В голове гудело; звучали голоса; он не мог понять, слышит ли он их или у него начались галлюцинации. "Это от зуба, - сказал он себе, - завтра надо обратиться к врачу". Сейчас у него просто не было времени: следовало как можно быстрее выявить истоки порочного курса Партии. Наши принципы, безусловно, верны - почему же Партия зашла в тупик? Общество поразил жестокий недуг. Применяя точнейшие научные методы, мы установили сущность недуга и способ лечения: хирургическое вмешательство. И однако наш целительный скальпель постоянно вызывает все новые язвы. Наши побуждения чисты и ясны - нас должны любить. Но нас ненавидят. Почему к нам относятся со злобой и страхом? Почему, когда мы говорим правду, она неизменно звучит как ложь? Почему возвещенную нами свободу заглушают немые проклятия заключенных? Почему, про- возглашая новую жизнь, мы усеиваем землю трупами? Почему разговоры о светлом будущем мы всегда перемежаем угрозами? Он задрожал, охваченный ознобом. Ему представилась старая фотография: делегаты Первого съезда Партии. Они сидели за длинным столом: одни - упершись в столешницу локтями, другие - положив руки на колени, - неподвижные, бородатые, истово серьезные, - и глядели в объектив фотоаппарата. Над головой у каждого виднелся кружок, в котором была напечатана цифра, соответствующая номеру фамилии внизу. Все казались непроницаемо важными, и только Председатель, лысоватый человек, которого уже тогда называли Стариком, таил хитровато-довольную ухмылку в прищуренных, по-татарски узких глазах. Справа от него сидел Рубашов. Первый, квадратно-массивный и грузный, терялся в дальнем конце стола. Они напоминали провинциальных интеллигентов - и готовили величайшую в истории Революцию. Их было мало - горстка мыслителей новой разновидности: философы-заговорщики. Они знали европейские тюрьмы, как матерые коммерсанты знают отели. Они мечтали добиться власти, чтобы уничтожить власть навсегда; они мечтали подчинить себе мир, чтобы отучить людей подчиняться. Все их помыслы претворились в дела, все мечты превратились в реальность. Так где же они, эти новые философы? Их мудрые мозги, изменившие мир, получили в награду заряд свинца. Иные застрелились, иных расстреляли. Живы двое или трое изгнанников, бездомных и бессильных. Да Первый; да он. Его мучила тоска по куреву, одолевала мелкая знобкая дрожь. Постепенно, сам того не замечая, он перенесся в бельгийский город, увидел веселого Малютку Леви с искривленной спиной и трубкой в зубах, почувствовал близость морского порта - запах бензина и гниющих водорослей, прошелся по узким извилистым улочкам с домами, у которых верхние этажи нависали над тротуарами, а из окон мансард свешивалось постиранное утром белье вернувшихся с промысла портовых проституток. Рубашов приехал в этот городок через два года после встречи с Рихардом. Они ничего не смогли доказать. Во время ареста он почти оглох, на допросах ему повыбивали зубы, он едва не ослеп, потому что однажды не сдернул пенсне, - но ни в чем не признался. Он молчал или лгал - умно, осмотрительно. Он мерил шагами одиночную камеру и корчился от боли в камере пыток; он смертельно боялся и все отрицал; он терял сознание, приходил в себя - для этого его обливали водой, - просил закурить и продолжал лгать. Его не удивляла ненависть истязателей - ее природа была понятной. Правосудие Диктатуры буксовало на месте: от него не добились никаких признаний и решительно ничего не смогли доказать. По недостатку улик его отпустили; потом он был посажен в самолет и привезен на Родину Победившей Революции - домой; его встречали с оркестром. Он принимал многочисленные поздравления, участвовал в митингах, присутствовал на парадах. Изредка, при особо торжественных церемониях, рядом с ним появлялся Первый. Он жил на чужбине долгие годы и, вернувшись, обнаружил много перемен. Не было половины бородатых философов, запечатленных когда-то групповой фотографией. Даже их фамилии стали запретными и упоминались теперь только для проклятий; один лишь Старик с татарским прищуром, умерший вовремя, избежал этой участи. Его нарекли Богом-Отцом, чтобы объявить Первого Сыном; однако ходили упорные слухи, что Первый подделал завещание Старика. Выжившие философы с групповой фотографии неузнаваемо изменились: сбрили бороды, одряхлели, преисполнились грустного цинизма. Но Первый не спускал с них орлиного взгляда и временами выхватывал очередную жертву. Остальные сокрушенно били себя в грудь и громким хором каялись в грехах. Не прожив дома и двух недель, Рубашов попросил, чтобы ему поручили какое-нибудь новое дело за границей. "Быстро вы собрались", - сказал ему Первый, окутанный клубами табачного дыма. Они лет двадцать руководили Партией, но по-прежнему обращались друг к другу на вы. Над Первым висел портрет Старика; когда-то рядом помещалась фотография бородатых философов; теперь ее не было. Они разговаривали очень недолго, зато, когда Рубашов уходил, Первый встал и пожал ему руку - со странной и какой-то нарочитой торжественностью. Впоследствии Рубашов часто размышлял, что же означало это рукопожатие - и усмешливая, сатанински-мудрая ирония, промелькнувшая на прощание в глазах Первого... Рубашов - он все еще ходил на костылях - тяжело заковылял к двери кабинета; Первый не стал его провожать. Наутро Рубашов уехал в Бельгию. Сев на пароход, он немного успокоился и тщательно обдумал новое задание. В порту его встретил Малютка Леви, председатель партийной ячейки докеров, понравившийся ему с первого взгляда. Он показывал Рубашову порт и узкие кривые улочки города с такой гордостью, словно сам их создал. Его здесь знали везде и всюду - докеры, матросы, портовые проститутки, - все хотели пропустить с ним стаканчик, а он, подымая трубочку к уху, торжественно отвечал на каждое приветствие. Когда они вышли на рыночную площадь, полицейский весело ему подмигнул; моряки, не знавшие французского языка, дружески хлопали его по плечам; Рубашову все это казалось чудом. Ни о какой ненависти не было и речи: Малютку Леви уважали и любили. Ячейка докеров в этом городке представлялась Рубашову идеально организованной, более монолитной и сплоченной группы он, пожалуй, нигде и не видел. Вечером Малютка Леви с Рубашовым завернули в один из портовых кабачков. К ним присоединился некто Поль. секретарь партийной ячейки докеров, ушедший из спорта борец-профессионал с лысым черепом, оттопыренными ушами и лицом, изрытым рябинами оспы. Его лысину прикрывал котелок, а пиджак был надет на матросский свитер. Секретарь умел шевелить ушами - при этом его котелок подымался, а потом опять плюхался вниз. Другой партиец, бывший матрос, когда-то написал морской роман, мимолетно прогремевший и сразу забытый; товарищи звали романиста Биллом, он сотрудничал в партийной прессе. Собралось несколько докеров-партийцев - медлительных, крепко пьющих, молчаливых. Появлялись еще какие-то люди; иногда они садились за стол, иногда стоя заказывали выпивку - на всех, - выпивали и молча уходили. Толстяк-хозяин, улучив минутку, тоже подсаживался к их компании. Он играл на губной гармонике. Было довольно много пьяных. Малютка Леви представил Рубашова как "Товарища Оттуда", без дальнейших объяснений. Он один знал, кто такой Рубашов. Видя, что "Товарищ Оттуда" помалкивает, докеры не лезли к Рубашову с расспросами - лишь изредка кто-нибудь спрашивал его о материальных условиях жизни Там, о зарплате рабочих, распределении земли или успехах тяжелой промышленности. Вскоре Рубашов с удивлением обнаружил, что, зная массу бытовых подробностей, они не имеют ни малейшего представления об общей политической атмосфере в стране. Их волновали тонны угля, как детей волнуют точные размеры одной виноградины на Земле Обетованной. Пожилой докер, стоявший в сторонке, пока Леви его не окликнул, сказал, пожимая Рубашову руку: "Вы здорово похожи на старину Рубашова". - "Да, мне говорили", - ответил Рубашов. "Старина Рубашов, - воскликнул докер, - вот это парень!" - и радостно выпил. Рубашова освободили месяц назад; а за две недели до освобождения он еще не знал, что останется жив. Хозяин сыграл на губной гармонике. Рубашов закурил и заказал выпивку. Все выпили за его здоровье, за здоровье рабочих, живущих Там; секретарь Поль подвигал ушами - котелок вздернулся и съехал вниз. Потом Рубашов и Малютка Леви долго сидели в кабачке вдвоем. Хозяин опустил железные жалюзи, положил стулья вверх ножками на столы, ушел за стойку и сейчас же уснул, а Леви рассказал Рубашову свою жизнь. Рубашов вовсе не просил его об этом и с тревогой подумал о завтрашнем дне - товарищи, куда бы он ни приехал, старались рассказать ему о своей жизни. Он собирался встать и уйти, но вдруг почувствовал смертельную усталость - видимо, он переоценил свои силы, - поэтому он сидел и слушал Леви. Оказалось, что Малютка Леви не бельгиец, хотя он говорил без всякого акцента и горожане считали его своим. Он был выходцем из Южной Германии - работал там плотником, поигрывал на гитаре да почитывал молодежи лекции про Дарвина. Когда Диктатура набирала силы, а Партия собирала оружие для борьбы, в том городке, где жил Леви, разыгрался отчаянно смелый спектакль: из полицейского участка в самом центре города однажды вывезли два легких пулемета, двадцать пистолетов и пятьдесят винтовок. К участку подкатил мебельный фургон с двумя полицейскими в полной форме, дежурному предъявили официальный приказ, и он сам помогал грузить оружие. Позднее, при обыске у одного партийца, оно обнаружилось в другом городе - партиец прятал его в гараже. Участников акции так и не нашли, а Малютка Леви ушел в подполье. Партийное руководство гарантировало ему, что он получит выездную визу и надежный паспорт на чужую фамилию, однако он ничего не получил, потому что Курьер с деньгами и документами так и не появился в условленном месте. - Это ведь у нас обычное дело, - заметил Леви. Рубашов промолчал. В конце концов он прорвался к границе, хотя был объявлен государственным преступником и его небольшую размноженную фотографию с бросающимся в глаза искалеченным плечом послали в каждый полицейский участок. Он пробирался несколько месяцев. Когда ему пообещали помощь и он отправился на встречу с Курьером, денег у него оставалось дня на три. "Раньше я думал, - рассказывал Леви, - что люди питаются древесной корой только в книгах у плохих писателей. На молодых деревьях она ничего". Память заставила его вскочить, и он принес порцию сосисок. Рубашов вспомнил голодовки протеста, вспомнил жидкую тюремную баланду и съел одну из принесенных сосисок. Леви перешел французскую границу. У него не было ни денег, ни паспорта, поэтому его немедленно задержали, велели убираться из страны и отпустили. "Убираться, - задумчиво повторил Леви. - А убраться я мог разве что на луну". Он обратился за помощью к Партии, но у него здесь не было знакомых партийцев, и о нем принялись наводить справки через партийную секцию Германии. А Малютка Леви продолжал бедствовать; вскоре его опять задержали и на три месяца посадили в тюрьму. Отсиживая срок, он сдружился с бродягой, который был его соседом по камере; Леви растолковал ему смысл решений, принятых на последнем партийном Съезде, а сосед в награда рассказал Леви, как он добывает себе пропитание - он убивал кошек и продавал их шкурки. Когда срок заключения кончился, Леви среди ночи вывезли в лес. Дав ему хлеба, сыра и сигарет, жандармы сказали: "Вон там Бельгия. Если идти все прямо и не сворачивать, через полчаса будешь за границей. А попадешься снова - пеняй на себя". Недели две он скитался по Бельгии. На просьбу о помощи бельгийские партийцы ответили ему так же, как и французы. Когда его стало тошнить от коры, он решил заняться кошачьим промыслом. За хорошую шкурку молодой кошки он выручал на буханку хлеба и горсть табаку для своей трубки. Однако между поимкой кошки и продажей шкурки лежала операция, на которую не так-то легко решиться. Для того чтобы быстро прикончить кошку, надо было взять ее за уши и хвост, а потом переломить ей хребет об колено. "Сначала меня мутило и рвало, но я привык", - рассказывал Леви. К несчастью, его опять задержали, потому что в Бельгии, как и во