отно посидел бы на его краю, разглядывая спешащих мимо глупых туристов и жадных до денег красивых мальчишек. Подошла Ильза Кюренберг, она тоже поздравила меня. Рука, которую она мне протянула, была холодна. И я опять увидел в Ильзе Кюренберг трезвую и скептическую музу музыки наших дней, но признания этой музы я не завоевал. Мне хотелось поблагодарить ее за то, что я не завоевал ее признания, но я не знал, какими словами ей это сказать, чтобы она правильно поняла меня. Пока я подыскивал слова, стараясь выразить свои ощущения, я увидел в ее лице такую неприязнь, что испугался. Однако тут же понял, что она смотрит с ужасом не на меня, а на кого-то за моей спиной, и когда я обернулся, желая понять причину ее испуга, то увидел, как ко мне приближаются мои родители, увидел, что приближается мой брат Дитрих, а позади них стоит, повергая меня в оцепенение, тот, чей устрашающий образ мне памятен с юности, - восставший из мертвых дядя Юдеян, и он, глядя на меня, осклабился, словно хотел сказать, что вот-де он воскрес и мне уж придется с ним ладить, прежняя власть вернулась, а в дверях появилось расстроенное лицо Адольфа. Это был поистине семейный праздник Пфафратов - Юдеянов, все они собрались здесь, и мне померещилось, что я вижу голову Горгоны. Мне стало стыдно. Стало стыдно моей семьи и стыдно за то, что я стыжусь моей семьи, и я чувствовал себя, как пес, которого окружили живодеры с сетями. Моя свобода была под угрозой. Отец и мать поздравляли меня, и они угрожали моей свободе. Они обращались ко мне, но я не понимал того, что они говорят; я чувствовал одно: моя свобода под угрозой. Мой брат Дитрих заявил, что я молодец, и сделал хитрую гримасу, он тоже угрожал моей свободе. А потом я увидел, как мой отец повернулся к Кюренбергу и поздоровался с ним, точно с добрым старым знакомым. Он напомнил Кюренбергу о нашем городском театре, заговорил о тамошнем оркестре, об абонементных концертах я о том, как хорошо жилось в тысяча девятьсот тридцать третьем году. Ильза Кюренберг не знала этих людей, и все же знала их, и ей показалось, будто разверзлась стена, в которой замурованы привидения, она надеялась их никогда не увидеть, она даже вспоминать о них не хотела, и вот они здесь, прорвались сквозь стену огненные духи некоего горящего дома - лемуры, убившие некогда старика отца. Она догадалась, что эти люди - родные Зигфрида, люди из ее города, о котором она забыла, нацисты из ее родных мест, которых она не желала помнить. И она догадалась, кто Юдеян, этот человек, державшийся позади всех, этот вершитель ее трагической судьбы, который сейчас глазами словно раздевает ее. Она сказала себе: "Я не хочу видеть этот сон". И она сказала себе: "Виновата симфония, недаром она мне так несимпатична, а этот священник в дверях - германский мистик, может быть, он святой, но горе мне, если он не святой, и горе мне, если он ренегат". И она сказала себе: "Тот, кто сейчас разговаривает с Кюренбергом, - это отец Зигфрида, обер-бургомистр нашего города, он был обер-президентом провинции, когда мы просили о пощаде, он заявил, что хоть он и обер-президент, но этим не ведает". И она сказала себе: "Может быть, он покупал себе рубашки в магазине моего отца, и первые игрушки для своих детей он, может быть, покупал в магазине моего отца, и, когда магазин моего отца горел, а рубашки и игрушки были разграблены, он это одобрил, и, когда моего отца убили, он приобщил этот факт к делу и одобрил его". А Фридрих-Вильгельм Пфафрат, которого Ильза Кюренберг считала вдохновителем и соучастником поджога и убийства, рад был побеседовать относительно своей общины с Кюренбергом, вежливо и точно отвечавшим ему, и предложил дирижеру гастролировать у них в театре. Правда, театр еще разрушен, но очень скоро будет восстановлен, и, когда урожденная Ауфхойзер, словно не замечая Пфафрата, позвала Кюренберга домой, Пфафрат обиделся и подумал, как это для них характерно: то скулят, то нос задирают. Дирижер оглянулся, ища Зигфрида, которого хотел пригласить на легкий ужин, но Зигфрид исчез. Они брели по бумаге; бумага покрывала площадь Пополо. Она лежала перед церквами Санта Мария деи Мираколи, Санта Мария дель Пополо, Санта Мария ди Монтесанто, все три Марии сторожили площадь, бумага лежала вокруг Египетского обелиска, который Август посвятил солнцу, а Сикст V - небесном воинствам, и небесные воинства тоже сторожили площадь, бумага лежала перед городскими воротами, через которые Гете въехал в Рим. Гете тоже был святой реликвией этой площади, бумага лежала в лучах дуговых фонарей, как снежная зима - в лунном свете. На площади Пополо происходили демонстрации, и листовки, обещавшие людям новую весну, за которой должно последовать небывалое лето и столь вожделенная золотая эра, листовки, словно осенние листья, упали наземь, и смелые лозунги грядущего счастья превратились в месиво, похожее на грязный снег, на серо-белый зимний покров. Он поднимал своей сутаной легкий ветерок, бумага шуршала, и я сказал ему, что мы идем через поле, усеянное обетованиями. Я сказал ему, что все эсхатологические теории представляются мне охапкой сена, которую привязали к шесту и держат перед мордой осла, чтобы он тащил повозку все дальше и дальше. - Но ведь человечеству нужно стремиться к чему-то более отдаленному и высокому, - сказал Адольф, - вспомни, какую силу в эпоху средневековья давало людям привлекавшее их небо. - Да, - согласился я, - осел тащил повозку. Он воображал, что тащит ее на небо, и скоро начнется рай, и там ослы уже не будут таскать поклажу, и пастбища будут вечно зеленеть, и хищные звери станут ласково играть с ним. Но постепенно осел начал замечать, что небо-то не приближается, он почувствовал усталость, сено религии уже не так манило его, ему уже не хотелось столь храбро идти вперед. Тогда, чтобы повозка не остановилась, голод осла переключили на земной рай, на некий общественный парк, где всем ослам дадут равные права, кнут будет отменен, поклажа станет легче, корма - лучше; но и к этому Эдему путь долог, цель не приближается, и осел опять начинает упрямиться. К счастью, ему всегда надевают шоры, поэтому он не замечает, что идет не вперед, а только по кругу, и что он не тащит повозку, а вертит карусель, и, может быть, мы просто развлечение на празднестве богов, боги после ярмарки забыли убрать карусель, и осел все еще вертит ее, а боги и не вспоминают о нас. Он сказал: - Значит, ты живешь в совершенно бессмысленном мире? Я сказал: - Да. Но разве все непременно должно иметь смысл? Он сказал: - Если бы я смотрел на это, как ты, я бы покончил с собой. Я воскликнул: - Зачем? Я и так достаточно рано умру, и притом, уверяю тебя, я не слишком высокого мнения о развитии жизни, но меня ужас берет перед небытием смерти. Так ради чего я буду кончать с собой? Да, вот если бы я, как ты, считал, что самоубийство грех, тогда и для меня существовало бы какое-то "потом"! Истинной причиной, искушающей нас бежать из этого мира, является вера в мир потусторонний. А если я не верю ни в небо, ни в ад, я должен попытаться здесь найти немного счастья, немного радости, здесь должен я искать красоту и наслаждение. Нет для меня никакого другого места, никакого другого времени. Здесь и сегодня дана мне единственная возможность для этого. И тогда искушение покончить счеты с жизнью оказывается только капканом, который мне расставили. Но кто же мне его расставил? Раз есть капкан, то должен быть и охотник. Вот тут и начинаются сомнения. Если неверующий сомневается в своем неверии, это по меньшей мере так же страшно, как и сомнения верующего. Все мы испытываем сомнения. И ты сомневаешься, не отрицай. Или ты лжешь. В клетке доступных нашим чувствам трех измерений могут существовать только сомнения. И кто же не ощущает, что есть какая-то стена, - я называю стеной это Нечто или Ничто, впрочем слово "стена" мало подходит для того, что отделяет нас от некой недоступной области, которая может быть тут, совсем рядом с нами, может быть даже в нас, и если бы мы нашли какую-то дверь в эту область, какую-то щель в стене, мы сами и наша жизнь предстали бы нашему взору совсем иными. Может быть, это было бы ужасно. Может быть, мы этого не выдержали бы. Говорят, что, узрев правду, человек обращается в камень. А я хотел бы увидеть эту правду без покровов, и пусть я обращусь в столб. Но возможно, что и это еще не было бы правдой, и за первой картиной правды, от которой я бы окаменел, выступили бы другие картины, другие покровы, еще более непостижимые, еще более недоступные, может быть еще более жестокие, а я стал бы камнем и ничего бы не увидел. Наряду с миром, с жизнью существует еще что-то, чего мы не видим. Но вот что это? - Ты ищешь бога не в его обители, ты ищешь его в тупике, - сказал Адольф. - Если бог есть, то он живет и в тупике, - ответил я. Мы шли по виале дель Муро Торто, вдоль древней городской стены. На Пинчио дул ветер, и из сада виллы Медичи доносился сладкий аромат. Власть создала эти сады, власть создала виллы, дворцы, власть построила этот город, власть возвела эти стены, власть доставила сюда сокровища, дала толчок искусству, город этот прекрасен, я счастлив, что иду вдоль его древней стены, но власть всегда была для