одным телом. Машина -- просто предлог, ничем не отличающийся от, скажем, уличного фонаря или скамейки. Никакой это вам не ветер, не солнечный свет -- материи, всегда по-новому соприкасающиеся с нашей кожей и глазами. Из всего, что находилось на острове, пожалуй, по-настоящему выделялись, заставляя совершенно иначе играть весь пейзаж, лишь женщина с мальчиком. А мужчина в машине -- он вполне мог так же, как и я, наблюдать за их встречей, с точно таким же, свойственным любому ожиданию, недобрым удовольствием. Вот женщина незаметно повернулась так, чтобы парнишка оказался между нею и перилами; теперь я видел их почти в профиль: он был выше ее, хотя и ненамного. Но она возвышалась над ним, обволакивала, словно моросящий дождь (ее улыбка, вдруг -- словно бьющий хлыстом яркий плюмаж), раздавив его одним своим присутствием, одной -- той самой -- улыбкой, одним взмахом руки в воздухе. Чего еще ждать? Диафрагма -- на шестнадцать, и скомпоновать кадр так, чтобы в него не вошла эта уродливая туша машины, но обязательно попало вон то дерево -- просто чтобы разорвать этот слишком серый фон. Я поднес фотоаппарат к глазам, сделав вид, что прикидываю композицию кадра в стороне от них, и замер в ожидании, уверенный, что сумею поймать выразительный жест, все объясняющее выражение лица, то острие жизни, которое, даже лишенное спасительного движения, вырванное из него обычно убийственным делением потока времени на мгаовения, все равно продолжает нести в себе непознаваемую, но безошибочно узнаваемую частичку сути происходящего. Ждать пришлось очень недолго. Женщина успешно продолжала колдовать над мальчиком, по крохе отбирая у него остатки свободы, наслаждаясь этой медлительной сладостной пыткой. Я представил себе возможные финалы этого спектакля (а сейчас появляется еще одно пышное облако -- похоже, в данный момент единственное на всем небе), представил, как они приходят домой (скорее всего -- в квартиру на первом этаже, набитую большими подушками и кишащую кошками), и живо прочувствовал тревогу мальчика, его отчаянную решимость скрыть страх и попытаться изобразить, что все происходящее ему давно не в диковинку. Прикрыв глаза -- если, конечно, я их закрывал, -- я привел сцену в некий порядок: насмешливые поцелуи, женщина, нежно избегающая рук, пытающихся раздеть ее так, как об этом написано в романах -- на кровати с лиловым покрывалом, -- и, наоборот, заставляющая его раздеть себя, ни дать ни взять -- мать с ребенком в опаловом свете, и все кончится так, как всегда, -- возможно, а возможно, что все пойдет не так, и обряду инициации подростка не суждено будет исполниться сегодня, ему не дадут совершиться долгие прелюдии, в которых упрямство, неловкость, горячие ласки и быстрые движения рук перейдут бог знает во что, в одинокое, разделенное удовольствие, в наглый, бесстыжий негатив, смешанный с искусством утомлять и рассеивать столь оплакиваемую невинность. Могло быть и так, запросто бы могло быть; та женщина не искала в мальчике любовника и в то же время овладевала им с какой-то непостижимой целью, если, конечно, не с целью поиграть в жестокую игру: желание желать без права на удовлетворение, возбуждаться ради кого-то другого, другого, кто мог быть кем угодно, только не этим мальчиком. Мишель порой грешит литературщиной, да и просто не прочь повыдумывать. Его хлебом не корми -- дай повоображать, придумать какое-нибудь исключение из правил, человека, выбивающегося из общего ряда, чудовищ каких-нибудь -- не слишком чтобы омерзительных. Но эта женщина сама приглашала к исследованию, предоставив, пожалуй, вполне достаточный набор ключей для точной дешифровки ситуации. Нет смысла ждать, пока она уйдет, воспоминания о ней и так заполнят мою память на много дней вперед -- и я, зная свою склонность к топтанию на месте, решительно приказал себе не терять больше ни единой секунды. Четко вогнав все в объектив (все, включая дерево, перила, одиннадцатичасовое солнце), я сделал снимок. И вовремя, ибо стало ясно, что они оба все поняли и смотрят прямо на меня: мальчик -- удивленно и как-то даже с любопытством, а она -- со злостью и раздражением; ее лицо и тело вдруг вскипели враждебностью ко мне, ощутив себя похищенными, плененными и заточенными в крохотную, химически проявляемую картинку. Я мог бы рассказать обо всем в мельчайших подробностях, но, наверное, не стоит оно того. Женщина заявила, что никто не имеет права фотографировать без разрешения, и потребовала отдать ей пленку. Все это было сказано сухим и четким голосом, с прекрасным парижским произношением, и лишь тон, повышавшийся от фразы к фразе, выдавал ее волнение. Вообще-то говоря, мне не так уж и важно было, останется пленка у меня или у нее, но всем, кто со мной знаком, известно и другое: просить меня о чем-то нужно по-хорошему. В результате я ограничился лишь тем, что сформулировал свое мнение по поводу того, что фотографирование в общественных местах не только не запрещено, но, наоборот, разрешено официально и всячески одобряется общественным мнением. И пока все это говорилось, я с плутовским удовольствием наблюдал за тем, как совершает отступающий маневр юный спутник моей собеседницы. Парень сначала медленно-медленно, едва заметно попятился, а затем вдруг прыжком (с почти невероятной скоростью) развернулся и бросился бежать; при этом, полагаю, бедняга пребывал в полной уверенности, что уходит, а сам мчался во всю прыть и, пробежав мимо машины, растаял, как нить паутины в утреннем воздухе. Но паутину не зря называют еще и слюной дьявола, и Мишелю пришлось снести редкие оскорбления, выслушать, как его называют идиотом и подонком, выбирая тем временем между утвердительным и отрицательным кивком в качестве реакции на слова женщины. Когда я уже начал уставать, до моих ушей донесся звук хлопнувшей дверцы машины, и к нам, впившись в нас глазами, направился мужчина в серой шляпе. Вот только тогда до меня и дошло, что ему во всей этой комедии тоже отведена какая-то роль. Он пошел в нашу сторону, держа в руке газету, ту самую, которую он читал или делал вид, что читает, сидя в машине. Лучше всего я помню гримасу на его губах, из-за этой гримасы лицо его все покрылось морщинами, на нем все время что-то дергалось, меняло место и форму, потому что гримаса, перетекая из одного уголка губ в другой, словно жила своей, не подвластной воле человека жизнью. Но все остальное в нем будто застыло -- белый клоун -- человек без крови, с погасшей, сухой кожей, запавшими, обращенными внутрь глазами, черными, выделяющимися на лице ноздрями -- куда более черными, чем брови, волосы или даже его черный галстук. Шел он очень осторожно, словно мостовая резала ему ноги; я увидел его лакированные туфли на такой тонкой подошве, что ему и вправду причиняла боль любая неровность, даже шершавость под ногами. Я и сам не знаю, зачем спустился с парапета, почему решил не отдавать им пленку, отказать в их требованиях, в которых ясно угадывался страх, а еще -- трусость. Клоун и женщина молча советовались друг с другом; мы образовывали почти совершенный, невыносимый в своем существовании треугольник -- нечто, что неминуемо должно было разбиться с изрядным треском. Я рассмеялся им в лицо и пошел прочь -- полагаю, несколько медленнее, чем мальчишка. Поднявшись к ближайшим домам и уже перейдя железный мостик, я обернулся и посмотрел на них. Они стояли не шелохнувшись, лишь газета успела выпасть из рук мужчины; мне показалось, что руки женщины, стоявшей спиной к парапету, слепо шарили по камню в классическом и бессмысленном жесте человека, загнанного в угол и пытающегося найти выход. Все дальнейшее произошло здесь и почти сейчас; здесь -- это в одной из комнат одной из квартир где-то на шестом этаже. Прошло несколько дней, пока Мишель проявил наконец воскресные фотографии; снимки Консьержери и Сент-Шапель получились такими, как и следовало ожидать. Еще он обнаружил пару забытых пробных кадров, неудачную попытку запечатлеть кошку, необъяснимым образом оказавшуюся на крыше уличного туалета, а также -- снимок с блондинкой и подростком. Негатив был так удачен, что Мишель увеличил снимок; увеличенная фотография оказалась так удачна, что он увеличил ее еще раз -- почти до размеров постера. Ему и в голову не пришло (теперь он все спрашивает и спрашивает себя: почему?), что из всей пленки только снимки Консьержери заслуживают того, чтобы так с ними возиться. Его интересовала лишь та украдкой сделанная фотография с набережной; он повесил увеличенную копию на стену комнаты и в первый день провел какое-то время, разглядывая изображения и роясь в памяти; это меланхолически-сравнительное действие помогло ему восстановить утраченную реальность по выхваченному из нее и зафиксированному воспоминанию; воспоминание было зафиксировано предельно четко, как на любой фотографии: ничего лишнего, ничто не пропущено -- воистину хранилище мгновений. Были там и женщина, и подросток, и дерево над их головами, а еще -- небо, столь же неподвижное, как камни набережной, -- облака и камни, перемешавшиеся в одной неразделимой материи (теперь появилось еще одно -- с острыми как бритва краями, оно несется по небу, словно предваряя бурю). В течение двух первых дней я был согласен со всем, что сделал до того: от самого момента, когда снял тот кадр, до его увеличенной копии на стене, и я даже не задавался вопросом, с чего это вдруг то и дело прерываю перевод трудов Хосе Норберто Альенде ради того, чтобы еще раз увидеть лицо той женщины, темные пятна силуэтов на фоне перил набережной. Первое пришедшее удивление было весьма глупым: мне никогда не приходило в голову подумать о том, что если рассматривать фотографию, поместив ее прямо перед собой, то глаза точно повторяют положение и настройку объектива в момент съемки; просто это кажется настолько само собой разумеющимся, что никому и в голову не приходит размышлять о таких очевидных вещах. Сидя на стуле перед пишущей машинкой, я смотрел на фотографию с трех метров, и вдруг мне пришло в голову, что я нахожусь ровнехонько в точке фокуса объектива. Так было хорошо, просто лучше не придумаешь, чтобы оценить любую фотографию, хотя, если рассматривать ее под углом, тоже можно обнаружить что-то неожиданное и привлекательное. Каждые несколько минут, когда у меня не получалось переложить на хороший французский то, что так хорошо было сказано у Хосе Норберто Альенде на испанском, я поднимал взгляд и смотрел на фотографию; иногда мое внимание привлекала женщина, иногда -- мальчик, а иногда -- брусчатка, куда замечательно вписался опавший лист, придающий дополнительную насыщенность одному из угловых секторов. Тогда я отрывался на некоторое время от работы и снова с удовольствием погружался в фотографию, впитавшую в себя тот день, и с улыбкой вспоминал то взбешенное лицо женщины и ее требование отдать ей пленку, то потешное и жалкое бегство мальчишки, то появление на авансцене мужчины с белым, словно обсыпанным мукой лицом. В глубине души я был доволен собою; ведь, если честно, мой уход не был безоговорочно блестящим: зная, что за французами тянется слава быстрых на точный, по существу дела ответ, наверное, стоило бы выбрать более наглядную демонстрацию моего понимания моих же привилегий, прерогатив и прав как гражданина. Но важнее, причем намного важнее, было то, что я помог парню вовремя смыться (это, конечно, если признать верной мою гипотезу сути происходившего, которая если и не была подкреплена безоговорочными доказательствами, тем не менее нашла некоторое подтверждение в его поспешном бегстве). Нагло ворвавшись в течение их игры, я дал мальчишке возможность использовать накопившийся страх на что-то конкретное и полезное; хотя он сейчас наверняка раскаивается в малодушии, стыдится, считая, что повел себя не по-мужски. Но лучше так, чем опыт общения с женщиной, которая способна смотреть так, как она смотрела на него там, на острове; время от времени в Мишеле просыпается пуританин, считающий, что нельзя заставлять кого бы то ни было предаваться пороку. Так что, по сути, этот снимок был самым настоящим "хорошим поступком", актом доброй воли. Но не по доброй воле отрывался я от параграфов своего перевода и смотрел на снимок. Я уже переставал понимать, зачем вообще я смотрю на него, зачем повесил снимок на стену; возможно, так бывает со