Франции, считалось необходимым иметь документы. Все повторилось - совет убираться, второй арест, тюремное заключение. После трехмесячной тюремной отсидки бельгийские жандармы привезли его в лес. Дав ему хлеба, сыра и сигарет, они сказали: "Вон там Франция. Если идти все прямо и не сворачивать, через полчаса будешь за границей. А попадешься снова - пеняй на себя". В течение года Малютку Леви гоняли через эту границу трижды - то бельгийские, то французские жандармы. И таких, как он, тут были сотни. Его все время мучил мысль, что он никак не помогает Движению, - он снова снова взывал к Партии. "Ваша организация еще не сообщила, что вы направлены в наше распоряжение, - отвечали ему руководящие товарищи. - Если вы член Партии, ждите. Надо подчиняться партийной дисциплине". Кошки обеспечивали Леви пропитание; жандармы гоняли его через границу. Прошел год; Леви слабел; по ночам ему снились убитые кошки; вскоре он начал харкать кровью. Его преследовал кошачий запах: табак, трубка, еда, одежда и даже каморки престарелых проституток, дававших ему иногда приют, - все, казалось, провоняло кошками. "Ваша организация еще не сообщила, что вы направлены в наше распоряжение", - отвечали ему руководящие товарищи. Так прошел еще один год; из немецких партийцев, знавших Леви, не осталось никого: одних убили, других надолго посадили в тюрьму, третьи исчезли неизвестно куда. "С вами вопрос остается открытым, - говорили ему руководящие товарищи. - Вам не следовало уезжать из страны без официального направления Партии. Ведь мы ничего о вас не знаем. Может быть, вы агент-провокатор. Шпионы и провокаторы из кожи вон лезут, пытаясь проникнуть в наши ряды. Бдительность - вот оружие Партии". - Зачем вы все это мне рассказываете? - спросил Рубашов. Он жалел, что остался. Малютка Леви подошел к стойке, неторопливо нацедил себе кружку пива и поднял к уху матросскую трубочку. - А затем, что это очень поучительно, - ответил он. - Поучительно и типично. Таких, как я, были сотни и сотни. Да что там я! - за последние годы погибли самые боевые партийцы. Партия превратилась в дряхлую старуху. В дряхлую, подозрительную и злобную старуху. С такой Партией революции не сделаешь. "А ведь ты еще очень многого не знаешь", - подумал Рубашов, но ничего не сказал. Однако история Малютки Леви неожиданно увенчалась счастливым концом. Когда он сел в очередной раз, его напарником по тюремной камере оказался бывший борец Поль. До отсидки Поль работал докером; во время забастовки, при стычке с полицией, он вспомнил свои борцовские навыки и применил к одному из полицейских прием, называемый в спорте "двойным нельсоном". Двойной нельсон заключается в том, что борец, оказавшийся за спиной У противника, просовывает руки ему под мышки и потом, сомкнув их у него на затылке, пригибает ему голову вперед до тех пор, пока у него не затрещит позвоночник. Применяя этот прием на ковре, Поль неизменно добивался победы, но в классовой борьбе, как он убедился, были совсем другие правила. Леви и Поль сделались друзьями. Бывший борец работал секретарем городской партийной ячейки докеров; когда срок заключения истек, он достал для Леви документы, помог ему устроиться на работу и добился его восстановления в Партии. Леви опять как ни в чем не бывало почитывал докерам лекции про Дарвина и подробно разъяснял им смысл решений, принятых на последнем Съезде Партии. Он был счастлив, забыл о кошках и в душе простил партийных бюрократов. Через полгода он стал председателем городской партийной ячейки докеров. Все хорошо, что хорошо кончается. И Рубашов желал от всего сердца, измученного борьбой за правое дело, чтобы жизнь Леви никак не изменилась. Но он знал, зачем он приехал, а обманывать себя до сих пор не научился, хотя понимал, что революционер должен обладать и этим умением. Он пристально смотрел на Малютку Леви. Тот, не понимая рубашовского взгляда, смущенно поднял свою кружку с пивом - дескать, пью за ваше здоровье. Рубашов пристально смотрел на Леви, думая о кошках с перебитыми хребтами. "Уйми свои фантазии", - приказал он себе; вероятно, он выпил больше, чем нужно: ему не удавалось отделаться от мысли, что его прислали в этот городок с заданием переломать Леви хребет, - одной рукой надо взять его за ноги, другой за уши и хрястнуть об колено. Он чувствовал себя совершенно больным и встал, чтоб идти; Леви проводил его; он видел, что Товарищу Оттуда нездоровится, и всю дорогу молчал. Через неделю Леви повесился. Этому предшествовало собрание Комитета городской партийной ячейки докеров. Собрание проходило в будничной обстановке; обсуждалась одна простенькая сделка. А за два года до собрания Комитета Партия призвала европейских трудящихся к бойкоту молодой хищной Диктатуры, выросшей в самом центре Европы. Следовало во что бы то ни стало перекрыть пути ввоза и вывоза товаров поспешно вооружавшейся враждебной страны. Партийные секции европейских государств поддержали решение Центрального Комитета. Докеры маленького бельгийского порта наотрез отказывались обслуживать корабли, хоть как-то связанные с этой страной. Профсоюз докеров утвердил бойкот. Вскоре начались столкновения с полицией, появились раненые и даже убитые. Исход борьбы еще не был ясен, когда в порт прибыла странная флотилия из пяти черных грузовых кораблей. Над каждым развевался флаг Революции; борта грузовозов украшали имена пяти прославленных вождей Движения, написанные странными, "тамошними", буквами. Докеры радостно прервали забастовку и немедленно принялись разгружать корабли. Через несколько часов, однако, выяснилось, что груз - руда редкого металла - предназначен для военной промышленности страны, которую Партия призывала бойкотировать. Собрался Комитет ячейки докеров, дебаты закончились яростной дракой. Дискуссия захлестнула всех партийцев, всех участников Движения в стране. Реакционная пресса глумилась над Революцией. Полиция не вмешивалась, предоставив докерам самим решать, что теперь делать. ЦК бельгийской партийной секции объявил об успешном завершении забастовки и дал приказ разгружать корабли. Политика Страны Победившей Революции искусно разъяснялась в партийной газете, но большинство партийцев не поняло разъяснений и вышло из Партии; секция распалась. Многие месяцы она существовала только в умах ее руководителей, однако новый экономический застой снова пополнил ее ряды. Партия опять обрела силу. Без особых происшествий прошло два года. Затем новая хищная Диктатура, быстро выросшая на юге Европы, начала грабительскую войну в Африке. Партия призвала; трудящихся к бойкоту. Призыв был подхвачен с огромным, энтузиазмом. Теперь многие европейские правительства решили безоговорочно присоединиться к бойкоту, чтобы лишить агрессора сырья. Без сырьевых ресурсов и особенно без нефти Диктатура неминуемо проиграла бы войну. И снова странная черная флотилия из пяти грузовозов вышла в море. На бортах самого большого корабля было выведено имя человека, выступившего против войны и убитого; на мачте реял флаг Революции; флотилия везла нефть агрессору. До ее прибытия в бельгийский порт оставалось всего сорок восемь часов, но Малютка Леви и его товарищи, конечно же, ничего об этом не знали. Рубашову предстояло их подготовить, В первый день он ничего не сказал - только слушал и прощупывал почву. На другое утро в Комнате заседаний собрался Комитет ячейки докеров. Комната - большая, обшарпанная и голая - показалась Рубашову странно знакомой: в любом городе, в любой стране все партийные Комнаты заседаний были казенно однообразными. Происходило это отчасти по бедности, но главным образом из-за мрачной традиции, возводившей казенный аскетизм в норму. На стенах висели старые плакаты, лозунги к давно законченным выборам и желтые машинописные объявления. В одном углу громоздились кипы посеревших от пыли брошюр и листовок; в другом - тюки поношенной одежды, предназначенной семьям бастующих рабочих; в третьем стоял допотопный гектограф. Середину комнаты занимал стол - две положенные на козлы доски. Окна, словно в общественной уборной, были густо замазаны известкой. С потолка свисала голая лампочка; рядом болталась клейкая мухоловка. У стола сидели три Комитетчика, имен которых Рубашов не знал. Малютка Леви с изувеченным плечом, борец Поль и писатель Билл. Рубашов сказал вступительное слово. Казенная обшарпанность Комнаты заседаний настроила его на деловой лад: он почувствовал себя как дома. Важность заседания стала очевидной - ему было совершенно непонятно, в чем он мог сомневаться накануне. Он объективно осветил обстановку, но пока не сказал, зачем приехал. Бойкот, объявленный агрессору, провалился - из-за продажности европейских правительств. Некоторые еще поддерживают бойкот - на словах, другие не делают и этого. Агрессор остро нуждается в сырье. Раньше Страна Победившей Революции продавала ему излишки нефти. Если она прекратит поставки, то теперь, когда блокада прорвана, буржуазные государства воспользуются случаем и вытеснят ее с мирового рынка - для этого они и нарушили бойкот. В такой обстановке романтические жесты помешают развитию промышленности Там и дальнейшему углублению Мировой Революции. Выводы напрашиваются сами собой. Поль и трое Комитетчиков кивали: они были природными тугодумами; все, что Товарищ Оттуда рассказывал, звучало научно и очень убедительно; он читал теоретическую лекцию, практических действий от них не требовалось. Они не чувствовали, куда он клонит, - потому что ничего не знали о флотилии. Однако Малютка Леви и писатель обменялись быстрым тревожным взглядом. Это не укрылось от внимания Рубашова. Он закончил - несколько суше: - Такова принципиальная обстановка в мире. Долг каждого честного партийца - свято выполнять директивы Партии, а вы призваны объяснять товарищам, которые слабо разбираются в политике, внутреннюю сущность этих директив. Вот все, что я хотел сообщить. Несколько минут Комитетчики молчали. Рубашов надел пенсне и закурил. Малютка Леви подвел итог. - Товарищ закончил. Вопросы есть? Вопросов не было. Немного погодя один из докеров, запинаясь, сказал: - А чего спрашивать... и так ясно. Товарищи Там, они понимают. Ну и за ними дело не станет. Мы уж тут постараемся для бойкота. У нас эти свиньи ничего не погрузят. - Двое других докеров закивали. Поль подтвердил; "У нас не погрузят", - скорчил невероятно воинственную гримасу и для пущей убедительности подвигал ушами. На секунду Рубашов всерьез поверил, что ему дают - организованный отпор; однако, подумав, он сообразил, что докеры просто его не поняли. Он посмотрел на Малютку Леви в надежде, что тот объяснит им ошибку. Но Леви молча глядел в пол. Лицо Билла передернула судорога, и он выкрикнул: - Опять мы? Неужели же вашу новую сделку нельзя провернуть в другом порту? Докеры глянули на него с изумлением: их поразило слово "сделка"; мысль о маленькой черной флотилии никому из них не приходила в голову. Рубашов подготовился к этому вопросу. - Данное место, - ответил он, - наиболее приемлемо для будущей операции как географически, так и политически. Отсюда - вплоть до конечного пункта - груз пойдет по железной дороге. Нам, разумеется, нечего скрывать, однако реакционная буржуазная пресса любит раздувать грошовые сенсации - не следует давать ей подобных возможностей. Билл опять переглянулся с Леви. Лица докеров выражали непонимание и очень медленную работу мысли. Внезапно Поль хрипло спросил: - Это о чем же вы тут толкуете? Все обернулись и посмотрели на Поля. У него набухли вены на шее, а белки глаз сделались красными. Леви сказал: - Понял, наконец? Рубашов перевел взгляд на Леви и спокойно продолжил: - А теперь о деталях. Завтра утром в вашем порту - если не случится ничего непредвиденного - должны ошвартоваться пять кораблей Народного Комиссариата Внешней Торговли. И все же потребовалось несколько минут, чтобы докеры осмыслили сказанное. Никто не проронил ни единого слова. Все молча смотрели на Рубашова. Потом Поль встал из-за стола и, швырнув шапку на пол, ушел. Трое докеров проводили его взглядами. В комнате повисла напряженная тишина. Кашлянув, Малютка Леви сказал: - Товарищ объяснил, почему это нужно: если не они, то кто-нибудь другой. Прошу высказать ваши соображения. Докер, обещавший постараться для бойкота, угрюмо выговорил: - Старая песня. Мол если я не сделаю работу, все равно сделает кто-нибудь другой. Такие песни поют штрейкбрехеры. Снова наступила тяжелая тишина. Поль хлопнул дверью подъезда. Немного помолчав, Рубашов сказал: - Товарищи, Страна Победившей Революции должна развивать свою промышленность, помочь ей в этом - наш святой долг. Сейчас абстрактное прекраснодушие играет на руку врагам Партии. Прошу вас обдумать мои слова. Докер выдвинул вперед челюсть и твердо ответил: - А мы уже думали. И слова такие уже слышали. Это у вас должны бы подумать. Ваша страна должна быть честной. Вы толкуете о солидарности рабочих и о разных там жертвах и железной дисциплине, а сами посылаете штрейкбрехерский флот. Малютка Леви вдруг вскинул голову - его лицо было очень бледным, поднял к уху матросскую трубочку и негромко, но быстро и внятно сказал: - Я присоединяюсь к этому мнению. Кто еще хочет высказаться? Никто? Тогда объявляю собрание закрытым. Рубашов, тяжело опираясь на костыли, побрел к двери и вышел из комнаты. Дальнейшие события развивались по плану, и ничто не могло этот план нарушить. Пока флотилия приближалась к порту, Рубашов обменялся парой телеграмм с компетентными партийными товарищами Там. Через три дня шестеро Комитетчиков были официально исключены из Партии, а в партийной газете появилась статья, разоблачившая агента-провокатора Леви. Еще через три дня он повесился. 