современников устрашающей, всегда была злоупотреблением, она была насилием, угнетением, войной, поджогами и убийствами из-за угла. Рим построен на крови, даже церкви стоит на оскверненной кровью земле, ни один храм, ни одна базилика, ни один собор нельзя себе представить без пролитой крови. И все же Рим великолепен, его храмы великолепны - мы восхищаемся наследием, оставленным властью, мы любим его, когда властителей уже нет на свете. Разве так делают? Взял да и смылся. Даже не попрощался с ними. Исчез, не сказав ни слова, а ведь они все-таки пришли на его концерт и хлопали ему, хотя его музыка свидетельствовала о порочном образе мыслей и показалась им отталкивающей, но они все-таки аплодировали, аплодировали тому, что он нашел себе в Риме публику, - правда, это несерьезная публика, это труха, развеянная ветрами по всему свету, это снобы без роду и племени, не связанные корнями ни с одной культурой, и все-таки семья хлопала ему и готова была простить, да, простить, что после своего плена в Англии он уклонился от встречи с ними, что бежал из семейного клана и, видимо, живет в единении с врагами. Нехорошо он сделал, что ушел, и Адольф ушел вместе с ним, блудные сыновья опять удрали, а Кюренберг сдержанно поклонился и тоже ушел с этой своей еврейкой, дочерью Ауфхойзера, а затем удалились и журналисты, фотографы со своими магниевыми вспышками, все эти кишевшие вокруг них люди, странно одетые и с сомнительными, чудаковатыми манерами, весь этот кагал - Фридрих-Вильгельм Пфафрат употребил выражение из антисемитского жаргона; и вдруг оказалось, что они остались одни в артистической комнате римской филармонии - Пфафрат со своей супругой, многообещающим сыном Дитрихом и свояком Юдеяном; они стоят среди красных плюшевых кресел, стены увешаны золотыми венками с выцветшими бантами - реликвиями поблекшей итальянской славы и портретами умерших композиторов с задорно вьющимися бородками, а на одной стене белесыми красками - фреска пышнотелой особы, изображающей Гармонию, которая укрощает вихри ветров. И вот Пфафраты стоят, точно неприкаянные, в этой комнате, которая кажется призрачной, или они сами кажутся в ней призраками. Неужели жизнь отвернулась от них потому, что молодежь их покинула и остался с ними только насмешливый и высокомерный Дитрих? Дитрих еще только студент-корпорант, но уже решивший стать видным государственным чиновником и не служить государству, а властвовать над ним. Юдеян упорно и бесстыдно разглядывал Ильзу Кюренберг, женщину из ложи, женщину, сидевшую рядом с Адольфом и возбудившую любопытство его отца. При этом он рисовал себе картины ее любовной близости с его сыном, который, как видно, вел развратную жизнь, несмотря на поповское одеяние. Когда она ушла, он спросил Пфафрата, знает ли тот, кто эта женщина, а услышав, что она дочь старика Ауфхойзера, еврея-коммерсанта, которого в свое время ликвидировали, Юдеян пожалел, что она от него ушла; она еще тогда ускользнула от его рук, от его сапог, от его пистолета; границу закрыли слишком поздно, выказали, как всегда, слишком большое прекраснодушие, дали бациллам распространиться по Европе, германская Европа от них погибла, и вот рядом с Адольфом оказалась еврейка, немецкая еврейка спала с его сыном, который был священнослужителем римско-католической церкви, это взволновало Юдеяна, как волнует и возмущает читателя описанный в судебной газете процесс по делу о кровосмешении; Юдеян жалел не о том, что он убивал, - он убивал слишком мало, вот в чем его вина; все же шум, поднятый вокруг каких-то там его пустяковых убийств, льстил ему, занимал его и сердил, как сердит и льстит постыдная слава, и настолько связал Юдеяна с его жертвами, что воспоминания о нерешенном до конца еврейском вопросе, о совершавшихся по его приказу массовых расстрелах, о снимках голых женщин, стоявших на краю могильного рва, вызывали в нем только извращенные помыслы: грех допустить соитие с еврейками - о грехе против крови читал когда-то маленький Готлиб. Но размышления о грехе вызывали в нем желания, будили его мужскую силу; однако соитие с его жертвами осталось запретным, все это представало перед ним не как цепь рассуждений, а как смутная греза, как сон наяву, который привиделся ему сквозь внезапный багровый туман: после принесения в жертву своего семени, после освобождающих судорог страсти-ненависти следовало разбить раковину, созданную обрезанным, нечистый сосуд, полный непостижимого соблазна и кабалистической магии, хитростью выманивший у арийца его драгоценные гены. Тут мысли Юдеяна перешли на Лауру. Возможно, что и она еврейка, точно он этого не знает, он условился с ней сегодня о ночном свидании, но он предпочел бы встретиться ночью с Ильзой Кюренберг-Ауфхойзер, он рисовал себе это свидание посреди безлюдной улицы, среди развалин, на краю темной могилы, при полной луне, и лоб его покрывала испарина. Пфафраты опустились в плюшевые красные кресла. Поездка на поле битвы под Кассино - возвышенное переживание и концерт Зигфрида - событие унизительное и сбивающее с толку - все вместе утомило их. В этих старомодных креслах сиделось так уютно, развалился в одном из них и Юдеян; и вот все они восседали перед Гармонией с ее ветрами, перед умершими итальянскими музыкантами, перед выцветшими лентами - реликвиями славы, перед золотыми венками, как будто сидели в гостиной родителей, или на рождестве в комнате пасторского дома, или в своей уютной квартире, которую они оставили, чтобы в окопах, в полевых и лесных лагерях, в штабах и волчьих ямах, за гигантскими письменными столами и на пышных банкетах добиваться власти, осуществлять власть и представлять власть. И тогда Юдеян заговорил о том, каким он рисует себе возвращение домой, возвращение в Германию, они слушали его внимательно, хотя не без труда: их клонило ко сну. Юдеян сказал, что он намерен появиться в Германии после признания ее суверенитета, и Пфафрат кивнул - тогда действительно будет уже неопасно, никаким чиновникам в голову не придет приводить в исполнение Нюрнбергский приговор, никакой немецкий суд не будет судить Юдеяна; и Юдеян заговорил о новой борьбе и новом движении, о необходимости собрать воедино стадо верных, и Пфафрат, это воплощение корректности, напомнил ему о том что Юдеян за свои заслуги перед государством, за свой чин генерала армии может требовать себе пенсию, это право надо отстаивать, этот возможный процесс надо выиграть, ведь речь идет о верности и вере, о предъявлении отечеству особого счета, а такому правительству, которое хочешь свалить, тем более ничего дарить не следует. Под впечатлением столь приятных перспектив Юдеян пригласил своих родственников пойти куда-нибудь выпить. Пфафраты устали. Охотнее всего они подремали бы тут же в старомодных креслах, эту мебель словно перенесли сюда из уютной гостиной родного дома, и Фридриху-Вильгельму Пфафрату чудилось, будто среди них сидит его отец, пастор, и рассказывает, как бывало, о Гравелотте, о Бисмарке, о старом кайзере и об основании рейха в Версале, в этом столь памятном и коварном месте. Но можно ли не подчиниться Юдеяну, который опять разыгрывает власть имущего? Они покорно последовали за ним, а он, выйдя из филармонии, решительно остановился и пронзительно засвистел. Он послал в ночь сигнал: то был такт из гимна пустыни; бесшумно скользя, к тротуару подкатил его черный автомобиль. Шофер с солдатской выправкой неутомимо, словно он глотнул дьявольского зелья, выскочил из кабины и распахнул дверцу. Но ведь у Пфафратов есть своя машина, машина обер-бургомистра, она стоит тут же; поэтому решили, что они поедут следом за Юдеяном. И Юдеян покатил через Рим, как в дни былой славы, правда, не выли сирены и впереди не мчался автомобиль с охраной, но его снова сопровождала свита. Он оживил призрак, призрак национального величия, призрак расового возвышения, призрак реваншизма, и всем этим снова околдовал их. В какую сторону они едут? Куда? В ночь. Навстречу искушению. И как всегда, когда едешь навстречу какому-то концу, Юдеян решился - пусть шофер везет его на виа Венето. Почему бы не угостить родственников в этом баре с официантами в лиловых фраках? Блеск огней и блеск множества зеркал произведет на них впечатление, маленький Готлиб предчувствовал это, а Юдеян незаметно для них сможет тем временем полюбоваться улыбающейся красавицей кассиршей, ее тоненькой талией, которую легко обхватить ладонями, и изящной шейкой, которую ему вскоре предстоит обнять. После того как Зигфрид и Адольф долго бродили по городу мимо ночных садов и каменных стен, после бесцельных споров о спорных целях, после звездной меланхолии и тщетных попыток приблизиться к незримому Зигфрид пригласил двоюродного брата зайти в бар. Ему не нравились такие заведения, но его забавляли посетители-гомосексуалисты, сидевшие перед стойкой на высоких табуретах, забавляли их бабьи повадки, их фальшивое птичье щебетание, их женоподобное тщеславие, их ложь и игра в ревность, их бесконечные, запутаннейшие романы; взрослые мужчины были Зигфриду неприятны, ему нравилась горькая и терпкая красота подростков, и он восхищался чумазыми уличными мальчишками, с их дикими забавами и лицами в шрамах, оставшихся после драк. Они были недоступны и