всеми плохими поступками, и это -- всего лишь одно из условий их совершения. Полагаю, что почти боязливое дрожание листьев на дереве не обеспокоило меня -- я просто продолжил начатую фразу и даже не без изящества завершил ее. Привычки -- словно огромные гербарии, в конце концов, большая -- восемьдесят на шестьдесят -- фотография похожа на экран, где показывают кино, в котором на стрелке какого-то острова какая-то женщина говорит о чем-то с каким-то подростком и над их головами шуршит листвой какое-то дерево. Но руки, руки -- это было уже слишком. Я только-только напечатал: "Donc, la seconde cle reside dans la nature intrinse que des difficultes que les societes..." [1] -- как вдруг увидел руку той женщины, постепенно, палец за пальцем, сжимающуюся в кулак. От меня не осталось ничего -- только так и не законченное предложение на французском, пишущая машинка, падающая на пол, скрипящий и качающийся стул, какая-то дымка, туман. Парень наклонил голову -- совсем низко, прижав подбородок к груди, -- как боксер, который уже ничего не может сделать и только ждет от противника последнего удара; подняв воротник куртки, он больше всего походил на заключенного, воплощение жертвы -- непременного участника и пособника любой катастрофы. Вот женщина что-то говорит ему на ухо, а ее рука вновь раскрывается, чтобы ладонь легла на его щеку, гладя и гладя ее, неспешно сжигая этой лаской. Подросток не столько беспокоится, сколько не совсем верит в происходящее, время от времени он выглядывает из-за ее плеча и смотрит куда-то, а она все говорит и говорит, объясняя ему что-то, что и заставляет его смотреть -- смотреть туда, где, Мишель отлично это помнит, стоит машина с мужчиной в серой шляпе, -- тщательно оставленный за рамкой кадра, он все равно отражается в глазах мальчика и (что теперь-то в этом сомневаться) в словах женщины, в руках женщины, замещающих присутствие этой женщины. Когда я увидел, как мужчина подошел к ним, остановился и посмотрел на них -- руки в карманах и вид не то пресыщенно-утомленный, не то требовательный -- словно у хозяина собаки, собирающегося свистком подозвать своего заигравшегося питомца, -- в этот момент я понял, если можно назвать то, что со мной произошло, таким словом, -- что происходило, что могло произойти, что способно было произойти между этими людьми в этот момент там, куда меня занесло, чтобы сокрушить этот предписанный порядок, вмешаться без какого-либо злого умысла в то, что еще не успело случиться, но должно было случиться, вот-вот должно было свершиться. То, что я представлял себе тогда, было куда менее чудовищно, чем то, что происходило на самом деле: эта женщина -- она была там не сама по себе, она ласкала, предлагала, возбуждала мальчика не для своего удовольствия, не для того чтобы увести к себе этого взъерошенного ангела и поиграть с его страхом, с тонкостью его желания. Истинный хозяин ситуации ждал -- нагло улыбаясь, уверенный в успехе своей затеи; не он, впрочем, первый отправляет женщину вперед, заставляет ее действовать в авангарде, приводя к нему пленников, купившихся на ее цветущие чары. А остальное было все так просто: машина, какой-нибудь дом, хорошие напитки, возбуждающие, будоражащие воображение картинки, слишком поздние слезы и пробуждение в аду. И я ничего, абсолютно ничего в этот раз не мог сделать. Моей силой была только вот эта фотография, с которой они теперь мстительно смотрели на меня, не пытаясь уже скрывать то, что должно было случиться. Снимок сделан, время прошло; мы были так далеки друг от друга, порок несомненно был удовлетворен, слезы -- пролиты, а остальное -- грусть и догадки. Вдруг порядок нарушился, они ожили, стали двигаться, принимать решения, идти к своему будущему; а я, с этой стороны, пленник другого времени, пространства какой-то комнаты где-то на шестом этаже, не зная, ни кто эта женщина, ни кто мужчина и мальчик, будучи не более чем линзой объектива своего фотоаппарата, чем-то застывшим, не способен ни во что вмешаться. Мне швыряли в лицо самую чудовищную, издевательскую шутку -- решение принималось при мне, и я был бессилен этому помешать, и мальчик опять глядел на вывалянного в муке клоуна, и я понимал, что он примет предложение, потому что ему пообещают денег или просто обманут, а я так и не смогу крикнуть ему: "Беги!" -- или просто дать ему возможность скрыться, сделав еще один снимок, еще одну слабую, почти жалкую попытку разнести это нагромождение строительных лесов из слюны и духов. Все должно было решиться прямо там, в тот самый миг; и повисла всеобъемлющая тишина, не имеющая ничего общего с физическим отсутствием звука. Все напряглось, ощетинилось. Наверное, я закричал, громко закричал и стал приближаться к ним -- шаг за шагом, по десять сантиметров каждый; на первом плане ритмично шевелились ветви дерева, из кадра ушло одно из пятен на камне набережной, а лицо женщины, повернутое ко мне словно в удивлении, становилось все больше, и тогда я чуть повернулся, то есть, я хочу сказать, чуть повернулась камера, и, не теряя из виду женщину, я направился к мужчине, который смотрел на меня не глазами, а черными пустыми дырами, смотрел с любопытством и злобой, желая проткнуть меня насквозь, пригвоздив к воздуху, и тут я увидел -- краем глаза, не в фокусе, -- как огромная птица одним движением крыла вылетела из кадра, и я прислонился к стене своей комнаты, потому что это тот мальчик, он только что убежал, скрылся, я видел, как он бежал -- опять четко в фокусе, растрепанные на ветру волосы, -- сообразив наконец взлететь над островом, добежать до мостика, вернуться в город. Второй раз я одолел тех двоих, второй раз мне удалось помочь ему, я возвращал его назад -- в его хрупкий рай. Пошатываясь, я шагнул им навстречу; не было необходимости идти дальше, приближаться вплотную -- игра сыграна. Было видно только плечо женщины и чуть-чуть ее волосы, безжалостно отсеченные рамкой кадра; но лицом ко мне стоял мужчина -- с полуоткрытым ртом, в котором виднелся подрагивающий черный язык; он поднял руки, оказавшиеся теперь на переднем плане, еще мгновение все оставалось в полном фокусе, а затем он разбух, расплылся на весь кадр, скрыв остров, дерево, и я закрыл глаза и не хотел больше смотреть и, прикрыв лицо руками, заплакал как дурак. 1 Однако другой ключ -- во внутренней природе трудностей, которые общество... (фр.). Опять плывет белое облако -- как все эти дни, все это неисчислимое, бесконечное время. Все, о чем остается сказать, -- это облако, два облака или долгие часы абсолютно чистого неба, строгого прямоугольника, приколотого булавками к стене моей комнаты. Это то, что я увидел, открыв глаза и протерев их: чистое небо, а потом -- облако, появившееся слева, постепенно теряющее изящество и уплывающее куда-то вправо. А за ним другое, и иногда все вдруг становится серым, превращается в одну большую тучу, и начинают щелкать капли дождя, потом дождь идет долго-долго, словно капают слезы, только, наоборот, снизу вверх, потом все понемногу проясняется, может даже выйти солнце, и снова плывут облака -- по два-три. И порой голуби, да время от времени какой-нибудь воробей. In memoriam Ch. P. [1] ПРЕСЛЕДОВАТЕЛЬ Будь верен до смерти... Апокалипсис, 2:10 О, make me a mask. Dylan Thomas [2] 1 Памяти Ч. П. (лат.). 2 О, слепи мою маску. Дилан Томас (англ.). Дэдэ позвонила мне днем по телефону и сказала, что Джонни чувствует себя прескверно; я тотчас отправился в отель. Джонни и Дэдэ недавно поселились в отеле на улице Лагранж, в номере на четвертом этаже. Взглянул я с порога на комнатушку и сразу понял: дела Джонни опять из рук вон плохи. Окошко выходит в темный каменный колодец, и средь бела дня тут не обойтись без лампы, если вздумается почитать газету или разглядеть лицо собеседника. На улице не холодно, но Джонни, закутанный в плед, ежится в глубоком драном кресле, из которого отовсюду торчат лохмы рыжеватой пакли. Дэдэ постарела, и красное платье ей вовсе не к лицу. Такие платья годятся для ее работы, для огней рампы. В этой гостиничной комнатушке оно кажется чем-то вроде отвратительного сгустка крови. -- Друг Бруно мне верен, как горечь во рту, -- сказал Джонни вместо приветствия. Подняв колени, он уткнулся в них подбородком. Дэдэ придвинула стул, и я вынул пачку сигарет "Голуаз". У меня была припасена и бутылка рома в кармане, но я не хотел показывать ее -- прежде следовало узнать, что происходит. А этому, кажется, больше всего мешала лампочка, яркий глаз, висевший на нити, засиженной мухами. Взглянув вверх раз-другой и приставив ладонь козырьком ко лбу, я спросил Дэдэ, не лучше ли погасить лампочку и обойтись оконным светом. Джонни слушал, устремив на меня пристальный и в то же время отсутствующий взор, как кот, который не мигая смотрит в одну точку, но, кажется, видит иное, что-то совсем-совсем иное. Дэдэ наконец встает и гасит свет. Теперь в этой черно-серой мути нам легче узнать друг друга. Джонни вытащил свою длинную худую руку из-под пледа, и я ощутил ее едва уловимое тепло. Дэдэ говорит, что пойдет приготовит кофе. Я обрадовался, что у них по крайней мере есть банка растворимого кофе. Если у человека есть банка кофе, значит, он еще не совсем погиб, еще протянет немного. -- Давненько не виделись, -- сказал я Джонни. -- Месяц, не меньше. -- Тебе бы только время считать, -- проворчал он в ответ. -- Один, второй, третий, двадцать первый. На все цепляешь номера. И она не лучше. Знаешь, почему она злая? Потому что я потерял саксофон. В общем-то, она права. -- Как же тебя угораздило? -- спросил я его, прекрасно сознавая, что именно об этом-то и не следовало спрашивать Джонни. -- В метро, -- сказал Джонни. -- Для большей верности я его под сиденье положил. Так приятно было ехать и знать, что он у тебя под ногами и никуда не денется. -- Он опомнился уже тут, в отеле, на лестнице, -- сказала Дэдэ немного хриплым голосом. -- И я полетела как сумасшедшая в метро, в полицию. По наступившему молчанию я понял, что ее старания были напрасны. Однако Джонни вдруг начинает смеяться -- своим особым смехом, клокочущим где-то за зубами, за языком. -- Какой-нибудь бедняга вот будет тужиться, звук выжимать, -- забормотал он. -- А сакс паршивый был, самый плохой из всех; недаром Док Родригес играл на нем -- весь звук сорвал, все нутро ему покорежил. Сам-то инструмент ничего, но Родригес может и Страдивариуса искалечить при одной только настройке. -- А другого достать нельзя? -- Пытаемся, -- сказала Дэдэ. -- Кажется, у Рори Фрэнда есть. Самое плохое, что контракт Джонни... -- "Контракт, контракт", -- передразнивает Джонни. -- Подумаешь, контракт. Надо играть, а игре конец -- ни сакса нет, ни денег на покупку, и ребята не богаче меня. С ребятами-то дело обстоит не так, и мы трое это знаем. Просто никто больше не отважится одолжить Джонни инструмент, потому что он либо теряет его, либо тут же расправляется с ним иным образом. Он забыл саксофон Луи Роллинга в Бордо, разнес на куски и растоптал саксофон, купленный Дэдэ, когда был заключен контракт на гастроли в Англии. Не сосчитать, сколько инструментов он потерял, заложил или разбил вдребезги. И на всех он играл, я думаю, так, как один только Бог может играть на альт-саксофоне, если предположить, что на небе лиры и флейты уже не в ходу. -- Когда надо начинать, Джонни? -- Не знаю. Может, сегодня. А, Дэ? -- Нет, послезавтра. -- Все знают и дни, и часы, все, кроме меня, -- бурчит Джонни, закутываясь в плед по самые уши. -- Головой бы поклялся, что играть мне сегодня вечером и скоро идти на репетицию. -- О чем толковать, -- сказала Дэдэ. -- Все равно у тебя нет саксофона. -- Как о чем толковать? Есть о чем. Послезавтра -- это после завтра, а завтра -- это после сегодня. И даже "сегодня" еще не скоро кончится, после "сейчас", когда я вот болтаю с моим другом Бруно и думаю: эх, забыть бы о времени да выпить чего-нибудь горяченького. -- Вода уже закипает, подожди немного. -- Я не про кипяток, -- говорит Джонни. Тут-то я и вытаскиваю бутылку рома, и в комнате будто вспыхивает свет, потому что Джонни в изумлении разинул рот, и его зубы белой молнией сверкнули в полутьме; даже Дэдэ невольно улыбнулась, увидев его удивление и восторг. Во всяком случае, кофе с ромом -- вещь хорошая, и мы почувствовали себя гораздо лучше после второго глотка и выкуренной