13 Ночь вконец измучила Рубашова. Ему не удавалось заснуть до рассвета. Постоянно повторялись приступы озноба, зуб дергала нарывная боль, мозги разъедала отрава воспоминаний - глухие голоса и неясные образы терзали его воспаленное сознание. Рихард в черном воскресном костюме смотрел на него красноватыми глазами. "Они же сожрут меня, эти волки", - мучительно заикаясь, говорил он. Малютка Леви с искалеченным плечом спрашивал: "Кто еще хочет высказаться?" Высказаться хотели тысячи людей - волна Движения глушила разговоры: она катилась к намеченной цели, смывая на своем извилистом пути шаткие преграды нравственных сомнений и выкидывая на берег трупы усомнившихся. Извилистый, с крутыми поворотами путь диктовался внутренней природой Движения. И на всех поворотах оставались трупы - такова была природа Движения. Отдельные люди не принимались в расчет. Совесть, разум и побуждения личности ничего не значили в процессе Истории. Существовал один-единственный грех - отклонение от принятого Партией курса; и одна-единственная кара - смерть. Смерть не была для Партии таинством - она наиболее естественно пресекала любое отклонение от партийного курса, то есть любой политический уклон. Рубашов забылся только под утро. Его разбудил сигнал подъема, возвестивший новый тюремный день; вскоре дверь камеры отворилась - надзиратель и два вооруженных охранника повели Рубашова на врачебный осмотр. Он надеялся, что сумеет прочитать фамилии офицера и Заячьей Губы, но его повели в противоположную сторону. Четыреста шестая камера пустовала; она была последней в ряду; коридор замыкала бетонная дверь, старик-надзиратель с трудом открыл ее. Они пошли по другому коридору - впереди надзиратель, за ним Рубашов, сзади оба вооруженных охранника. Здесь на каждой картонной табличке было написано по несколько фамилий, за дверьми слышались разговоры и смех; в некоторых камерах даже пели; тут содержались мелкие преступники. Показалась открытая дверь парикмахерской; двоих заключенных крестьянского вида стригли наголо, третьего брили - под хлопьями пены проступало лицо с лисьими чертами матерого жулика; заключенные проводили любопытными взглядами арестанта, сопровождаемого охранниками. Потом Рубашов увидел дверь с намалеванным на ней красным крестом. Надзиратель негромко и уважительно постучался; он вошел вместе с Рубашовым, охранники остались ждать в коридоре. Санчасть оказалась маленькой комнатой с тяжелым, прочно устоявшимся запахом остывшего табачного дыма и карболки. В ведре и двух железных лоханях лежали использованные ватные тампоны, куски марли и грязные бинты. Врач, сидевший спиной к двери, жевал большой бутерброд с салом и лениво просматривал свежую газету. Газета лежала на его столе поверх груды медицинских инструментов. Когда заскрипела открываемая дверь, врач не спеша повернулся к вошедшим. На его неестественно маленьком черепе рос редкий белесый пух, придававший ему сходство со страусом. - Он заявил, что у него зуб, - доложил врачу старик-надзиратель. - Зуб? - Врач не смотрел на Рубашова. - Открывай рот... Да не чешись, живо. Рубашов сквозь пенсне оглядел врача. - Я должен заметить, - сказал он негромко, - что я являюсь политзаключенным, и прошу относиться ко мне соответственно. Врач повернул голову к надзирателю. - Что это за птица? - удивился он. Надзиратель назвал рубашовскую фамилию. Рубашов заметил, что страусиные глазки изучающе обшарили его лицо. - У вас флюс. Откройте рот, - через несколько секунд проговорил врач. Сейчас зуб почти не болел. Рубашов спокойно открыл рот. - Первый глазной полностью разрушен. - Врач нащупывал зуб пальцем. Внезапно Рубашова пронзила боль, он побледнел и прислонился к стене. - Ну да, так оно и есть, - сказал врач. - Абсцесс на корне глазного зуба. Рубашов с трудом перевел дух. Нестерпимая боль протыкала голову - от верхней челюсти, сквозь глаз и в мозг. Как будто кто-то через равные промежутки вонзал ему в голову кривую иглу. Врач уже снова развернул газету и взялся за свой недоеденный бутерброд. - Если хотите, я удалю вам корень, - сказал он Рубашову, пережевывая сало. - Наркоз при удалении мы не применяем. Операция продлится полчаса - час. Рубашов стоял, привалившись к стене, и тяжело дышал; в голове гудело, слова врача рассыпались и глохли. "Пока не стоит", - пробормотал он. Ему послышалось, что в стену стучат: "Паровая ванна", - вдруг вспомнил он; всплыло лицо Заячьей Губы, потом вспыхнул огонек папиросы, прижатый к коже, - смехотворный спектакль. "Плохо дело", - подумал Рубашов. Придя в камеру, он рухнул на койку, и его сейчас же охватило забытье. В полдень, когда разносили баланду, его не пропустили, и он поел; видимо, ему выписали довольствие. Мучившая его боль утихла; он надеялся, что абсцесс созреет и вскроется сам, без хирургического вмешательства. Через три дня его вызвали на допрос. 14 В одиннадцать утра дверь распахнулась. По торжественно-серьезному лицу надзирателя Рубашов понял, куда его поведут. Как и обычно в минуты опасности, он ощутил ясное спокойствие - ничем не заслуженный дар судьбы. Они вышли из Одиночного блока, и бетонная дверь тяжело захлопнулась. "До чего же быстро человек привыкает к любой обстановке", - подумал Рубашов; ему казалось, что он дышал спертым воздухом этих коридоров по крайней мере уже несколько лет, словно здесь сгустилась атмосфера всех тюрем, где он побывал. Они миновали комнату парикмахерской, показалась закрытая дверь санчасти, перед ней под охраной сонного надзирателя стояли в очереди трое заключенных. Дальше Рубашова еще не водили. Они подошли к спиральной лестнице. Куда она вела - в кабинеты следователей или в подвал с камерами пыток? Рубашов призвал на помощь свой опыт. Эта узкая железная лестница внушала ему скверные предчувствия. Они спустились во внутренний двор, зажатый высокими, без окон, стенами, пересекли его и вошли в следующий корпус; лампы здесь были прикрыты плафонами, на деревянных - а не железных - дверях по обеим сторонам широкого коридора мягко поблескивали медные ручки; из комнаты в комнату сновали следователи; за одной из дверей слышалось радио, за другой стрекотала пишущая машинка. Словом, это был Следственный корпус. Они остановились у последней двери; надзиратель, сопровождающий Рубашова, постучал. В кабинете кто-то говорил по телефону; он сказал немного погромче: "Минуту", - и, видимо, продолжил разговор; из-за двери слышались приглушенные реплики: "Да... Конечно... Совершенно верно...". Голос показался Рубашову знакомым, но ему не удавалось вспомнить, чей он. Приятный, чуть хриплый мужской голос; да, Рубашов его явно слышал. "Войдите", - сказал хозяин кабинета; надзиратель открыл деревянную Дверь, Рубашов вошел, и дверь захлопнулась. Он увидел большой письменный стол; за столом сидел его старый товарищ, бывший командир полка Иванов; опуская на рычаг телефонную трубку, он с улыбкой рассматривал Рубашова. - Вот мы и встретились, - сказал Иванов. Рубашов все еще стоял у двери. - Приятная встреча, - ответил он сухо. Иванов медленно поднялся с кресла - он был гораздо выше Рубашова. - Присаживайся, - радушно предложил он, с улыбкой глядя на бывшего командира. Они сели; их разделял стол; они в упор рассматривали друг друга: Иванов, по-прежнему дружески улыбаясь, Рубашов - выжидающе, сосредоточенно, сдержанно. Потом его взгляд скользнул под стол. Иванов притопнул правой ногой. - С этим порядок, - сказал он. - Автоматический протез на хромированном каркасе. Могу плавать, ездить верхом, водить машину и плясать... Закурим? Иванов через стол протянул Рубашову деревянный, наполненный папиросами портсигар. Рубашов мельком глянул на папиросы и вспомнил, как он приехал в госпиталь, когда Иванову ампутировали ногу. Иванов умолял принести ему веронала и в споре, который длился до вечера, пытался доказать, что каждый человек имеет право на самоубийство. Наконец Рубашов согласился обдумать просьбу своего командира полка, но тою же ночью был переброшен на какой-то другой участок фронта. Они встретились через много лет. Рубашов внимательно заглянул в портсигар. Иванов сам набивал гильзы - светлым, видимо, американским табаком. - Если у нас неофициальный разговор, то я не возражаю, - ответил Рубашов, - а если ты в начале допроса всем подследственным предлагаешь закурить, то убери портсигар. Давай уж по старинке - мы у тюремщиков никогда не одалживались. - Брось дурить, - сказал Иванов. - Ладно, - сказал Рубашов и закурил. - Ну, а как твой ревматизм - прошел? - Вроде прошел, - ответил Иванов. - А как твой ожог - не очень болит? - Он улыбнулся и с простодушным видом показал на левую рубашовскую кисть. Там, между двумя голубеющими жилками, виднелся довольно большой волдырь. С минуту оба смотрели на ожог. "Откуда он знает? - подумал Рубашов. - Значит, за мной все время следили?" Но он ощутил не гнев, а стыд; последний раз глубоко затянувшись, он бросил окурок папиросы в пепельницу. - Давай-ка считать, - проговорил он, - неофициальную часть нашей встречи законченной. Иванов выдувал колечки дыма и смотрел на Рубашова с добродушной насмешкой. - А ты не торопись, - посоветовал он. - А я, между прочим, к тебе и не торопился. - Рубашов твердо глянул на Иванова. - Я и вообще-то сюда не приехал бы, если б вы не привезли меня силой. - Верно, тебя немного поторопили. Зато теперь тебе спешить некуда. - Иванов ткнул свой окурок в пепельницу и, сразу же закурив новую папиросу, опять протянул портсигар Рубашову; однако тот остался неподвижным. - Да е....