неуязвимы и поэтому не вызывали в нем разочарования. Он желал их только взглядом, он любил их только в своем воображении, он как бы духовно, эстетически отдавался красоте, они вызывали в нем волнующее чувство радости и печали. Порой Зигфрид сближался с женщинами, напоминавшими ему этих мальчишек, и тут современные вкусы шли ему навстречу, существовало множество прелестных безгрудых девушек, которые бродили по жизни с растрепанными мальчишескими вихрами в длинных шелковых или полотняных брюках, но в них был скрыт источник материнства. И упорно действовала биологическая алхимия, а Зигфрид не хотел продолжать свой род. Мысль о том, чтобы дать жизнь новому существу, которое ждут непредвиденные встречи, случайности, действия и противодействия и которое в свою очередь через поступки, мысли или дальнейшее размножение будет влиять на далекое будущее, мысль о том, что он может стать отцом ребенка, казалась ему вызовом миру, приводила просто в ужас и омрачала отношения с женщинами, даже когда применялись предохранительные средства, омерзительно неприятные сами по себе и омерзительно неприятно, напоминавшие о том, от чего они предохраняли. В глазах Зигфрида физическое рождение было преступлением, но, конечно, не для всех. Других можно оправдать легкомыслием и неразумием, для него же это было бы преступлением. Семя оскверняет красоту, рождение слишком похоже на смерть. Адольф был несколько ошарашен элегантностью этого бара, истинное лицо которого, однако, осталось для него скрытым: его стесняли эти канделябры, сияющие зеркала, лиловые фраки красавцев официантов. Конечно, в своем облачении духовного лица он не мог взгромоздиться на высокий табурет перед стойкой и решил, что даже сидеть на улице перед баром на одном из ярко расцвеченных стульев едва ли будет для него прилично. Поэтому они заняли столик в глубине зала, неподалеку от кассы, и Адольф и Юдеян увидели улыбку Лауры. Я не люблю их, но меня забавляет наблюдать за ними, за этими попугаями на жердочке, за моими мнимыми собратьями, я вижу их истерическую веселость, их врожденную наглость, их тайную печаль, я вижу их спаленные волосы, их кокоточные костюмы, их звенящие браслеты; ко мне подошел американский поэт, он был в остроносых ботинках и брюках дудкой, на лоб падали кудельки - прическа времен Директории, поэт получал римскую стипендию и тужился целый год над одним стихотворением, которое потом публиковал в журнале, выходящем где-нибудь в небольшом университетском городе. Поэт заговорил о концерте, на котором присутствовал, высказал несколько разумных и вовсе не банальных мыслей, добавил, что его искренне взволновала моя музыка, причем, я заметил, он покосился на Адольфа, ему, видно, было любопытно узнать, почему я появился здесь с духовным лицом. Все же я не пригласил поэта к нашему столу, я беседовал с ним не садясь, и в конце концов мы уговорились встретиться у стойки и вместе выпить. Я заметил, как удивительная красавица за кассой улыбается Адольфу, а он смотрит на нее и на ее улыбку, не сводя глаз, словно на видение. И мне она понравилась, ее улыбка казалась бестелесной, эти сияющие лучи точно исходили из таинственного источника, девушка была пленительная, ее звали Лаурой. Наше беглое знакомство состоялось, я как-то с ней беседовал, но я не подходил ей, она считала, что я мало чем отличаюсь от постоянных посетителей этого бара, а она проводила в их обществе каждый вечер, привыкла к ним, как к братьям, и они уже не волновали ее. Я не хотел подвергать Адольфа соблазну, я привел его в мужской бар, о Лауре я забыл, а теперь ломал голову над вопросом, стоит ли знакомить его с кассиршей; он молод, я не подумал о том, что он дал обет безбрачия, да он, вероятно, особенно и не страдает от него, а если хранит верность своему обету и соблюдает целомудрие, то это лучше, чем не соблюдать, и я предпочитаю верить, что он его соблюдает; но не беда, если он и нарушит его и сойдется с женщиной, ведь Лаура удивительно красива, и спать с Лаурой, наверно, очень приятно; что ж, пусть Адольф вкусит этой радости, господь бог ничего не будет иметь против, церкви это знать незачем, а если она и узнает, так простит; но, может быть, Адольфа одолевают укоры совести, тогда лучше не надо, тем более что еще неизвестно, согласится ли Лаура пойти с ним и есть ли у нее время на это; но он смотрел на нее так неотступно, что, пожалуй, следовало бы ему помочь: я еще не отпраздновал первое исполнение моей симфонии, и мне хотелось сделать кому-нибудь приятное. Лаура видела, что в бар вошел священник, и, так как она была благочестивой католичкой, ее оскорбило, что даже священники стали гомосексуалистами; конечно, такие люди встречаются и среди духовенства, но ее возмущало, что этот явился именно в ее бар, он же выдал себя и поступил дурно, хотя в баре ничего непристойного и не происходило; во потом, наблюдая за усевшимся Адольфом, она заметила, как он пожирает ее глазами, поняла, что никакой он не гомосексуалист - у нее был наметанный глаз, - поняла также, что он невинен, и не за тем пришел в бар, и теперь сидит перед ней, невинно уставившись на нее, не помышляя о мужчинах, и было что-то в его лице, напоминавшее ей другое лицо, лицо человека, также не интересовавшегося мужчинами, но она не могла вспомнить, чье именно, и лицо того человека не было невинным; тогда она стала улыбаться, улыбаться своей прелестнейшей улыбкой, и думала при этом: да-да, я пошла бы на это, правда это грех, но не такой уж большой грех, я пошла бы на это, а в грехе своем покаялась бы. И Лаура почувствовала, что она - подарок, у нее есть что дарить, и обрадовалась, что и священнику можно сделать подарок, очень хороший подарок; Лаура знала - такой подарок будет большой радостью. Адольф рассказал мне о деньгах, данных ему отцом. Он рассказал мне об этом в парке и хотел бросить деньги на дорожку в надежде, что их найдет бедняк, но я отговорил его, ведь банкноты скорей всего поднимет какой-нибудь богач, скупердяй или ростовщик. И тогда Адольф добавил, что отец, дав деньги, посоветовал на них купить женщину. Я же сказал ему: - Ту девушку за кассой ты за эти деньги не купишь. Ты сможешь купить себе только очень дешевую девчонку, и не на виа Венето. Он ответил, что это пошлость, а я возразил, что нет, не пошлость, он покраснел, а потом спросил, неужели я знаю любовь только как разврат. - Нет, - ответил я. - Я не знаю, что назвать развратом. Но он меня не понял: он выучил в семинарии и назвал мне всевозможные греческие термины для различных обозначений любви; я тоже знал эти греческие слова и тоже воображал, что ищу Федра. Пусть он попробует, пусть отведает горько-сладкого напитка. Я подошел к Лауре, оплатил чек для бармена и спросил, сможем ли мы проводить ее, а она заулыбалась так, словно перед нею предстал ангел. Она не умела считать, она путалась в цифрах, временах и обязательствах, не могла разобраться в суровых, скаредных и подчас жестоких требованиях жизни. Юдеян усадил Пфафратов на стулья, стоявшие на улице, - так он мог незаметно войти в бар и проверить, состоится ли сегодняшнее свидание. Лаура увидела его, увидела человека в синих очках, и опять этот иностранец показался ей весьма значительным, а знакомство с ним многообещающим, но сегодня ей хотелось подарить себя молодому священнику, сегодня ночью ей хотелось сделать кому-то добро, она отдастся этому молодому священнику, ведь он такой невинный и грустный, а наутро она расскажет своему духовнику, что подарила себя молодому священнику-иностранцу; и, когда Юдеян вопросительно посмотрел на нее, она помотала головой в знак отрицания. Он подошел к кассе и по-бычьи уставился на девушку. Что случилось? Как смеет эта шлюха водить его за нос? К сожалению, ему не хватало слов ни на одном языке, а Лаура улыбалась - ей, видно, льстило, что очкастый взбешен, и потом, она вообще предпочитала спать с мужчинами днем, а не ночью, она ведь устает от этих цифр, по ночам ей действительно хочется спать; поэтому она сказала ему, что, если он желает, они могут встретиться утром, и написала на кассовом счете где и когда: в десять часов на вокзале около справочного бюро - она будет ждать его там, а он не мог понять, что означает этот каприз, может быть, ей предложил больше какой-нибудь грязный богач-еврей? Юдеян охотно бы нарычал на нее, но маленький Готлиб боялся рычать в таком баре, поэтому он сунул записку Лауры в карман и оплатил чек на один коньяк "Наполеон", родственники пили за столиком вино, а он решил быстро опрокинуть у стойки большую рюмку коньяку. Он протиснулся между сидевшими и толкнул меня, а я беседовал в это время у стойки с американским поэтом, мы опять заговорили о концерте - поэт все еще находился под впечатлением моей музыки, она продолжала волновать его, и он стал рассказывать мне о Гомере и Вергилии и о том, что в сонете, над которым он сейчас работает, будут цитаты из Гомера и Вергилия и что после моей симфонии Гомер и Вергилии предстали ему как образы его собственного одиночества, от которого он все время бежит и, спасаясь, взбирается на высокие табуреты бара и заводит с людьми на табуретах пустую болтовню; тут я обернулся и увидел Юдеяна, который проталкивался к стойке. Я был