сигареты. Я уже давно заметил, что Джонни -- не вдруг, а постепенно -- уходит иногда в себя и произносит странные слова о времени. Сколько я его знаю, он вечно терзается этой проблемой. Я видел очень немного людей, донимающих себя вопросом, что такое время. У него же это просто мания, причем самая страшная среди множества его других маний. Но он так преподносит свою идею, излагает ее так занятно, что немногие способны с ним спорить. Я вспомнил о репетиции перед грамзаписью еще там, в Цинциннати, задолго до приезда в Париж, году в сорок девятом или пятидесятом. В те дни Джонни был в великолепной форме, и я специально пошел на репетицию послушать его и заодно Майлза Дэвиса. Всем хотелось играть, все были в настроении, хорошо одеты (об этом я, возможно, вспоминаю по контрастной ассоциации, видя, каким грязным и обшарпанным ходит теперь Джонни), все играли с наслаждением, без всяких срывов и спешки, и звукооператор за стеклом махал руками от удовольствия, как ликующий бабуин. И в тот самый момент, когда Джонни был словно одержим неистовой радостью, он вдруг перестал играть и, со злостью ткнув кулаком в воздух, сказал: "Это я уже играю завтра", и ребятам пришлось оборвать музыку на полуфразе, только двое или трое продолжали тихо побрякивать, как поезд, что вот-вот остановится, а Джонни бил себя кулаком по лбу и повторял: "Ведь это я сыграл уже завтра, Майлз, жутко, Майлз, но это я сыграл уже завтра". И никто не мог разубедить его, и с этой минуты все испортилось: Джонни играл вяло, желая поскорей уйти (чтобы еще больше накуриться марихуаны, сказал звукооператор вне себя от ярости), и, когда я увидел, как он уходит, пошатываясь, с пепельно-серым лицом, я спросил себя, сколько это еще может продлиться. -- Думаю, надо позвать доктора Бернара, -- говорит Дэдэ, искоса поглядывая на Джонни, пьющего маленькими глотками ром. -- Тебя знобит, и ты ничего не ешь. -- Доктор Бернар -- зануда и болван, -- отвечает Джонни, облизывая стакан. -- Он пропишет мне аспирин, а потом скажет, что ему очень нравится джаз, например Рэй Нобле. Знаешь, Бруно, будь у меня сакс, я встретил бы его такой музыкой, что он мигом слетел бы с четвертого этажа, отщелкав задницей ступеньки. -- Во всяком случае, аспирин тебе не помешает, -- заметил я, покосившись на Дэдэ. -- Если хочешь, я позвоню доктору по дороге, и Дэдэ не придется спускаться к автомату. Да, а вот контракт... Если ты начинаешь послезавтра, я думаю, что-нибудь можно еще сделать. Я попробую выпросить саксофон у Рори Фрзнда. На худой конец... Видишь ли, ты должен вести себя разумнее, Джонни. -- Сегодня -- кет, -- говорит Джонни, глядя на бутылку рома. -- Завтра. Когда у меня будет сакс. Поэтому сейчас ни к чему болтать об этом. Бруно, я все больше понимаю, что время... Мне кажется, музыка помогает немного разобраться в этом фокусе. Нет, тут не разберешься -- честно говоря, я ничего не понимаю. Только чувствую -- творится что-то странное. Как во сне -- знаешь? -- когда кажется, что летишь в тартарары, и сердце уже замирает от страха, хотя, в общем-то, боязни настоящей нет, и вдруг опять все переворачивается, как блин на сковородке, и ты уже лежишь рядом с симпатичной девчонкой, и все удивительно хорошо. Дэдэ моет чашки и стаканы в углу комнаты. Я вижу, что у них в каморке нет даже водопровода; смотрю на таз с розовыми цветами и кувшин, напоминающий мумию какой-то птицы. А Джонни продолжает говорить, прикрыв рот пледом, и он тоже похож на мумию: колени под самым подбородком, лицо черное, гладкое, влажное от рома и жара. -- Я о таком кое-что читал, Бруно. Диковинная штука, в общем-то, трудно разобраться... Но все-таки музыка помогает, знаешь. Нет, не понять помогает -- по правде говоря, я действительно ничего не понимаю. -- Он стучит по голове костлявым кулаком. Звук гулко отдается, как в пустом кокосовом орехе. -- Ничего нет внутри, Бруно, ровным счетом ничего. Она не думает и ничего не смыслит. Да это мне и незачем, скажу тебе по совести. Я начинаю что-то понимать, только глядя назад, и чем дальше все уходит, тем понятнее становится. Но это еще не значит понимать как надо, ясное дело. -- У тебя повышается температура, -- говорит Дэдэ из глубины комнаты. -- Да замолчи ты. Верно, верно, Бруно. Я никогда ни о чем не думаю, и вдруг меня осеняет, что я все-таки думал, но ведь это как прошлогодний снег, а? Какого черта вспоминать о прошлогоднем снеге, о том, что кто-то о чем-то думал? Какая теперь важность -- сам я думал или кто другой. Да, вроде бы и не я, да. Я просто делаю то, что приходит на ум, но всегда потом, позже -- вот это меня и мучит. Ох, трудно мне, так трудно понять... Нет ли там еще глоточка? Я выжал в стакан последние капли рома -- как раз в ту минуту, когда Дэдэ снова зажгла свет; в комнате уже почти ничего не видно. Джонни обливается потом, но продолжает кутаться в плед и иногда вздрагивает так, что трещит кресло. -- Я кое в чем разобрался еще мальчишкой, сразу как научился играть на саксе. Дома у меня всегда творилось черт знает что, только и говорили о долгах да ипотеках. Ты не знаешь, что такое ипотека? Наверное, странная штука, -- моя старуха рвала на себе волосы, как только старик заговаривал про ипотеку, и дело кончалось дракой. Было мне лет тринадцать... да ты уже слыхал не раз. Еще бы: и слышать слышал, и постарался описать детально и правдиво в своей книге о Джонни. -- Поэтому дома время никогда не текло, понимаешь? Одна ссора за другой, даже не пожрешь. А в утешение -- молитвы. Ты и не представляешь себе всего этого. Когда учитель раздобыл мне сакс -- увидел бы какой, со смеху бы помер, -- мне показалось, что тут же все прояснилось. Музыка вырывала меня из времени... Нет, не так говорю. Если хочешь знать, на самом деле я чувствую, что именно музыка окунула меня в поток времени. Но только надо понять, что это время -- совсем не то, которое... Ну, в котором все мы плывем, скажем так. С тех самых пор, как я познакомился с галлюцинациями Джонни и всех, кто вел такую же жизнь, как он, я слушаю терпеливо, но не слишком вникаю в его рассуждения. Меня больше интересует, например, у кого он достает наркотики в Париже. Надо будет порасспросить Дэдэ и, видимо, пресечь ее потворство прихотям Джонни. Иначе он долго не продержится. Наркотики и нищета -- не попутчики. Жаль, что вот так пропадает музыка, десятки грампластинок, где Джонни мог бы ее запечатлеть -- свой удивительный дар, которым не обладает ни один другой джазист. "Это я играю уже завтра" вдруг раскрыло мне свой глубочайший смысл, потому что Джонни всегда играет "завтра", а все сыгранное им тотчас остается позади, в этом самом "сегодня", из которого он легко вырывается с первыми же звуками музыки. Как музыкальный критик, я достаточно разбираюсь в джазе, чтобы определить границы собственных возможностей, и отдаю себе отчет в том, что мне недоступны те высокие материи, в которых бедняга Джонни пытается одолеть одному ему видимые преграды, извергая невнятные слова, стоны, рыдания, вопли ярости. Он плюет на то, что я считаю его гением, и отнюдь не кичится тем, что его игра намного превосходит игру его товарищей. Факт прискорбный, но приходится согласиться, что ему предназначено быть истоком своего сакса, а мой незавидный жизненный удел -- быть его концом. Он -- это рот, а я -- ухо, чтобы не сказать: "он -- рот, а я..." Всякая критика, увы, -- это скучный финал того, что начиналось как ликование, как неуемное желание кусать и скрежетать зубами от наслаждения. И рот снова раскрывается, большой язык Джонни смачно слизывает с губ готовую сорваться каплю слюны. Руки рисуют в воздухе замысловатую фигуру. -- Бруно, если бы ты смог когда-нибудь про это написать... Не для меня -- понимаешь? -- мне-то наплевать. Но это было бы прекрасно, я чувствую -- это было бы прекрасно. Я говорил тебе, что, когда еще мальчишкой начал играть, я понял, что время не стоит на месте. Я как-то сказал об этом Джиму, а он мне ответил: все люди чувствуют то же самое, и если кто отрывается от времени... Он так и сказал: если кто отрывается от времени. Нет, я не отрываюсь, когда играю. Я только перемещаюсь в нем. Вот как в лифте -- ты разговариваешь в лифте с людьми и ничего особенного не замечаешь, а из-под ног уходит первый этаж, десятый, двадцать первый, и весь город остается где-то внизу, и ты кончаешь фразу, которую начал при входе, а между первым словом и последним -- пятьдесят два этажа. Я почувствовал, когда научился играть, что вхожу в лифт, но только, так сказать, в лифт времени. Не думай, что я забывал об ипотеках или о молитвах. Но в такие минуты ипотеки и молитвы -- все равно как одежда, которую скинул; я знаю, одежда-то в шкафу, но в эту минуту -- говори не говори -- она для меня не существует. Одежда существует, когда я ее надеваю; ипотеки и молитвы существовали, когда я кончал играть и входила старуха, вся взлохмаченная, и скулила -- у нее, мол, голова трещит от этой "черт-ее-дери-музыки". Дэдэ приносит еще чашечку кофе, но Джонни грустно глядит в свой пустой стакан. -- Время -- сложная штука, оно всегда сбивает с толку. Все-таки до меня постепенно доходит, что время -- это не мешок, который чем попало набивается. Точней сказать, дело не в разной начинке, дело в количестве, только в количестве, да. Вон видишь мой чемодан, Бруно? В нем -- два костюма и две пары ботинок. Теперь представь себе, что ты все это вытряхнул, а потом снова туда засовываешь оба костюма и две пары ботинок и вдруг видишь: там помещается всего один костюм и одна пара ботинок. Нет, лучше не так. Лучше, когда чувствуешь, что можешь втиснуть в чемодан целый магазин, сотни, тысячи костюмов, как я иногда втискиваю всю свою музыку в то маленькое время, когда играю. Музыку и все, о чем думаю, когда еду в метро. -- Когда едешь в метро? -- Да-да, вот именно, -- говорит, хитро улыбаясь, Джонни. -- Метро -- великое изобретение, Бруно. Когда едешь в метро, хорошо знаешь, чем можно набить чемодан. Нет, поэтому-то я не мог потерять сакс в метро, не-е-ет... Он давится смехом, кашляет, и Дэдэ с беспокойством поднимает на него глаза. Но Джонни отмахивается, хохочет, захлебываясь кашлем, и дергается под пледом, как шимпанзе. По его щекам текут слезы, он слизывает их с губ и смеется, смеется. -- Ладно, хватит об этом, -- говорит он, немного успокоившись. -- Потерял, и конец. Но метро сослужило мне службу, я раскусил фокус с чемоданом. Видишь ли, это странно очень, но все вокруг -- резиновое, я чувствую, я не могу отделаться от этого чувства. Все вокруг -- резина, дружище. Вроде бы твердое, а смотришь -- резиновое... -- Джонни задумывается, собираясь с мыслями. -- Только растягивается не сразу, -- добавляет он неожиданно. Я удивленно и одобрительно киваю. Браво, Джонни, а еще говорит, что не способен мыслить. Вот так Джонни! Теперь я действительно заинтересовался тем, что последует дальше, но он, угадав мое любопытство, смотрит на меня и плутовски посмеивается: -- Значит, думаешь, я смогу достать сакс и играть послезавтра, Бруно? -- Да, но надо вести себя разумнее. -- Ясное дело -- разумнее. -- Контракт на целый месяц, -- поясняет бедняжка Дэдэ. -- Две недели в ресторане Реми, два концерта и две грамзаписи. Мы могли бы здорово поправить дела. -- "Контракт на целый месяц", -- передразнивает Джонни, торжественно воздевая руки. -- В ресторане Реми, два концерта и две грамзаписи. Бе-бата-боп-боп-боп-дррр... А мне хочется пить, только пить, пить, пить. И охота курить, курить и курить. Больше всего охота курить. Я протягиваю ему пачку "Голуаз", хотя прекрасно знаю, что он думает о наркотике. Наступил вечер, в переулке мельтешат прохожие, слышится арабская речь, пение. Дэдэ ушла, наверное, что-нибудь купить на ужин. Я чувствую руку Джонни на своем колене. -- Она -- хорошая девчонка, веришь? Но с меня хватит. Я ее больше не люблю, просто терпеть не могу. Она меня еще волнует иногда, она умеет любить у-ух как... -- Он сложил пальцы щепоточкой, по-итальянски. -- Но мне надо оторваться от нее, вернуться в Нью-Йорк. Мне обязательно надо вернуться в Нью-Йорк, Бруно. -- А зачем? Там тебе было куда хуже, чем здесь. Я говорю не о работе, а вообще о твоей жизни. Здесь, мне кажется, у тебя больше друзей. -- Да, ты, и маркиза, и ребята из клуба... Ты никогда не пробовал любить маркизу, Бруно? -- Нет. -- О, это, знаешь... Но