лочки зеленые, - сказал Иванов, - помнишь, как я у тебя клянчил веронал? - Он пригнулся поближе к Рубашову и дунул дымом ему в лицо. - Я не хочу, чтобы ты спешил... под расстрел, - с расстановкой произнес он и снова откинулся на спинку кресла. - Спасибо за заботу, - сказал Рубашов. - А почему вы решили меня расстрелять? Несколько секунд Иванов молчал. Он неторопливо попыхивал папиросой и что-то рисовал на листке бумаги. Видимо, ему хотелось найти как можно более точные слова. - Слушай, Рубашов, - сказал он раздумчиво, - я вот заметил характерную подробность. Ты уже дважды сказал вы, имея в виду Партию и Правительство - ты, Николай Залманович Рубашов, противопоставил им свое я. Теоретически, чтобы кого-нибудь обвинить, нужен, конечно, судебный процесс. Но для нас того, что я сейчас сказал, совершенно достаточно. Тебе понятно? Разумеется, Рубашову было понятно, и однако он был застигнут врасплох. Ему показалось, что зазвучал камертон, по которому настраивали его сознание. Все, чему он учил других, во что верил и за что боролся в течение последних тридцати лет, откликнулось камертону волной памяти... Партия - это всеобъемлющий абсолют, отдельно взятая личность - ничто; лист, оторвавшийся от ветки, гибнет... Рубашов потер пенсне о рукав. Иванов сидел совершенно прямо, попыхивал папиросой и больше не улыбался. Рубашов обвел взглядом кабинет - и вдруг увидел светлый прямоугольник, резко выделявшийся на серых обоях. Ну, конечно же, здесь ее тоже сняли - групповую фотографию бородатых философов. Иванов проследил за взглядом Рубашова, но его лицо осталось бесстрастным. - Устаревшие доводы, - сказал Рубашов. - Когда-то и мне коллективное мы казалось привычней личного я. Ты не изменил своих старых привычек; у меня, как видишь, появились новые. Ты и сегодня говоришь мы... но давай уточним - от чьего лица? - Совершенно правильно, - подхватил Иванов, - в этом и заключается сущность дела; я рад, что ты меня наконец понял. Значит, ты утверждаешь, что мы - то есть народ, Партия и Правительство - больше не служим интересам Революции? - Давай-ка не будем говорить о народе. - С каких это пор, - спросил Иванов, - ты проникся презрением к народу? Не с тех ли пор, как коллективное мы ты заменил своим личным я? Иванов опять пригнулся к столу и смотрел на Рубашова с добродушной насмешкой. Его голова закрыла прямоугольник, оставшийся от снятой групповой фотографии, и Рубашову внезапно вспомнился Рихард, заслонивший протянутые руки Мадонны. Неожиданно толчок нестерпимой боли - от верхней челюсти, сквозь глаз и в затылок - заставил его крепко зажмуриться. "Вот она, расплата", - подумал он... или ему показалось, что подумал. - Ты это о чем? - спросил Иванов насмешливым и немного удивленным голосом. Боль утихла, сознание прояснилось. - Давай не будем говорить о народе, - спокойно и мирно повторил Рубашов. - Ты ведь ничего о народе не знаешь. Возможно, теперь уже не знаю и я. Когда у нас было великое право говорить мы, - мы его знали, знали, как никто другой на земле. Мы сами были сердцевиной народа и поэтому могли вершить Историю. Машинально он взял из портсигара папиросу; Иванов, наклонившись, дал ему прикурить. - В те времена, - продолжал Рубашов, - мы назывались Партией Масс. Мы познали сущность Истории. Ее смерчи, водовороты и бури неизменно ставили ученых в тупик - потому что их взгляд скользил по поверхности. Мы проникли в глубины Истории, стали сердцем и разумом масс, а ведь именно массы творят Историю; мы - первые на планете - поняли законы исторического развития, вскрыли процессы накопления энергии и причины ее взрывного высвобождения. В этом - наша великая сила. Якобинцы руководствовались абстрактной моралью, мы - научно-историческим опытом. В глубинных пластах человеческой Истории нам открывались ее закономерности. Мы в совершенстве изучили человечество - и наша Революция увенчалась успехом. А вы выступаете как ее могильщики. Иванов, откинувшись на спинку кресла, молча разрисовывал лист бумаги. - Продолжай, я слушаю, - проговорил он. - И пока не понимаю, куда ты клонишь. - Как видишь, я уже наговорил на расстрел. - Он молча скользнул взглядом по стене, где раньше висела групповая фотография, однако Иванов не повернул головы. - А впрочем, семь бед - один ответ. Так вот, вы похоронили Революцию, когда истребили старую гвардию - с ее мудростью, планами и надеждами. Вы уничтожили коллективное мы. Неужели вам и сейчас еще кажется, что народ действительно идет за вами? Между прочим, все европейские диктаторы властвуют от имени своих народов - и примерно с таким же правом, как вы. Рубашов взял еще одну папиросу и на этот раз прикурил сам, потому что Иванов сидел неподвижно. - Прости уж меня за высокий стиль, - продолжал он, - но ваше диктаторство, творимое именем народа, кощунственно. Массы подчиняются вашей власти покорно и немо, но она чужда им - так же, как в любом буржуазном государстве. Народ опять погрузился в спячку: этот великий Икс истории сейчас подобен сонному океану, равнодушно несущему ваш корабль. Прожекторы освещают его поверхность, но глубины остаются немыми и темными. Когда-то мы их осветили и оживили, но то время кануло в прошлое. Короче говоря, - Рубашов помолчал, потер пенсне о рукав и надел его, - когда-то мы творили Историю, а вы сейчас просто делаете политику. Вот основная разница между нами. Иванов откинулся на спинку кресла и выпустил несколько дымных колец. - Что-то я не совсем понимаю, - сказал он. - Постарайся попроще. - Поясню на примере, - ответил Рубашов. - Какой-то математик однажды сказал, что алгебра - это наука для лентяев: она оперирует неизвестной величиной - Иксом, - словно обычным числом. В нашем случае неизвестное - Икс - представляет собой народные массы. Политик постоянно пользуется Иксом - не расшифровывая его природы, - чтобы решать частные задачи. Творец Истории определяет Неизвестное и составляет принципиально новые уравнения. - Что ж, изящно, - сказал Иванов, - но для наших целей слишком отвлеченно. Давай-ка попробуем спуститься на землю: значит, ты утверждаешь, что мы - иными словами, Партия и Правительство - переродились и предали Революцию? - Именно, - подтвердил Рубашов с улыбкой. Иванов не улыбнулся ему в ответ. - И когда ты пришел к этому заключению? - В течение нескольких последних лет - очень постепенно. - А если точнее? Год назад? Два? Три? Четыре? - Наивный вопрос, - ответил Рубашов. - Когда ты стал взрослым? В семнадцать лет? В восемнадцать? В девятнадцать? В девятнадцать с половиной? - Это ты пытаешься прикинуться наивным. Каждый этап в духовном развитии есть результат определенных обстоятельств. Могу сказать совершенно точно: я стал взрослым в семнадцать лет, когда меня первый раз сослали. - В те времена, - заметил Рубашов, - ты был вполне приличным человеком. Сейчас тебе лучше об этом забыть. - Он посмотрел на светлый прямоугольник и положил окурок папиросы в пепельницу. - Повторяю вопрос, - проговорил Иванов, слегка принагнувшись над столом к Рубашову. - Сколько лет ты принадлежишь к антипартийной группировке? Зазвонил телефон. Подняв трубку, Иванов сказал: "Я занят", - и снова положил ее на рычаг. Потом выпрямился, вытянул ноги и выжидающе глянул на Рубашова. - Ты прекрасно знаешь, - ответил тот, - что я никогда не поддерживал оппозицию. - Видимо, придется мне стать бюрократом, - сказал Иванов. - Он выдвинул ящик и вынул из него пачку бумаг. - Давай начнем с тридцать третьего года. - Он разложил перед собой бумаги. - Установление Диктатуры и разгром Движения в стране, где победа казалась очевидной. Тебя посылают в эту страну с заданием провести чистку Партии и затем реорганизовать ее ряды... Рубашов, откинувшись на спинку стула, внимательно слушал свою биографию. Он вспомнил Пиету, ссутулившегося Рихарда, площадь перед зданием музея, таксиста. - Через три месяца - провал и арест. Потом - два года тюрьмы, следствие. Никаких доказательств - ты держишься образцово. Тебя выпускают за недостатком улик, и ты с триумфом возвращаешься домой... Иванов замолчал, поднял голову, мимолетно глянул на Рубашова и продолжал: - Тебя чествуют как народного героя. В те времена мы с тобой не встречались - наверно, ты был чересчур занят. Меня это, кстати, нисколько не оскорбило. Чтобы повидаться со всеми друзьями, никакого, пожалуй, и времени не хватит. Но я-то тебя раза два видел - в почетных президиумах торжественных митингов. Ты тогда все еще ходил на костылях, и вид у тебя был предельно измученный. Казалось бы - прямой тебе путь в санаторий, а потом на ответственный государственный пост: ведь ты выполнил важнейшее поручение и четыре года рисковал жизнью. Так нет же - ты обращаешься к Правительству с просьбой отправить тебя за границу... Иванов резко подался вперед и твердо посмотрел в глаза Рубашову. - Почему? - Впервые с начала разговора голос Иванова прозвучал жестко. - Может, тебе что-нибудь не понравилось? За время твоего четырехлетнего отсутствия у нас произошли определенные перемены - может, они-то тебе и не понравились?.. Он замолчал в ожидании ответа, однако Рубашов тоже молчал и спокойно потирал пенсне о рукав. - Как раз незадолго до твоего приезда закончился Первый процесс над оппозицией, среди осужденных и ликвидированных уклонистов были твои ближайшие друзья. Когда в газетах появились отчеты обо всех совершенных ими злодеяниях, по стране прокатилась волна возмущения. Ты промолчал и уехал за рубеж - хотя не мог обходиться без костылей. Рубашову вспомнился маленький порт, запах бензина и гниющих водорослей, оттопыренные уши борца Поля, матросская трубочка Малютки Леви... Он повесился в своей мансарде, привязав веревку к потолочной балке... Когда по улице проезжал грузовик, немного подгнившая балка дрожала, и тело Леви медленно вращалось; товарищи, пришедшие утром к Леви, подумали, что он еще не задохнулся, - так потом передавали Рубашову... - Задание Партии ты успешно выполнил, и через некоторое время тебя назначили Руководителем Торговой Миссии в Б. Ты безукоризненно справился с поручением. Новый торговый договор с Б. - это, безусловно, блестящий успех... Если говорить о внешних проявлениях, то твоя биография ничем не запятнана. Но вот после полугода работы двух ответственных сотрудников Миссии - один из них Арлова, твой секретарь - Партия вынуждена отозвать из Б. по подозрению в принадлежности к оппозиции. На следствии их виновность подтверждается. От тебя ждут публичного осуждения предателей Партии. Но ты молчишь... Через шесть месяцев отзывают и тебя. В стране полным ходом идет подготовка ко Второму процессу над уклонистами. На следствии фигурирует твое имя; Арлова надеется - и не скрывает этого, - что ты выступишь в ее защиту. При таких обстоятельствах "нейтральное" молчание просто подтвердило бы твою виновность. И все же ты продолжаешь молчать; Партия посылает тебе ультиматум. Только под угрозой неминуемой гибели ты снисходишь до публичного выступления и осуждаешь антипартийную группу, что автоматически топит Арлову. Ее участь тебе известна... Рубашов молча слушал Иванова; зуб опять начинало дергать. Да, ему была известна их участь. Участь Арловой. Участь Рихарда. Участь Леви... И собственная участь... Он посмотрел на светлый прямоугольник - больше от них ничего не осталось, от бородатых философов с групповой фотографии. Их участь тоже была ему известна. Однажды, на крутом перевале Истории, им открылась великая картина: будущее счастье всего человечества, перевал остался далеко позади. Так к чему все эти разговоры и формальности? Если что-нибудь в человеческом существе может пережить физическую смерть, значит, Арлова и сейчас еще смотрит - откуда-то из глубин мирового пространства - прекрасными и покорными коровьими глазами на Товарища Рубашова, своего идола, который обрек ее на расстрел... Челюсть ломило все сильней и сильней. - Прочитать твое публичное заявление? - спросил Иванов, роясь в бумагах. - Спасибо, не стоит, - ответил Рубашов, неожиданно для себя осипшим голосом. - Как ты помнишь, в конце заявления - которое можно назвать и признанием - ты категорически осудил оппозицию и поклялся впредь безусловно поддерживать генеральную линию, намеченную Партией, и лично ее вождя, Первого. - Хватит, - устало сказал Рубашов. - Ты же знаешь не хуже меня, как у нас стряпают такие заявления. Прошу тебя - хватит ломать комедию. - Да мы уж кончаем, - сказал Иванов. - Только вот разберем два последних года. Тебя назначают Народным Комиссаром - в твоем ведении легкие металлы. Год назад, на Третьем процессе, который разгромил остатки оппозиции, руководитель группы разоблаченных уклонистов постоянно упоминал твою фамилию - но очень неясно и неопределенно. Ничего существенного доказано не было, однако в широких рядах Партии к тебе росло глухое недоверие. Ты снова сделал публичное заявление, провозгласив безусловную преданность Партии во главе с ее учителем Первым и еще резче осудил оппозицию. Это было шесть месяцев назад. А сегодня ты спокойно признаешься, что в течение нескольких последних лет считал генеральную линию неправильной, а вождя Партии - предателем Революции. Иванов замолчал и сел поудобней. - Таким образом, твои заявления о преданности Партии были уловкой. Ты не подумай, что я морализирую. Мы воспитаны в одних понятиях и смотрим на вещи