поражен, он, видимо, тоже, мы уставились друг на друга, и мне следовало бы тут же отвернуться, но мне показалось уж очень смешным, что Юдеян здесь, в баре гомосексуалистов, в адском круге, где находимся мы, грешники, меня так и подмывало его подразнить, и я сказал: - Разве ты тоже стал увлекаться мужчинами, дядя Юдеян? Лицо его исказилось, он посмотрел вокруг и, кажется, только сейчас поняв, где находится, яростно прошипел: - Я всегда подозревал, что ты такая же скотина, как и эти! Подозревал! А подозревал он, почему я стал таким? Подумал он о нацистской школе и мальчиках, насильно одетых в солдатские куртки, - они были красивы, когда снимали форму, и, сбросив одежду, из маленьких чиновников превращались опять в мальчуганов, которые жаждут любви и нежности и чьи молодые тела полны желаний. Юдеян не оскорбил меня. Зачем я сказал это? Зачем? Из ненависти? Нет, даже ненависти к нему я не испытывал. Все прошло, и я не хотел, чтобы мне об этом напоминали. В дни моей юности Юдеян был страшен. Как член нацистской партии, он внушал страх. Как генерал он тоже будил страх. Теперь я считал его просто огородным пугалом. Почему же я не оставил его в покое? Теперь я был свободен! Но ведь это он сделал из меня солдата, и я усвоил солдатский жаргон, меня тянуло сказать ему, что он - заросшая жиром свинья, но сейчас я был зол, моя семья разозлила меня. Я злился, как умели злиться Пфафраты, ненавидел себя и все-таки поступил самым недостойным образом, я сказал ему: - Адольф тоже тут! Юдеян проследил глазами за моим взглядом, и мы увидели Адольфа, одиноко сидевшего за столиком, он бросался в глаза своей сутаной, своим одиночеством среди щебечущих и кудахтающих гомосексуалистов, мы увидели, как он смотрит на Лауру, и я опять обратился к Юдеяну: - Он тратит те деньги, которые ты ему дал на девушку. И тут я увидел, что у Юдеяна лицо сделалось багрово-синим, как перед апоплексическим ударом, и подумал: тебя, кажется, сейчас хватит удар. И подумал: только, пожалуйста, не здесь. И подумал: вот было бы чудно, если бы Юдеяна хватил удар в этом лиловом баре. Я торжествовал? Нет, я не торжествовал. Я чувствовал себя опустошенным. Мне стало все равно, хватит Юдеяна удар или не хватит. Он протянул бармену чек, и его рука задрожала. Я подумал: он старый дурак. И я почувствовал: он же призрак. Я испытывал к нему почти жалость. Странно. Может быть, это просто сентиментальность? Он проглотил коньяк и ощутил, как в желудке у него разлился поток огня, потом растекся маленькими ручейками по всему телу - ярость, ярость, ярость и боль, и только маленький Готлиб с его почтением ко всякому шику, даже если это были шикарные, но загаженные притоны гнилого разврата, мешал его ярости прорваться наружу. Достаточно было и того, что Зигфрид так дерзко заговорил с ним. У Юдеяна еще нашлись бы силы дать этой грязной тряпке по его интеллигентской роже, утратившей все черты национальности. Но против него восстал новый враг, незаметно подкравшийся к нему враг, чьего приближения Юдеян, когда у него была полнота власти, не слышал, да и находясь в казармах на краю пустыни, не замечал, ибо и тогда он обладал всей полнотой власти, правда в меньших размерах, но всегда Юдеян приказывал, он командовал, он не конкурировал; и вот теперь враг очутился вдруг здесь, открыл свое лицо, он настигал Юдеяна - это был возраст! Юдеяна не возмутил тот факт, что его сын сидит среди гомосексуалистов. Не показалось забавным, что его сын, диакон, окружен ими. Он видел только одно - его сын, этот лицемер, выхватил у него шлюху из-под носа, и Юдеяна бесило не только то, что у него отняты постельные радости, он был изумлен, он просто опешил, оттого что ему дали отставку и предпочли этого мальчишку, этого похожего на бабу хилого сопляка в поповском балахоне, которого Юдеян так презирал, что даже не удосужился возненавидеть, а лишь стыдился, словно это было уродство, горб, делающий человека смешным. И Юдеян то и дело по-бычьи вперял свой взгляд в тот странно одинокий столик, за которым Адольф сидел один, весь отдавшись прекрасной улыбке Лауры. Юдеяну чудилось, будто перед ним злая и опасная фата-моргана, наваждение в пустыне, неуловимое и неуязвимое, зловещий и убийственный гротеск. Но там действительно сидел архивраг, наваждение и все же не наваждение, архиобманщик, вырядившийся попом, чтобы надуть отца. Молодежь взбунтовалась против Юдеяна, дурацкая молодежь предала его. Молодежь военных лет пала на поле брани. Юдеян поглотил ее в годы войны, с той все в порядке, он не разочаровался в ней, она уже не может обмануть его и предать, она лежит в земле. А вот новая молодежь предала его и продолжает предавать, да теперь еще обкрадывает, отнимает шансы на победу, похитила у него женщину, которая во все времена доставалась завоевателю, победителю, обладание ею было сладострастным символом победы, теплым осязанием власти и порабощения. Неужели Юдеян - старый олень, у которого молодой в бою отнимает самку, и старику остается только уползти в кусты и покончить счеты с жизнью? Нет, до этого еще не дошло. Все это надувательство, поповские хитрости. Юдеян еще далеко не тот старый самец, у которого отваливаются рога и он уползает в кусты. Юдеян еще полон сил. Его дела говорят за него; но как он может рассказать Лауре о своих деяниях, о своих победах, своих кампаниях по уничтожению людей? Весь мир знал о деяниях Юдеяна, и никто, казалось, не хотел о них вспоминать. Неужели верх взяли краснобаи, растленные трусы с их продажной болтовней, а деяния храбреца уже стерлись из памяти, они уже канули в небытие, в яму прошлого, где даже потоки крови растеклись мелкими ручейками и даже ужас покрылся плесенью и разложился? Что может сделать Юдеян? Он может отдать приказ очистить бар. Вздор, он не может отдать приказ очистить бар. Он даже не может подойти к кассе и оплатить чек еще на одну рюмку коньяку. У него закружилась голова, и он боялся показаться смешным, боялся что сцена его встречи с сыном-попом будет смешна. Юдеян крепко сжал латунные поручни стойки, словно необходимо было вцепиться в них, чтобы не упасть, чтобы тут же не умереть или не начать вслепую наносить удары, попав в такое безнадежное положение, - ибо он был окружен врагами! Я видел, что рука его судорожно стиснула латунные поручни, видел, что ему мучительно хочется выпить вторую рюмку коньяку, но он не решается выпустить поручни, и я сказал бармену, чтобы он дал Юдеяну еще рюмку, и бармен налил коньяк, он считал меня гомосексуалистом и решил, что я потом оплачу чек. Юдеян взял рюмку. Знает ли он, что это от меня? Он тут же опрокинул ее в рот и при этом так вильнул задом, словно хотел, держась за поручни, сделать приседание. Его глаза на миг остекленели. Но тут же сузились и стали опять его обычными коварными свиными глазками. И коварные свиные глазки уставились на меня. Потом скользнули по залу, посмотрели на Адольфа, остановились на Лауре, а я удивился, почему, собственно говоря, он так взволнован? Почему ему кажется таким ужасным, что здесь Адольф? Разве он из тех отцов, которые охраняют своих сыновей? Трудно поверить. Юдеян никого не намерен был охранять. И так как он ненавидел поповское одеяние сына, ему, наоборот, должно было бы показаться забавным, что это ненавистное одеяние очутилось в столь сомнительном месте. Вот он отошел от стойки и направился куда-то через весь зал. Он бочком пробрался мимо Адольфа, мимо кассы, а я не спускал с него глаз, чтобы вмешаться, если он вздумает заорать на сына. Но Юдеян прошел мимо Адольфа, не взглянув на него, казалось, и Адольф не видел его, как не заметил и моего ухода, он сидел в сиянии улыбки, которую излучала Лаура, словно в лучах яркого солнца, великолепного солнца в безгрешном раю. Пфафраты сидели на улице перед баром, ночь текла мимо них, элегантный Рим, богатый Рим, Рим крупных собственников и Рим хвастливых иностранцев, вся виа Венето выставляла себя напоказ перед стульями кафе, баров, отелей и дорогих дансингов, повсюду сверкали огни, каштаны цвели и шумели, звезды поблескивали над огромным мировым городом. Сначала Пфафраты всем восторгались, в том числе и официантами в лиловых фраках, но затем сквозь скопления стульев к ним начали просачиваться признаки чего-то подозрительного, щебетание, звон браслетов, аромат завитых волос и по-женски выхоленных рук, которые обвивались вокруг чужих покорных станов. