипку, которую он, усевшись, прислонил к ноге. Чета Беренд представляла собой идиллическую пару, сплоченную любовью к музыке и поэзии. Хейнц был заснят в грудном возрасте. Он стоял во весь рост в детской коляске а махал ручкой. Теперь он уже не помнил, кому он махал, скорей всего кому-нибудь из взрослых, этим взрослым был его отец, который, стоя позади камеры, снимал сына, а вскоре он ушел на войну. И наконец, здесь висела фотография большего формата, чем остальные, на ней был изображен он сам, Вашингтон Прайс, в бейсбольном костюме, на голове - белая фуражка, на руках - защитные перчатки, в руках - бита. Выражение его лица - строгое и достойное. Такова была семья Карлы. Вашингтон стал членом этой семьи. Некоторое время Вашингтон стоял перед зеркалом, тупо уставившись на фотографии. Куда запропастилась Карла? Что ему здесь нужно? Он увидел в зеркале себя с цветами и пакетами. Потешное зрелище: Вашингтон в комнате Карлы перед семейными фотографиями, перед столиком с туалетными принадлежностями и зеркалом. На какой-то миг у Вашингтона возникло ощущение, что его жизнь бессмысленна. Он посмотрел на свое отражение в зеркале - у него закружилась голова. В одной из комнат, где жили девушки, играло радио. Американская станция передавала возвышенно печальную мелодию - "Негритянское небо" Дюка Эллингтона. Вашингтон готов был расплакаться. Слушая эту мелодию, песню родины, доносившуюся из комнаты проститутки на чужбине (а где не чужбина?), он почувствовал весь ужас бытия. Земля не то что небо. Во всяком случае, ее не назовешь негритянским небом. Но тотчас же его жизнестойкость повлекла его навстречу призрачным, как фата-моргана, горизонтам, он ухватился за мысль о том, что вскоре в рамку зеркала будет всунута новая фотография, фотография смуглого малыша, ребенка, которого он и Карла собирались подарить миру. Он вышел на кухню, где фрау Вельц, окутанная, точно ведьма, облаками дыма, паром и запахами, колдовала у плиты над кипящими кастрюлями, и она дала ему понять, что ей известно, почему Карлы нет дома, пусть не волнуется, у Карлы ведь кое-что неблагополучно, а просто так это не бывает, ему-то объяснять незачем, любовь - такое дело, никогда не уследишь, про все на свете забываешь, она знает, что к чему, по ней теперь, конечно, не скажешь, да-да, она в курсе, и все девушки, которые здесь, они тоже в курсе, так что с Карлой ничего страшного (он слушал и не понимал, он, Вашингтон, не понимал, не понимал скороговорки немецкой ведьмы; злая женщина, что ей надо, что с Карлой, почему она не скажет, где Карла, у парикмахера или в кино? Почему она все время бормочет, как много неприятных слов), ничего страшного, у нее ведь отличный врач, она его всегда обхаживала, даже в трудное время, "я Карле говорила, Карла, это уж чересчур, но Карла относила ему все самое лучшее, теперь-то видно, какой малый прок в том, что все самое лучшее ушло к нему", и нет ни малейших оснований для беспокойства, "доктор Фрамм ей все сделает". Это он понял. Он разобрал имя доктора Фрамма. Что случилось? Карла заболела? Вашингтон испугался. Неужели она пошла к врачу из-за ребенка? Но этого не может быть, не может этого быть. Не могла она так поступить, она мосла поступить как угодно, только не так... Это была шутка. Кто-то решил подшутить над Эмилией, связав ее столь крупным состоянием. Но, может быть, никто и не помышлял о шутке, может быть, ко всему - к любой силе, любому замыслу, любой фее, и доброй, и злой, духу случая - Эмилия была настолько безразлична, что дело даже не дошло до шутки, и вместе со всем своим состоянием она была отправлена на свалку, куда ее никто вовсе и не собирался отправлять, это произошло случайно, ну конечно, случайно, однако совершенно бессмысленной, дикой и никому не нужной была эта случайность, привязавшая ее к собственности, которую ей все окружающие, а позже и собственные ее желания, неустанно рисовали как средство к красивой жизни, на деле же ее наследство лишь позволило ей влачить богемное существование, что означало беспорядочность, ненадежность, нищенские подаяния и голодные дни, богемное существование, к которому по горькой иронии судьбы были прицеплены денежные вклады и платежные векселя. Время обошло Эмилию в своих планах, оно не имело ее в виду как в своих добрых, так и в злых намерениях, дух времени похитил лишь наследство Эмилии, капитал пошел прахом, в некоторых странах он уже сгинул, в других это еще предстояло, в Германии же ход истории вытравлял собственность, точно азотная кислота, разъедал и пожирал накопленные богатства, и глупо было со стороны Эмилии, попавшей под этот крепкий раствор, воспринимать отдельные едкие брызги как чей-то личный выпад и считать это злым коварством, которое было предуготовано судьбой для нее лично. Жизнь, в которой Эмилия никак не могла освоиться, пришлась на переломное и роковое время, но, чтобы понять это, следовало обладать широким кругозором, а если его не было, то жизнь по-прежнему состояла из мелких бед и радостей, и