я ведь рассказывал тебе о метро, а мы почему-то заговорили о другом. Метро -- великое изобретение, Бруно. Однажды я почувствовал себя как-то странно в метро, потом все забылось... Но дня через два или три снова повторилось. И наконец я понял. Это легко объяснить, знаешь, легко потому, что в действительности это -- не настоящее объяснение. Настоящего объяснения попросту не найти. Надо ехать в метро и ждать, пока стучится, хотя мне кажется, что такое случается только со мной. Да, вроде бы так. Значит, ты правда никогда не пробовал любить маркизу? Тебе надо попросить ее встать на золоченый табурет в углу спальни, рядом с очень красивой лампой, и тогда... Ба, эта уже вернулась. Дэдэ входит со свертком и смотрит на Джонни. -- У тебя повысилась температура. Я звонила доктору, он придет в десять. Говорит, чтобы ты лежал спокойно. -- Ладно, согласен, но сперва я расскажу Бруно о метро... И вот однажды мне стало ясно, что происходит. Я подумал о своей старухе, потом о Лэн, о ребятах, и, конечно, тут же мне представилось, будто я очутился в своем квартале и вижу лица ребят, какими они тогда были. Нет, не то чтобы я думал, я ведь тебе сто раз говорил, что никогда не думаю. Будто просто стою на углу и вижу, как мимо движется то, о чем я вроде бы думаю, но я вовсе не думаю о том, что вижу. Понимаешь? Джим говорит: все-то мы на один лад, и вообще (так он говорит) своей головой никто не думает. Ладно, пусть так -- сейчас речь не о том. Я сел в метро на станции "Сен-Мишель" и тут же стал думать о Лэн, о ребятах и увидел свой квартал. Как сел, так сразу стал думать о них. Но в то же время я соображал, что я в метро и что почти через минуту оказался уже на станции "Одеон", замечал, как люди входят и выходят. И я снова стал думать о Лэн и увидел свою старуху -- вот она идет за покупками, -- а потом увидел их всех вместе, был с ними -- просто чудеса, я давным-давно такого не испытывал. От воспоминаний меня всегда тошнит, но в тот раз мне приятно было думать о ребятах, видеть их. Если я стану рассказывать тебе обо всем, что видел, ты не поверишь -- прошла-то, наверное, всего минута, а ведь все до мелочей представилось. Вот тебе только для примера. Видел я Лэн в зеленом платье, которое она надевала, когда шла в клуб "Тридцать три", где я играл вместе с Хэмпом. Я видел ее платье, с лентами, с бантом, с какой-то красивой отделкой на боку, и воротник... Не сразу все, а словно я ходил вокруг платья Лэн и не торопясь оглядывал. Потом смотрел в лицо Лэн и на ребят, потом вспомнил о Майке, который жил рядом в комнате, -- как Майк мне рассказывал истории о диких конях в Колорадо: сам он работал на ранчо и выпендривался, как все ковбои... -- Джонни, -- одергивает его Дэдэ откуда-то из угла. -- Нет, ты представь, ведь я рассказал тебе только самую малость того, о чем думал и что видел. Сколько времени я болтал? -- Не знаю, вероятно, минуты две. -- "Вероятно, минуты две", -- задумчиво повторяет Джонни. -- За две минуты успел рассказать самую малость. А если бы я рассказал все, что творили перед моими глазами ребята, и как Хэмп играл "Берегись, дорогая мама", и я слышал каждую ноту, понимаешь, каждую ноту, а Хэмп не из тех, кто скоро сдает, и если бы я тебе рассказал, что слышал тоже, как моя старуха читала длиннющую молитву, в которой почему-то поминала кочаны капусты и, кажется, просила сжалиться над моим стариком и надо мною, и все поминала какие-то кочаны... Так вот, если бы я подробно рассказал обо всем этом, прошло бы куда больше двух минут, а, Бруно? -- Если ты действительно слышал и видел их всех, должно было пройти не менее четверти часа, -- говорю я смеясь. -- Не менее четверти часа, а, Бруно! Тогда ты мне объясни, как могло быть, что вагон метро вдруг остановился и я оторвался от своей старухи, от Лэн и всего прочего и увидел, что мы уже на "Сен-Жер-мен-де-Прэ", до которой от "Одеона" точно полторы минуты езды. Я никогда не придаю особого значения болтовне Джонни, но тут под его пристальным взглядом у меня по спине пробежал холодок. -- Только полторы минуты твоего времени или вон ее времени, -- укоризненно говорит Джонни. -- Или времени метро и моих часов, будь они прокляты. Тогда как же может быть, чтобы я думал четверть часа, а прошло всего полторы минуты? Клянусь тебе, в тот день я не выкурил ни крохи, ни листочка, -- добавляет он тоном извиняющегося ребенка. -- Потом со мной еще раз такое приключилось, а теперь везде и всюду бывает. Но, -- повторяет он упрямо, -- только в метро я могу это осознать, потому что ехать в метро -- все равно как сидеть в самих часах. Станции -- это минуты, понимаешь, это наше время, обыкновенное время. Хотя я знаю, есть и другое время, и я стараюсь понять, понять... Он закрывает лицо руками, его трясет. Я бы с удовольствием ушел, но не знаю, как лучше распрощаться, чтобы Джонни не обиделся, потому что он страшно чувствителен к словам и поступкам друзей. Если его перебить, ему станет совсем плохо -- ведь с той же Дэдэ он не будет говорить о подобных вещах. -- Бруно, если бы я только мог жить, как в эти минуты или как в музыке, когда время тоже идет по-другому... Ты понимаешь, сколько всего могло бы произойти за полторы минуты... Тогда люди, не только я, а и ты, и она, и все парни, могли бы жить сотни лет; если бы мы нашли такое "другое" время -- мы могли бы прожить в тысячу раз дольше, чем живем, глядя на эти чертовы часы, идиотски считая минуты и завтрашние дни... Я изображаю на лице понимающую улыбку, чувствую, что он в чем-то прав, но все его догадки и то, что я улавливаю в его догадках, улетучатся без следа, едва я окажусь на улице и окунусь в повседневное житье-бытье. В данный момент, однако, я уверен -- Джонни говорит нечто рожденное не только его полубредовым состоянием, не утратой чувства реальности, которая оборачивается для него какой-то пародией и воспринимается им как надежда. Все, о чем Джонни говорит в такие минуты (а он уже пять лет говорит мне и другим подобные вещи), невозможно слушать, не думая о том, что надо как можно скорее забыть услышанное. И едва оказываешься на улице, и твоя память, а не голос Джонни повторяет эти слова, как они сливаются в бредовый бубнеж наркомана, в приевшиеся рассуждения (ибо немало и других людей говорят нечто похожее, то и дело слышишь подобные мудрствования), и чудо-откровение представляется ересью. По крайней мере, мне кажется, будто Джонни вдоволь поиздевался надо мной. Но это обычно происходит позже, не тогда, когда Джонни разглагольствует: в тот момент я улавливаю какой-то новый смысл, что-то оригинальное в его словах; вижу искру, готовую вспыхнуть пламенем, или, лучше сказать, чувствую: нужно что-то разбить вдребезги, расколоть в щепы, как полено, в которое вгоняют клин, обрушивая на него кувалду. Однако у Джонни уже нет сил что-нибудь разбить, а я даже не знаю, какая нужна кувалда, чтобы вогнать клин, о котором тоже не имею ни малейшего представления. Поэтому я наконец встаю и направляюсь к двери, но тут происходит то, что не может не происходить в жизни, -- не одно, так другое. Я прощаюсь с Дэдэ, поворачиваюсь спиной к Джонни и вдруг понимаю -- что-то случилось: я вижу это по глазам Дэдэ, быстро оборачиваюсь (так как, наверное, немного побаиваюсь Джонни, этого "ангела Божьего", который мне точно брат, этого брата, который для меня "ангел Божий") и вижу, что Джонни рывком скинул с себя плед, вижу его совершенно голого. Он сидит, упершись ногами в сиденье, уткнув в колени подбородок, трясется всем телом и хохочет, абсолютно голый в ободранном кресле. -- Становится жарковато, -- фыркает Джонни. -- Бруно, гляди, какой у меня шрам под ребром, красота. -- Прикройся, -- говорит Дэдэ, растерявшись, не зная, что делать. Мы знакомы друг с другом давно, и нагой мужчина -- не более чем нагой мужчина, но все-таки Дэдэ смущена, и я тоже не знаю, куда глядеть, чтобы не показать, что поведение Джонни меня шокирует. А он это видит и смеется во всю свою огромную пасть, не скрывая атрибутов мужской наготы, не меняя непристойной позы, -- точь-в-точь обезьяна в зоопарке. Кожа у него на бедрах пестрит какими-то странными пятнами, и мне становится совсем тошно. Дэдэ хватает плед и поспешно кутает в него Джонни, а он смеется и кажется очень довольным. Я неопределенно киваю, обещаю вскоре зайти, и Дэдэ выводит меня на лестничную площадку, прикрыв за собой дверь, чтобы Джонни не слышал ее слов. -- Он психует все время, как мы вернулись из турне по Бельгии. Он так хорошо играл везде, и я была так счастлива. -- Интересно, откуда он мог достать наркотик, -- говорю я, глядя ей прямо в глаза. -- Не знаю. Вино и коньяк все время пьет, запоем. Но и курит тоже, хотя, наверное, меньше, чем там... Там -- это Балтимор и Нью-Йорк, а затем -- три месяца в психиатрической лечебнице Бельвю и долгое пребывание в Камарильо. -- Джонни действительно хорошо играл в Бельгии, Дэдэ? -- Да, Бруно, мне кажется, как никогда. Публика ревела от восторга, ребята из оркестра мне сами говорили. Иногда вдруг находило на Джонни, как это бывает с ним, но, к счастью, не на эстраде. Я уже думала... но сами видите, как сейчас. Хуже быть не может. -- В Нью-Йорке было хуже. Вы не знали его в те годы. Дэдэ неглупа, но ни одной женщине не нравится, если с ней говорят о той поре жизни ее муж- чины, когда он еще не принадлежал ей, хотя теперь и приходится терпеть его выходки, а прошлое -- не более чем слова. Не знаю, как сказать ей, к тому же у меня нет к ней особого доверия, но наконец решаюсь: -- Вы, наверное, сейчас совсем без денег? -- У нас есть контракт, послезавтра начнем, -- говорит Дэдэ. -- Вы думаете, он сможет записываться и выступать перед публикой? -- О, конечно, -- говорит Дэдэ немного удивленно, -- Джонни будет играть бесподобно, если доктор Бернар собьет ему гриппозную температуру. Все дело в саксофоне. -- Я постараюсь помочь. А это вам, Дэдэ. Только... Лучше, чтобы Джонни не знал... -- Бруно... Я махнул рукой и зашагал вниз по лестнице, чтобы избежать ненужных слов и благодарственных излияний Дэдэ. Спустившись на четыре-пять ступенек, гораздо легче было сказать: -- Ни под каким видом нельзя ему курить перед первым концертом. Дайте ему немного выпить, но не давайте денег на другое. Дэдэ ничего не ответила, но я видел, как ее руки комкали, комкали десятифранковые бумажки, наконец совсем исчезнувшие в кулаке. По крайней мере, я теперь уверен, что сама Дэдэ не курит. Она может быть только соучастницей -- из-за страха или любви. Если Джонни грохнется на колени, как тогда при мне в Чикаго, и будет ее молить, рыдая... Ну, что делать, риск, конечно, есть, как всегда с Джонни, но все-таки у них теперь есть деньги на еду и лекарства. На улице я поднял воротник пальто -- стал накрапывать дождь -- и так глубоко вдохнул свежий воздух, что кольнуло под ребрами; мне показалось, что весь Париж пахнет чистотой и свежеиспеченным хлебом. Только тогда до меня дошло, как пахнет каморка Джонни, тело Джонни, вспотевшее под пледом. Я зашел в кафе сполоснуть коньяком рот, а заодно и голову, где вертятся, вертятся слова Джонни, его россказни, его видения, которых я не вижу и, признаться, не хочу видеть. Я заставил себя думать о послезавтрашнем дне, и пришло успокоение, словно прочный мостик перекинулся от буфетной стойки к будущему. Если в чем-нибудь сомневаешься, самое лучшее -- уподобиться поплавку: нырнул и узнал, кто дергает леску. Двумя-тремя днями позже я подумал, что надо "нырнуть" и узнать, не маркиза ли достает марихуану Джонни Картеру. И я отправляюсь в студию на Монпарнас. Маркиза -- в самом деле настоящая маркиза, и у нее куча денег, которые отваливает ей маркиз, хотя они давно разошлись из-за ее пристрастия к марихуане. Дружба маркизы с Джонни началась еще в Нью-Йорке, возможно, в том самом году, когда Джонни одним прекрасным утром проснулся знаменитостью -- всего лишь потому, что кто-то дал ему возможность объединить четверых или пятерых ребят, влюбленных в его манеру игры, и Джонни впервые смог развернуться во всю свою силу и потряс публику. Я не собираюсь сейчас заниматься анализом джазовой музыки; кто ею интересуется, может прочитать мою книгу о Джонни и новом, послевоенном стиле, но с уверенностью могу сказать, что в сорок восьмом году -- в общем, до пятидесятого -- произошел словно музыкальный взрыв, хотя взрыв