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был возмущен. Он не решался высказать вслух свои предположения, но Юдеяну ни в коем случаем не следовало приводить сюда фрау Анну. Негодовал и Дитрих, однако негодование и возмущение по поводу разврата и безнравственности доставляли также приятное чувство, он энергично выпрямлял спину, гордо закидывал голову - казалось, сама благопристойность сидит здесь среди чужеземного сибаритства и готы, несомненно, победят. Дитриха мучили любопытство и вожделение. Любопытство домогалось узнать, что побудило Юдеяна выбрать именно этот бар. Он же не гомосексуалист. Впрочем, может быть, он тут встречается с засекреченными связными, с подпольными осведомителями, шпионов и торговцев сведениями очень часто вербуют из подонков общества; ими пользуются, а когда приходят к власти, то этих полезных, но презренных помощников отправляют на тот свет. Желание же влекло Дитриха к проходившим мимо девушкам. В туфлях на высоких каблуках, они семенили мимо в необычайно узких юбках, обтягивающих бедра, холеные и вышколенные, как цирковые лошади, дорогостоящие верховые лошади, многообещающие мастерицы своего дела. Дитрих все это очень живо представлял себе, но он был расчетлив и считал, что цена на них очень высока, встреча обойдется ему дороже, чем он может себе позволить, и потому он возненавидел этих девушек, он решил, что они бесстыдно возбуждают мужчин, а их прогулки по ночной улице просто скандальны, и он со злостью и вожделением вспомнил об иллюстрированном журнале, лежавшем в его чемодане, о картинках с раздетыми девицами, даривших ему успокоение и сон. Наконец Юдеян вышел из закрытого помещения, из этой странной вольеры. Вероятно, его там чем-то рассердили, он тяжело дышал, жилы на лбу и на руке вздулись, и эта рука дрожала, когда он потянулся за остатком вина. А потом он начал оскорблять Пфафратов, поносить за то, что Германия еще не проснулась, что молодежь еще не марширует, что молодежь дерзка с людьми более высокого ранга и гибнет без дисциплины. Разве они могли защищаться? Они и раньше не умели защитить себя от Юдеяна. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был постыдно беззащитен перед каждым крикуном, если тот произносил слово "национальный" с достаточным нажимом, ибо "национальное" - это был идол. Молох, которому приносились в жертву разум, жизнь и в конце концов даже собственность. Римские каштаны шелестели в теплом вечернем воздухе. Будут ли когда-нибудь опять шелестеть знамена? Фридрих-Вильгельм Пфафрат этого горячо желал: знамена - возвышенные символы, они зримые показатели пробуждения нации, но сейчас, когда Юдеян начал поносить его и нацию, Пфафратом - может быть, это старость - вдруг овладела непонятная тревога при мысли об этих юдеяновских знаменах, которые опять должны зашелестеть, и ему почудилось, будто кроткие римские каштаны хихикают, точно старые дамы. Он вспомнил свою мать, жену пастора, которая отнюдь не была в восторге от нацизма. Может быть, сейчас она глядит на него с усыпанного звездами неба? Она-то твердо верила в такое глядение с неба, Пфафрат же, как человек разумный, отклонял эту возможность. Но во всяком случае, если она все же отыскала его и смотрит вниз, пожалеет ли она его? Юдеян обвинил Пфафрата в трусости и измене. И в эти колдовские ночные минуты Пфафрат, усталый, истомленный и полный возвышенных и необычных впечатлений, принял упреки. Да, он струсил, да, он изменил, но это была не та трусость и не та измена, о которых вопил свояк. Пфафрату теперь казалось, что он еще в молодые годы свернул с дороги, что и для него, и для Германии существовал другой путь, чем путь войны, по которому пошел Пфафрат; и эта иная возможность, в которую он никогда не верил, теперь лежала перед ним, словно просветленный волшебством воспоминаний юношеский пейзаж, вот этой-то возможности он изменил, та, иная Германия была навсегда утрачена. Каштаны рассказывали друг другу о его трусости, его измене, его отречении, а еще громче рассказывали об этом дома в Германии, старые липы, но для человека обвиняющий голос ночи умолкает вместе с ночным трепетом деревьев, и после освежающего сна Пфафрат опять будет считать себя безупречным, честным немцем и обер-бургомистром, свободным от всякой вины, свободным от вины перед предками, от вины перед детьми, от вины перед собственной душой. Однако сейчас, в этот колдовской ночной час, ему представилось, что, может быть, Зигфрид своей симфонией искал какую-то более счастливую отчизну и что звуки, казавшиеся уху Пфафрата столь дисгармоничными, - это, может быть, разговор с глазу на глаз между Зигфридом и его молодой душой. Я нарушил его погруженность в себя, я нарушил его погруженность в улыбку Лауры. Адольф меня чем-то снова растрогал. Я положил ему руку на плечо, на черный рукав, но он отстранился и сказал: - Ты не понимаешь, что это такое... Я ответил: - Нет, понимаю, ты открыл для себя новое страдание. Он спросил: - Ты в самом деле это испытал? Я ответил: - Да. Я заказал для него стакан вермута, но он к вермуту не прикоснулся. Я заплатил за вино, а он спросил: - Нам пора уходить? Я сказал: - Ее зовут Лаура. Мы уйдем вместе с нею. Он взглянул на меня, губы его странно дрогнули, и он проговорил: - Ты не понимаешь меня. - Нет, понимаю, - отозвался я. А сам подумал: он воображает, что с него довольно смотреть на нее, и он прав: смотреть - это счастье, и если он устоит и не ляжет с нею в постель, это будет выигранное сражение, но сам он будет считать, что все проиграно. Я подумал: кем стал бы он, если бы вместе с нацистами не рухнули и их школы? Я подумал: может быть, тогда он и не увидел бы Лауры. Он избрал трудный путь. Не знаю, пойдет ли он по нему дальше. Дальше? Но куда? У страсти есть много троп, это запутанная сеть переулков. Юдеян наблюдал за ними из глубины машины. Вот они показались в дверях бара. Вот они идут по виа Венето, они идут мимо ее медленно угасающих огней, под ее шумящими каштанами. Девушка идет посредине. Машина Юдеяна следует за ними - черная тень медленно скользит и подползает к ним, обгонит и снова отстанет. Вот они прошли мимо огромного отеля, где жил Юдеян, и за американским посольством свернули влево, в сторону виа Венти Сеттебре. Юдеян прекратил преследование. Он хотел знать наверняка и теперь знал наверняка: сын перехватил у него под носом шлюху. Его сын спит со шлюхой, с римской еврейкой. Но его негодование смешно. Он это почувствовал. Он решил: ну и пусть. Очень хорошо, если Адольф поспит с женщиной, может быть наконец станет мужчиной. И все-таки он потерпел поражение, великий Юдеян потерпел поражение, был отвергнут, его приказ ни черта не стоит, мир взбунтовался против него. Вот что вывело его из себя, вот почему он разразился потоком бессмысленной брани. То, что его сын, будучи священнослужителем, спит с женщиной, нисколько его не трогало. Он считал, что все попы - лицемеры и похотливые козлы. И он им отомстит. Он отомстит всем попам и всем шлюхам. Он приказал ехать в отель. Поднялся в свой роскошный номер. Этим номером маленький Готлиб мог быть доволен. Кот Бенито, увидев Юдеяна, заорал. Он был голоден. Юдеян пришел в бешенство, оттого что животное не накормили. Он стал гладить кота, почесал ему шелудивую спину, сказал: - Бедный Бенито! Он позвонил, вызвал официанта, отругал его, потребовал рубленого сырого мяса для кота, а себе шампанского, ничего" кроме шампанского. Маленький Готлиб всегда пил в казарме шампанское. Маленький Готлиб пил шампанское как победитель. Он пил шампанское в Париже, Риме, Варшаве. В Москве он не пил шампанского. Они молча шли среди ночного сумрака. Они не прикасались друг к другу. Высокие дома молчали, они приветливо смотрели вниз. Мостовая доброжелательно ложилась им под ноги. Прозвонили колокола Сан-Бернардо; Санта Мария делла Виттория и Санта Сусанна тоже возвестили время звонкими ударами. Однако идущие не считали ударов. На площади Эседра они прошли под аркадами, образовавшими полукруг. Витрины магазинов были защищены решетками. Недоверчивые коммерсанты боялись грабителей и темноты. Однако выставленные товары были освещены. Там лежало множество сокровищ. Но Лаура не желала их; она не желала этих сокровищ с обозначенными на них высокими ценами, сокровищ, лежащих за решетками, запертыми на замок. Ее улыбка была точно благостное сияние в ночи, им была полна эта ночь, им был полон Рим. Лаура улыбалась всему городу, всему миру, urbi et orbi [городу и миру (лат.)], и Рим, и ночь, и земля были преображены этой улыбкой. Когда они переходили площадь, Лаура омочила пальцы в маленьком фонтане Наяд и, будучи верной католичкой, окропила чело своего молчаливого диакона водой наяд, словно это была святая вода. Затем они укрылись в тени древней стены, где, быть может, жили ночные птицы. Молодые люди стояли перед церковью Санта Мария дельи Ангели, возле терм Диоклетиана. Зигфрид ждал, не подаст ли свой голос сова. Ему чудилось, что сейчас непременно должен заплакать сыч. Как композитор, он решил, что "кивит-кивит" зловещей птицы будет здесь очень к месту. Но перекликались только паровозы на ближайшем вокзале, полные тоски и страха перед ожидавшими их далями. А как далеки друг от друга были эти трое, коротавшие вместе ночные часы! Зигфрид взглянул на Адольфа и Лауру. Но видел ли он их? Не переносил ли он собственные чувства на своих спутников? Быть может, это лишь его мысли о них, и он рад, что его мысли именно таковы, это добрые мысли. А они, видят ли они себя? В углу, под стенами древних терм было темно, но перед церковью Санта Мария дельи Ангели мерцала неугасимая лампада, и они попытались в этом свете рассмотреть свои души. Я покинул их, зачем мне было оставаться? Зачем? И я покинул их. Медленно направился я к вокзалу, вошел в неоновый свет. Пусть Адольф молится перед Санта Мария дельи Ангели: "Ut mentes nostras ad coelestia desideria erigas" - "Вознеси наши сердца до небесных желаний". Разве я ввел Адольфа во искушение? Нет, я не ввел Адольфа во искушение. Никакого искушения не существует. В термах в Национальном