незадачливая Эмилия испуганно и упорно цеплялась за то, что исчезало агонизируя. Это была противоестественная, беспорядочная, сомнительная и в чем-то даже смешная агония; но и рождение новой мировой эпохи было не в меньшей степени уродливым, беспорядочным, сомнительным и смешным. Можно было жить по ту и по другую сторону и умереть по ту и по другую сторону этого созданного временем рва. "Грядут великие религиозные войны", - говорил Филипп. Эмилия совсем была сбита с толку, хотя понимала, что денежные затруднения низвели ее до богемы, она видела себя в кругу людей, которые в доме у ее родителей еще сидели за столом как прихлебатели и как шуты пользовались правом говорить все, что им вздумается, при этом не пользуясь уважением; зато дед и бабушка, столь безмерно умножившие фамильное богатство, не пустили бы этих ветрогонов даже на порог. Эмилия ненавидела и презирала богему, неимущих интеллектуалов, непутевых болтунов в обтрепанных брюках, ненавидела и презирала своих дешевых подруг, носивших вещи с чужого плеча и вызывающе одетых по давно прошедшей парижской моде, - Эмилия была теперь с ними на одной свалке. Филипп же попросту избегал общения с тем кругом, который был противен Эмилии, Филипп не считал его богемой, настоящая богема, говорил он, давно исчезла, а люди, которые входили в кафе с таким видом, будто там, как и прежде, сидели молодые интеллигенты, бунтари с бомбой и теоретики нового искусства, были в его глазах ряжеными, которые решили провести вечер по старинке и повеселиться, в дневное же время они отнюдь не производили впечатления людей непутевых, как уверяла Эмилия, они занимались прикладной графикой, сочиняли рекламы, зарабатывали на радио и телевидении, а вызывающе одетые девушки старательно стучали на пишущих машинках, богема была мертва, она погибла уже тогда, когда в Берлине пылало разбомбленное "Романское кафе", она умерла в тот момент, когда в кафе вошел первый штурмовик, а по существу, она была задушена политикой еще до прихода Гитлера. То, что осталось от кафе, было глубоко консервативно, консервативные половые отношения, консервативная любовь к Мими, консервативный буржуазный страх (при этом следовало оговорить, что и Мими, которую любили, и буржуа, которого напугали, тоже давно умерли в превратились в легендарных персонажей), а позднее в ресторанах и барах определенного толка богема окончательно сошла в могилу и из консервативной стала консервированной, стала музейным экспонатом, приманкой для туристов. Правда, и теперь Эмилия почему-то любила посещать эти места, эти boites [ночные кафе (франц.)], мавзолеи, где покоились Scenes-de-la-vie-de-boheme [сцены из жизни богемы (франц.)], хотя ее богемные похождения, ненавистные ей самой, выкачивали из нее последние деньги; Филиппу же все эти заведения с их эстрадными номерами и меценатствующими дельцами, способными раскошелиться на стакан вина, были просто-напросто омерзительны. "Мы никуда не ходим, - кричала ему Эмилия, - ты забываешь, что я еще молода!" А он думал: "Неужели твоя молодость так засохла, что ей нужны эти грозы, проливные ливни алкоголя и синкопы, неужели вянет твое чувство без аромата низменных чувств, а для волос твоих нужен вихрь не-переспать-ли-нам, "так давай скорей, чтоб разойтись пораньше?" Эмилия стояла на ничейной земле, и отовсюду ей что-то грозило. Она была богата, но право пользоваться богатством у нее было отторгнуто, Плутос не признавал ее больше, он не хотел ее знать, она была не его ребенком, впрочем, мир труда тоже не признавал ее и не хотел знать, а тем, кто предлагал ей разойтись пораньше, она отказывала холодно, слепо, но совершенно невинно. Она уже кое-что успела, она продвинула свои дела, проделала часть пути с шотландским портпледом в руках. Эмилия побывала в ломбарде. В огромном зале городского ломбарда она встала в одну очередь с бедняками. Зал был отделан мрамором и напоминал плавательный бассейн, из которого выпустили воду. Бедняки не сумели выплыть. Они ушли на дно. Они не остались на поверхности. Они остались в глубине. На поверхности, на самом верху была жизнь, ах, этот блеск, ах, это обилие, жизнь была по ту сторону мраморных стен, над застекленной крышей зала, за матовыми стеклами, за этим туманным небом, раскинувшимся над водоемом с утонувшими. Они находились на дне бытия и вели призрачное существование. Они стояли у окошек, держа в руках остатки своей прежней собственности, имущество другой жизни, которая не имела больше ничего общего с их теперешним прозябанием, жизни, которую они вели до того, как утонули, а вещи, которые они протягивали в окошко, казались им чужими, словно это было краденое, которое они хотели сбыть, и они вели себя робко, как пойманные воры. Может быть, наступил их конец? Конец близился, но еще не наступил. Их еще связывали с жизнью остатки имущества; так призраки цепляются за зарытые в старину сокровища. Они принадлежали к полусвету Стикса, еще была отсрочка, в окошке им давали шесть марок за пальто, три за туфли, восемь