совершенно одинаково. Ты был уверен, что наши убеждения пагубны и порочны, а твои - верны. Объявив об этом прямо и откровенно, ты бы сейчас же вылетел из Партии, а значит, тебе не удалось бы бороться за твои, по-твоему, верные идеи. И вот ты начинаешь сбрасывать балласт - чтобы уцелеть и продолжить борьбу. Мне очевидно, что на твоем месте я поступил бы в точности так же. Пока что все совершенно логично. - И что же дальше? - спросил Рубашов. - А вот дальше все абсолютно нелогично. Ты откровенно признаешь тот факт, что в течение нескольких последних лет считал нас могильщиками Революции, - верно? И тут же на одном дыхании утверждаешь, что никогда не поддерживал оппозиционные группировки. Ты, значит, пытаешься меня уверить, что сидел сложа руки и спокойно смотрел, как мы - по твоему глубокому убеждению - ведем страну и Партию к гибели? Рубашов неопределенно пожал плечами. - Может быть, я одряхлел и выдохся. А впрочем, верь во что тебе хочется. Иванов закурил новую папиросу. Его голос сделался мягким и вкрадчивым. - Неужели ты хочешь меня уверить, что предал Арлову и отрекся от этихкивком головы он показал на стену, где когда-то висела групповая фотография, - только для того, чтобы спасти свою шкуру? Рубашов не ответил. Пауза затянулась. Иванов еще ближе пригнулся к Рубашову. - Нет, не понимаю я тебя, - сказал он. - То ты громишь генеральную линию - да такими словами, что любого из них больше чем достаточно для немедленного расстрела. И тут же, вопреки элементарной логике, утверждаешь, что никогда не участвовал в оппозиции... вопреки логике и неопровержимым доказательствам. - Неопровержимым доказательствам? - переспросил Рубашов. - А тогда зачем вам мое признание? И о чем свидетельствуют ваши доказательства? - В частности, о том, - сказал Иванов медленно, негромко и нарочито внятно, - что ты подготавливал убийство Первого. Кабинет снова затопила тишина. - Можно задать тебе один вопрос? - проговорил Рубашов, надев пенсне. - Ты и правда веришь этой чепухе или только притворяешься, что веришь? Глаза Иванова искрились ухмылкой. - Я же сказал: у нас есть доказательства. Могу сказать точнее: признание. Могу сказать даже еще точнее: признание человека, который готовился - по твоему наущению - убить Первого. - Поздравляю, у вас действенные методы. И как его фамилия? Иванов улыбнулся. - А вот это уже некорректный вопрос. - Могу я прочитать его признание? Или потребовать очной ставки? Иванов улыбался. Он раскурил папиросу и выпустил дым в лицо Рубашову - с добродушной насмешкой, без желания оскорбить. Рубашов подавил неприязнь и не отстранился. - Ты помнишь, - медленно сказал Иванов, - как я клянчил у тебя веронал? Ах да, я уже об этом спрашивал. Так вот - теперь мы поменялись ролями: ты просишь, чтобы я помог тебе угробиться. И я объявляю наперед: не допросишься. Ты убедил меня, что самоубийство является мелкобуржуазным пережитком. Вот я и присмотрю, чтоб ты не совершил его. Тогда мы будем с тобой квиты. Рубашов молчал. Он старался понять, лжет Иванов или говорит искренне, - и одновременно подавлял в себе желание дотронуться до светлого прямоугольника на стене. "Навязчивые идеи... Ступать исключительно на черные плитки, бормотать ничего не значащие фразы, машинально потирать пенсне о рукав - возвращаются все тюремные привычки. Да, нервы", - подумал он. - Интересно узнать, - сказал он вслух, - как ты думаешь меня спасти? Мне-то, должен признаться, кажется, что ты стараешься меня угробить. Иванов открыто и весело улыбнулся. - Старый ты дурень, - проговорил он и, перегнувшись через стол поближе к Рубашову, ухватил его за пуговицу пиджака. - Мне хотелось заставить тебя побушевать - чтоб ты не разбушевался в неподходящее время. Я вон даже и стенографистку не вызвал. - Он вынул из портсигара еще одну папиросу и насильно вставил ее Рубашову в рот, по-прежнему держа его за пиджачную пуговицу. - Ты же не юноша! Не какой-нибудь там романтик! Мы вот сейчас состряпаем признаньице - и все дела... на сегодня. Понял? Рубашову наконец удалось вырваться. Он посмотрел сквозь пенсне на Иванова. - И что же я должен признать? - спросил он. Иванов продолжал лучезарно улыбаться. - Что ты - с такого-то и такого-то года - состоял в такой-то оппозиционной группе, но что ты категорически и решительно отвергаешь свое участие в организации покушения; мало того - ты порвал с оппозицией, узнав об ее преступных планах. В первый раз с начала разговора Рубашов позволил себе усмехнуться. - Если тебе больше нечего добавить, то давай кончать, - предложил он. - Не торопись, - мирно сказал Иванов. - Я ведь понимаю, почему ты уперся. Вот и давай спокойно обсудим нравственную сторону этого дела. Тебе не придется никого предавать. Группа уклонистов была арестована гораздо раньше, чем взяли тебя; половину из них уже ликвидировали - ты и сам это прекрасно знаешь. От оставшихся мы можем получить признания поважнее твоей невинной писульки... да что там темнить - любые признания. Как видишь, я говорю откровенно - надеюсь, ты меня правильно понимаешь, - разве это тебя не убеждает? - Иными словами, - уточнил Рубашов, - ты-то не веришь, что готовилось покушение. Почему ж ты не устроишь мне очную ставку с этим таинственным агентом оппозиции, которого я, по его признанию, якобы подбивал на убийство Первого? - А подумай сам, - сказал Иванов. - Представь, что мы снова поменялись ролями - у нас, как ты знаешь, все может быть, - и постарайся ответить за меня. Идет? Рубашов обдумал слова Иванова. - Ты получил инструкции сверху, каким образом вести мое дело? Иванов улыбнулся. - Не совсем так. Фактически, сейчас решается вопрос о категории - П или Т - твоего дела. Ты понимаешь, о чем идет речь? Рубашов кивнул. Он знал, о чем речь. - Ну вот, кажется, ты начал понимать. П означает Публичный процесс; Т - это Трибунал, то есть Тройка. Политические дела разбирает Тройка: считается, что они не принесут пользы, если их вынести на открытый процесс. У Трибунала особый штат следователей - твое дело у меня отнимут. Суд закрытый... и довольно скорый - никаких тебе очных ставок. Ты помнишь... - Иванов назвал несколько фамилий и мельком посмотрел на светлый прямоугольник. Когда он опять повернулся к Рубашову, у него было усталое, осунувшееся лицо и слепой, устремленный в себя взгляд. Иванов повторил, почти неслышно, имена их старых товарищей по Партии. - ...Но пойми, - сказал он немного погромче, - мы убеждены, что ваши идеи приведут страну и Революцию к гибели - так же, как вы убеждены в обратном. Это - суть. А наше поведение диктуется логикой и здравым смыслом. Мы не можем позволить, чтобы нас запутали в юридических тонкостях и хитросплетениях. Разве ты поступал иначе - в прежние времена? Рубашов не ответил. - Самое главное, - продолжал Иванов, - чтобы ты попал в категорию П, тогда твое дело поручат мне. Ты ведь знаешь, как подбирают дела для вынесения на открытые процессы? Я должен представить веские доказательства, что ты согласен с нами сотрудничать. Тебе необходимо написать заявление с частичным признанием своей вины. Если же ты будешь продолжать упираться и корчить из себя романтического героя, то тебя прикончат на основании показаний, которые дал предполагаемый убийца. С другой стороны, твое признание потребует более детального расследования. Мы проведем очную ставку, отвергнем главные пункты обвинения, потом признаем тебя виновным в наименее тяжких грехах оппозиции. Даже и тогда ты получишь лет двадцать - на мягкий приговор рассчитывать не приходится, но года через три объявят амнистию, и таким образом через пять лет ты уже снова будешь в седле. Советую тебе проявить благоразумие и тщательно обдумать окончательный ответ. - Я уже обдумал, - сказал Рубашов, - мне не подходит твое предложение. Логически ты, вероятно, прав. Но с меня достаточно подобной логики. Я от нее смертельно устал - мне уже пора уходить со сцены. Отправь меня, пожалуйста, обратно в камеру. - Что ж, пожалуйста, - сказал Иванов. - Я и не рассчитывал на быструю победу. Такие разговоры срабатывают не сразу. В твоем распоряжении две недели. Когда ты все как следует обдумаешь, заяви, чтоб тебя доставили ко мне - или пошли мне письменное признание. Я-то уверен, что ты его напишешь. Рубашов поднялся, Иванов тоже; теперь опять было ясно видно, что он гораздо выше Рубашова. Он нажал на кнопку звонка. Пока они ждали прихода охранников, Иванов, стоя у стола, сказал; - В одной из своих последних статей, напечатанной пару месяцев назад, ты писал, что грядущее десятилетие окончательно решит судьбу человечества. Тебе не хочется в этом участвовать? - Он, сверху вниз, улыбнулся Рубашову. Послышались шаги, дверь отворилась. В кабинет, по форме поприветствовав Иванова, вошли два вооруженных охранника. Рубашов молча встал между ними, они повели его обратно в камеру. Тюремные коридоры заполняла тишина, за дверьми приглушенно храпели заключенные, их храп походил на придушенный хрип. Мертво светили электрические лампы.  * ДОПРОС ВТОРОЙ *  Когда Церкви угрожают враги ее, она освобождается от велений морали. Великая цель будущего единения освящает любые средства, которые применяет она в борьбе с врагами своими, вплоть до коварства, предательства, подкупа, насилия и убийства. И отдельного человека приносит она в жертву всеобщему благу людскому. Дитрих фон Нигейм, Епископ Верденский. "Третья книга о расколе", г. 1411 1 Из дневника Н.3. Рубашова. Пятый день заключения Пока абсолютная цель не достигнута, путь к ней, даже перед самым концом, зачастую представляется абсолютно бесцельным. Борец за правое дело может доказать, что выбрал правильный путь, только завершив его. Чей же путь правилен? Это определит будущее. А сейчас нам приходится действовать на свой страх и риск: мы закладываем душу дьяволу в надежде выкупить ее после победы. Говорят, что "Государь" Макиавелли - настольная книга Первого. Так и должно быть: с тех пор о законах политической морали не написано ничего более серьезного. Либеральную болтовню XIX столетия о "честной борьбе" мы заменили революционной моралью XX века. И мы были, безусловно, правы: в революционных боях невозможно придерживаться условных правил спортивной борьбы. Политическая деятельность может быть сравнительно честной в тихих заводях Истории; на ее крутых поворотах уместен лишь старый закон о цели, оправдывающей любые средства. Мы возрождали макиавеллизм на новом этапе Истории; европейские диктаторы рабски копировали его. Мы стали неомакиавеллистами во имя всеобщей справедливости, и это наше величайшее завоевание; они подражали Макиавелли ради узко национальных интересов, скатываясь на задворки Истории. Вот почему История оправдает нас и жестоко накажет их... Но сейчас мы действуем на свой страх и риск. Мы выбросили за борт балласт буржуазных предрассудков и правил "честной борьбы", а поэтому вынуждены руководствоваться одним-единственным мерилом - последовательной логикой. На нас лежит тяжкая необходимость додумывать каждую мысль до ее логического конца и поступать в соответствии со сделанными выводами. Мы плывем без балласта и за каждым поворотом руля неминуемо следует либо очередная победа, либо смерть. Совсем недавно наш ведущий агробиолог В. был расстрелян - вместе с тридцатью своими приспешниками - за предпочтение азотных удобрений калийным. Первый отстаивал калийные, поэтому В. и всех его единомышленников следовало ликвидировать как вредителей. В национализированном сельском хозяйстве подобная альтернатива, приобретает исключительно громадное значение: в конечном итоге от ее решения зависит исход будущей войны. Если Первый был прав. История оправдает его, и расстрел тридцати одного человека окажется сущей безделицей. Если же он был неправ... Фактически только это и имеет значение - кто объективно прав. Сторонников "честной борьбы" занимает совсем другая проблема: субъективная честность. По их мнению, бесчестного человека надо расстрелять, даже если он объективно прав. А вот если В. исходил из честных побуждений, хотя и был неправ, его, как им кажется, следовало не только оправдать, но и предоставить ему возможность пропагандировать азотные удобрения, даже при условии