музее хранятся изображения древних богов. Их зорко охраняют. Подарил ли я ему радость? Я не мог дарить радость. Существуют только иллюзии, блуждающие огни мгновений. Я вышел на перрон. У перрона стоял поезд, готовый к отправке. Вагоны третьего класса были переполнены. В первом классе сидел худой человек. Или это я сам сижу в первом классе? Может быть, он плохой человек. Или это я плохой человек? У меня не было желания ехать в переполненном третьем классе. Флоренция - Бернер - Мюнхен. Привлекал ли меня этот маршрут? Он не привлекал меня. Я отправился в парикмахерскую, она находится под вокзалом и напоминает освещенную неоновыми лампами пещеру. Нимфы этого грота делали мужчинам маникюр. Я люблю римские парикмахерские. Я люблю римлян. Ежечасно заботятся они о своей красоте. Здесь мужчин завивают, бреют, укладывают им волосы, делают маникюр, массируют, мажут помадой, поливают туалетной водой, - они сидят торжественно-серьезные в сетках для завивки, под блестящими колпаками для сушки головы, электрические токи пронизывают их волосы. Мне ничего не было нужно, и я от скуки попросил сделать мне компресс. Мое лицо накрыли горячим полотенцем, от которого шел пар, и грезы мои стали горячими. Я был Петронием, поэтом, и беседовал в общественных банях с мудрецами и мальчиками, мы лежали на мраморных ступенях паровой бани и говорили о бессмертии души, пол был искусно выложен мозаикой, всюду изображения Зевса: Зевс - орел, Зевс - лебедь, Зевс - бык, Зевс - золотой дождь, - но мозаика была сделана рабом. К моему лицу приложили полотенце, намоченное в ледяной воде, я был Петронием, поэтом, я наслаждался речами мудрецов и красотою мальчиков, и я знал, что бессмертия не существует, а красота - тление, и знал, что Нерон был склонен к размышлению, и знал, в каком месте нужно вскрыть вену, - последняя мраморная ступенька была холодной. Я ушел из парикмахерской, я не стал красивым, я отправился в зал ожидания и выпил граппы, оттого что ее рекомендовал Хемингуэй, и опять она напомнила мне по вкусу немецкую сивуху времен инфляции. В большом газетном киоске я купил газету. Крепость в джунглях пала. Участники Женевского совещания разъезжались. Моя юная коммунистка с красным галстуком гордо шла через Рим. Она не уезжала. Зачем ей уезжать? Она же у себя дома. Заголовок в газете гласил "Что же дальше?". Кюренберг звонил многим, он говорил с критиками и чиновниками от искусства, говорил с антрепренерами и с организаторами конкурса, с учредителями премий и с членами жюри, это была политика, искусная дипломатия, каждый деятель напускал на себя загадочность и важность. Все же Кюренберг своего добился, и Зигфриду присудили премию, не целиком, но половину: по причинам дипломатического характера премию следовало поделить. Кюренберг сказал жене, что Зигфриду присудили премию, однако Ильзе, которая в ванной комнате пустила воду, было совершенно безразлично, получил он премию или не получил: она не возмутилась и не обрадовалась. И она спросила себя: "Неужели я тоже заразилась, заразилась пошлостью, заразилась упрощенным мышлением замкнутой группы, заразилась стандартной враждой, грубой нелепицей круговой поруки, как они это называют, и я только потому против Зигфрида и его музыки, что он принадлежит к такой семье? Он несчастлив в своей среде. И я знаю, что он порвал с ней. Почему же, глядя на него, я вижу его семью?" И она подумала: "Я не хочу никакой мести, никогда не хотела, месть нечистоплотна, но я не хочу, чтобы мне напоминали о прошлом, я не могу выносить таких напоминаний, а Зигфрид, хоть и не виноват, напоминает мне об этом прошлом, напоминает, и я вижу убийц". Ванна наполнилась до краев, но вода оказалась слишком горячей. Ильза Кюренберг погасила в ванной свет. Она распахнула окно. Она была нагая. Она любила ходить по комнате нагой. И нагой стала она перед окном. Ветер коснулся ее. Ветер охватил, словно форма, ее крепкое, хорошо сохранившееся тело. Это крепкое тело крепко стояло на крепком полу. Она выстояла. Она устояла перед бурей. Ветер не умчит ее. И все-таки что-то в ней жаждало быть унесенной. Шампанское он допил, но хмель не пришел, победы кончились. В Юдеяне что-то глухо закипало, он почувствовал шум и свист в ушах, пронизавший все его тело, у него поднялось давление, он подошел к окну и окинул взглядом Рим. Было время, когда он чуть не захватил власть над Римом. Он даже захватил власть над тем человеком, который властвовал в Риме. Муссолини боялся Юдеяна. А теперь Рим поднес Юдеяну шелудивого кота. Какая-то шлюха удрала от Юдеяна. И он не может приказать расстрелять ее. Какая-то шлюха удрала от Юдеяна с его сыном - священнослужителем католической церкви. Но Юдеян уже не мог расстрелять и священнослужителя, он был лишен власти. Начнет ли Юдеян борьбу, чтобы снова прийти к власти? Путь к власти был долгим. На этот раз путь будет слишком долгим. Теперь он себе в этом сознался. Путь будет слишком долгим. Юдеян уже не видел цели. Цель расплывалась. Цель заслонял багровый туман. Шлюха ускользнула от Юдеяна, а вместо нее перед ним стояла голая еврейка; еврейке место во рву для расстрелянных, но она еще торжествует и издевается над ним; голая, она вознеслась над Римом. Он увидел ее среди облаков. Они долго стояли вдвоем в уголке под древними стенами церкви Санта Мария дельи Ангели; не раз били часы, вопили паровозы, и, вероятно, кричала сова, но они ничего не слышали, в памяти Адольфа неожиданно опять прозвучала музыка Зигфрида, и тогда он коснулся лица Лауры, словно хотел поймать ее улыбку, ощутить ее возвышенность, человечность, сладостное блаженство, потом испугался и поспешил прочь, в сумрак ночи, которая не улыбалась и должна была тянуться еще долго. Ангелы не явились. Ангелы с моста Ангела не отозвались на приглашение древних богов. Они не перемешались в пляске с древними богами на Капитолийском холме. Мне очень хотелось, чтобы здесь, между остатками треснувших колонн, сидел Стравинский у черного рояля. Вот здесь, среди белых грязноватых крыльев мраморных ангелов, на чистом и горном ветру, поднятом крыльями богов, которые были воздухом и светом, хорошо бы здесь Стравинскому, сидя за роялем с черным поднятым крылом, сыграть свои "Пассакалии"; но ангелы не явились, боги попрятались, на небе собрались грозовые тучи, и Стравинский сказал только: Je salue le monde confraternel [приветствую братский мир (франц.)]. Для участников конкурса устроили прием в Капитолии. И мне казалось, что мы выглядим очень комичными в наших пиджаках - и боги, спрятавшиеся в развалинах, и фавны в кустах, и нимфы в буйно разросшихся сорных травах, вероятно, очень смеялись. Не они, а мы были старомодны. Мы были глупы и стары, и даже молодые среди нас были глупы и стары. Кюренберг подмигнул мне. Наверно, он хотел сказать: "Отнесись к этому не так уж серьезно, но все же достаточно серьезно". Он считал необходимым предоставить антрепренерам инициативу, тогда можно будет время от времени ходить с музой музыки в дорогой ресторан. Премии раздавал мэр города. Он был коллегой моего отца, и он вручил мне половину премии. Он вручил мне половину премии за мою симфонию, и я был изумлен, что получил хотя бы половину; конечно, этого добился Кюренберг, и я был ему благодарен, да и отец мой будет теперь в течение целого дня гордиться мной, ведь мэр дал мне половину премии. Но моему отцу никогда не понять, почему мэр наградил именно меня. А денежная премия была мне очень кстати. Я решил поехать в Африку. В Африке я напишу новую симфонию. Может быть, на будущий год в Риме я сыграю ее ангелам: черную симфонию черного материка сыграю белым римским ангелам на старом холме богов. Я знаю, Европа чернее. Но я хочу поехать в Африку, я хочу увидеть пустыню. Мой отец не поймет, что можно поехать в Африку ради того, чтобы увидеть пустыню и у пустыни взять музыку. Мой отец не подозревает, что я, как композитор, глубоко предан римским ангелам. Собор отцов церкви одобрил музыку Палестрины, на конкурсе признали мою музыку. Его сон прервала не побудка, он испуганно вздрогнул, услышав жалобное мяуканье кота; в голове гудело, форт в пустыне был далеко, Африка была далеко, Германия была еще дальше, он проснулся в Риме, затылок ломило, все тело расслабло, он был взбешен, оттого что проснулся; после выпитого шампанского и несостоявшихся побед он ощущал во рту вкус парфюмерии, и вкус этот смешивался с чем-то кислым и едким, с привкусом разрушающихся клеток, комната плыла перед глазами, ступили и ляжки дрожали, вместе с тем он ощущал в теле напряженность и жгучее волнение от неутоленных желаний. Юдеян стал йод душ, растер тело и сказал себе на жаргоне казармы: "А ну-ка марш с полной выкладкой, да по-пластунски через поле!", но под душем он начал потеть и никак не мог вытереть кожу досуха, все вновь и вновь пот стекал струйками, выступал бисеринками. Юдеян задыхался, римский воздух слишком расслаблял его. По всем обычаям пьянства, раз начав, следует пить дальше, и рекомендуется утром с похмелья прибегнуть к тому же напитку, который ты пил вчера вечером, которым отравлен твой организм. Юдеян заказал полбутылки шампанского, шампанское - вино победителей. Он приказал как можно сильнее заморозить его. Бросил кусочки льда