за перину, утонувшие получали глоток воздуха у еще раз брали увольнительную в жизнь на несколько часов, несколько дней, а то и на несколько недель, те, кому улыбнулось счастье, _срок выкупа четыре месяца_. Эмилия протянула в окошко серебряный прибор для рыбы. Никто не взглянул на ренессансный узор прибора, никто не заинтересовался искусством серебряных дел мастера; посмотрев на пробу, прибор бросили на весы. Сервировка к рыбе, украшавшая обеденный стол богатого советника коммерции, лежала на ломбардных весах. "Лососина, ваше превосходительство!" Генералу кайзеровской армии подают вторую порцию. _Полный вперед! - слова кайзера на заре нового века_. Прибор весил немного. Серебряные рукоятки вилок были полыми. Их держали в своих руках советники, банкиры и министры, угощаясь лососиной, осетриной и форелью, в жирных, украшенных кольцами, роковых руках. "Его величество упомянул в своей речи Африку. Полагаю, что колониальные акции..." - "Дурачье! Надо было все перевести в золото и где-нибудь закопать, дурачье, в золоте все уцелело бы, и я не стояла б здесь!" Ломбард платит по три пфеннига за один грамм столового серебра. Эмилии протянули из окошка восемнадцать марок и квитанцию. С завистью глядели на нее утонувшие в стигийских водах. В царстве теней Эмилия еще принадлежала к элите, нищая принцесса в поношенной меховой жакетке. И она продолжала свой путь, свой крестный путь, она пошла дальше в меховой жакетке пищей принцессы, с вещами, завернутыми в смешной шотландский портплед: она остановилась перед подвалом, где помещалась лавка господина Унферлахта, еще один вход в преисподнюю, скользкие ступени уводили под землю, и за грязными стеклами Эмилия увидела могучую лысину Унферлахта, сиявшую в свете алебастровых ламп под тяжелыми грушеобразными опаловыми абажурами: они достались ему однажды из имущества какого-то самоубийцы и до сих пор он так и не сумел их продать. Он был приземист и широкоплеч и напоминал носильщика из мебельного магазина, который вдруг обнаружил, что торговать старым барахлом куда выгоднее и легче, чем таскать его на своих плечах, или же толстопузого коротышку, который в труппе борцов, выступающих перед публикой, изображает злодея, но, разумеется, он не был ни грузчиком, ни борцом на арене, а скорей всего лягушкой, коварной и неуклюжей лягушкой, подстерегающей в своем укрытии мух. Эмилия спустилась вниз, открыла дверь и, увидев его, содрогнулась от ужаса. У нее по спине пробежали мурашки. Нет, не лягушачий король обернулся на дверь, то был Унферлахт собственной персоной, смотревший холодными водянистыми глазами, он не был заколдован, и не было надежды, что его расколдуют и прекрасный принц однажды сбросит свой лягушачий наряд. Какое-то музыкальное устройство, которое Эмилия, открыв дверь, привела в действие, заиграло "Господь-могучий-наш-оплот". В этом но было ни религиозного, ни символического смысла. Музыкальное устройство, как и лампы, Унферлахт приобрел задешево и теперь ждал, когда объявится покупатель на эти сокровища. Рассчитывать, что он продаст лампы, было глупостью с его стороны: именно их алебастровый блеск, заливая тусклым светом подвал, придавал ему сходство с настоящим адом. "Ну, Сиси, что принесла?" - сказал Унферлахт, его лягушачья чешуйчатая рука (и в самом деле, казалось, что меж пальцев проросли роговидные плавательные перепонки) взяла Эмилию за подбородок, ее маленький подбородок скользнул в выемку лягушачьей ладони, словно в пропасть, в то время как другая рука Унферлахта поползла по ее молодым, упругим ягодицам. По неясной причине Унферлахт называл Эмилию Сиси; видимо, она напоминала ему ту, которую так звали в действительности, Эмилия и неизвестная, быть может, уже давно похороненная носительница этого имени, слились в одно существо, которое владелец подвала встречал похотливыми ласками. Эмилия высвободилась из его рук. "Лучше поговорим о деле", - сказала она. Ей вдруг стало дурно. От спертого подвального воздуха у нее перехватило дыхание. Она уронила портплед на пол и рухнула в кресло. Она плюхнулась в него так тяжело, что кресло - это было кресло-качалка - пришло в движение. Эмилии казалось, что она плывет в лодке по открытому морю; лодку подбрасывает на волнах; какое-то чудище поднимает голову из зыбей; еще немного - и лодка пойдет ко дну; у Эмилии сейчас начнется морская болезнь. "Ну хватит, Сиси! - закричал Унферлахт. - Я сам сижу без денег. А ты что думала? Дела идут туго". Он смотрел на Эмилию, которая то взлетала вверх, то падала вниз; он видел ее то прямо перед собой, то под собой, распростершуюся в качалке, ее юбка задралась, он видел ее голые ноги, там, где кончались чулки. "Совсем детские бедра", - подумал он; у него была толстая и ревнивая жена. Он был зол. Эмилия возбуждала его, его возбуждали ее детские бедра, усталое и нежное лицо уставшей и изнеженной девушки могло б свести его с ума, будь ему доступны иные эмоции, кроме страсти к наживе. Унферлахт видел в Эмилии нечто изысканное. "Из хорошей семьи", - думал