холодный, тихий, взрыв, при котором все осталось на своих местах и не было ни криков, ни осколков, однако заскорузлость привычки разбилась на тысячи кусков, и даже для защитников старого (среди оркестрантов и публики) признание каких-то новых ощущений было только вопросом самолюбия. Потому что после пассажей Джонни уже невозможно слушать прежних джазистов и верить в их несравненное совершенство; надо только решиться на своего рода публичное отречение от старого, называемое чувством современности, но не преминуть отметить, что кое-кто из этих музыкантов был великолепен и останется таковым "для своего времени". Джонни же перевернул джаз, как рука переворачивает страницу, -- и ничего не поделаешь. Маркиза, у которой чутье к настоящей музыке, как у борзой на дичь, всегда невероятно восхищалась Джонни и его товарищами по оркестру. Представляю себе, сколько долларов она им подкинула в дни существования клуба "Тридцать три", когда большинство критиков протестовали против грамзаписи Джонни и применяли для оценки его джаза давно прогнившие критерии. Возможно, именно в ту пору маркиза стала иногда проводить ночи с Джонни и покуривать с ним. Часто я видел их вместе перед сеансами записи или во время антрактов в концертах, и Джонни выглядел безмерно счастливым рядом с маркизой, хотя в партере или дома его ждали Лэн и ребята. Но Джонни просто не понимал, зачем ждать попусту, и вообще не представлял себе, что кто-то может его ждать. Выбранный им способ отделаться от Лэн достаточно для него характерен. Я видел открытку, которую он послал ей из Рима после четырех месяцев отсутствия (он удрал самолетом с двумя другими музыкантами, не сказав Лэн ни слова). На открытке изображены Ромул и Рэм, которые всегда очень забавляли Джонни (одна из его пластинок так и называется), и написано: "Брожу один средь множества любви" -- строка из стихотворения Дилана Томаса, которым Джонни зачитывался. Поверенные Джонни в Нью-Йорке устроили так, чтобы часть его доходов переводилась Лэн, которая сама скоро поняла, что сделала неплохое дельце, развязавшись с Джонни. Кто-то мне сказал, что маркиза тоже пересылала деньги Лэн, даже не подозревавшей, откуда они берутся. Это меня не удивляет, потому что маркиза добра до безрассудства и относится к жизни почти как к пирожкам, которые печет в своей студии, когда у нее собираются толпы друзей, или, точнее, как к своего рода вечному пирогу, который начиняет всякой всячиной и от которого отламывает кусочки, наделяя ими страждущих... Я застал у маркизы Марселя Гавоти и Арта Букайю; они как раз говорили о записях, которые Джонни сделал накануне вечером. Все бросились ко мне, словно сам архангел явился пред ними; маркиза целовала меня до изнеможения, а парни жали руки так, как это могут делать только контрабасист и баритонист. Я нашел убежище за креслом, с трудом вырвавшись из объятий, -- оказывается, они узнали, что я достал великолепный саксофон и Джонни смог уже записать четыре или пять своих лучших композиций. Маркиза тут же заявляет, что Джонни -- мерзкий тип и, так как он нахамил ей (о причине она умолчала), этот мерзкий тип прекрасно знает, что, только попросив у нее, у маркизы, прощения в надлежащей форме, он мог бы получить чек на покупку саксофона. Понятно, Джонни не пожелал просить прощения после своего приезда в Париж -- ссора, кажется, произошла в Лондоне месяца два назад, -- и потому никто не знал, что он потерял свой проклятый сакс в метро, и так далее и так далее. Когда маркиза разражается речью, невольно думается, не выделывает ли она языком штуки в стиле Диззи, ибо импровизации следуют одна за другой в самых неожиданных регистрах. Наконец маркиза в качестве финального аккорда хлопнула себя по ляжкам и залилась таким истерическим смехом, словно кто-то вознамерился защекотать ее до смерти. Арт Букайя пользуется моментом и подробно рассказывает мне о вчерашней грамзаписи, которую я пропустил по вине жены, схватившей воспаление легких. -- Тика вон подтвердит, -- говорит Арт, кивая на маркизу, которая продолжает корчиться от смеха. -- Бруно, ты представить себе не можешь, что было, пока не прослушаешь пластинку. Если сам Бог бродил вчера по грешной земле, то -- верь не верь -- он забрел в эту проклятую студию, где мы, кстати сказать, просто сдыхали от дьявольской жары. Ты помнишь "Плакучую иву", Марсель? -- Еще бы не помнить, -- говорит Марсель. -- Дурацкий вопрос, помню ли я. С головы до пят исхлестала меня эта "Ива". Тика подала нам highballs [1], и мы приготовились приятно поболтать. В общем-то, мы мало говорили о вчерашней грамзаписи, потому что любому музыканту известно, как трудно говорить о таких вещах, но немногое, услышанное мной, вернуло мне некоторую надежду, и я подумал, что, может быть, мой саксофон принесет удачу Джонни. Однако я наслушался и таких любопытных историй, которые способны изрядно охладить эту надежду, -- Джонни, например, в перерыве стащил с себя оба ботинка и разгуливал босиком по студии. Но зато помирился с маркизой и обещал зайти к ней опрокинуть стопку перед своим сегодняшним вечерним выступлением. 1 Виски со льдом (англ.). -- Ты знаешь девчонку, которая сейчас у Джонни? -- интересуется Тика. Я описываю ее весьма кратко, но Марсель добавляет -- на французский манер -- всякого рода детали и двусмысленности, которые несказанно веселят маркизу. О наркотике никто не заикается, однако я так насторожен, что, кажется, улавливаю его запах в самом воздухе студии Тики, не говоря уж о том, что у Тики та же манера смеяться, какую я нередко замечал у Джонни и у Арта, та, что выдает наркоманов. Я спрашиваю себя, как мог Джонни добывать марихуану, если был в ссоре с маркизой; мое доверие к Дэдэ снова лопается как мыльный пузырь, если я вообще питал к ней доверие. В конце концов, все они друг другу под стать. Я, правда, немного завидую единению, которое их роднит и с такой легкостью превращает в сообщников. С моей пуританской точки зрения (это вовсе не секрет, каждому, кто меня знает, известно мое отвращение к аморальным занятиям), они представляются мне больными ангелами, раздражающими своей беспечностью, но платящими за заботу о себе такими вещами, как грампластинки Джонни или великодушная щедрость маркизы. Я помалкиваю, но мне хотелось бы заставить себя сказать вслух: да, я вам завидую, завидую Джонни, тому потустороннему Джонни, без которого никто не узнал бы, что такое та, другая сторона. Я завидую всему, кроме его терзаний, которых никто никогда не поймет, но даже в его терзаниях у него бывают озарения, коих мне не дано. Я завидую Джонни, и в то же время меня разбирает зло, что он губит себя, глупо расходует свой талант, идиотски впитывая в себя скверну жизни, не щадящей его. Я думаю, правда, что, если бы Джонни сам мог управлять своей жизнью, не жертвуя ради нее ничем, даже наркотиком, и если бы он лучше управлял этим самолетом, который уже лет пять несется вслепую, он, возможно, кончил бы совсем плохо, полнейшим сумасшествием, смертью, но зато излил бы в музыке все, что пытается изобразить в нудных монологах после игры, в рассказах о дивных переживаниях, которые, однако, обрываются на полдороге. По сути, я сторонник именно такого исхода, движимый страхом за собственное будущее, и, может быть, честно говоря, мне бы даже хотелось, чтобы Джонни взорвался разом, как яркая звезда, которая вдруг рассыпается на тысячи осколков и оставляет астрономов на целую неделю в дураках. Потом зато можно идти спокойно спать, а завтра -- новый день, иные заботы... Джонни, кажется, догадался, о чем я раздумываю, хитро мне подмигнул и почти тотчас сел со мной рядом, успев поцеловать и крутнуть по воздуху маркизу, обменяться с нею и Артом сложным ритуалом нечленораздельных приветствий, что всех нас привело в восторг. -- Бруно, -- говорит Джонни, растянувшись на самой шикарной софе, -- эта дудка просто чудо. Пусть они тебе скажут, что я из нее вчера выжал. У Тики слезы катились -- с грушу каждая, и, уж наверное, не потому, что надо платить модистке, а, Тика? Мне захотелось побольше узнать о репетиции, но Джонни ограничился этим всплеском самодовольства и тут же заговорил с Марселем о программе предстоящего вечера и о том, как им обоим идут новехонькие серые костюмы, в которых они появятся на эстраде. Джонни в самом деле хорошо выглядит, и заметно, что в последнее время он курит не слишком много -- видимо, как раз столько, сколько ему нужно, чтобы играть с подъемом. Едва я успеваю об этом подумать, Джонни хлопает меня рукой по плечу и, пригнувшись ко мне, говорит: -- Дэдэ сказала, что я тогда, вечером, по-хамски вел себя. -- Брось вспоминать. -- Нет, не брошу. По правде говоря, я вел себя прекрасно. Тебе надо гордиться, что я с тобой не стесняюсь, я ни с кем так не делаю, веришь?.. Это показывает, как я тебя ценю. Нам бы закатиться куда-нибудь вместе да поговорить обо всякой всячине. Здесь-то... -- Он презрительно выпячивает нижнюю губу, заливается смехом и подергивает плечами, будто пританцовывая на софе. -- Бруно, старик, а Дэдэ говорит, что я по-хамски вел себя, ей-богу... -- Как твой грипп? Сейчас ничего? -- Никакой это был не грипп. Пришел врач и стал болтать, что обожает джаз и что как-нибудь вечерком я должен зайти к нему послушать пластинки... Дэдэ мне сказала, ты дал ей денег. -- Перебьетесь пока, получишь и отдашь. Ты как сегодня вечером? В настроении? -- Да, играть охота, сейчас бы заиграл, если бы сакс был здесь, но Дэдэ уперлась: "Сама принесу в театр". Классный сакс. Вчера мне казалось, я исходил любовью, когда играл... Видел бы ты лицо Тики. Или ты ревновала, Тика? И они снова визгливо захохотали, а Джонни счел самым подходящим схватить Арта и запрыгать в упоении по студии, высоко вскидывая ноги в танце без музыки -- только брови у него и у Арта задергались, отмечая ритм. Невозможно сердиться на Джонни или на Арта, это все равно что злиться на ветер, который треплет вам волосы. Полушепотом Тика, Марсель и я стали обсуждать предстоящее вечернее представление. Марсель уверен, что Джонни повторит свой потрясающий успех пятьдесят первого года, когда он впервые приехал в Париж. После вчерашней репетиции, по его мнению, все сойдет отличным образом. Хотелось бы и мне в это верить... Во всяком случае, мне не оставалось ничего иного, как только усесться в первом ряду и слушать концерт. По крайней мере, я знал, что Джонни не насосался марихуаны, как в Балтиморе. Когда я сказал об этом Тике, она схватила меня за руку, словно боясь свалиться в воду. Арт и Джонни подошли к пианино, и Арт стал показывать Джонни новую тему, тот покачивал в такт головой и подпевал. Они были невероятно элегантны в своих серых костюмах, хотя Джонни портил жирок, который он нагулял за последнее время. Мы с Тикой пустились в воспоминания о вечере в Балтиморе, когда Джонни перенес первый жестокий кризис. Во время разговора я смотрел Тике прямо в глаза, чтобы убедиться, что она меня понимает и не испортит дело на сей раз. Если Джонни перепьет коньяка или сделает хоть одну затяжку марихуаной, концерт провалится и все полетит к черту. Париж -- не провинциальное казино, здесь весь свет смотрит на Джонни. Думая об этом, я не могу избавиться от противного привкуса во рту, от злости -- не на Джонни, не на его злоключения, а скорее на себя самого и на людей, окружающих его, маркизу и Марселя например. По существу, все мы -- банда эгоистов. Под предлогом заботы о Джонни мы лишь пестуем собственное представление о нем, предвкушаем удовольствие, которое всякий раз доставляет нам Джонни, хотим придать блеск статуе, сообща воздвигнутой нами, и оберегать ее, чего бы это ни стоило. Провал Джонни свел бы на нет успех моей книги о нем (вот-вот должны выйти английский и итальянский переводы), и, возможно, волнения такого рода составляют часть моих забот о Джонни. Арту и Марселю он нужен, чтобы зарабатывать на хлеб, а маркизе... ей лучше знать, маркизе, что она находит в нем, кроме таланта. Все это закрывает другого Джонни, и мне вдруг приходит в голову, что, вероятно, Джонни именно об этом хотел сказать мне, когда сорвал с себя плед и предстал голым, как червь. Джонни без саксофона, Джонни без денег и одежды, Джонни, одержимый идеей, которую не может одолеть его скудный интеллект, но которая так или иначе вливается в его музыку, заставляет его тело