в бокал. Лед зазвенел о стекло. Рука Юдеяна дрожала. Он разом выпил бокал. Ясность зрения вернулась. Туман рассеялся. Он условился с Лаурой о свидании. Вот что главное. Пусть даже она переспала с Адольфом. Она ему необходима, еврейка или не еврейка, необходима, чтобы освободиться от мучительных кошмаров. Он вызвал черную посольскую машину, но через несколько минут позвонил шофер с военной выправкой и четко, без всякого трепета в голосе отрапортовал, что машина нуждается в ремонте, будет готова только вечером. Это прозвучал голос смерти. Но Юдеян не узнал его. Он выругался. В старинной церкви Санта Мария дельи Ангели, в божьем доме под стенами терм, можно было исповедаться на многих языках, и Адольф Юдеян опустился на колени в исповедальне священника, говорившего по-немецки, и рассказал этому священнику, понимавшему по-немецки, то, что произошло между ним и Лаурой нынче ночью возле врат этой самой церкви. Но так как не произошло ничего такого, что могло бы вызвать серьезный гнев церкви против ее диакона, Адольф выслушал просто наставление впредь не подвергать себя соблазну и получил отпущение грехов. Сквозь решетку исповедальни он видел лицо своего духовника. Лицо было усталое. Адольфу очень хотелось сказать: "Отец мой, я несчастен". Но лицо у священника было усталое и отстраняющее. Ведь он выслушал сегодня столько исповедей. Столько приезжало в этот город путешественников, и они каялись в Риме в тех грехах, какие у себя на родине не решались доверить своему духовнику. Им было стыдно перед духовниками, которые знали их. В Риме их никто не знал, и они не стыдились, поэтому у священника лицо и было таким усталым. Адольф спросил себя: "Неужели и я буду когда-нибудь сидеть в исповедальне с таким же усталым видом и мое лицо будет таким же отстраняющим?" Он спросил себя: "И где будет моя исповедальня? В деревне? В старой деревенской церкви под деревьями? Или я не призван, я отвергнут, отвергнут с самого начала?" Адольф хотел было сунуть деньги, данные ему Юдеяном, в церковную кружку, но, протянув руки к щели, передумал. То, что он делает, не соответствует его духовному сану. Ведь он не доверяет церковному попечительству. В церковном попечении о бедных есть что-то кисловатое, как и во всяком попечении, и оно пахнет супом для нищих; деньги растворяются в супе для нищих. А ему хотелось доставить этими деньгами настоящую радость. И Адольф сунул грязные смятые банкноты в руку старухи, просившей милостыню у церковных дверей. Юдеян ждал. Он ждал на вокзале возле справочного бюро, но Лаура все не шла. Неужели она отложила и утреннее свидание? Или еще лежит в объятиях Адольфа? Ярость вредна. Юдеяну еще было трудно дышать. Временами перед ним опять все заволакивало туманом, ядовитым багровым газом. Быть может, в следующую большую войну такой туман окутает всю землю. Юдеян подошел к буфету на колесах и спросил коньяку. Он стоял перед буфетом, словно перед продовольственной повозкой на поле боя. Он залпом выпил рюмку коньяку. Багровый туман рассеялся. Юдеян посмотрел в сторону бюро, но Лауры все еще не было. Юдеян прошел мимо газетного киоска. Он увидел иллюстрированную "Огги", висевшую на стенде киоска, на титульном листе был изображен Муссолини. Давний друг выглядел измученным, и Юдеян подумал: я тоже кажусь сегодня измученным. Позади Муссолини стоял какой-то мужчина в эсэсовской фуражке. Он стоял позади него как соглядатай, он стоял как палач. Череп на фуражке выделялся очень отчетливо. Кто это? Верно, кто-нибудь из моих офицеров, подумал Юдеян. На картинке эсэсовец стоял, опустив глаза, и Юдеян не мог узнать его лица. Вероятно, этого человека уже нет на свете. Большинства его людей уже нет на свете. И Муссолини умер. Его смерть была гнусной. И Юдеяна некогда приговорили к гнусной смерти. Но Юдеян жив, он ускользнул от них. Он жив, и время работает на него, а вот и Лаура. Он снова увидел ее улыбку и на мгновение подумал: да пошли ее ко всем чертям; а потом опять: она - еврейка, и это его снова возбудило. Лаура же увидела многообещающего иностранца и подумала: интересно, что он мне подарит? Теперь она внимательно рассматривала товары в витринах. Девушке нужны побрякушки, девушке нужны наряды, и, даже если девушка не умеет считать, ей все равно нужны тонкие чулки, и она привыкла при случае все это получать; при случае она допускала небольшие приключения, со всей невинностью, охотнее всего перед обедом, у нее не было постоянного друга, а после вечера, проведенного среди гомосексуалистов, хорошо было полежать в постели с настоящим мужчиной, это полезно для здоровья, а потом со всей невинностью покаешься духовнику; старики тоже ничего, правда, они некрасивы, но утром у них сил вполне достаточно, и потом они дарят больше, чем молодые, те сами хотят что-нибудь получить, а в Адольфе она ужасно разочаровалась, ужасно разочаровалась в этом иностранном молодом священнике, ей так хотелось провести с ним ночь, а священник удрал, побоялся греха; Лаура расплакалась и решила отныне держаться стариков - старики не боятся греха и они не удирают. Объясняться с Юдеяном было трудно, все же он понял, что она предлагает ему пойти в гостиницу возле вокзала. Кюренберг пригласил меня в первоклассный ресторан на площади Навона. Он решил отпраздновать мою премию. Он извинился за жену - она не будет завтракать с нами, а мне стало ясно, что Ильза Кюренберг не хочет участвовать в этом праздновании, и я понял ее. В утренние часы ресторан был пуст; Кюренберг заказал всяких морских животных, мы положили их на тарелки - они напоминали маленьких чудовищ, - мы запивали их сухим шабли. Это было нашим прощанием с Кюренбергом. Он улетал в Австралию. Он намеревался в предстоящем сезоне дирижировать "Кольцом" [имеется в виду серия опер Вагнера "Кольцо Нибелунгов"]. Вот он сидит сейчас напротив меня, вскрывает чудовищных морских животных, высасывает их вкусное мясо, а завтра он будет сидеть с женой высоко в воздухе и есть воздушный обед, а послезавтра будет обедать в Австралии и пробовать странных обитателей Тихого океана. Мир мал. Кюренберг - мой друг, он мой единственный истинный друг, не я слишком почитаю его, чтобы обходиться с ним просто по-дружески, и поэтому, когда мы бываем вместе, я молчу, и он, может быть, считает меня неблагодарным. Я рассказал ему, что мне хочется на свою премию поехать в Африку, и рассказал о своей черной симфонии. Кюренберг одобрил этот план. Он посоветовал мне отправиться в Могадор. Я нашел, что название Могадор звучит красиво. Оно звучит достаточно черно. Могадор - древняя мавританская крепость. Но так как мавры теперь уже утратили свою мощь, я отлично могу пожить в их древней крепости. Не успела Лаура подумать: снимет он в постели синие очки или нет, как он уже снял их, и это ей показалось забавным, но затем она испугалась его глаз, они были налиты кровью, и она отпрянула, увидев его коварный и жадный взгляд: опустив бычий лоб, Юдеян шел на нее. Он спросил: "Тебе страшно?" Но она не поняла его и улыбнулась, однако уже не прежней широкой улыбкой, и тогда он швырнул ее на кровать. Она не ждала от него такой прыти, обычно мужчины, спавшие с ней и дарившие ей подарки, которые девушке необходимы, так сильно не волновались, они проделывали все очень спокойно, а этот накинулся на нее точно зверь, стал щипать ее, потом грубо овладел ею и вообще вел себя грубо, хотя она была тоненькая и хрупкая, а он такой тяжеленный, и чуть не раздавил ее, а ведь ее тело легко и удобно обнять, и она невольно вспомнила о гомосексуалистах из бара, об их мягких жестах, об их душистых кудрях, пестрых рубашках, позвякивающих браслетах и подумала, что, пожалуй, уж лучше быть таким, пожалуй, и ей уж лучше быть такой, а этот - он отвратителен, подумала она, от него воняет потом, воняет козлом, словно он поганый, грязный козел из конюшни; ребенком она однажды побывала в деревне в Калабрии, в ей там стало страшно, она затосковала по Риму, по своему родному великолепному городу; в деревенском доме стояла нестерпимая вонь, и Лаура принуждена была смотреть, как коз ведут к козлу, на деревянной стремянке стоял какой-то мальчишка и вел себя непристойно, она возненавидела свою деревню, но ей подчас снился потом тот козел и мальчишка, у мальчишки были рога, и он бодал ее, а рога вдруг отваливались, точно гнилые зубы, тут она вскрикнула: "Мне больно", но Юдеян не понял ее, так как она вскрикнула по-итальянски; а потом стало все равно, что ей больно, зато приятно, она теперь сама отдавалась, старик оказался сильным, многообещающий иностранец открылся неожиданной стороной, и она прижалась к нему, усиливая его волнение, пот ручейками стекал с него, с козла, стекал на ее грудь и на тело, скопился в складке" ее живота и жег ее, но жег совсем не больно, а мужчина бесился: "Ты же еврейка, ты же еврейка"; она не поняла, но подсознательно догадалась: когда немецкие солдаты были в Риме, это слово имело определенное значение, и она спросила: "Ebreo?" И он прошептал: "Евреи" и обхватил руками ее горло, она же крикнула: "No e poi no, cattolico" [нет, нет, я католичка (итал.)], причем слово "cattolico" как будто еще больше распалило его ярость и вожделение, и под конец было уже все равно - ярость или