он и желал ее, но желал не больше, чем дразнящую фотографию в иллюстрированном журнале; ему хотелось ее подержать и только, но уже одно это могло повредить делу: он был совсем не прочь что-нибудь купить у Эмилии, он лишь делал вид, что у него нет денег, без этого не было б торговли. Эмилия всегда приносила хорошие вещи, "из такой знатной семьи, из такого богатого дома", она отдавала их за бесценок, она и представления не имела об их истинной стоимости, "какие на ней короткие трусики, как будто их вообще нет", однако каждую секунду в подвале могла появиться фрау Унферлахт, злая жаба, свиной окорок. "Хватит качаться, Сиси! Покажи лучше, что принесла!" Он говорил Эмилии "ты", ему доставляло удовольствие обращаться с ней, как с потаскушкой, думая при этом: "Из знатной семьи, из такой знатной семьи". Собравшись с силами, Эмилия раскрыла портплед. Она извлекла молитвенный коврик: он был с дырками, но его можно было заштопать. Эмилия развернула его. Филипп любил этот коврик, любил его изящный орнамент в виде голубой висячей лампы на красном фоне, Эмилия не случайно взяла с собой именно этот ковер, она взяла его, потому что он нравился Филиппу, а она хотела отомстить Филиппу, отомстить за то, что у него не было денег, за то, что ей пришлось пойти в ломбард и к Унферлахту, за то, что ему явно было безразлично, есть у него деньги или нет, за то, что он не протестовал, когда она по-нищенски кротко разбазаривала свое добро. Порой Филипп казался Эмилии чуть ли не людоедом, затем она снова видела в нем чудесного спасителя, от которого можно было ждать всего, любых сюрпризов, страданий, но вместе с тем богатства, славы и счастья, ей жаль было его мучать, она бы, не раздумывая, опустилась сейчас на коврик и, встав на колени, произнесла молитву и попросила прощения у бога и у Филиппа за то, что "была бякой" (она употребляла это детское выражение), но где бог, и где Мекка, и кому должна она направить свою молитву? А Унферлахт, которого не обременяло раскаяние и не терзали религиозные сомнения, суетился, рассматривая ковер, и тыкал пальцем в дыры. Они вдохновляли его на торжествующие выкрики: "Да он весь изодран! Старая рвань! Сплошные дырки! Нестоящая вещь, Сиси, труха и гниль, и гроша не стоит!" Он скомкал шерсть, возложил ее себе на лысину, прижал ковер к уху и закричал: "Он поет!" - "Поет?" - переспросила ошеломленная Эмилия. "Поет, - сказал Унферлахт, - похрустывает, он совсем истлел, я дам тебе за него пять марок, Сиси, потому что это ты и потому что ты его сюда тащила". - "Вы не в своем уме", - сказала Эмилия. Она попыталась придать своему лицу бесстрастное ледяное выражение. Унферлахт подумал: "Он стоит сотню, ладно, в крайнем случае заплачу ей двадцать". "Десять комиссионных, - сказал он, - я ведь, Сиси, как-никак рискую". Эмилия думала: "Не сомневаюсь, что он продаст его за сто". Она сказала: "Тридцать на руки". Голос ее прозвучал решительно и твердо, но в ее сердце была усталость. Благодаря Унферлахту она изучила хитрости торговцев. Иногда она представляла себе, что будет, если ей вдруг удастся продать дом (нет, это ей ни за что не удастся, этого никогда не будет: кто станет покупать дома, ветхие стены, кто взвалит на себя это бремя, кто захочет попасть под ведомственный надзор? Иметь дело с налоговыми комиссиями и жилинспекторами? Кто полезет добровольно в петлю? Кому нужно знакомство с судебным исполнителем? Кому охота препираться с жильцами, постоянно требующими капитального ремонта, с жильцами, квартплату которых надлежит почти целиком сдавать в финотдел, вместо того чтобы брать ее себе и жить припеваючи, сидеть сложа руки в довольстве и уюте, как домовладельцы в старые сказочные времена?), а если ей все же удастся! Избавиться от одного из своих домов было ее сокровенной мечтой - однако покупатели не спешили помещать капитал в предприятие, ничем не защищенное от вмешательства государства, - о тогда, может быть, Эмилия тоже откроет лавку подержанных вещей и будет жить, благоденствуя на богатстве прошлого и наследии мертвых. Что это - превращение, снятие чар? Нет, не Унферлахт сбросил свой лягушачий наряд, обернувшись принцем, а она, обворожительная Эмилия, прекрасная и юная, унаследовавшая состояние советника коммерции, нищая принцесса, вознамерилась отправиться в преисподнюю, где совершались самые низменные спекуляции, сойти в подвал, где обитало мелочное корыстолюбие, из страха перед будущим она захотела надеть на себя маску лягушки, холодной твари, подстерегающей бедных мух. Неужели ее истинное призвание в том, чтобы сонно сидеть в трясине, подкарауливать и щелкать пастью? Но до торговли старьем было пока далеко, когда еще объявится покупатель, желающий приобрести дом? За это время Филипп напишет свою книгу, а мир станет другим. С самого начала Филипп опасался этого, и, очевидно, его опасения приманили путаницу, подобно тому как падаль притягивает мух или, как говорят в народе, гроза бывает, если глядеть на небо. Отправившись к Эдвину в качестве