л громкие имена: Гомер, Вергилий, Данте, Гете. Он воскрешал из забвений дворцы и развалины, храмы и школы. Он говорил об Августине, Ансельме, Фоме Аквинском, Паскале. Он вспомнил слова Кьеркегора о том, что христианство - лишь видимость, обманчивый луч, и все-таки, сказал Эдвин, этот, быть может, последний луч устало заходящего солнца, имя которому Европа, - единственный в мире свет, согревающий землю. Создатели моды спали. Их куколки спали. Спал Александр, исполнитель роли эрцгерцога. Его рот раскрылся; пустота вливалась и выливалась обратно. Мессалина боролась со сном. Она думала о Филиппе и очаровательной зеленоглазой малютке и все еще выискивала способ заманить Эдвина к себе на вечеринку. Мисс Уэскот записывала то, чего не понимала, но считала существенным. Мисс Бернет думала: "Страшно хочется есть, мне всегда на докладах хочется есть, со мной, видно, творится что-то неладное: я далека от возвышенных чувств, испытываю лишь голод". Альфредо, нежная стареющая лесбиянка, мечтала о чем-то ужасно непристойном, прижимаясь щекой к голубому костюму Крошки Ганса. Крошка Ганс думал: "Есть ли у нее деньги?" Он был словно маленькая счетная машина, но ему еще недоставало опыта, иначе он догадался бы, что у бедной Альфредо нет ни гроша. Он убрал руку, к которой припала Альфредо. Крошка Ганс бывал груб. Джек пытался запомнить все, что говорил Эдвин. Джек был как попугай. Он охотно повторял чужие слова. Но речь Эдвина была чересчур длинна. Она была утомительной и сбивала с толку. Джеку удавалось сосредоточиться лишь на несколько минут. Он нервничал. Он думал о Крошке Гансе. Крошке опять понадобились деньги. Но денег у Джека тоже не было. Кэй все еще не могла прийти в себя после виски, выпитого вместе с Эмилией. Она не понимала, что говорит ее любимый писатель. Он говорил красиво и мудро, но, видимо, слишком возвышенно. Кэй ничего не понимала. Доктор Кайзер, конечно, понял бы. Место пожарного, которое она занимала, было неудобным, и она, откинувшись, прижалась к Филиппу, ерзавшему на сиденье полицейского. Она думала: "Немецкого поэта, наверно, легче понять, пусть он не такой умный, как Эдвин, но, может быть, он добрее и сердечнее, немецкие поэты - мечтатели, они воспевают любовь и лес". Филипп думал: "Они спят, но доклад его все равно не лишен величия. Разве не был прав этот помешанный, когда пытался разбудить нас? Он один из пациентов Бехуде; как старается Эдвин, я растроган, я чту его, теперь я его воистину чту, его доклад - лишь тщетные заклинания, да и сам он, конечно, чувствует, насколько тщетны все его заклинания, это, наверно, меня и трогает, Эдвин - один из самых трогательных, беспомощных, измученных ясновидцев, но он не говорит нам, что он провидит, ибо то, что он провидит, ужасно, Эдвин пытается накинуть на свое лицо покрывало, лишь иногда он приподнимает его от ужаса, а что, если нет никакого ужаса и ничего не таится за покрывалом? Он говорит для себя одного, может быть, еще для меня, может быть, для священников, идет разговор авгуров, остальные спят". Он крепко обхватил Кэй. Она не спала. Она его согревала. Она была теплой и свежей, как сама жизнь. Уже в который раз Филипп почувствовал, что Кэй свободней, чем он. Не девушка, а свобода сводила его с ума. Он рассматривал ее украшение, бледное, как луна, украшение из жемчуга, эмали и алмазных роз. "Оно к ней идет, - думал он, - откуда она его только взяла, оно, наверно, досталось ей по наследству, ей лучше бы совсем не носить украшений, это старое украшение скрадывает ее свежесть, пожалуй, ей подошли бы кораллы". Украшение показалось ему знакомым, но он не узнал в нем украшения, принадлежавшего Эмилии. Филипп не разбирался в драгоценных камнях и не мог запомнить их вид и форму, а кроме того, он избегал смотреть на драгоценности Эмилии; он знал, что