гибельных для страны последствий... Это, безусловно, полнейшая чепуха. Для нас субъективная честность не имеет значения. Того, кто неправ, ожидает расплата; тот, кто прав, будет оправдан. Таковы законы исторически оправданного риска, таковы наши законы. История учит нас, что ложь служит ей значительно успешней, чем правда, ибо человек слаб и к каждому этапу в своем развитии должен быть подведен насильно - через сорокалетние скитания по пустыне. К этим скитаниям его приходится принуждать угрозами и посулами, мнимыми наградами и воображаемыми карами - чтобы он не остановился преждевременно, ибо, остановившись на отдых, он снова начнет поклоняться золотому тельцу. Мы изучили исторический процесс гораздо глубже, чем наши враги. Нас отличала от них прежде всего последовательная логичность. Мы выявили, что добродетель ничего не значит для Истории, а преступления остаются безнаказанными; но зато ничтожнейшая ошибка приводит к чудовищным последствиям и мстит за себя совершившим ее до седьмого колена. Поэтому мы пресекали малейшую возможность какой бы то ни было ошибки. Никогда еще столь малая группа людей не сосредоточивала в своих руках такой полной власти над будущим человечества. Каждая неверная идея, которой мы следовали, превращалась в страшное преступление перед грядущими поколениями. Поэтому нам приходилось карать за порочные идеи, как за тягчайшие преступления - то есть смертью. Нас считали маньяками, ибо мы доводили каждую мысль до ее логического конца и поступали согласно сделанным выводам. Нас сравнивали с Инквизицией, ибо мы постоянно ощущали на себе бремя ответственности за спасение человечества. Подобно инквизиторам, мы искореняли семена зла не только в людских деяниях, но и в помыслах. Для нас не существовало права личности на собственное мнение: личное дело каждого человека мы считали нашим общим делом. Нам приходилось доводить все наши начинания до их логического завершения. Наши нервы были напряжены до предела, и каждый конфликт, каждый спор между нами кончался коротким замыканием со смертельным исходом. Таким образом мы были обречены на взаимоуничтожение. Я был частицей этого коллективного МЫ. Я мыслил и действовал по нашим законам: уничтожал людей, которых ставил высоко, и помогал возвыситься низким, когда они были объективно правы. История требовала, чтобы я шел на риск; если я был прав, мне не о чем сожалеть; если неправ, меня ждет расплата. Но как современники могут судить о том, что откроется лишь потомкам? Мы выполняли миссию пророков, не обладая их даром. Мы заменили предвидение логикой; однако, исходя из одних предпосылок, делали различные выводы. Доказательства опровергались доказательствами, и в конце концов мы вернулись к вере, которая вообще не нуждается в доказательствах: каждый из нас уверовал в непогрешимость своих суждений. Это был поворотный момент. Мы выбросили за борт последний балласт: теперь нас удерживал только якорь веры в самих себя. Геометрия является чистым воплощением человеческой логики, но изначальные аксиомы Евклида необходимо принимать на веру. Если в них усомниться, распадется все Евклидово здание. Первый верит в свою непогрешимость яростно, фанатично, неудержимо и слепо. У его якоря мертвая хватка. А вот мой бессильно царапает дно, и меня несет по течению... Факт прост: я перестал верить в безошибочность своих суждений. Вот почему я здесь. 2 Следователи Комиссариата Иванов и Глеткин, только что поужинав, сидели в столовой; накануне был допрошен уклонист Рубашов. Иванов чувствовал гнетущую усталость, он расстегнул стоячий воротник и взгромоздил протез на подставленный стул. Разливая по стаканам дешевое вино, которым торговали с буфетного прилавка, он внимательно разглядывал Глеткина - тот сидел совершенно прямо, отутюженный, перетянутый скрипучими ремнями, даже не сняв кобуры с пистолетом, а ведь он устал не меньше Иванова. Глеткин выпил; широкий шрам, рассекающий его гладко выбритый череп, слегка порозовел, но лицо не изменилось. Столовая была почти что пустой - только за одним из отдаленных столиков два следователя играли в шахматы, да третий наблюдал, как идет игра. - Что с Рубашовым? - спросил Глеткин. - Пока ничего, - ответил Иванов, - но он по-прежнему логичен. Логика вынудит его капитулировать. - Логика не вынудит, - сказал Глеткин. - Не бойся, вынудит, - сказал Иванов. - Когда он осмыслит свое положение и сделает единственно возможные выводы, ему останется только капитулировать. Его сейчас не следует трогать. Бумага, карандаш, покой и курево - вот что заставит его признаться. - Это не заставит, - сказал Глеткин. - Я вижу, он тебя здорово разозлил. Глеткин вспомнил, как старик в пенсне натягивал ботинок на драный носок. - Не в нем дело, - ответил он. - Личность подследственного не имеет значения. Ты применяешь неверные методы. Они никогда на него не подействуют. - От Рубашова можно добиться капитуляции только логикой, - сказал Иванов. - Жесткие методы тут не помогут. Он изготовлен из такого материала, который под давлением становится крепче. - Все это разговоры, - сказал Глеткин. - Что-то мне еще не встречались люди, которые и правда могли бы выдержать любую дозу физического воздействия. Сопротивляемость нашей нервной системы строго ограничена законами природы. - В твои руки лучше не попадаться, - с напряженной улыбкой сказал Иванов. - Да ведь ты-то выдержал. - Он поднял глаза и с секунду смотрел на глеткинский шрам. История была хорошо известной. Однажды во время Гражданской войны Глеткина сумели захватить враги. Они выбрили ему наголо череп, обвязали голову свечным фитилем, зажгли его и стали требовать показаний. Через два часа народноармейцы неожиданно выбили врагов из деревни. Глеткин, с догоревшим до конца фитилем, был без сознания. Но он выдержал: враги ничего от него не добились. Глеткин спокойно смотрел на Иванова - ровным, ничего не выражающим взглядом. - А это тоже одни разговоры. Просто я вовремя потерял сознание. Еще через минуту я бы заговорил. Тут все дело в физической конституции. - Глеткин медленно допил вино; когда он ставил стакан на стол, форменные ремни пронзительно скрипнули. - Придя в себя, я и не сомневался, что рассказал им абсолютно все, но два пленных народноармейца доложили командиру, что я смолчал. За это меня наградили орденом. Тут все дело в физической конституции, и больше ничего. А остальное - сказки. Иванов глотнул из своего стакана. Он уже очень много выпил. - Интересно узнать, когда же ты создал свою гениальную теорию конституции. Раньше ведь не было жестких методов. Раньше у нас были только иллюзии. Общество, которое не мстит преступнику... Исправительные колонии с цветочками и лужайками... Надо же додуматься до такой херни! - Все это будет, - сказал Глеткин. - Твое сознание отравлено цинизмом. А я вот уверен: через сотню лет мы выполним все, что когда-то задумали. Но сначала нам надо разгромить врага. Для этого хороши любые методы. У нас была лишь одна иллюзия - что все трудности уже позади. Когда меня сюда перевели, я тоже считал, что враг разгромлен. Да большинство из нас - почти весь Аппарат - думали в точности так же, как я. Мы мечтали о колониях с садами. И это была явная ошибка. Через сто лет мы добьемся возможности апеллировать к разуму правонарушителя. А сейчас мы боремся с классовым врагом, и у нас есть единственная возможность - использовать его физическую конституцию, чтобы, если возникнет необходимость, раздавить его физически и морально. Иванов подумал, не пьян ли Глеткин. Но глядя в его по-всегдашнему спокойные, решительно ничего не выражающие глаза, понял, что тот совершенно трезв. Неопределенно улыбнувшись, Иванов спросил: - И у тебя, значит, нет никаких сомнений, что я циник, а ты моралист? Глеткин не ответил. Он сидел прямо, отутюженный, с кобурой на поясном ремне, от которого разило свежей кожей. Немного помолчав, он снова заговорил: - Когда мы думали, что колонии с садами можно открывать, не разгромив врагов, доставили мне как-то на допрос крестьянина. Тогда мы всех допрашивали вежливо. Шло обобществление крестьянских хозяйств, а мой под| следственный спрятал зерно. Я с ним строго придерживался инструкций: объяснил, что страна нуждается в хлебе - кормить рабочих и продавать на экспорт, за оборудование для нашей промышленности... так вот пусть он, пожалуйста, скажет, где он припрятал излишки зерна. Крестьянин, когда его ко мне доставили, думал, что его начнут избивать: знаю я таких, сам из деревни. А я вдруг начал вежливый разговор: стал убеждать, называл "гражданином" - и он решил, что следователь спятил. Или просто дурак, от природы. Я его убеждал, помню, минут тридцать. Он-то, конечно, и рта не раскрыл - ковырял пальцем то в носу, то в ушах. Ну, а я продолжал его уговаривать, хотя с самой первой минуты видел, что он считает меня дураком, а поэтому даже и слушать не хочет. Такие, как он, слов не понимают. А когда им было учиться понимать - во время многовековой спячки? И все же я придерживался инструкций: мне тогда и в голову не приходило, что бывают какие-то другие методы... Я допрашивал, без всякого толку, по двадцать и по тридцать крестьян в день. Другие мои товарищи - тоже. Жадность этих сонных скупердяев ставила под угрозу нашу Революцию. Рабочие в городах пухли с голоду, народноармейцы постоянно недоедали, без зерна никто не давал нам кредитов для создания своей военной индустрии, буржуазные государства готовились к интервенции. Крестьяне прятали по разным закутам миллионов на двести золотых денег и зарывали в землю половину урожаев. Мы уважительно говорили им "граждане", а они лениво лупали зенками и считали нас последними дураками... Третий допрос моего крестьянина был назначен на час ночи: тогда все наши следователи работали по восемнадцать часов в сутки и больше. Крестьянина разбудили; голова у него со сна, конечно, не работала; тут-то он у меня во всем и признался. Я стал допрашивать преступников ночью... Одна подследственная ждала до утра, пока я вызову ее на допрос: стульев у нас в коридоре не было, ей пришлось всю ночь простоять. И вот, когда ее ввели в кабинет, она просто-напросто рухнула на стул; посреди допроса она уснула. Я разбудил ее, задал вопрос, она ответила и опять уснула. Мне пришлось разбудить ее снова; тогда она быстро во всем призналась, не читая, подписала протокол допроса и таким образом заслужила сон. Ее муж, матерый бандит, припрятал в амбаре два пулемета и заставлял крестьян сжигать зерно; пулеметы подкрепляли его видения: ему регулярно являлся антихрист. Его жена всю ночь стояла из-за небрежности моего помощника; я начал поощрять такую небрежность; особенно упрямые дожидались допроса по сорок восемь часов подряд; простояв двое суток у дверей кабинета, они начинали понимать слова... Игроки в шахматы смешали фигуры и сразу же начали вторую партию; третий следователь куда-то ушел. Иванов молча смотрел на Глеткина. Тот говорил спокойно и трезво, ровным, ничего не выражающим голосом. - Мои товарищи тоже учились. Подследственные начали давать показания. Инструкции по-прежнему строго соблюдались: мы никогда не били заключенных. Но иногда они - так сказать, случайно - видели казни других заключенных. Это уже можно назвать воздействием - отчасти физическим, отчасти моральным. Другой пример: для поддержания гигиены заключенных предписывалось регулярно мыть. Бани, конечно, тогда не работали. Приходилось пользоваться старыми цистернами: мы наливали в них воду, как в ванны. Зимой трубы часто замерзали, заключенный мог выбраться из такой цистерны только с помощью рабочих "по бане", а им ведь временами надо и отлучиться. Иногда горячее водоснабжение было у нас даже слишком хорошим - это тоже зависело от рабочих. Рабочие были старыми партийцами, они не нуждались в детальных инструкциях... - Разумеется, не нуждались, - сказал Иванов. - Ты ведь хотел, чтобы я объяснил, как создавалась моя теория, я и объясняю, - сказал Глеткин. - Наши поступки диктуются нам строжайшей логической необходимостью; тот, кто действует из иных побуждений, - циник... Мне надо идти: поздно. Иванов выпил и передвинул протез: его опять мучило ощущение ревматической боли в правой стопе. Он уже несколько раз пожалел, что затеял этот ненужный разговор. Подошла официантка, Глеткин расплатился; когда она ушла, он бесстрастно спросил: - Так как мы будем отрабатывать Рубашова? - Я уже сказал: оставим в покое. Глеткин встал, скрипнули ремни. - Я признаю его прежние заслуги, - проговорил он, остановившись у стула, на который Иванов взгромоздил протез. - Но сейчас он объективно такой же вредитель, как те крестьяне. Только опасней. Иванов снизу посмотрел на Глеткина, глеткинский взгляд ничего не выражал. - Я дал ему две недели на раздумье, - сказал Иванов. - Пусть подумает. В голосе Иванова прозвучал приказ. Следователь Глеткин был его подчиненным. Вскинув руку в официальном приветствии, он молча пошел к выходу из столовой; блестящие сапоги визгливо скрипели. Иванов допил остатки вина, закурил папиросу; потом встал и, хромая, побрел к двум следователям, которые все еще играли в шахматы. 