трепетать от неги, готовит его кто знает к какому нежданному броску, для нас непостижимому. И когда одолевают вот такие мысли, поневоле начинаешь ощущать гадкий привкус во рту, и вся честность мира не в состоянии окупить внезапного открытия, что ты просто жалкий подлец рядом с таким вот Джонни Картером, пьющим свой коньяк на софе и лукаво на тебя поглядывающим. Пора было идти в зал "Плейель". Пусть музыка спасет хотя бы остаток вечера и выполнит, в общем-то, одну из своих худших миссий: поставит добротные ширмы перед зеркалом, сотрет нас на пару часов с лица земли. Завтра, как обычно, я напишу для журнала "Хот-джаз" рецензию на этот вечерний концерт. Но во время концерта, хотя я и царапаю стенографические каракули на колене в кратких перерывах, у меня нет ни малейшего желания выступать в роли критика, то есть давать сопоставительные оценки. Я прекрасно знаю, что для меня Джонни давно уже не только джазист; его музыкальный гений -- это нечто вроде великолепного фасада, нечто такое, что в конце концов может пронять и привести в восторг всех людей, но за фасадом скрывается другое, и это другое -- единственное, что должно интересовать меня, хотя бы потому, что только оно по-настоящему важно для Джонни. Легко говорить так, пока я весь в музыке Джонни. Когда же приходишь в себя... Почему я не могу поступать, как он, почему никогда не смогу биться головой о стену? Я обдуманнейшим образом подгоняю к действительности слова, которые претендуют на ее отражение; я ограждаю себя размышлениями и догадками, которые суть не более чем какая-то несуразная диалектика. Но кажется, я наконец понимаю, почему иной колокольный звон заставляет инстинктивно бухаться на колени. Изменение позы символизирует иное ощущение звука, того, что он воспроизводит, саму сущность воспроизводимого. Едва я улавливаю такую перемену, как явления, которые секунду назад мне казались дикими, наполняются глубоким смыслом, удивительно упрощаются и в то же время усложняются. Ни Марселю, ни Арту и в голову не пришло, что Джонни отнюдь не рехнулся, когда скинул ботинки в зале звукозаписи. Джонни нужно было в тот момент чувствовать реальную почву под ногами, соединиться с землей, ибо его музыка -- утверждение всего земного, а не бегство от него. И это тоже я чувствую в Джонни -- он ни от чего не бежит, он курит марихуану не для забвения жизни, как другие пропащие людишки; он играет на саксофоне не для того, чтобы прятаться за оградой звуков; он проводит недели в психиатрических клиниках не для того, чтобы спасаться там от всяких давлений, которым он не в силах противостоять. Даже его музыкальный стиль -- это его подлинное "я", -- стиль, который напрашивается на самые абсурдные определения, но не нуждается ни в одном из них, подтверждает, что искусство Джонни -- не замена и не дополнение чего-либо. Джонни бросил язык "хот", в общем пользующийся популярностью уже лет десять, ибо этот джазовый язык, до предела эротический, кажется ему слишком вялым. В музыке Джонни желание всегда заслоняет наслаждение и отбрасывает его, потому что желание заставляет идти вперед, искать, заранее отметая легкие победы традиционного джаза. Поэтому, думаю, Джонни не любит популярнейшие блюзы с их мазохизмом и ностальгией... Впрочем, обо всем этом я уже написал в своей книге, объяснил, как отказ от непосредственного удовлетворения побудил Джонни создать музыкальный язык, наивысшие возможности которого он и другие музыканты пытаются довести до полного совершенства. Такой джаз разбивает вдребезги весь банальный эротизм и так называемое вагнерианство, чтобы освоить область, кажущуюся безгранично просторной, где музыка обретает полную свободу, подобно тому как живопись, освобожденная от образов, становится подлинной живописью. Следовательно, желая быть властителем музыки, которая не облегчает ни оргазма, ни ностальгии и которую я условно назвал бы метафизической, Джонни будто хочет выявить в ней себя, вцепиться зубами в действительность, которая все время ускользает от него. В этом я вижу удивительнейший парадокс его почерка, его будоражащее воздействие. Никогда не удовлетворяясь достигнутым, музыка становится непрерывно возбуждающим средством, не имеющей конца композицией -- и прелесть всего этого не в завершении, а в творческом искании, в проявлении душевных сил, которые затмевают слабые человеческие эмоции, но сами не теряют человечности. И если Джонни, как сегодняшним вечером, забывается в своих нескончаемых импровизациях, я очень хорошо знаю, что он не бежит от жизни. Стремление навстречу чему-то никогда не может означать бегства, хотя место встречи всякий раз и отдаляется. А то, что остается позади, Джонни игнорирует или гордо презирает. Маркиза, например, думает, будто Джонни боится бедности. Она не понимает, что Джонни может испугаться лишь одного -- если нельзя всадить нож в бифштекс, когда ему захочется есть, или рядом не окажется кровати, когда его будет клонить ко сну, или в бумажнике не найдется ста долларов, когда ему покажется вполне естественным истратить эти сто долларов. Джонни не парит в мире абстракций, как мы. Поэтому его музыка, удивительная музыка, которую я услышал этим вечером, никоим образом не абстрактна. Однако только один Джонни может отдать себе отчет в том, что он постиг в своей музыке, но он уже увлечен другой темой, теряясь в новых устремлениях или в новых догадках. Его завоевания -- как сновидения: он забывает о них, очнувшись от аплодисментов, возвращающих его назад издалека, оттуда, куда он уносится, переживая свои четверть часа за какие-то полторы минуты. Наивно, конечно, полагать, что если держишься обеими руками за громоотвод во время жуткой грозы, то останешься невредим. Дней пять спустя я столкнулся с Артом Букайей у "Дюпона" в Латинском квартале, и он тут же, захлебываясь, сообщил мне прескверную новость. В первый момент я чувствовал нечто вроде удовлетворения, которое, каюсь, граничило со злорадством, ибо я прекрасно знал: спокойная жизнь долго не продлится. Но потом пришли мысли о последствиях -- я же люблю Джонни, -- и стало не по себе. Поэтому я опрокинул двойную порцию коньяка, и Арт подробно рассказал мне о случившемся. В общем, оказалось, что накануне днем Джонни все подготовил для записи нового квинтета в составе: Джонни -- ведущий саксофон, Арта, Марселя Гавоти и двух отличных ребят из Парижа -- фортепьяно и ударные инструменты. Запись должна была начаться в три пополудни, рассчитывали играть весь день и захватить часть вечера, чтобы выложиться до конца и записать побольше вещей. А случилось иначе. Прежде всего Джонни явился в пять, когда Делоне уже зубами скрежетал от нетерпения. Растянувшись в кресле, Джонни заявил: чувствую себя, мол, неважно и пришел только затем, чтобы не испортить ребятам день, но играть не желаю. -- Марсель и я наперебой старались уговорить его отдышаться, отдохнуть малость, но он заладил черт знает о каких-то полях с урнами, на которые он набрел, и битых полчаса бубнил об этих самых урнах. А под конец стал пригоршнями вытаскивать из карманов и сыпать на пол листья, которые набрал где-то в парке. Не студия -- какой-то сад ботанический. Операторы мечутся из угла в угол, злющие как собаки, а записи -- никакой. Представь себе, главный звукооператор три часа курил в своем кабинете, а в Париже это немало для главного-то звукооператора. Наконец Марсель уговорил Джонни попробовать, -- может, получится. Они начали играть, а мы тихонько им подыгрывали, -- продолжает Арт, -- чтобы хоть не сдохнуть со скуки. Но скоро я приметил, что у Джонни сводит правую руку, и, когда он заиграл, честно тебе скажу, тяжко было смотреть на него. Лицо, знаешь, серое, а самого трясет как в лихорадке. Я даже не заметил, когда он на пол шмякнулся. Потом вскрикнул, медленно обвел взглядом нас всех, одного за другим, и спрашивает, чего, мол, мы ждем, почему не начинаем "Страстиз". Знаешь эту тему Аламо? Ну ладно, Делоне дал знак оператору, мы вступили, как сумели, а Джонни поднялся, расставил ноги, закачался, как в лодке, и стал выдавать такие штуки, что, клянусь тебе, в жизни подобного не слыхивал. Минуты три так играл, а потом как рванет жутким визгом... Ну, думаю, сейчас вся твердь небесная на куски разлетится, -- и пошел себе в угол, бросив нас на полном ходу. Пришлось закругляться кое-как. А дальше-то -- самое плохое. Когда мы кончили, Джонни сразу огрел нас: мол, все чертовски плохо вышло и запись никуда. Понятно, ни Делоне, ни мы не обратили на его слова внимания, потому что, несмотря на срыв, одно только соло Джонни стоит в тысячу раз больше всего, что каждый день слушаешь. Удивительное дело, трудно тебе объяснить... Когда услышишь, сам поймешь, почему ни Делоне, ни операторы и не подумали стереть запись. Но Джонни просто осатанел, грозил вышибить стекла в кабине, если ему не скажут, что пластинки не будет. Наконец оператор показал какую-то штуковину и успокоил его, и тогда Джонни предложил записать "Стрептомицин", который получился и намного лучше, и намного хуже. Понимаешь, эта пластинка гладенькая, не придерешься, но нет в ней того невероятного чуда, какое Джонни в "Страстизе" выдал. Вздохнув, Арт допил свое пиво и скорбно уставился на меня. Я спросил, что было с Джонни потом. Арт сказал, что, после того как Джонни напичкал всех историями о листьях и полях, покрытых урнами, он отказался дальше играть и, шатаясь, ушел из студии. Марсель отобрал у него саксофон, чтобы он его опять не потерял или не разбил, и вместе с одним из ребят-французов отвел в отель. Что мне остается делать? Надо тут же идти навещать его. Но все-таки я отложил это на завтра. А завтра нахожу имя Джонни в полицейской хронике "Фигаро", потому что ночью Джонни якобы поджег номер и бегал нагишом по коридорам отеля. Ни он, ни Дэдэ не пострадали, но Джонни находится в клинике под врачебным надзором. Я показал газетное сообщение своей выздоравливающей жене, чтобы успокоить ее, и немедля отправился в клинику, где мое журналистское удостоверение не произвело ни малейшего впечатления. Мне удалось лишь узнать, что Джонни бредит и абсолютно отравлен марихуаной -- такой лошадиной дозы хватило бы, чтобы рехнулась дюжина парней. Бедняга Дэдэ не смогла устоять, не смогла убедить его бросить курение; все женщины Джонни в конце концов превращаются в его сообщниц, и я дал бы руку на отсечение, что наркотик ему раздобыла маркиза. В конечном итоге я решил тотчас пойти к Делоне и попросить его дать мне как можно скорее послушать "Страстиз". Кто знает, может быть, "Страстиз" -- это завещание бедного Джонни. А в таком случае моим профессиональным долгом было бы... Однако нет. Пока еще нет. Через пять дней мне позвонила Дэдэ и сказала, что Джонни чувствует себя намного лучше и хочет видеть меня. Я предпочел не упрекать ее: во-первых, потому, что это, безусловно, пустая трата времени, и, во-вторых, потому, что голос бедняжки Дэдэ, казалось, выдавливается из расплющенного чайника. Я обещал сейчас же прийти и сказал ей, что, когда Джонни совсем поправится, надо бы устроить ему турне по городам Франции. Дэдэ начала всхлипывать, а я повесил трубку. Джонни сидит в кровати. Двое других больных в палате, к счастью, спят. Прежде чем я успел что-нибудь сказать, он схватил мою голову своими ручищами и стал чмокать меня в лоб и в щеки. Он страшно худой, хотя сказал мне, что кормят хорошо и аппетит нормальный. Больше всего его волнует, не ругают ли его ребята, не навредил ли кому его кризис и так далее. Отвечать-то ему, в общем, незачем, он прекрасно знает, что концерты отменены, и это здорово ударило по Арту, Марселю и остальным. Но он спрашивает меня, словно надеясь услышать что-то хорошее, ободряющее. И в то же время ему меня не обмануть: за этой тревогой где-то глубоко в нем кроется великое безразличие ко всему на свете. В душе Джонни не дрогнуло бы ничто, если бы все полетело к чертовой матери. Я знаю его слишком хорошо, чтобы ошибаться. -- О чем толковать, Джонни. Все могло бы сойти лучше, но у тебя талант губить всякое дело. -- Да, отрицать не буду, -- устало говорит Джонни. -- Но во всем виноваты урны. Мне вспоминаются слова Арта, и я не отрываясь гляжу на него. -- Поля, забитые урнами, Бруно. Сплошь одни невидимые урны, зарытые на огромном поле. Я там шел и все время обо что-то спотыкался. Ты скажешь, мне