камни, жемчуг и золото способны вызвать слезы - слезы, которые его так угнетали; Эмилии приходится продавать украшения, и она каждый раз плачет, отправляясь к ювелиру; Филипп же существовал на деньги, вырученные за ее драгоценности и слезы. В его жизни была и такая невзгода. Один, без Эмилии, он мог бы содержать себя и жить много проще, но, любя Эмилию и живя вместе с вей, деля с ней стол и ложе, он обирал ее и был, словно птица к палке, привязан к роскошной богеме советника коммерции, перешедшей по наследству к Эмилии, и уже не мог по-настоящему расправить крылья, чтобы, совершая небольшие, подобающие ему вылеты, добывать себе свой собственный корм. Это походило на оковы, оковы любви, узы эроса, однако жизнь поставила его в зависимость от состояния, пришедшего в упадок без хозяйского глаза, и потому другие, нежелательные оковы отягощали чувство любви. "Мне уже никогда не освободиться, - думал Филипп, - всю свою жизнь я искал свободу, но зашел в тупик". Эдвин упомянул о свободе. "Будущее свободы, - сказал Эдвин, - это европейский дух, или же у свободы вообще нет будущего". Здесь Эдвин неодобрительно отозвался об изречении американской писательницы Гертруды Стайн, имя которой было совершенно неизвестно его слушателям. Рассказывали, что именно у нее учился писать Хемингуэй. Гертруда Стайн и Хемингуэй в равной мере не отвечали вкусу Эдвина, он считал их писания второразрядными и грошовыми, а они щедро платили ему той же монетой, ни в грош не ставя сочинения Эдвина, называя его эпигоном и утонченным снобом, слепо подражающим великой мертвой поэзии великих мертвых столетий. "Как голуби в траве", - сказал Эдвин, цитируя писательницу Стайн, кое что из написанного ею все же застряло у него в памяти, но при этом он думал не столько о голубях в траве, сколько о голубях на площади св.Марка в Венеции, как голуби в траве, выглядят люди, по мнению некоторых просвещенных особ, пытающихся обнажить бессмысленность и мнимую случайность человеческого бытия и доказать, что человек свободен от бога и, следовательно, может свободно порхать в пустоте, бесцельно, бессмысленна и свободно, подвергаясь опасности угодить в силки птицелова и попасть к мяснику, но зато гордясь своей вымышленной, ничего не дающей ему, кроме нищеты, свободой - свободой от бога и богоподобия. "А ведь любой голубь, - сказал Эдвин, - знает свою голубятню и, как любая птица, существует лишь в божьей руке". Священники навострили уши. Кажется, Эдвин, льет воду на их мельницу? Неужто он - проповедник, хоть и без духовного звания? Мисс Уэскот перестала записывать. Она уже, кажется, однажды слышала то, что сказал сейчас Эдвин. Ведь точно такие же мысли высказала мисс Вернет на площади национал-социалистов, она точно так же сравнила людей с голубями или птицами, сказав, что их существование случайно и подвержено опасностям? Мисс Уэскот изумленно посмотрела на мисс Вернет. Неужели мысль о том, что человек подвержен опасностям и зависит от случайностей, настолько обща, что ее почти одновременно могли сформулировать известный писатель и гораздо менее известная школьная учительница? Мисс Уэскот была сбита с толку. Она ведь не голубь и вообще не птица. Она - человек, учительница, у нее есть занятие, к которому она себя готовила и продолжает готовить. У нее есть свои обязанности, и она пытается выполнять их как можно лучше. Мисс Уэскот нашла, что у мисс Вернет - изголодавшийся вид; какое-то странное, голодное выражение появилось на лице мисс Вернет; похоже, что мир и озарения Эдвина пробудили в ней страшный голод. Филипп думал: "А теперь он обратится к Гете, это чисто по-немецки, он хочет под конец сослаться на Гете, на тот-закон-который-всех-нас-создал, и, подобно Гете, Эдвин ищет в этом законе свободу: он ее не нашел". Эдвин произнес заключительные слова. Громкоговорители