корреспондента "Новой газеты" (охотно и все же не без робости, его смущало, что он направлен газетой, хотя другого это только подбодрило бы), он попал в водоворот смешных и странных недоразумений, расставленных на его пути, как ловушки, и именно для него предуготованных. "Вечернее эхо", газета, называвшая фамилии писателей, лишь когда они умирали или же, награжденные премиями, становились явлением общественной жизни, игнорировать которое было уже невозможно, причем упоминания о них помещались под рубрикой "Мелкие происшествия", в колонке сплетен и слухов: _сбежал кот аргентинского посла, вчера скончался Андре Жид_, "Вечернее эхо", эта весьма озабоченная литературными делами газета, послала в гостиницу к мистеру Эдвину начинающую журналистку, дабы та взяла у него интервью и задала ему вопросы, интересующие читателей: верит ли мистер Эдвин в то, что третья мировая война начнется ближайшим летом, каково его мнение о новом пляжном костюме для женщин, согласен ли он с тем, что атомная бомба отбросит человека назад к обезьяне. И вот непонятно из каких соображений, оттого, надо думать, что Филипп выглядел озабоченным, а молодой энтузиастке журналистского дела, практикующейся в охоте за новостями, было сказано, что предназначенный на убой зверь увенчан лаврами и весьма серьезен, она приняла Филиппа, обойденного славой и, уж во всяком случае, выглядевшего гораздо моложе, за Эдвина и обрушилась на него со своим школьным английским языком, разбавленным сленговыми словечками - она позаимствовала их у американца, с которым познакомилась на прошлой масленице, - а тем временем два молодых человека, сопровождавшие журналистку, грубые и бесцеремонные посланцы того же могущественного мира прессы, подтащили тяжелые аппараты угрожающего вида и осветили Филиппа вспышками. Филипп мучительно перенес эту сцену, освещенную вспышками и наделавшую столько шума, он почему-то чувствовал себя пристыженным (окружающие не заметили, что Филиппу стыдно, стыд жег его изнутри). Происшествие возбудило всеобщее любопытство, когда же оказавшиеся в холле узнали, что произошла путаница, что ошибка связана со знаменитым мистером Эдвином и что недоразумение еще не до конца устранено, то, сочтя Филиппа за личного секретаря Эдвина, они бросились к нему и, одержимые внезапно проснувшимся интересом к писателю, стали допытываться, можно ли будет поговорить с великим мастером слова, взять у него интервью, сфотографировать его. Какой-то человек в плаще, перетянутом ремнями, который, судя по всему, только что сошел с самолета, с сугубо важным поручением он облетел земной шар, не пережив ничего примечательного за время полета, лишь разгадав кроссворд, этот великолепно оснащенный на случай непогоды и духовных соблазнов господин осведомился у Филиппа, не соблаговолит ли известный мистер Эдвин сделать заявление - вместе с его фотографией оно появится затем во всех иллюстрированных газетах, и читатели узнают, что Эдвин не может ни жить, ни творить, пока не насладится сигаретой того самого сорта, представителем которого выступает перепоясанный господин. Филипп спасся тем, что ничего не ответил, и поспешил дальше, но его тут же окружила группа учительниц из штата Массачусетс, и он оказался втянутым в разговор. Преградив Филиппу путь, мисс Уэскот дружелюбно, точно вежливая сова, взглянула на него из-под очков в огромной роговой оправе и осведомилась, не может ли он уговорить мистера Эдвина выступить перед их туристской группой, состоящей из учительниц и, пусть не покажутся безответственными ее слова, почитательниц Эдвина, прочесть краткую лекцию, так сказать privatissimum, дабы приобщить их к своему творчеству, в котором как-никак слишком много трудных для понимания мест, неясных и требующих комментария. В этот момент - Филипп как раз собирался раскрыть рот и объяснить, что он здесь лицо случайное, - мисс Бернет перебила мисс Уэскот. Лекция - это прекрасно, сказала она, и, само собой, они все почитают Эдвина, однако, по ее мнению, у писателя найдутся дела поважней и поинтересней, чем ублажать школьных дам, разъезжающих по свету, только вот самая младшая в их группе, Кэй, всеобщая любимица и в какой-то степени баловень, юная и прелестная Кэй, мисс Бернет чуть было не воскликнула: "Вон та, с зелеными глазами", она всерьез увлечена литературой, причем так естественно и искренне, как это свойственно только юности, разумеется, ей в особенности интересен Эдвин, и кому, как не Филиппу, его секретарю, должно быть ясно, сколько сил и свежести придаст прославленному поэту, уставшему от трудной дороги и незнакомой обстановки, обаяние юности и нескрываемое обожание, короче говоря, Филипп должен рискнуть, он должен представить Кэй мистеру Эдвину, чтобы тот в память об их встрече в Германии оставил ей свой автограф, надписал сборник своих стихов, издание в мягкой обложке и на тонкой бумаге, с которым Кэй неразлучна. Мисс Бернет подтолкнула Кэй ближе к свету, и Филипп растрогался, увидев девушку. "Я испытываю то же, - думал