3 Сразу же после первого допроса жизнь Рубашова поразительно улучшилась. На следующее утро старик-надзиратель принес ему пачку бумаги и карандаш, мыло, полотенце и тюремные талоны - на все изъятые при аресте деньги; надзиратель сказал, что в ларьке продаются "табачные изделия и пищевые продукты". Рубашов заказал и папирос, и еды. Надзиратель, все такой же молчаливо-угрюмый, принес заказанное удивительно быстро. Рубашов решил было вызвать врача - не тюремного, а с "воли", - но забыл об этом. Зуб прошел; он умылся, поел - и почувствовал себя почти хорошо. Тюремный двор тщательно расчистили, многих заключенных выводили гулять. Видимо, прогулки прекратились из-за снега, но Заячья Губа и его напарник гуляли - десять минут в день - даже сразу после снегопада, возможно, по особому предписанию врача; всякий раз выходя во двор, Заячья Губа подымал голову и явно смотрел на рубашовское окно. Рубашов ежедневно делал записи, а устав, ходил взад-вперед по камере или, прислонившись к оконному стеклу, рассматривал выпущенных во двор заключенных. Группа составлялась из двенадцати человек; пары на расстоянии десяти шагов медленно брели вдоль кирпичных стен. В середине стояли четыре охранника, следивших, чтобы заключенные молчали; они образовывали центр медлительной, немо кружащейся по двору карусели. Прогулка продолжалась двадцать минут, потом заключенных уводили в корпус - через правую дверь, а из двери слева во двор выходила новая партия. В первые дни Рубашов отыскивал знакомые лица, но их не было. Это и к лучшему, решил он: воспоминания о внешнем мире неминуемо отвлекли бы его от работы. Ему следовало спокойно обдумать свое отношение к живым и мертвым, увязать прошлое с мыслями о будущем, чтобы прийти к однозначным выводам. Иванов назначил двухнедельный срок, он истекал через десять дней. Рубашов мог целенаправленно думать, только занося мысли на бумагу, однако и писать ему было трудно; он работал часа два в день. Остальное время он шагал по камере, отдавшись потоку случайных ассоциаций. Он всегда был решительно убежден, что прекрасно знает самого себя. Ему не мешали моральные предрассудки, и у него не было никаких иллюзий относительно природы "личного Я": он просто верил, не ища доказательств, что этот осколок "коллективного МЫ" таит в себе такие особенности, которые человек не любит показывать. Теперь, размеренно шагая по камере или неожиданно прервав ходьбу - на третьей черной плитке от окна, или прижимаясь лбом к стеклу, он совершал странные открытия. Оказалось, что раздумье - мысленный монолог - это на самом-то деле диалог, в котором один собеседник молчит, а другой, вопреки грамматическим правилам, называет его не ты, а я - чтобы втереться к нему в доверие и разузнать самые сокровенные помыслы; но немой собеседник никогда не отвечает, больше того - он наотрез отказывается определить себя в пространстве и времени. Но с некоторых пор, как чудилось Рубашову, этот обычно немой собеседник иногда, без всяких причин и поводов, вдруг обретал свой собственный голос; Рубашов, не узнавая, слушал его... и замечал, что шевелит губами. Впрочем, чуда никакого не было - Рубашов обогащался новым опытом, вполне конкретным и физически осязаемым: он постепенно все ясней ощущал реальную природу "личного Я", хранившего раньше упорное молчание. Обретенный голос занимал Рубашова гораздо больше ивановских предложений. Он считал, что уже отверг их и таким образом вышел из игры, а значит - ограничил свое существование десятью оставшимися до срока днями; соответственно сузились и его интересы, Он и не думал о дурацком обвинении, которым ему угрожал Иванов; а вот сам Иванов его интересовал. Уговаривая Рубашова, он упомянул, что они могли бы поменяться ролями - при несколько ином повороте событий; с этим Рубашов мысленно согласился. Они ведь были близнецами по Партии, не по рождению, а именно по Партии; одна и та же - партийная - среда формировала и выковывала их характеры в годы становления партий" них принципов. Их породнила единая мораль, общая философия и тождественное мышление. Иванов сказал совершенно правильно: они могли бы поменяться местами. И, наверно, следователю Комиссариата Рубашову пришли бы в голову те же доводы, которыми пользовался сейчас Иванов. Привычка думать от лица противника опять властно захватила Рубашова - теперь он сидел за ивановским столом и смотрел на себя глазами Иванова, вспоминая, как сам когда-то смотрел на осужденных Партией Леви и Рихарда. Вот он, развенчанный Народный Комиссар, отставной командир и бывший товарищ, - Рубашов, глядя глазами Иванова, ощутил его сочувственное презрение. Во время допроса он не мог догадаться, хитрил Иванов или был правдивым, загонял в ловушку или спасал. Поставив себя на место Иванова, он понял, что тот сочувствовал ему так же искренне или равнодушно, как он сочувствовал Леви и Рихарду. Рубашов заметил, что его раздумья приняли характер привычного монолога: немой собеседник опять замолчал, и, хотя монолог был адресован ему, он не проявлял признаков жизни, оставаясь неодушевленной, грамматической оболочкой первого лица единственного числа. Ни общие рассуждения, ни конкретные вопросы не могли разбудить немого собеседника. Он заговаривал без видимых причин, но, как правило, когда разбаливался зуб. Его заботили странные подробности - протянутые к кресту руки Богоматери, кошки Леви, мелодия песни с рефреном "Будем втоптаны в прах" или непонятная фраза Арловой, когда-то очень удивившая Рубашова. Да и проявлялся он тоже странно: заставлял потирать пенсне о рукав, побуждал коснуться прямоугольника на стене, где раньше висела групповая фотография, принуждал непроизвольно шевелить губами и бормотать явную бессмыслицу, вроде "теперь-то уж я расплачусь за все", насылал столбняк во время видений прошлых, похороненных памятью событий. Неспешно шагая взад-вперед по камере, он старался исследовать как можно полнее свое новообретенное Я; с привычным - и всячески одобряемым Партией - нежеланием подчеркивать первое лицо он назвал его Немым Собеседником. Рубашову, по его глубокому убеждению, ясить оставалось совсем недолго, и он спешил логически осмыслить внутреннюю сущность нового Я. Но когда оживал Немой Собеседник, умирала способность логически мыслить. Его сущность и заключалась в том, что он, обитая за пределами логики, насылал на человека мучительную боль, иногда физическую - например, зубную, - а иногда моральную: пытку памятью. Так Рубашов после первого допроса, на седьмой день своего заключения, снова пережил - в дневных видениях - историю отношений с расстрелянной Арловой. Человек не способен сознательно зафиксировать то мгновение, в которое засыпает, - вот и Рубашов не мог припомнить, когда он поддался дневным видениям. Утром седьмого дня в тюрьме он работал над своими записями; потом, кажется, встал с табуретки, чтобы размять затекшие ноги; а потом услышал скрежет ключа и понял, что вот уже несколько часов он безостановочно шагает по камере. Его знобило; дергало зуб; на своих плечах он ощутил одеяло; видимо, озноб и зубная боль начались несколько часов назад. Он рассеянно выхлебал баланду - дверь открыли для выдачи обеда - и снова принялся шагать по камере. Надзиратель, заглядывая временами в очко, видел, что арестант непрерывно ходит, зябко сутулится и шевелит губами. Рубашова окружала забытая обстановка его кабинета в Торговой Миссии - забытая обстановка и странно памятный запах крупного, хорошо сложенного, сонно-медлительного тела Арловой; он видел ее склоненную шею, высокую грудь и большие глаза, неизменно обращаемые в его сторону, когда, задумавшись над какой-нибудь фразой, он расхаживал по своему кабинету. Арлова носила белые блузки, похожие на блузки его сестер, с вышивкой по высокому воротничку-стойке, темные юбки и лакированные туфли на непропорционально высоких каблуках; * дешевые, всегда одни и те же серьги перечеркивали - немного вкось - ее щеки, когда она склоняла голову над блокнотом. Медлительно-мягкая пассивность Арловой, удивительно подходившая к ее должности, чудотворно снимала нервное напряжение, каким бы усталым Рубашов ни был. Его назначили руководителем Миссии через полмесяца после смерти Леви, и он с головой ушел в работу, требовавшую только чиновничьего усердия. ЦК сделал для него исключение: обычно деятелей Интернационала не переводили в Дипломатический корпус. Вероятно, Первый связывал с Рубашовым какие-то свои особые планы, потому что интернациональны и дипломаты почти никогда не встречались друг с другом - за этим следила специальная служба, - а порой проводили не только разную, но как бы прямо противоположную политику. Разумеется, Политическое Бюро Первого всегда координировало их работу: противоречия диктовались тактикой и вели к единой стратегической цели, но это было видно лишь сверху. Рубашов с трудом привыкал к своей жизни: поначалу ему казалось удивительным, что у него есть законный, подлинный паспорт - не на чужое, а на собственное имя, что он участвует в дипломатических приемах, что его приветствуют постовые полицейские и что неприметно одетые люди следят за ним для его же охраны. : Сначала он чувствовал себя чужаком и в шикарных; апартаментах Миссии; он понимал, что буржуазный мир ждет от него соблюдения условностей, присущих ритуальным дипломатическим действам; но ему казалось, что его подчиненные так самозабвенно выполняют ритуалы, как будто это и есть их жизнь. Когда Первый Секретарь Миссии, - подделывавший до Революции деньги, потому что Партия нуждалась в средствах, - обратил внимание Рубашова на необходимость резко изменить привычки, он, вместо товарищеской иронии, был преисполнен такой холуйской возвышенности, что Рубашову сделалось стыдно и пакостно. У Рубашова было двенадцать подчиненных со строго определенными чинами и обязанностями: два - Первый и Второй - заместители, два бухгалтера - Главный и Старший, Секретари Миссии и их Помощники. Рубашов замечал, что, по их разумению, он превратился в "народного героя", потому что был международным бандитом. Они его высокомерно терпели и подчеркнуто, с тайным презрением, уважали. Когда Первый Секретарь Миссии излагал суть очередного документа, он старался говорить попроще - словно с ребенком или дикарем. Меньше всего ему действовала на нервы Арлова, его секретарь-стенографистка; только вот никак он не мог понять, зачем ей туфли на высоченных каблуках к белым блузкам и простеньким юбкам. Он уже месяц проработал в Миссии, когда однажды, устав от диктовки и хождения взад-вперед по кабинету, вдруг заметил ее молчаливость. - Товарищ Арлова, - спросил он ее, - а почему вы всегда так упорно молчите? - Если хотите, - ответила она спокойным, даже чуть сонным голосом, - я всегда буду повторять то слово, которым вы заканчиваете фразу... Она сидела за стенографическим столиком, склонившись к нему высокой грудью и согнув шею, так что ее серьги почти касались воротника блузки. Арлова не закидывала ногу на ногу, как его знакомые женщины-товарищи, но ее необычайно высокие каблуки все же немного раздражали Рубашова. Во время диктовки он шагал по кабинету и видел то профиль, то затылок Арловой, и вот больше всего ему запомнилась ее склоненная к блокноту шея с чистой, натянутой