хрипели и трещали. Даже после того, как Эдвин закончил свое выступление, они продолжали хрипеть и трещать, и бессловесный хрип и треск в их беззубых ртах пробудил слушателей, оторвав их от грез и посторонних мыслей. Камни, камни, которые они швыряли, звон стекла и падающие осколки перепугали толпу. В памяти тех, кто был постарше, ожили кое-какие воспоминания; ожили воспоминания об ослеплении, о событиях недавнего прошлого, о других осколках. С осколков тогда началось и осколками кончилось. Осколки, которыми это кончилось, были осколки их собственных окон. "Прекратите! Нам же платить придется, - сказали те, кто был постарше. - Нам всегда приходится платить, когда что-то ломается". Кристофер протиснулся вперед. Еще не совсем уяснив себе, что происходит, он протиснулся вперед. Он встал на камень и крикнул: "Люди, будьте благоразумны!" Люди его не поняли. А когда он ограждающим жестом вытянул руки, они засмеялись и сказали, что это святой Христофор. Ричард Кирш выбежал вместе с другими. Он выбежал, хотя девушка увещевала его: "Не лезь куда не надо, не вмешивайся, тебя это совсем не касается". Он был готов вместе с Кристофером защищать Америку, черную Америку, которая лежала за ним, темную Америку, притаившуюся за разбитыми стеклами и развевающимися красными занавесками. Музыка прекратилась. Девушки визжали. Они звали на помощь, хотя их никто не трогал. Сквозняк, возникший в помещении, как только стекла разлетелись вдребезги, казалось, парализовал черных солдат. Они боялись не немцев. Судьба, которая неотступно преследовала их от рождения до смерти, гонения, не прекратившиеся даже в Германии, - вот что их омрачало и сковывало, как паралич. Они были полны решимости защищаться. Полны решимости защищаться на полу кафе. Они будут драться, они будут драться в своем кафе, но оцепенение мешало им броситься в море, в море белых людей, в этот грохочущий белый океан, на много миль обступивший их маленький черный остров. Приближались полицейские машины. Слышался пронзительный вой их сирен. Слышались возгласы, свистки и смех. "Идем", - сказала Сюзанна. Она знала, что делать. Она взяла Одиссея за руку. Она повела его темной подворотней, через двор, заставленный мусорными баками, к невысокой обвалившейся стене. Сюзанна и Одиссей перелезли через стену. Ощупью они пробрались через развалины и вышли на заброшенную улочку. "Быстрей!" - сказала Сюзанна. Они побежали по улице. Топот их ног заглушался непрерывным воем сирен. Полиция оттеснила толпу. Кордон военной полиции загородил вход в кафе. У каждого, кто хотел выйти, спрашивали документы. Чья-то маленькая рука потянула Кристофера за рукав и стащила с камня. Перед ним стоял Эзра. Костюм его был изорван, лицо и руки исцарапаны до крови. Позади Эзры стоял незнакомый мальчишка; его одежда тоже была порвана, а лицо и руки окровавлены. Эзра и Хейнц упали на камни обвалившейся стены. Они больно ушиблись. В первый момент они испугались, закричали от страха и стали звать на помощь. Но потом, заслышав полицейские сирены, они помогли друг другу выкарабкаться из-под камней и вместе убежали на Беккергассе. Оттуда они возвратились на площадь. Они уже ничего не хотели друг от друга. Они старались не встречаться взглядами. Из сказок и историй про индейцев они вернулись к яви; им было стыдно. "Не спрашивай, - сказал Эзра Кристоферу, - не спрашивай, я хочу домой. Ничего страшного. Я просто упал". Кристофер стал пробираться сквозь толпу к машине. Из кафе вышли Вашингтон и Карла. Они направились к машине. "Вот он!" - закричала фрау Беренд. "Кто он?" - закричали лысоголовые торговцы. Фрау Беренд молчала. Стоит ли оповещать мир о своем позоре? "Не тот ли, что убил шофера такси?" - спросил один из лысоголовых. Он облизнулся. "Вон идет убийца!" - закричал второй. "Женщина говорит, что