приснилось, да? А было так, слушай: я все спотыкался об урны и наконец понял, что поле сплошь забито урнами, которых там сотни, тысячи, а в каждой -- пепел умершего. Тогда, помню, я нагнулся и стал отгребать землю ногтями, пока одна урна не показалась из земли. Да, хорошо помню, я помню, мне подумалось: "Эта наверняка пустая, потому что она для меня". Глядишь -- нет, полным-полна серого пепла, какой, я уверен, был и в других, хотя я их не открывал. Тогда... тогда, мне кажется, мы и начали записывать "Страстиз". Украдкой гляжу на табличку с кривой температуры. Вполне нормальная, не придерешься. Молодой врач просунул голову в дверь, приветственно кивнул мне и ободряюще салютовал Джонни, почти по-спортивному. Хороший парень. Но Джонни ему не ответил, и, когда врач скрылся за дверью, я заметил, как Джонни сжал кулаки. -- Этого им никогда не понять, -- сказал он мне. -- Они все равно как обезьяны, которым дали метлы в лапы, или как девчонки из консерватории Канзас-Сити, которые думают, что играют Шопена, ей-богу, Бруно. В Камарильо меня положили в палату с тремя другими, а утром является практикант, такой чистенький, розовенький -- загляденье. Ни дать ни взять -- сын Клинекса и Тампекса, честное слово. И этот ублюдок садится рядом и принимается утешать меня, меня, хотя я только и желал что умереть и уже не думал ни о Лэн, ни о ком. А этот тип еще и обиделся, когда я от него отмахнулся. Он, видать, ждал, что я встану, завороженный его белым личиком, прилизанными волосенками и полированными ноготками, и исцелюсь, как эти дурни, которые приползают в Лурд, швыряют туда же костыли и начинают козами скакать... Бруно, этот тип и те другие типы из Камарильо -- какие-то убежденные. Спросишь -- в чем? Сам не знаю, клянусь, но в чем-то очень убежденные. Наверное, в том, что они очень правильные, что они ох как много стоят с их дипломами. Нет, не так выразился. Некоторые из них скромники и не считают себя безгрешными. Но даже самый скромный чувствует себя уверенно. Вот это меня бесит, Бруно, что они чувствуют себя уверенно. В чем их уверенность, скажи мне, пожалуйста, когда даже у меня, отребья несчастного с тысячей болячек и заскоков, хватает ума, чтобы разглядеть, что все кругом на соплях, на фуфу держится. Надо только оглядеться немного, почувствовать немного, помолчать немного, и везде увидишь дыры. В двери, в кровати -- дыры. Руки, газеты, время, воздух -- все сплошь в пробоинах; все -- как губка, как решето, само себя дырявящее... Но они -- это американская наука собственной персоной, понимаешь, Бруно? Халаты их защищают от дыр. Они ничего не видят, верят тому, что скажут другие, а воображают, что видели сами. И конечно, они не могут видеть вокруг дыры и очень уверены в себе самих, абсолютно убеждены в необходимости своих рецептов, своих клизм, своего проклятого психоанализа, своих "не пей", "не кури"... Ох, дождаться бы дня, когда я смогу сорваться с места, сесть в поезд, смотреть в окошко и видеть, как все остается позади, разбивается на куски. Не знаю, заметил ли ты, как бьется на куски все, что мелькает мимо... Мы закуриваем "Голуаз". Джонни разрешили немного коньяка и не более восьми-десяти сигарет в день. Но видно, что курит, если можно так сказать, его телесная оболочка, что сам он вовсе не здесь, будто не желает вылезать из глубокого колодца. Я спрашиваю себя, что он увидел, перечувствовал за последние дни. Мне не хочется волновать его, но если бы вдруг ему самому вздумалось рассказать... Мы курим, молчим, иногда Джонни протягивает руку и водит пальцами по моему лицу, словно удостовериваясь, что это я. Потом постукивает по наручным часам, глядит на них с нежностью. -- Дело в том, что они считают себя мудрецами, -- говорит он вдруг. -- Они считают себя мудрецами, потому что замусолили кучу книг и проглотили их. Меня просто смех разбирает: ведь в общем они -- неплохие ребята, а живут, уверенные в том, что все, чему они учатся и что делают, -- вещи ох какие трудные и умные. В цирке тоже так, Бруно, и среди нас тоже. Люди думают, мол, в таком-то деле -- верх трудности, и потому аплодируют трюкачам-акробатам или мне. Не знаю, что им при этом кажется. Что человек на части разрывается, когда хорошо играет? Или что акробат руки-ноги ломает, когда прыгает? В жизни настоящие трудности -- совсем иные, они вокруг нас -- это все то, что людям представляется самым простым да обычным. Смотреть и видеть, например, или понимать собаку или кошку. Вот это трудно, чертовски трудно. Вчера вечером я почему-то стал глядеть на себя в зеркало, и, верь не верь, это было страшно трудно, я чуть не скатился с кровати. Представь себе, что ты со стороны увидел себя, -- одного этого хватит, чтобы обалдеть на полчаса. Ведь в действительности же этот тип в зеркале -- не я; мне сразу стало ясно -- не я. Вдруг, не знаю как, но понял -- нет, не я. Душой почувствовал, а уж если почувствуешь... Но получается как в Палм-Бич, где на одну волну накатывает другая, за ней еще... Только успеешь что-то почувствовать, уж накатывает другое, приходят слова... Нет, не слова, а то, что в словах, какая-то липкая ерунда, тягучие слюни. И слюни душат тебя, текут, и тут начинаешь верить, что тот, в зеркале, -- ты. Ясное дело, как не понять. Как не признать себя -- мои волосы, мой шрам. Но люди-то не понимают, что узнают себя только по слюням. Потому им так легко глядеться в зеркало. Или резать хлеб ножом. Ты режешь хлеб ножом? -- Случается, -- говорю я с иронией. -- И тебе хоть бы что. А я не могу, Бруно. Один раз за ужином как швырну все к черту -- чуть глаз не вышиб ножом японцу за соседним столиком. Было это в Лос-Анджелесе, скандал получился жуткий... Я им объяснял, объяснял, но они меня схватили. А мне казалось -- понять-то так просто. В тот раз я познакомился с доктором Кристи. Хороший парень; да что я про врачей... Он машет рукой, рассекая воздух с разных сторон, -- и словно остаются там невидимые взрезы. Улыбается. Мне же чудится, что он один, совершенно один. Я -- просто пустое место рядом с ним. Если бы Джонни ткнул меня рукой, она бы прошла сквозь меня, как сквозь масло или дым. Потому-то, наверное, он так осторожно гладит пальцами мое лицо. -- Вот хлеб на скатерти, -- говорит Джонни, глядя куда-то вдаль. -- Вещь как вещь, хорошая, ничего не скажешь. Цвет чудесный, аромат. В общем, я -- одно, а это -- совсем другое, ко мне никак не относится. Но если я к нему прикасаюсь, протягиваю руку и беру его, тогда ведь что-то меняется... Тебе не кажется? Хлеб -- не часть меня, но вот я беру его в руку, ощущаю и чувствую, что это тоже существует в мире. Если же я могу взять и почувствовать его, тогда, значит, и вправду нельзя сказать, будто это -- вещь сама по себе, а я -- сам по себе. Или, ты думаешь, можно? -- Дорогой мой, тысячелетиями великое множество длиннобородых умников ломали себе головы, решая эту проблему. -- В хлебе -- своя суть жизни, -- бормочет Джонни, закрывая лицо руками. -- А я осмеливаюсь брать его, резать, совать себе в рот. И ничего не происходит, я вижу. Вот это-то -- самое страшное. Ты понимаешь, как это страшно, что ничего не происходит? Режешь хлеб, вонзаешь в него нож, а вокруг все по-старому. Нет, это немыслимо, Бруно. Меня стало беспокоить выражение лица Джонни, его возбуждение. Все труднее и труднее склонять его к разговору о джазе, о его прошлом, о его планах, возвращать к действительности. (К действительности. Я написал слово, и самому стало муторно. Джонни прав, это не может быть действительностью. Невозможна такая действительность -- быть джазовым критиком и не знать, что кое-кто может оставить тебя в дураках. Но с другой стороны, нельзя плыть по течению за Джонни -- так все мы в конце концов сойдем с ума.) Затем он заснул или, по крайней мере, притворился спящим, сомкнул глаза. Иногда мне приходит на ум, как трудно определить, что он делает в данный момент, что есть Джонни. Спит ли, прикидывается спящим, полагает ли, что спит. Неизмеримо труднее уловить сущность Джонни, чем понять любого другого моего приятеля. И при этом он -- самый что ни на есть вульгарный, самый обыкновенный, привыкший к перипетиям самой жалкой жизни человек, которого можно подбить на все, -- так кажется. Отнюдь не оригинальная личность, -- так кажется. Всякий -- правда, с поэтической душой и талантом -- способен легко уподобиться Джонни, если согласится стать этаким бедолагой, больным, порочным, безвольным. Так кажется. Я, привыкший в своей жизни восхищаться всевозможными гениями -- Эйнштейнами, Пикассо, именами из святцев, которые каждый может составить в одну минуту (Ганди, Чаплин, Стравинский), -- даже готов, как и любой человек, допустить, что подобные уникумы ходят по небу, как по земле, и не удивлюсь ничему, что бы они ни делали. Они абсолютно отличны от нас, и говорить тут не о чем. Напротив, отличие Джонни -- загадочно и раздражает своей необъяснимостью, ибо в самом деле это трудно объяснить. Джонни -- не гений, он ничего не открыл, играет в джазе, как тысячи других негров и белых, и, хотя играет лучше их всех, надо признать, что слава в какой-то степени зависит от вкусов публики, от моды, от эпохи, в конце концов. Панасье, например, находит, что Джонни просто никуда не годится, хотя мы полагаем, что никуда не годится именно Панасье. Во всяком случае, поле для дискуссий открыто. Все это доказывает, что в Джонни вовсе нет ничего сверхъестественного, но стоит мне так подумать, как я тут же снова спрашиваю себя: а точно ли в Джонни нет ничего сверхъестественного? (О чем сам он, конечно, и не мыслит.) Он, наверное, хохотал бы до упаду, если ему об этом сказать. Я, в общем-то, хорошо знаю, что он думает о таких вещах, как их расценивает. Я говорю "как их расценивает", потому что Джонни... Впрочем, не буду в это вдаваться -- мне только хочется пояснить себе самому, что дистанция, отделяющая Джонни от нас, не имеет объяснения, обусловлена необъяснимыми различиями. И мне кажется, он первый страдает от последствий нашего внутреннего разобщения, которое его так же мучит, как и нас. Тут как бы напрашивается вывод: Джонни -- это ангел среди людей, но элементарная честность заставляет прикусить язык, добросовестно перефразировать определение и признать, что, может быть, именно Джонни -- это человек среди ангелов, реальность среди ирреальностей, то есть всех нас. Иначе зачем Джонни трогает мое лицо пальцами и заставляет меня чувствовать себя таким несчастным, таким призрачным, таким ничтожным со всем моим распрекрасным здоровьем, моим домом, моей женой, моим общественным престижем. Да, моим престижем -- вот что самое главное. Самое главное -- моим престижем в обществе. Но, как всегда, едва я выхожу из больницы и окунаюсь в шум улицы, в водоворот времени, во все свои хлопоты, блин, плавно перевернувшись в воздухе, шлепается на сковородку другой стороной. Бедный Джонни, как далек он от реальности. (Да, да, именно так. Мне гораздо легче так думать -- теперь, в кафе, спустя два часа после посещения больницы, думать, что все сказанное мною выше -- это словно вынужденное признание человека, приговоренного хотя бы иногда быть честным с самим собой.) К счастью, дело с пожаром уладилось, ибо, как я и предполагал заранее, маркиза постаралась, чтобы дело с пожаром уладилось. Дэдэ и Арт Букайя зашли за мной в газету, и мы втроем пошли в "Викс" послушать уже прославленную -- хотя пока еще не размноженную -- запись "Страстиза". В такси Дэдэ без особого энтузиазма рассказала мне, как маркиза вызволила Джонни из переделки, в результате которой, в общем-то, только прожжен матрас да до смерти перепуганы алжирцы, живущие в гостинице на улице Лагранж. Штраф (уже уплаченный), другой отель (уже найденный Тикой) -- и Джонни лежит, выздоравливает, в огромной роскошной кровати, пьет молоко ведрами и читает "Пари-матч" и "Нью-Йоркер", не менее часто заглядывая в знаменитую (весьма потрепанную) стихотворную книжку Дилана Томаса, всю испещренную карандашными пометками. Заправившись добрыми новостями и коньяком в кафе на углу, мы располагаемся в зале для прослушивания. Предстоит знакомство со "Страстизом" и "Стрептомицином". Арт просит погасить свет и растягивается на полу -- так удобнее слушать. И вот врывается Джонни и швыряет нам свою музыку в лицо, врывается, хотя и лежит в это время в отеле на кровати, и