он, - что, по словам этой напористой дамы, должен испытать Эдвин при виде своей юной поклонницы". Кэй была удивительно свежа и непосредственна, в ней таилась молодость, от которой здесь уже давно отвыкли, ничто не заботило Кэй, это бросалось в глаза, она была вскормлена другим воздухом, чистым и здоровым воздухом, как показалось Филиппу, она пришла из другой страны, в которой были свежесть, простор и молодость. Она чтила поэтов. Правда, Эдвин бежал из той самой страны, откуда пришла Кэй: что заставило его бежать из тех краев, их простор или их молодость? Нет, из-за Кэй он не бросил бы их навсегда, разве что из-за мисс Уэскот, вежливой очкастой совы, впрочем, она тоже не так уж страшна, трудно, не зная страны, судить о причинах, которые побудили Эдвина к бегству, однако в эту минуту Новый Свет казался Филиппу весьма привлекательным, потому что его олицетворяла Кэй. Он завидовал Эдвину. И тем мучительней становилось Филиппу от мысли, что он ничем не может помочь очаровательной любительнице поэзии, прибывшей из бескрайней и молодой страны - из Америки, начать же разговор о себе и рассказать о вмешательстве глумливо-коварных сил, вызвавших недоразумения и путаницу, было теперь слишком трудно и слишком нелепо. Обратившись к старшим дамам, он попытался растолковать им, что никоим образом не является секретарем Эдвина, что сам пришел лишь для того, чтобы встретиться с писателем, однако тут же возникло новое ошибочное мнение о Филиппе, ибо все восприняли его слова так, будто он - друг Эдвина, его близкий приятель, его немецкий друг, немецкий коллега, пользующийся в Германии такой же известностью, какой Эдвин пользуется в целом мире, и учительницы немедленно извинились, они были вежливы и обходительны (они были гораздо вежливее и гораздо обходительнее немецких учительниц), они извинились за то, что не знают Филиппа, попросили его назвать свое имя, и Вернет подтолкнула Кэй еще ближе к Филиппу, говоря: "Он тоже поэт, немецкий поэт". Кэй протянула Филиппу руку и вслух пожалела, что у нее нет его книги, на которой он мог бы оставить автограф. Кэй пахла резедой. Филипп не любил цветочный аромат, он предпочитал духи из искусственных неопределимых эссенций, однако запах резеды гармонировал с Кэй, он был признаком ее молодости, лучистым сиянием ее зеленых глаз, и он о чем-то напоминал Филиппу. Когда-то резеда цвела в саду директорского дома, благоухающая резеда, он впитывал ее благоухание по воскресным дням, когда ребенком лежал на лужайке рядом с Евой, директорской дочкой. Резеда была светло-зеленой. И светлой зеленью была напоена Кэй. Она была светло-зеленой весной. Кэй думала: "Он на меня посматривает, я ему понравилась, пусть он не очень молод, зато он, кажется, очень знаменит, всего лишь несколько часов, как я здесь, а уже познакомилась с немецким поэтом, у немцев необычайно выразительные лица, у них характерный облик, как у наших плохих актеров, потому, должно быть, что они - древний народ и так много переживший, наверно, и этот поэт сидел в бомбоубежище, засыпанный обломками, я думаю, это очень страшно, брат говорил мне, что это было на самом деле страшно, он служил в авиации, где-то здесь он сбрасывал бомбы, я бы не выдержала, если бы попала под бомбежку, впрочем, как знать? Может быть, это только поначалу так кажется, а потом привыкаешь, в "Истории немецкой литературы" профессора Кайзера поэты все ужасно романтические, точно это альбом с фотографиями преступников, правда, они там все бородатые, он, видно, работает ночами, какой он бледный, а может быть, он потому так печален, что его родина попала в беду? Не исключено даже, что он пьет, многие поэты пьют, он пьет рейнское вино, я тоже хочу рейнского. Кэтрин меня никуда не пускает, и зачем я только путешествую? Он гуляет по дубовой роще и сочиняет стихи, поэты, если разобраться, смешны, Хемингуэй, по-моему, не так смешон, он удит рыбу, это не смешно, гораздо смешней гулять по лесу, но если бы немецкий поэт пригласил меня, я пошла б с ним в его дубовую рощу, я стала б гулять с ним по лесу хотя бы для того, чтобы рассказать об этом профессору Кайзеру. Ему будет приятно узнать, что я гуляла в дубовой роще с немецким поэтом, но поэт и не собирается приглашать меня, я слишком молода, он, наверно, пригласит Кэтрин или Милдред, зато меня он полюбит, если только он решится на то, чтобы полюбить американскую девушку, он будет любить меня сильнее, чем их, Кэтрин и Милдред". Кэтрин Уэскот сказала: "Вы, разумеется, прекрасно знаете мистера Эдвина". - "По его книгам", - ответил Филипп. Но они явно не поняли его английского языка. Милдред Бернет сказала: "Нам было бы приятно встретиться с вами еще раз. Возможно, мы увидимся у мистера Эдвина. Возможно, мы все же вторгнемся к нему с нашей просьбой". Они по-прежнему считали, что Филипп идет навестить Эдвина как его близкий и долгожданный друг. Филипп сказал: "Я не знаю, зайду ли я к Эдвину; я далеко не уверен в том, что мы встретимся у мистера Эдвина". Но учительницы, казалось, не