это он убил шофера. Она его опознала!" На лбу у второго лысоголового выступил пот. Толпу вновь захлестнула волна ярости. Разбитые окна ее несколько отрезвили, но едва они увидели человеческую дичь, как в них опять проснулись стадные, владеющие толпой инстинкты, ярость преследования и жажда крови. Раздался пронзительный свист, послышались выкрики: "Убийца и его шлюха!" - и вновь полетели камни. Камни летели в небесно-голубой лимузин. Они попадали в Вашингтона и Карлу, они попадали в Ричарда Кирша, который бросился им на помощь, защищая Америку, черную братскую Америку, злодейски брошенные камни попадали в Америку и в Европу, наносили бесчестие прославленному европейскому духу, унижали все человечество, камни настигли мечту о Париже, мечту о гостинице "Washington's Inn", мечту под названием _вход открыт для всех_, но они не могли сразить мечту, мечта была сильней, чем каждый брошенный камень, и они сразили маленького мальчика, который с криком "мама" бежал к небесно-голубой машине. Щенок жался к Эмилии. Он все еще боялся. Он боялся других собак, живших в особняке на Фуксштрассе, боялся кошек и крикуна-попугая, боялся холодной и мертвой атмосферы, которая царила в доме. Но звери его не тронули. Они успокоились. Они порычали, повыли, повизжали, обнюхали его и затем успокоились. Она знала, что щенок приживется. Он будет новым спутником, новым товарищем, пусть остается. В этом доме чаете не хватает еды для людей, но для зверей всегда что-нибудь да найдется. Щенок привыкнет к холодной и мертвой атмосфере, а залогом теплоты и дружбы ему будет служить Эмилия. Но сама Эмилия мерзла. Она надеялась, что Филипп уже дома и ожидает ее. Она была еще доктором Джекилем. Она выпила еще совсем немного, желая остаться доктором Джекилем. Доктор Джекиль хотел быть ласковым с Филиппом. Но Филиппа не было. Он не вернулся к ней. Он разлюбил милого доктора Джекиля. О, как она ненавидела этот дом, из которого она никогда не сможет уйти, уйти раз и навсегда! Дом был могилой, но в этой могиле лежала живая Эмилия и не могла ее оставить. Как она ненавидела картины, которые понавесил Филипп! Кентавр с обнаженной женщиной на спине, копия с помпеянской фрески, пристально смотрел на нее и насмешливо улыбался. В действительности лицо кентавра ничего не выражало. Оно ничего не выражало, как и все лица на помпеянских росписях, но Эмилии почему-то казалось, что кентавр насмехается над ней. Филипп ведь тоже ее похитил, правда, не на спине, но обнаженную и юную, он вырвал ее из прекрасной и наивной веры, в которой она пребывала, веры в собственность и незыблемое право собственности, и умчал ее в свое интеллектуальное царство, царство бедности, сомнений и угрызений совести. В темной рамке висела гравюра Пиранези, изображавшая развалины древнеримского акведука, напоминание о гибели и упадке. Сплошной тлен окружал Эмилию, вещи из наследства советника коммерции, мертвые книги, мертвый дух, мертвое искусство. Этот дом невыносим. Разве у нее нет друзей? Друзей среди живых? Не пойти ли к Мессалине и Александру? У Мессалины будет вино и музыка, у Мессалины будут танцы, у Мессалины она найдет забвение. "Если я туда пойду, - сказала себе Эмилия, - я вернусь домой в образе мистера Хайда. Ну и ладно, - сказала она себе, - ведь Филипп не пришел. Он пришел бы, если бы хотел, чтоб этого не было. Почему я должна его ждать? Я еще не вдова. Почему я должна жить отшельницей? А если бы-он пришел? Что изменилось бы? Ничего! Не было бы ни музыки, ни танцев. Мы мрачно сидели бы друг против друга. Нам осталась лишь любовь, эротическое отчаяние. Так почему бы мне не напиться, почему не стать мистером Хайдом?" Филипп вел Кэй к выходу. Он успел увидеть, как раскланивается Эдвин, как медленно наклоняет голову и, стыдясь, закрывает глаза, словно выпавшие ему на долю