четверть часа крушит нас своей музыкой. Я понимаю, почему его бесит мысль о распространении "Страстиза", -- кое-кто мог бы уловить фальшивые нотки, дыхание, особенно слышимое при концовке некоторых фраз, и, конечно же, дикий финальный обрыв, острый короткий скрежет: мне почудилось, что разорвалось сердце, что нож вонзился в хлеб (он ведь говорил недавно о хлебе). Но Джонни как раз и не ухватывает того, что нам кажется ужасающе прекрасным, -- страстного томления, ищущего выход в этой импровизации, где звуки мечутся, вопрошают, внезапно взрываются или глохнут под его рукой. Джонни вовек не понять (ибо то, что он считает поражением, для нас -- откровение или, по крайней мере, проблеск нового), что "Страстиз" останется одним из величайших джазовых свершений. Художник, живущий в нем, всегда задыхался бы от ярости, слыша эту пародию на желанное самовыражение, на все то, что ему хочется сказать, когда он борется, раскачиваясь как безумный, исходя слюной и музыкой, очень одинокий, наедине с чем-то, что он преследует, что убегает -- и тем быстрее убегает, чем настойчивее он преследует. Да, интересно, это надо было услышать -- хотя, в общем, в "Страстизе" только синтезирована суть его творчества -- чтобы я наконец понял, что Джонни -- не жертва, не преследуемый, как все думают, как я сам преподнес его в своей книге о нем (кстати сказать, недавно появилось английское издание, идущее нарасхват, как кока-кола), понял, что Джонни -- сам преследователь, а не преследуемый, что все его жизненные срывы -- зто неудачи охотника, а не броски затравленного зверя. Никому не дано знать, за чем гонится Джонни, но преследование безудержно, оно во всем: в "Страстизе", в дыму марихуаны, в его загадочных речах о всякой всячине, в болезненных рецидивах, в томике Дилана Томаса; оно целиком захватило беднягу, который зовется Джонни, и возвеличивает его, и делает живым воплощением абсурда, охотником без рук и ног, зайцем, стремглав летящим вслед за неподвижным ягуаром. И если говорить откровенно, при звуках "Страстиза" у меня к самому горлу подкатывает тошнота -- будто она помогает мне освободиться от Джонни, от всего tofo, что в нем бушует против меня и других, от этой черной бесформенной лавины, этого безумного шимпанзе, который водит пальцами по моему лицу и умиленно мне улыбается. Арт и Дэдэ не увидели (я думаю, не хотели видеть) ничего, кроме формальной красоты "Страстиза". Дэдэ даже больше понравился "Стрептомицин", где Джонни импровизирует со своей обычной легкостью, которую публика считает верхом исполнительского искусства, а я воспринимаю скорее как его презрение к форме, желание дать волю музыке, унестись с ней в неизведанное... Позже, на улице, я спрашиваю Дэдэ, каковы планы Джонни. Она мне говорит, что, как только он выйдет из отеля (полиция его пока задерживает), будет выпущена новая серия пластинок с записью всего, что ему заблагорассудится, и это даст большие деньги. Арт подтверждает -- у Джонни тьма великолепных идей, и, пригласив Марселя Гавоти, они "изобразят" что-нибудь новенькое вместе с Джонни. Однако последние недели показали, что сам Арт не очень-то и верит в эти прожекты, а я, со своей стороны, тоже знаю о его переговорах с одним антрепренером насчет возвращения в Нью-Йорк. Я прекрасно понимаю ностальгию бедного парня. -- Тика -- просто прелесть, -- с горечью говорит Дэдэ. -- Конечно, для нее это легче легкого. Явиться под занавес, раскрыть кошелечек -- и все улажено. А мне вот... Мы с Артом переглянулись. Что можно ей ответить? Женщины всю жизнь крутятся вокруг Джонни и вокруг таких, как Джонни. И это неудивительно, и вовсе не обязательно быть женщиной, чтобы чувствовать притягательную силу Джонни. Самое трудное -- вращаться вокруг него, не сбиваясь с определенной орбиты, как хороший спутник, как хороший критик. Арт не был тогда в Балтиморе, но я помню времена, когда познакомился с Джонни, -- он жил с Лэн и с детьми. На Лэн жалко было смотреть. Впрочем, когда поближе узнаешь Джонни, послушаешь его бред наяву, его сумасбродные россказни о том, чего никогда и не случалось, поглядишь на его внезапные приливы нежности, тогда нетрудно понять, почему у Лэн было такое лицо и почему не могло быть другого выражения лица, пока она жила с Джонни. Тика -- иное дело; ее спасает круговорот новых впечатлений, светская жизнь, кроме того, ей удалось "ухватить доллар за хвост, а это поважнее, чем иметь пулемет", -- по крайней мере, так говорит Арт Букайя, когда злится на Тику или страдает от головной боли. -- Приходите почаще, -- просит меня Дэдэ. -- Ему нравится болтать с вами. Я с удовольствием отчитал бы ее за пожар (причина которого, безусловно, и на ее совести), но знаю -- это пустой номер, все равно что уговаривать самого Джонни превратиться в нормального, полезного человека. Пока все наладилось. Любопытно (но и тревожно): как только дела у Джонни налаживаются, я испытываю огромное удовлетворение. Я не так наивен, чтобы относить это лишь к проявлению дружеских чувств. Это скорее отсрочка беды, своего рода передышка. А в общем, ни к чему искать всякие объяснения, если я понимаю ситуацию столь же хорошо, как, скажем, ощущаю нос на собственной физиономии. Меня бесит только, что Арту Букайе, Тике или Дэдэ в голову не приходит простая мысль: когда Джонни мучится, сидит в психушках, пытается покончить с собой, поджигает матрасы или бегает нагишом по коридорам отеля, он ведь как-то расплачивается и за них, гибнет за них, причем не зная об этом, -- не в пример тем, кто произносит громкие слова на эшафоте, или пишет книги, обличая людские пороки, или играет на фортепьяно с таким пафосом, будто очищает мир от всех земных грехов. Да, не зная об этом, будучи всего-навсего беднягой саксофонистом -- хотя такое определение и может показаться смешным, -- одним из полчища бедняг саксофонистов. Все правильно, но, если я буду продолжать в том же духе, я поведаю, пожалуй, больше о себе, чем о Джонни. Я начинаю казаться себе этаким евангелистом, а это не доставляет мне никакого удовольствия. По пути домой я думал с цинизмом, необходимым для полного убеждения в собственной правоте, что я правильно сделал, упомянув в книге о Джонни лишь походя, весьма осторожно о его патологических странностях. Абсолютно незачем сообщать публике, что Джонни верит в свои блуждания по полям с зарытыми урнами или что картины оживают, когда он на них смотрит, -- это просто наркотические галлюцинации, исчезающие по выздоровлении. Но я не могу отделаться от ощущения, что Джонни дает мне на хранение свои призрачные образы, рассовывая их по моим карманам, как носовые платки, чтобы востребовать в должное время. И мне думается, я единственный, кто их хранит, копит и боится; и никто этого не знает, даже сам Джонни. В этом невозможно признаться Джонни, как вы признались бы действительно великому человеку, перед которым мы унижаемся, желая получить мудрый совет. И какого дьявола жизнь взваливает на меня такую ношу! Какой я, к черту, евангелист! В Джонни нет ни грана величия, я раскусил его с первого дня, как только начал восхищаться им. Сейчас меня уже не удивляет парадоксальность его личности, хотя вначале здорово шокировало это отсутствие величия, может быть, потому, что с такой меркой подходишь далеко не к каждому человеку, тем более к джазисту. Не знаю почему (не знаю почему), но одно время я верил, что в Джонни есть величие, которое он день за днем ниспровергает (или мы сами ниспровергаем, а это не одно и то же, потому что -- будем честны с собой -- в Джонни словно таится призрак другого Джонни, каким он мог бы быть, и тот, другой Джонни, велик; но к призракам неприменимы такие мерки, как величие, которое тем не менее в нем невольно чувствуется и проявляется. Хочу добавить, что попытки, которые предпринимал Джонни, чтобы вырваться из тисков жизни, -- от неудачного покушения на самоубийство до курения марихуаны -- именно таковы, какие и следовало ожидать от человека, в котором нет ни капли величия. Но мне кажется, я восхищаюсь им за это еще больше, потому что, по сути дела, он -- шимпанзе, который желает научиться читать; бедняга, который бьется головой об стену, ничего не достигает и все равно продолжает биться. Да, но если однажды подобный шимпанзе научится читать, это будет катастрофа, всемирный потоп и -- спасайся кто может, я первый. Страшно, когда человек, отнюдь не великий, с таким упорством долбит лбом стену. Всех нас заставляет цепенеть хруст его костей, повергает в прах его первый же трубный глас. (Ну святые мученики или герои -- ладно, с ними знаешь, на что идешь. Но Джонни!) Наваждение. Не знаю, как лучше выразиться, однако иногда приходится сознавать, что на человека порой накатывает жуткое или дурацкое наваждение, причем непонятно, какой тут действует сверхъестественный закон, когда, например, после внезапного телефонного звонка как снег на голову сваливается на вас сестра из далекой Оверни, или вдруг сбегает молоко, заливая плиту, или, выйдя на балкон, видишь мальчишку под колесами автомобиля. И кажется, судьба, как в футбольных командах или руководящих органах, всегда сама находит заместителя, если выбывает основная фигура. Так вот и этим утром, когда я еще пребывал в блаженном сознании того, что Джонни Картер поправляется и утихомиривается, мне вдруг звонят в газету. Срочный звонок от Тики, а новость такова: в Чикаго только что умерла Би, младшая дочь Лэн и Джонни, и он, конечно, сходит с ума, и было бы хорошо, если бы я протянул друзьям руку помощи. Я снова поднимаюсь по лестнице отеля -- сколько лестниц я излазил за время своей дружбы с Джонни! -- и вижу Тику, пьющую чай; Дэдэ, окунающую полотенце в таз; Арта, Делоне и Пепе Рамиреса, шепотом обменивающихся свежими впечатлениями о Лестере Янге; и Джонни, тихо лежащего в постели, -- мокрое полотенце на лбу и абсолютно спокойное, даже чуть презрительное выражение лица. Я тут же подальше прячу сострадательную мину и просто-напросто крепко жму руку Джонни, закуриваю сигарету и жду. -- Бруно, у меня вот здесь болит, -- произносит через некоторое время Джонни, дотронувшись до того места на груди, где полагается быть сердцу. -- Бруно, она белым камешком лежала у меня в руке. А я всего только бедная черная кляча, и никому, никому не осушить моих слез. Слова выговариваются торжественно, почти речитативом, и Тика глядит на Арта, и оба с усмешкой понимающе кивают друг другу, благо на глазах Джонни мокрое полотенце и он не может видеть их. Мне всегда претит дешевое фразерство, но сказанное Джонни, если не говорить о том, что подобное я где-то уже читал, кажется маской, которой он прикрывается, -- так напыщенно и банально звучат его слова. Подходит Дэдэ с другим мокрым полотенцем и меняет ему холодный компресс. На какой-то миг я вижу лицо Джонни -- пепельно-серого цвета, с искаженным ртом и плотно, до морщин сомкнутыми веками. И как всегда бывает с Джонни, случилось то, чего никто не ожидал, -- Пепе Рамирес, который его очень мало знал, до сих пор не может опомниться от неожиданности или, я бы сказал, от скандальности этого инцидента: Джонни вдруг садится в кровати и начинает браниться, медленно, со смаком подбирая словечки и влепляя их, как пощечины; бранит тех, кто посмел записать на пластинку "Страстиз". Он ругается, ни на кого не глядя, но пригвождая нас к месту, как жуков к картону, невероятно скверными словами. Так поносит он минуты две всех причастных к записи "Страстиза", начиная с Арта и Делоне, потом меня (хотя я...) и кончая Дэдэ, поминая при этом всемогущего Господа Бога и... мать, которая, оказывается, родила всех людей без исключения. А в сущности, эта тирада и та, про белый камешек, не более чем заупокойная молитва по его Би, умершей в Чикаго от воспаления легких. Прошли две безалаберные недели: масса никчемной работы, газетные статейки, беготня туда-сюда -- в общем, типичная картина жизни критика, человека, который может довольствоваться только тем, что ему подадут: новостями и чужими делами. Рассуждая об этом, сидим мы как-то вечером -- Тика, Малышка Леннокс и я -- в кафе "Флор", благодушно напеваем "Далеко, далеко, не здесь" и обсуждаем соло на фортепьяно Билли Тейлора, который всем нам троим нравится, особенно Малышке Леннокс -- она, кроме всего прочего, одета в стиле Сен-Жермен-де-Прэ и выглядит очаровательн