поняли его и на этот раз. Они дружелюбно закивали ему в ответ и хором защебетали: "У Эдвина, у Эдвина". Кэй упомянула о том, что она изучает у профессора Кайзера немецкий язык и немецкую литературу. "Мне помнится, я уже читала ваши произведения, - сказала она. - Не забавно ли, что я читала ваши произведения, а теперь познакомилась с вами лично?" Филипп поклонился. Он был смущен; он чувствовал себя оскорбленным. Он был оскорблен чужими людьми, которые и не думали его оскорблять, точно какой-то суфлер подсказывал им оскорбительные для Филиппа фразы и они, исполненные лучших намерений, доверчиво повторяли эти уважительные и льстивые слова и только Филипп да невидимый злокозненный суфлер понимали, как это обидно. Филипп пришел в ярость. Но в то же время он был покорен. Он был покорен молодой девушкой, свежестью, искренностью и непредвзятостью ее почтительного отношения к тем ценностям, которые Филипп тоже чтил, к тем достоинствам, которыми он некогда сам обладал и которые утратил. В этой истории с Кэй была манящая горечь. Кэй чем-то напомнила ему Эмилию, Кэй была та же Эмилия, только непосредственная и беззаботная, а кроме того - и это было к лучшему, - Кэй ничего не знала о нем. Но все ж его угнетало то, что уважение было выказано ему столь двусмысленным и скрытно коварным способом, что уважением пользовался тот Филипп, которого в действительности не было, но который вполне мог бы быть, тот Филипп, каким он хотел стать, известным писателем, чьи книги читали бы даже в Массачусетсе. И тут же Филипп поймал себя на том, что это "даже в Массачусетсе" - чистейшая глупость, Массачусетс был столь же близким и столь же далеким, как и Германия, разумеется, с позиций писателя, который находился в центре и для которого мир, лежащий вокруг, был в любой своей точке равноудаленным, или же с позиций писателя, находившегося вовне, для него мир был центром, задачей, вокруг которой он кружил, не достигая цели и не справляясь с решением, и не годились сюда такие понятия, как "далеко" или "рядом"; возможно, и в Массачусетсе сидел какой-нибудь глупый литератор и мечтал о том, что его будут читать "даже в Германии"; места, отдаленные географически, глупые люди всегда представляли себе как пустыню, бескультурье, конец света, глухомань, медвежий угол, свет же был там, где они ощупью блуждали в потемках. Но Филипп, к сожалению, не стал известным писателем, он был не писатель, а кто-то, кто лишь именовал себя писателем, поскольку в домовой книге он значился таковым; он был слаб, он оставался на поле брани, где еще недавно неистовствовали безумие и преступление, дозорная политика и гнуснейшая война, и потому негромкий крик Филиппа, его первая попытка, первая книга потонули в реве громкоговорителей и боевом гуле, крики убивающих и стоны убиваемых заглушили их, и, как парализованный, стоял Филипп, и сдавленным был его голос, и с отвращением наблюдал он, как оборудовали для новой кровавой драмы омерзительную сцену, с которой он не мог, а может быть, и но хотел сойти. После недоразумения в холле и разговора с путешествующими учительницами идти к Эдвину было и в самом деле немыслимо. Филипп решил, что откажется от поручения "Новой газеты". Он опять потерпел неудачу. Филиппу хотелось бежать куда глаза глядят. Он не мог оставаться в гостинице. Но теперь, после того как он наделал столько шума, ему было стыдно у всех на виду красться к выходу, словно добитая собака. Особенно стыдился он Кэй, ее зеленых глаз. Он стал подниматься но лестнице, которая вела в номера, надеясь где-нибудь отыскать черный ход, спуститься вниз и пройти через запасной выход. Однако на лестнице он столкнулся с Мессалиной. "Я уже давно наблюдаю за вами! - закричала великанша и могучей преградой встала на его пути. - Идете с визитом к Эдвину? - спросила она. - А кто эта зеленоглазая малютка? Аппетитная девочка!" - "Я ни к кому не иду с визитом", - сказал Филипп. "Что же вы здесь делаете?" - "Поднимаюсь по лестнице". - "Меня вам не провести. - Она игриво хлопнула Филиппа по плечу. - Слушайте, сегодня у нас вечеринка, мне хотелось бы заполучить Эдвина. Ох, и гульнем! Да и Эдвину б не пришлось скучать. Будут Джек и Крошка Ганс. Поняли, на что я намекаю, ведь все писатели - одна братия". Ее только что завитые волосы колыхались, как малиновое желе. "Я не знаком с мистером Эдвином, - сказал, озлясь, Филипп. - Вы все с ума посходили. Считаете, что у меня с ним какие-то отношения. Да с чего вы это взяли? Я здесь оказался случайно. У меня дела в гостинице". - "Пять минут назад вы говорили, что Эдвин - ваш друг. Решили обольстить зеленоглазую? А она похожа на Эмилию. Эмилия и эта девочка составили б неплохую пару". Мессалина смотрела вниз, в гостиничный холл. "Произошло недоразумение, - сказал Филипп. - Девушки я тоже не знаю. И никогда ее больше не увижу". Он подумал: "А жаль, мне хотелось бы тебя увидеть, только вряд ли понравился бы я тебе". - "И все-таки, Филипп, что вы здесь делаете?" - упорствовала Мессалина. "Ищу Эмилию", - с