почести и успех (все то, из-за чего он втайне завидовал актерам и исполнителям главных ролей на сцене времени) достались ему по чистому недоразумению и были чем-то явным и отвратительным, нечестным выпадом, последовавшим за непониманием, облегчением для слушателей, которые, ничего не поняв из слов Эдвина, теперь аплодисментами очищали себя, словно от липкой паутины, от налета его духа, сперва тончайшего и нежного, но огрубевшего в зеве громкоговорителей и уже мертвого, ставшего тленом и прахом, едва он достиг публики; это было стыдно, и, как бы сознавая, что это стыдно, воспринимая это как издевку, как торжество предприимчивости, сплошных условностей, антидуховности и бесславного домогательства славы, писатель, стыдясь, закрывал глаза. Филипп понял его. Он думал: "Мой несчастный брат, мой дорогой брат, мой великий брат". Эмилия сказала бы: "И мой бедный брат. Почему не добавишь?" - "Конечно. И мой бедный брат, - возразил бы Филипп, - но это несущественно. То, что ты зовешь бедностью, - это сердце писателя, счастье, любовь и величие писательской жизни облепляют его, точно снежные массы ядро лавины. Пусть это мерзлота, Эмилия, но Эдвин, его слова, его дух, его миссия, которые, как видишь, не потрясли этот зал и не оказали на него заметного воздействия, принадлежат к великим лавинам, что низвергаются в долину нашего времени". - "Все разрушая вокруг, - добавила бы Эмилия, - и распространяя холод". Но Эмилии не было рядом, она скорее всего сидит дома, сотворяя вином и водкой мерзкого мистера Хайда, который оплакивает разрушение собственности, и, став из-за разрушения собственности заправским пьянчужкой, пытается мелкими разрушениями, пьяным, неудержимым буйством бороться о великими разрушениями времени. Филипп вел Кэй к выходу. Они ускользнули от учительниц; они спаслись от Александра и Мессалины. Американские учительницы, в меру напомаженные, со вкусом одетые и сравнительно хорошо обеспеченные, стояли в актовом зале бедные и запуганные, словно немецкие учительницы. Они записали в свои блокноты мертвые слова, перечень мертвых слов, эпитафии духа; слова, не способные им что-либо прояснить, не говоря уже о том, чтобы пробудить их к жизни. Их ждал автобус, чтобы отвезти в гостиницу, их ждал в гостинице холодный ужин, потом письма, которые они будут писать в Массачусетс, "мы-осмотрели - немецкий-город, мы-слышали-выступление-Эдвина-и-оно-нам-очень-понравилось", их ждала гостиничная кровать, точно такая же, как кровати в других городах, где они побывали. Что же оставалось? Оставалась мечта. И постигшее их разочарование с Кэй; прелестная, бесстыжая, она убежала с немецким поэтом, о котором они толком не знали, ни кто он, ни как его зовут, пришлось им всерьез призадуматься, не сообщить ли в полицию, но мисс Бернет высказалась против и напугала мисс Уэскот скандалом, который наверняка произойдет, если военная полиция на машинах с сиренами пустится на розыски маленькой вероломной Кэй. Американский клуб, некогда главный штаб национал-социализма, был уже позади Филиппа и Кэй. Окна клуба, расположенные симметричными рядами, светились в ночи, отчего здание напоминало музей, гигантский мавзолей античности, административный центр по изучению античного наследия - духа, мифологии и богов. Кэй не хотела идти с Филиппом, но какая-то частичка ее существа не противилась тому, чтобы все же пойти с ним, и именно эта частичка заставила Кэй, не желавшую идти с Филиппом, решиться на этот шаг, что-то в ней оказалось сильнее, чем ее нежелание, и этим "что-то" была жажда переживаний, романтических и необычных, жажда опыта, невероятных приключений, жажда стать взрослее, жажда падения и перерождения, жажда принести себя, как Ифигения, в жертву, отдать себя на заклание, это был вызов, это было отвращение к опостылевшей группе