на позвонках кожей и тонкие завитки волос на затылке. В юности он не интересовался женщинами: они прежде всего были товарищами, а так называемые любовные отношения возникали, как правило, после дискуссий, обычно затягивавшихся далеко за полночь, - любовь регламентировалась работой трамвая... После неудачно начатого разговора незаметно прошло около двух недель. Первое время Арлова повторяла последнее слово законченной фразы, потом ей это, видимо, надоело, и, когда Рубашов прерывал диктовку, кабинет заполняла сонная тишина, насыщенная запахом арловских духов. Как-то под вечер неожиданно для себя Рубашов, оказавшись за стулом Арловой, легко положил руки ей на плечи и спросил, не хочет ли она с ним поужинать. Арлова не отстранилась, не повернула головы; она просто молча кивнула, соглашаясь. Рубашов не любил фривольных шуточек, но не смог удержаться и ночью сказал: "Знаешь, я было сначала подумал, что ты застенографируешь мое предложение". Очертания полной груди казались ему такими знакомыми, словно та ночь была не первой. Только арловские длинные серьги непривычно плоско лежали на подушке. У Арловой не изменился ни взгляд, ни голос, когда она сказала фразу, запомнившуюся Рубашову навеки, - так же как протянутые руки Мадонны и запах гниющих водорослей в порту. - Ты можешь сделать со мной что захочешь. - Почему? - удивленно спросил Рубашов; ему даже стало как-то не по себе. Она не ответила. Вероятно, уснула. Ее дыхания не было слышно - так же, как и днем, во время диктовки. Рубашов его никогда и не слышал. И никогда не видел - до первой ночи - лица Арловой с закрытыми глазами. Закрытые глаза, как ему показалось, делали ее лицо живее. Но опущенный к высокой груди подбородок придавал ей странное сходство с умершей. Странными были и темные тени под мышками - он их увидел впервые. Зато аромат ее сонного тела был давно и привычно знаком. С утра и днем, много дней подряд, она, склонившись к своему столику, записывала то, что диктовал Рубашов, а ночью - много ночей подряд - очертания ее высокой груди привычно прорисовывались под его одеялом. Ее крупное спокойное тело было рядом и ночью и днем. За работой Арлова была все той же: тот же голос, те же глаза, ни надежд, ни иллюзий в чуть сонном взгляде. Изредка, устав шагать по кабинету, Рубашов останавливался за ее спиной и легко опускал ей на плечи руки; он молчал, она не шевелилась; потом он находил нужную фразу, и прерванная на минуту диктовка возобновлялась. Порой он довольно едко комментировал свои служебно-дипломатические сочинения; Арлова сейчас же переставала записывать и ждала, держа карандаш наготове, когда он снова вернется к работе; она не улыбалась его замечаниям - просто ждала с карандашом в руках; Рубашов так никогда и не узнал ее отношения к своему сарказму. Но однажды, после опаснейшей шутки о каких-то личных привычках Первого, Арлова, по-обычному неторопливо, откликнулась: "Такого нельзя говорить на людях, надо хоть чуточку себя беречь..." Однако при ней он все же злословил, особенно читая инструкции "сверху". Готовился Второй процесс над оппозицией. В Миссии становилось трудно дышать. Незаметно исчезали старые портреты, о которых годами никто не вспоминал; но теперь светлые пятна на стенах постоянно и назойливо лезли в глаза. Подчиненные Рубашова, встречаясь друг с другом, вели нарочито деловые разговоры; в столовой, чтоб как-то нарушить молчание, произносили строго верноподданнические фразы, так что привычные обеденные просьбы "будьте любезны, дайте мне соль" или "передайте мне, пожалуйста, горчицу", сменяемые лозунгами последнего Съезда, приобретали пародийно-жутковатый оттенок. Частенько кто-нибудь из работников Миссии в страхе, что его неправильно поняли, восклицал: "Товарищи, прошу засвидетельствовать, я говорил только то-то и то-то!". Все это представлялось Рубашову смешным и вместе с тем страшным кукольным фарсом, в котором марионетки из плоти и крови дергались на крепких ниточках директив. Одна Арлова с ее сонным спокойствием казалась Рубашову живым человеком. Так же как исчезали портреты со стен, пустели в библиотеке книжные полки. Очередная порция книг и брошюр изымалась, когда приходила почта. Рубашов во время работы с Арловой продолжал делать едкие замечания, она слушала их по-прежнему молча. Почти все фундаментальные труды, посвященные вопросам международной торговли, уже исчезли с библиотечных полок: их автор, Народный Комиссар финансов, был незадолго до этого арестован; из старых отчетов о Съездах Партии выстригали страницы его докладов. Исчезли книги по истории Революции и работы о предреволюционной борьбе; философские сочинения и юридические справочники, написанные учеными, примкнувшими к Революции; руководства по структуре Народной Армии; исследования о профессиональных союзах и праве трудящихся Народного государства объявлять мирные забастовки протеста; не осталось практически ни одной работы о политическом строении государства; и вот, наконец, опустели полки с изданной после Революции Энциклопедией - в очередном циркуляре было объявлено, что к печати готовится улучшенное издание. Но пустующие полки быстро заполнялись новыми изданиями основоположников с множеством подстрочных примечаний и комментариев, новыми трудами по истории Революции, новыми мемуарами старых революционеров, которые, как всем, было известно, умерли; Рубашов однажды заметил при Арловой, что скоро они, вероятно, получат старые газеты в новом издании. А пока что пришла инструкция "сверху" назначить заведующего библиотекой с возложением на вышеупомянутого обязанности следить за политическим подбором книг. На новую должность назначили Арлову. Рубашов поговаривал о "всеобщем безумии" и считал новое назначение чепухой - пока на собрании партийной ячейки Арлову не начали вдруг изобличать. Партийцы - три или четыре человека и среди них Первый Секретарь Миссии - утверждали, что в их библиотеке нет наиболее важных речей Первого; что, с другой стороны, библиотечные полки просто ломятся от работ уклонистов; что книги видных политпредателей - платных агентов мирового капитализма - до недавнего времени хранились в библиотеке; и что все это очень похоже на провокацию. Выступающие говорили коротко и ясно; слова и фразы были тщательно выверены; казалось, что идет срежиссированный спектакль. Речи неизменно кончались утверждением, что бдительность - главное оружие Партии, а выявление всех и всяческих уклонов есть основная задача партийца. Когда на трибуну вызвали Арлову, она с обычной неторопливостью сказала, что не хотела сделать ничего плохого и строго придерживалась всех указаний; но в этот раз - впервые при сотрудниках - она не отрываясь смотрела на Рубашова... Партийное собрание вынесло резолюцию "строго предупредить товарища Арлову". Рубашову, который прекрасно знал сущность новейших партийных методов, стало не по себе. Он догадывался, что над Арловой собирается мрачная гроза - и ощущал свою полнейшую беспомощность: опасность была совершенно безликой. В Миссии дышалось все трудней и трудней. Теперь Рубашов, работая с Арловой, не делал никаких внеслужебных замечаний - и чувствовал себя странно виноватым. Внешне их отношения не изменились, но неопределенное чувство вины - за то, что иссякло его остроумие, - не давало ему подходить к ее стулу и в задумчивости класть ей руки на плечи. Через неделю Арлова не пришла к нему вечером; утром Рубашов ни о чем ее не спросил, вечером она опять не пришла; Рубашов заставил себя спросить ее, что случилось, лишь на третий день. Она сослалась на головную боль, и он не стал продолжать разговора. С тех пор они не встречались вечерами - вернее, встретились еще один раз. Это было через три недели после собрания партийной ячейки и спустя полмесяца после того, как Арлова впервые не пришла к нему вечером. И вот вдруг она снова пришла, ее поведение ничуть не изменилось, но Рубашова весь вечер не покидала уверенность, что она ждет решающего слова. Он сказал ей, что страшно устал и что очень радуется ее приходу, - все это было истинной правдой. Ночью, пока Рубашов не уснул, она лежала с открытыми глазами и молча, не мигая, глядела во тьму; его замучило чувство вины и давно не повторявшаяся зубная боль. Больше они по вечерам не встречались. Утром, до прихода Арловой на работу, Первый Секретарь сообщил Рубашову - доверительным тоном и выверенными фразами, что брат Арловой и его жена арестованы Там неделю назад; невестка Арловой была иностранкой; и брат, и его жена-иностранка изобличены, как сказал Секретарь, в связях с ее буржуазной родиной для оказания помощи оппозиции. Через несколько минут пришла Арлова. Она, как обычно, села за столик, склонив голову к своему блокноту. Рубашов расхаживал позади ее стула - ему была видна склоненная шея с чистой, натянутой на позвонках кожей и тонкие завитки волос на затылке. Он не мог оторвать от них глаз; чувство вины тонуло в дурноте - физической дурноте. Рубашов помнил, что Там осужденным стреляют в затылок. На следующем собрании партийной ячейки Арловой выразили политическое недоверие и по предложению Первого Секретаря сместили с должности заведующей библиотекой. Никаких иных предложений не было. Рубашова замучила зубная боль, и он не смог пойти на собрание. Через два дня после собрания ячейки Арлову и еще одного сотрудника отозвали. Никто о них не вспоминал. Рубашова отозвали через несколько месяцев, и все это время, до самого отъезда, он неизменно ощущал в своей комнате запах ее спокойного тела. 4 всавай проклятьем заклейменный Рубашов услышал эту строку утром на десятый день заключения: ее передал Четыреста шестой. Рубашов попытался завязать разговор. Пока он задавал какой-нибудь вопрос, сосед слева терпеливо молчал; а потом разражался бессвязным стуком, в котором угадывались лишь отдельные буквы, и всегда заканчивал строкой гимна с одной и той же грамматической ошибкой: всавай проклятьем заклейменный Соседа привезли нынешней ночью: Рубашов слышал шаги конвоиров и скрежет замка Четыреста шестой. Наутро, сразу же после подъема, сосед искусно и быстро отстукал: всавай проклятьем заклейменный. Техника у него была виртуозной, и Рубашов решил, что грамматическая ошибка в любимой фразе Четыреста шестого, так же как невнятица остальных сообщений, говорит скорее об умственном расстройстве, чем о незнании квадратической азбуки. Видимо, сосед повредился в уме. После завтрака сосед справа, молодой поручик, отстукал вызов. За последнее время между Рубашовым и узником Четыреста второй камеры укрепилась почти приятельская связь. Усатого офицерика с моноклем в глазу, вероятно, все время грызла тоска, и он был сердечно благодарен Рубашову за любой, самый короткий разговор. По пять, а то и по шесть раз в день он просил: давайте поговорим Рубашову редко хотелось разговаривать, да и не знал он, о чем толковать с офицером. Обычно Четыреста второй отстукивал анекдоты - старую офицерскую жеребятину. Когда очередной анекдот кончался, в камерах воцарялась угрюмая тишина. Рубашов представлял себе, как его сосед, дойдя до кульминации, беспомощно озирался в ожидании взрывов жеребячьего хохота и с тоской смотрел на немую стенку. Временами Рубашов из сочувствия к соседу громко отстукивал ха-ха-ха-ха, и офицер впадал в идиотическое блаженство: он вколачивал в стену бесчисленные ха-ха - по всей вероятности, и ногами, и кулаками - делая иногда короткие передышки, чтобы Рубашов тоже посмеялся. Если же Рубашов хранил молчание, сосед, охваченный унылой горечью, с упреком выстукивал: вы не смеетесь... А когда Рубашов, чтобы отвязаться, отвечал азбучной имитацией смеха, офицер потом неоднократно вспоминал: эх и здорово же мы повеселились Порой сосед оскорблял Рубашова. Порой, не получая от него ответа, выстукивал песни Гражданской войны, в которых офицеры гнусно поносили бойцов и командиров Народной Армии. Порой отстукивал старый гимн - Рубашов, отдавшийся дневным видениям или погруженный в череду своих мыслей, вполуха слушал Четыреста второго. Но Четыреста второй был очень полезен. Он сидел уже больше двух лет, прекрасно разбирался в здешних порядках, поддерживал связь со многими заключенными и сразу узнава