отчаянием сказал Филипп. "Вот как? Она придет сюда? Вы снимаете номер?" - Она придвинулась к нему. "Какая глупость, зачем я сболтнул это?" - подумал Филипп. "Нет, - сказал он, - я просто разыскиваю ее. Но ее здесь наверняка не окажется". Он попытался обогнуть монумент, но малиновое желе заколыхалось так яростно, что он не стал рисковать: каждую секунду оно могло растечься, стать облаком, красным облаком, расползающимся в красный туман и дым, в котором Филиппа ждала гибель. "Да оставьте же вы меня в покое!" - с отчаянием закричал он. Она же, приблизив свое широкое, опустошенное алкоголем лицо к его уху, вдруг зашептала, как будто хотела сообщить какой-то секрет: "Как продвигается сценарий? Сценарий для Александра? Он все время спрашивает, когда вы его закончите. Он рад, что вы над ним работаете. Мы все увидимся на докладе Эдвина. Приходите с Эмилией в зеленоглазой малюткой. Перед вечеринкой мы послушаем Эдвина, а потом, я надеюсь..." - "Не надейтесь, - резко оборвал ее Филипп. - Надеяться не на что. Не осталось вообще никаких надежд. И прежде всего для вас". - Он взбежал вверх по лестнице, на площадке вдруг пожалел, что был излишне резок, хотел вернуться, но испугался и отворил дверь в узкий коридор, который вел мимо прачечных в знаменитую кухню, отмеченную звездочкой в путеводителе по городу. Неужели Эдвин утратил вкус к изысканной кулинарии? Еда не доставляла ему удовольствия. Не из-за отсутствия аппетита он с отвращением отверг изделия знаменитой кухни, фирменные лакомые блюда были поданы ему прямо в номер в серебряных судках и фарфоровых чашках. Он выпил вина, франконского вина, о котором читал и немало наслышался, выпил его из любопытства, однако светлый напиток, с пеной вырывавшийся из пузатой бутылки, показался ему слишком терпким для обеда в столь тусклый день. Это было солнечное вино, а Эдвин не видел солнца, у вина оказался могильный вкус и запах, какой бывает у старых кладбищ в сырую погоду, это было вино, которое умело подлаживаться, веселых людей оно заставляло смеяться, а печальных - плакать. Нет, для Эдвина это был решительно неудачный день. Эдвин и не подозревал, что внизу, в холле, один человек помимо собственного желания выступал от его имени, принимал незначительные почести и терпел мелкие неудобства, выпадающие на долю тех, кого прославляют газеты: попытки к сближению и льстивые слова, столь же ненавистные для Эдвина, сколь и мучительные для Филиппа, который должен был их сносить, хотя они относились совсем не к нему. Неудачи Филиппа лишь усилили бы раздражение Эдвина; он счел бы, что Филипп ничем не облегчил его участь, он подумал бы, что своим появлением Филипп, как тень, увеличил, очертил и выдал все то сомнительное и нелепое, что было в его собственной судьбе. Но Эдвин так и не узнал о Филиппе. В домашних туфлях из красно-черной кожи, в халате буддийского монаха - в нем он обычно работал - кружил Эдвин вокруг стола причудливой формы, на котором дымились и благоухали отвергнутые им яства. Его злило, что он не мог прикоснуться к еде: он боялся обидеть повара, мастера своего дела, искусство которого он оценил бы при иных обстоятельствах. С тяжелым сердцем он отошел от стола и стал ходить по кайме, обрамляющей ковер, в узоре которого переплетались боги и принцы, цветы и диковинные животные, так что раскрашенная шерстяная пряжа напоминала картинки из "Тысячи и одной ночи". Тканый ковер, покрывавший пол, был так ярко расцвечен мотивами восточных сказок, так густо насыщен мифологическими образами, что писатель не решался пересечь его по диагонали, и, хотя он был в домашних туфлях и в халате, придававшем ему сходство с индийским мудрецом, он все же почтительно держался с краю. Настоящие ковры наряду с хорошей кухней были предметом гордости этой старой гостиницы, почти не затронутой разрушениями военного времени. Эдвин любил старомодные пристанища, караван-сараи просвещенной Европы, кровати, в которых спали Гете или Лоренс Стерн, забавные, чуть-чуть неустойчивые столы-конторки, которыми, возможно, пользовались Платой, Гумбольдт, Герман Банг или Гофмансталь. Гостиницы, известные испокон веку, он предпочитал только что отстроенным дворцам, автоматизированным жилищам в духе Корбюзье, сверкающим металлическим трубам и оголенным стеклянным стенам, и в своих путешествиях он нередко страдал оттого, что переставало действовать отопление или не шла горячая вода, но был склонен не замечать этих неудобств, хотя его большой, чрезмерно чувствительный нос неизменно отзывался на них сильным насморком. Нос мистера Эдвина предпочитал тепло и комфорт духу трухлявого дерева, идущему от старинных, изглоданных жучком секретеров, запаху нафталина, пота, распутства и слез, поднимавшемуся от затянутых паутиной обоев. Однако Эдвин жил не ради своего носа и не ради собственного удовольствия (впрочем, он любил довольство и уют, хотя никогда не мог насладиться ими вполне), он вел строгую жизнь, строгую и суровую духовную жизнь, протекавшую под знаком действенно-гу