учительниц, возбуждение, вызванное незнакомой обстановкой, поспешность, свойственная юности, и виски, выпитое с Эмилией, усталость от сентиментальной и назойливой любви двух дам, мисс Уэскот и мисс Бернет. Кэй думала: "Он поведет меня к себе, я увижу, как живет немецкий поэт, доктору Кайзеру это будет интересно, наверно, немецкий поэт обольстит меня у себя в квартире, а Эдвин не захотел меня обольстить, я бы, конечно, скорей согласилась, чтобы это сделал Эдвин, но доклад его был, говоря по совести, скучен, он был скучен и холоден, я буду единственная в нашей группе, кто сможет, вернувшись домой, рассказать, как немецкие поэты обольщают девушек". Она оперлась на руку Филиппа. В городе стоял вой полицейских сирен. Кэй думала: "Здесь словно в джунглях, наверно, в этом городе совершается множество преступлений". А Филипп думал: "Куда я с ней денусь? Я мог бы повести ее на Фуксштрассе, но там Эмилия, она уже, наверно напилась и стала мистером Хайдом, она не в состоянии принимать гостей, когда становится мистером Хайдом, не пойти ли мне с американкой в гостиницу "Агнец"? Но гостиница такая убогая, в ней гнетущая обстановка, получится, что я привел овечку к агнцу, что мне от нее надо? Хочу ли я спать с ней? Наверно, я мог бы с ней переспать, для нее это романтика путешествий, а я для нее что-то вроде престарелого любовника, не брезгающего уличными знакомствами, у Георге есть стихотворение про Порта Нигра: неужели я высокомерен, как старый любовник? Кэй очаровательна, но вовсе не это сводит меня с ума, и не ее я хочу, я хочу другую страну, хочу простора, бескрайней дали, хочу иных горизонтов, я хочу юности, хочу юной страны, хочу будущего, беззаботности, хочу непостоянства, ветра хочу я, и так как я хочу лишь этого и ничего другого, то все другое преступно". Сделав еще несколько шагов, Филипп подумал: "Я хочу того, что преступно". Они лежали рядом, белокожая, чернокожий, Одиссей Сюзанна Цирцея сирены и может быть Навзикая, прижимаясь телами, чернокожий, белокожая, в комнатенке, которая еле-еле держалась на подпорках и, точно маленький балкон, парила в пространстве, ибо с этой стороны дома стена была снесена, разрывом бомбы отнесло ее в сторону, и никогда уже не восстановить ее снова. Комнатенка была оклеена фотографиями артистов, примелькавшиеся представительные лица - лица времени - висели на стенах и с прилизанным, глупым видом, во всей своей дешевой красе глазели на них, лежавших в подушках; черный и белая, они зарылись в подушки и были как звери, как черти и длинноногие упыри, белая и черный, обнаженные, лежали, как на плоту, в экстазе сближения лежали, как на плоту, обнаженные, прекрасные, дикие, они лежали невинные на плоту; уносившем их в бесконечность. "Бесконечность! Но бесконечность, сотканная из мельчайших конечностей, - вот что такое мир. Наше тело, наш облик - все то, о чем мы думаем, что это мы сами, - лишь точечки, мельчайшие крохотные точечки. Но и в точечках - в них ведь все то же самое: каждая из них - генератор, малюсенький генератор величайшей мощности. Всегда возможен взрыв! Но для беспредельно короткого мгновения, именуемого нашей жизнью, миллиарды генераторов - словно песчинки, принесенные ветром. Они придают очертания форме, которую мы зовем нашим "я". Если хотите, я изображу это в виде формулы". Опираясь на руку Бехуде, полусонный Шнакенбах, пошатываясь, шел домой. Его несчастная голова напоминала голову ощипанной птицы. "Дурацкие рассуждения, - думал Вехуде, - но что я могу ему возразить? Его рассуждения - бред, и все же не исключено, что он прав, мы совсем запутались и в великом, и в малом, мы больше не чувствуем себя хозяевами в этом мире, который Шнакенбах готов обозначить формулой и объяснить, его хотел объяснить и Эдвин, удалось ли ему? Ему ничего не удалось объяснить, его доклад был