вожделение, все поплыло у нее перед глазами, а он, задыхаясь, обессилев, повалился на бок, точно сраженный насмерть. Она подумала: сам виноват, зачем так усердствовал, старики так не усердствуют. Но она уже снова улыбалась и гладила потные волосы на его груди - ведь он совсем выбился из сил. И была благодарна ему за это, он дал ей радость. Она продолжала поглаживать его грудь и чувствовала, как колотится его сердце: это храброе сердце не пожалело себя, чтобы дать девушке радость. Затем она встала и подошла к умывальнику. Юдеян услышал плеск воды и поднялся. И опять все заволокло багровым туманом. Лаура стояла перед Юдеяном нагая в багровом тумане, и черный таз на умывальнике казался черным рвом, в который падают расстрелянные. А еврейку необходимо ликвидировать. Фюрера предали. Ликвидировали слишком мало. Одеваясь, он чуть не упал. Лаура спросила: - Ты разве не хочешь умыться? Но он ее не слышал. Да и не понял бы. В кармане брюк лежал пистолет Аустерлица с глушителем. Сейчас все решит пистолет. Сейчас мы произведем чистку. Пистолетом мы наведем порядок. Только бы легче стало дышать: Юдеяну не хватало воздуха, он весь дрожал. Покачнувшись, он рванулся к окну, распахнул его, высунулся на улицу: внизу тоже лежал густой багровый туман. Улица была узкая, по ней двигались машины, они скрипели и урчали, стоял адский шум, и сквозь багровый туман казалось, что там ползают урчащие чудовища. Но вот в удушливой мгле мелькнул просвет, в тумане появилась щель, и Юдеян увидел в раскрытом французском окне большого отеля напротив Ильзу Кюренберг, дочь Ауфхойзера, еврейку, ускользнувшую от кары, женщину, которая сидела с Адольфом в ложе и которую он видел ночью нагой в облаках над Римом; Ильза Кюренберг стояла неподалеку от окна, она была в белом пеньюаре, но для него она была нагая, как ночью, как женщины на краю могильного рва; и Юдеян поднял пистолет и выпустил по ней всю обойму; так залпом расстреливали, на этот раз он расстреливал собственноручно, он не только отдал приказ - какие теперь приказы, надо самому стрелять; с последним выстрелом Ильза упала, приказ фюрера был выполнен. Лаура вскрикнула, вскрикнула только один раз, затем с ее губ сорвался поток итальянских слов, но, заглушенные плеском воды, они слились с багровым туманом, Юдеян вышел, а Лаура бросилась на постель и, зарывшись лицом в подушки, еще потные и теплые, разрыдалась: она не понимала, что же произошло, но, видимо, случилось что-то ужасное, этот человек стрелял, он стрелял в окно - и он ничего ей не подарил. Она все еще была не одета и накрыла голову подушкой, лицо ее уже не улыбалось, она силилась заглушить рыдания. Казалось, на растерзанной постели лежит безголовое тело прекрасной Афродиты Анадиомены. Адольф не видел Лауры нагой, поэтому нагое тело статуи не напоминало ему Лауру, и, когда в музее терм Диоклетиана он стоял перед безголовой Афродитой Анадиоменой, он думал не о теле Лауры, он представлял себе ее улыбку. Афродита еще держала в своей поднятой руке косы, словно хотела удержать голову за косы; и Адольф старался себе представить, какое же у Афродиты было лицо и улыбалась ли она, как Лаура. Статуи вызвали в нем смятение. Здесь утверждал себя мир Зигфрида, мир прекрасных тел - вот Венера Киренейская, она безупречна. Всякий видит, насколько она безупречна. Крепкое, чудесно сохранившееся тело, но какой в ней холод, холод, холод. А потом фавны и гермафродиты со всеми своими телесными особенностями. Они не сгнили, не стали прахом. Им ад не угрожал. Даже черты спящей Эвмениды не будили ужаса. В них был беспробудный сон. В них была красота сна. Даже подземный мир был добр к этим статуям, даже ад вел себя иначе, они не познали его. Неужели надо грозить человеку ужасами, чтобы спасти его душу? Разве душа погибнет, если будет поклоняться красоте? Адольф сел на скамейку в саду, среди каменных свидетелей древнего мира. Он был изгнан из их общества, его обет, его вера виноваты в том, что он изгнан навсегда. Он заплакал. А древние статуи смотрели на него глазами, не ведавшими слез. Юдеян брел, спотыкаясь, через площадь. При каждом шаге ему казалось, что он проваливается в бездонную пропасть, ускользает куда-то навеки, и он хватался за воздух, чтобы хоть за него удержаться. Он знает, что произошло. И он не знает. Он стрелял. Он сделал что мог, дело завершено, он завершил его. Он выполнил приказ фюрера. Это хорошо. А теперь пора спрятаться. Ведь окончательная победа еще не одержана. Надо снова прятаться, снова бежать в пустыню, вот только багровый туман мешает. В этом багровом тумане трудно найти место, где спрятаться. Правда, есть закоулки между старых стен, есть развалины. В Берлине он прятался между развалинами. В Риме надо сперва заплатить за вход, если хочешь спрятаться между развалинами. Юдеян заплатил за вход в музей терм Диоклетиана. Он прошел какими-то коридорами, поднялся по лестнице. Сквозь багровый туман он увидел только голые тела. Вероятно, это бордель. Или газовая камера, тогда понятен и багровый туман. Юдеян - в огромной газовой камере, среди множества голых людей, их будут ликвидировать. Но тогда ему нужно немедленно выбираться отсюда, ведь его-то не будут ликвидировать, он же не голый. Он командир. Эти мерзавцы слишком рано дали газ. Беспредельное свинство. Он им покажет, где раки зимуют. Дисциплину надо оберегать! Дисциплину надо оберегать всеми средствами. Он еще поставит виселицы! Юдеян вошел в комнату. Тут, видимо, находился командный пункт. Туман рассеялся. Повсюду поблескивали старинные зеркала, они казались ослепшими. Он смотрел в слепые зеркала. Кто это? Он не узнал себя. Чье-то сине-багровое лицо. И опухшее. Оно напоминает лицо боксера, которого беспощадно измолотили. Синие очки он потерял. Ему они больше не нужны. Но вот перед ним ясное зеркало, теперь он узнает себя. Он стоял перед мозаичным изображением атлета, и это было его лицо, его шея, его плечи - весь Юдеян в его лучшие времена, - тот стоял посреди арены, он сражался коротким мечом, он многих тогда перебил. А вот и кот Бенито - это была мозаика: кошка с птичкой. Бенито тоже многих сожрал, в конце концов, жизнь вовсе не так уж плоха. Немало народу перебито, немало сожрано. Обижаться не на что. Юдеян, спотыкаясь, вышел в сад. В кустах прятались голые женщины, голые еврейки. Но это им не поможет. Юдеян умеет ликвидировать и сквозь кусты. Вот он сейчас продерется и... он рухнул наземь. Адольф видел, как отец приближается, видел с отчаянием и ужасом; он увидел, как Юдеян вдруг рухнул наземь, рухнул словно подкошенный. Адольф бросился к нему, но грузное тело было уже недвижимо. Мертв? Лицо сине-багровое. Явился служитель музея, он подозвал второго, и они втроем отнесли Юдеяна в сарай, где реставраторы латали античные скульптуры; его положили на полу возле какого-то саркофага с рельефом. На рельефе была изображена торжественная процессия: надменные римляне ведут привязанных к коням, униженных германских воинов. Реставраторы в белых балахонах обступили Юдеяна. Один сказал: - Он умер. А другой сказал: - Нет, он не умер. Мой тесть тоже умер не сразу. Служитель ушел, чтобы позвонить на вокзал и вызвать оттуда санитарного врача. Отец еще был жив, и тут Адольф вдруг вспомнил о самом главном - ведь ад есть, есть, есть! Нельзя терять ни секунды - и он помчался через сад, промчался в ворота, он мчался к церкви Санта Мария дельи Ангели. Священник, говоривший по-немецки, еще не ушел. Он читал молитвенник. В исповедальнях никто не стоял на коленях. Адольф пробормотал, что отец умирает и нужно совершить над ним последнее таинство. Священник понял и заторопился. Он захватил с собой елей для соборования. Адольф сопровождал его в качестве диакона, и они поспешно, насколько позволяли приличия, зашагали к музею. Контролеры пропустили их без билета, служители обнажили головы, и реставраторы почтительно отошли в сторонку. Юдеян лежал как труп, но он еще не умер. Пот и испражнения были предвестниками смерти. Его прослабило, он облегчился. Чистилище - это очищающий огонь. Дошел ли он уже до него? Юдеян лежал в глубоком обмороке. Никто не знал, что в нем происходит: скачет ли он в Валгаллу, или черти его волокут в ад, или его душа ликует, ибо наконец спасение близко. Священник опустился на колени. Он приступил к соборованию и к полному отпущению грехов, предусмотренному для умирающих в бессознательном состоянии. Елеем, который был освящен епископом, священник коснулся глаз Юдеяна, его ушей, носа, губ и ладоней. При этом произносил слова молитвы: "Силой святого соборования и благостного милосердия божьего, да простит тебе господь все грехи, содеянные через зрение, слух, обоняние, вкус, осязание". Юдеян не шевельнулся. Разве его не затронули эти слова, произнесенные священником? Он лежал на земле и уже не шевелился, католический священник препоручал его милости божьей, а сын, облаченный в одежду католического диакона, молился за него. Это были два посланца его врага - католической церкви. Пришли санитары, врач закрыл ему глаза. Санитары были в одежде защитного цвета, и казалось, они уносят Юдеяна с поля боя. В тот же вечер газеты сообщили о его смерти; ввиду особых обстоятельств о ней узнал весь мир, но никто не был потрясен.