скучен и холоден, он лишь завел нас в холодный и мрачный тупик". Эдвин ускользнул от общества, он, как старый угорь, увильнул от приглашений, он уклонился от возвращения домой в консульской машине; спустившись по лестнице Американского клуба, по широкой лестнице главного штаба нацистов, он улизнул в ночь, навстречу приключениям и неизвестности. Писатель не старится. По-юношески стучит его сердце. Он шея маленькими улочками. Он шел наугад, полагаясь лишь на свое чутье, на свой огромный в чуткий нос. Он обнаружил мрачные тупики близ вокзала, сквер вокруг Дворца правосудия, переулки Старого города, район уайльдовских золотых змей. В этот час Эдвин был Сократом и Алкивиадом. Он предпочел бы быть, Сократом, наделенным силой Алкивиада, но был Алкивиадом с телом Сократа, хотя выглядел стройным и носил элегантный костюм. Они его ждали. Бене, Каре, Шорши и Зеп ждали его. Ждали уже давно. Они не узнали в нем ни Сократа, ни Алкивиада. Они увидели старого пижона, старого придурка, зажиточного старого дядюшку. Они не знали, что они красивы. Они не догадывались, что, совсем опустившись, становишься красивее и что в возлюбленном, в теле неотесанного парня можно любить отблеск вечной красоты, бессмертную душу, которой поклонялся Платон. Бене, Шорши, Каре и Зеп не читали Платона, тот-кто-видел-красоту-воочию-знает-что-такое-смерти-лик. Они глядели на элегантно одетого старого пижона. Предстояло занятное дельце - какое, они еще и сами не знали, но опыт подсказывал им, что оно может оказаться выгодным. Эдвин увидел их лица. Он подумал: "Они горды и красивы". Он успел заметить их кулаки, их огромные страшные кулаки, по, не отрываясь, смотрел им в лица, которые были горды и красивы. Шло веселье без гордости и красоты. Да и веселье ли это? Почему они веселятся? Неужели их веселит пустота? Они говорили: "Нам весело!" Но мрачное настроение не оставляло их. Они пили шампанское, и оживала безнадежность, они шумели, чтобы скрасить свою бесполезную жизнь, полночной музыкой и громким смехом они отгоняли от себя страх. Это было жалкое веселье! Их не прельщали никакие соблазны и даже соблазны любви. Александр спал. Спал, открыв рот. Спала Альфредо, разочарованный остромордый котенок; ей снились дурные сны. Мессалина танцевала с Джеком. Джек нехотя уступил ей в вольной борьбе. Крошка Ганс разговаривал с Эмилией о делах. Его интересовало, не изымут ли из обращения оккупационный доллар. Он собирался купить самородное золото. Он знал, что Эмилия разбирается в коммерции. Маленькая счетная машина по кличке Крошка Ганс работала как заводная. Эмилия пила. Она пила шампанское и крепкий обжигающий джин, пила высокоградусный коньяк и густое пфальцское вино. Она чувствовала, что наступил предел. Она пила все это вперемешку. Она создавала мистера Хайда. Создавала его озлобленно и последовательно. Она пила, чтобы насолить Мессалине. Она ни с кем не танцевала. Никому не позволила к себе прикоснуться. Пьянчужка оказалась недотрогой. Она решила влить в себя сколько войдет. Какое ей дело до остальной компании? Она пришла сюда, чтобы напиться. Она живет для себя. Она - наследница советника коммерции. Этого достаточно. Наследницу обокрали; наследство было захватано людьми. Довольно. С нее довольно людей. Она больше ничего не желает знать о людях. Она уйдет, когда совсем напьется. Она и так уже достаточно выпила. Оргия ее не интересовала. Она ушла. Ушла домой к своим зверюшкам. Ушла домой, чтобы бушевать и выкрикивать обвинения. Филипп - трус, он не ответит на вызов мистера Хайда, он убежит, когда начнется буйство, ей придется обрушить буйство на дворника, кричать и биться в закрытые двери, тяжелые, наглухо закрытые двери, за которыми живут лишь расчет и холод. Он закрыл дверь и увидел, что Кэй мерзнет. Отвратительный одноместный номер, убогая комната, дешевая лакированная мебель, безвкусная обстановка фабричного производства - так неужели здесь обитают музы, живет немецкий поэт? Он взглянул на нее и подумал: "Она решила, что здесь бордель". Теперь и думать нечего, чтобы взять ее лаской; надо броситься на нее и повалить, как валит мясник овцу; надо повалить ее на кровать: пусть знает, как это делается. Он оцепенел. Застыл. Он чувствовал, что стар и что в его сердце холод. Он сказал себе: "Не злись, Филипп, ведь сердце не камень". Он распахнул окно. Воздух в гостинице был спертый и затхлый. Они вдыхали ночь. Они стояли у окна в гостинице "Агнец" и жадно вдыхали ночь. По мостовой скользнула их тень. Тень любви, мимолетное, мелькнувшее на миг видение. Они смотрели, как вспыхивает вывеска на картежном клубе и раскрывается трилистник счастья. Они услышали, как завыла сирена. Они услышали крик о помощи. Кто-то по-английски резко позвал на помощь. То был обрывистый короткий вскрик, который тут же замер. "Голос Эдвина", - сказала Кэй. Филипп не ответил. Он подумал: "Да, Эдвина". Он думал: "Отличная сенсация для "Новой газеты". Нападение на всемирно известного писателя. Даже "Вечернее эхо" поместит это сообщение на первой странице". Филипп думал: "Я плохой репортер". Он не шевельнулся. Он думал: "Наверно, я разучился плакать, остались ли у меня слезы? Неужели я не буду плакать, если Эдвин умрет?" - "Я пойду", - сказала Кэй. Она думала: "Он беден, боже, как он беден, он потому и стесняется, что беден, какая убогая комната, он совсем бедняк, этот немец". Она отцепила украшение, тусклое, как луна, ожерелье из жемчуга, эмали и алмазных роз, старинное бабушкино украшение, которое ей подарила Эмилия, пытавшаяся совершить свободный и непреднамеренный поступок. Она положила его на подоконник. Филипп понял этот жест. Он подумал: "Она решила, что мне нечего есть". Маленькая Кэй смотрела на трилистник, на вспышки неонового света и думала: "Это - его лес, его дубовая роща, его немецкий лес, в котором он блуждает и сочиняет стихи". Часы на башне бьют полночь. Кончается день. Падает календарный листок. Ставится новое число. Редакторы зевают. Матрицы утренних газет готовы. Все, что случилось за день, все, что было сказано, солгано, убито и уничтожено, отлито теперь в свинец и лежит, как сплющенный пирог, на стальном противне верстальщиков. Снаружи этот пирог черств, а изнутри склизок. Его испекло время. Газетчики заверстали несчастье, нужду, горе и преступление, столбцами набраны вопль и обман. Заголовки построились, все готово к размножению: растерянность стоящих у власти, смятение ученых, страх человечества, неверие теологов, поступки доведенных до отчаяния - все погружено в ванны с типографской краской. Запущены ротационные машины. Их валики отпечатывают на белой бумажной полосе лозунги нового дня, подаются сигналы глупости, ставятся вопросы страха и категорические императивы запугивания. Пройдет несколько часов, и бедные, усталые женщины понесут читателям заголовки, лозунги, сигналы, страх и слабую надежду; угрюмые, замерзшие киоскеры развесят на стенах своих киосков утренние пророчества авгуров. Известия не греют. _Напряженная ситуация, конфликт, обострение, опасность_. В небе гудят самолеты. Сирены пока молчат. Ржавеет их жестяной зев. Бомбоубежища взорваны; бомбоубежища восстанавливаются. Смерть развлекается на военных учениях. _Напряженная ситуация, конфликт, обострение, опасность_. Снизойди-же-сладкая-дремота! Но не вырваться из собственного мира. Тяжек и беспокоен сон. Германия живет под напряжением, восточный мир, западный мир, разломленный мир, две половины мира, враждебные и чуждые. Германия живет на стыке, на изломе, время дорого, оно - лишь промежуток, короткий промежуток, мимолетный, секунда, чтобы перевести дух, передышка на проклятом поле сражения.