о. Малышка с понятным восхищением -- ей ведь всего двадцать лет -- глядит на входящего Джонни, а Джонни смотрит на нее не видя и бредет дальше, пока не натыкается на стул за соседним пустым столиком; садится, абсолютно пьяный или полусонный. Рука Тики ложится мне на колено. -- Смотри, опять накурился вчера вечером. Или сегодня днем. Эта женщина... Я без особой охоты отвечаю, что Дэдэ не более виновата, чем любая другая, начиная с нее, с Тики, которая десятки раз курила вместе с Джонни и готова закурить снова хоть завтра, будь на то ее святая воля. У меня появилось огромное желание уйти и остаться одному, как всегда, когда нельзя подступиться к Джонни, побыть с ним, около него. Я вижу, как он рисует что-то пальцем на столе, потом долго глядит на официанта, спрашивающего, что он будет пить. Наконец Джонни изображает в воздухе нечто вроде стрелы и будто с трудом поддерживает ее обеими руками, словно она весит черт знает сколько. Люди за другими столиками тотчас оживляются, не скупясь на остроты, как это принято в кафе "Флор". Тогда Тика говорит: "Подонок", идет к столику Джонни и, отослав официанта, шепчет что-то на ухо Джонни. Понятно, Малышка тут же выкладывает мне свои самые сокровенные мечты, но я деликатно даю ей понять, что сегодня вечером Джонни надо оставить в покое и что хорошие девочки должны рано идти бай-бай, если возможно -- в сопровождении джазового критика. Малышка мило смеется, ее рука нежно гладит мои волосы, и мы спокойно разглядываем идущую мимо девицу, у которой лицо покрыто плотным слоем белил, а глаза и даже рот густо подведены зеленым. Малышка говорит, что эта роспись, в общем, неплохо смотрится, а я прошу ее тихонько напеть мне один из тех блюзов, которые принесли ей славу в Лондоне и Стокгольме. Потом мы снова возвращаемся к песне "Далеко, далеко, не здесь", она этим вечером привязалась к нам, как собака, тоже в белилах, с зелеными кругами вокруг глаз. Входят двое парней из нового квинтета Джонни, и я пользуюсь случаем, чтобы спросить их, как прошло сегодняшнее вечернее выступление. И узнаю, что Джонни едва мог играть, но то, что он сыграл, стоило всех импровизаций какого-нибудь Джона Льюиса, особенно если учесть, что этот Льюис "запросто может выдать готовую руладу, потому что, -- поясняет один из ребят, -- у него всегда под рукой ноты, чтобы заткнуть дырку", а это ведь уже не импровизация. Я меж тем спрашиваю себя, до каких пор продержится Джонни и, главное, публика, верящая в Джонни. Ребята от пива отказываются, мы с Малышкой остаемся одни, и мне не удается увильнуть от ее расспросов и приходится втолковывать Малышке, которая действительно заслуживает свое прозвище, что Джонни -- больной и конченый человек, что парни из квинтета скоро по горло будут сыты такой жизнью, что все со дня на день может взлететь вверх тормашками, как это уже не раз бывало в Сан-Франциско, в Балтиморе и в Нью-Йорке. Входят другие музыканты, играющие в этом квартале. Некоторые направляются к столику Джонни и здороваются с ним, но он глядит на них словно откуда-то издалека .с абсолютно идиотским выражением -- глаза влажные, жалкие, на отвисшей губе пузырики слюны. Забавно в это время наблюдать за поведением Тики и Малышки: Тика, пользуясь своим влиянием на мужчин, с улыбкой и без лишних слов заставляет их отойти от Джонни; Малышка, выдыхая мне на ухо свое восхищение Джонни, шепчет, как хорошо было бы отвезти его в санаторий и вылечить -- и, в общем, только потому, что она ревнует и хочет сегодня же переспать с Джонни, но, видно, на сей раз это абсолютно исключается -- к моей немалой радости. Как нередко бывает во время наших встреч, я начинаю думать о том, что, наверное, очень приятно ласкать бедра Малышки, и едва удерживаюсь, чтобы не предложить ей пойти вдвоем выпить глоточек в более укромном месте (она не захочет и, по правде говоря, я тоже, потому что мысли об этом соседнем столике отравили бы все удовольствие). И вдруг, когда никто не подозревал, что такое может случиться, мы видим, как Джонни медленно встает, смотрит на нас, узнает и направляется прямо к нам -- точнее, ко мне, так как Малышка в счет не идет. Подойдя к столику, он слегка, без всякой рисовки, наклоняется, словно желая взять жареную картофелину с тарелки, и опускается передо мной на колени. И вот он уже -- ей-богу, без всякой рисовки -- стоит на коленях и смотрит мне в глаза, и я вижу, что он плачет, и без слов понимаю, что Джонни плачет по маленькой Би. Естественно, мое первое побуждение -- поднять Джонни, не дать ему сделаться посмешищем, но в конечном итоге посмешищем-то становлюсь я, потому что никто не выглядит более жалким, чем человек, который безуспешно старается сдвинуть с места другого, тогда как тому, видно, совсем неплохо на этом своем месте и он прекрасно чувствует себя в том положении, в каком по собственной воле находится. Таким образом, завсегдатаи "Флор", не тревожившие себя по пустякам, стали поглядывать на меня не слишком благожелательно. Большинство даже еще не знали, что этот коленопреклоненный негр -- Джонни Картер, но все глядели на меня, как смотрела бы толпа на нечестивого, который вскарабкался на алтарь и теребит Иисуса, чтобы сдернуть его с креста. Первым пристыдил меня сам Джонни -- молча обливаясь слезами, он просто поднял глаза и уставился на меня. И его взгляд, и явное неодобрение публики вынуждали снова сесть перед Джонни, хотя чувствовал я себя в тысячу раз хуже, чем он, и желал бы оказаться скорее у черта на рогах, нежели на стуле перед коленопреклоненным Джонни. Финал оказался не таким уж и страшным, хотя я не знаю, сколько веков прошло, пока все сидели в оцепенении, пока слезы катились по лицу Джонни, пока его глаза не отрывались от моих, а я в это время тщетно предлагал ему сигарету, потом закурил сам и ободряюще кивнул Малышке, которая, мне кажется, готова была провалиться сквозь землю или реветь вместе с ним. Как всегда, именно Тика спасла положение: она с великим спокойствием вернулась за наш столик, придвинула к Джонни стул и положила ему руку на плечо, ни к чему его не принуждая. И вот Джонни распрямился и покончил наконец со всем этим кошмаром, приняв нормальную позу подсевшего к нам приятеля, для чего ему пришлось всего лишь немного приподнять колени и отгородить свои зад от пола (едва не сказал -- от креста, что, собственно, и представлялось всем) спасительно удобным сиденьем стула. Публике надоело смотреть на Джонни, ему надоело плакать, а нам -- паскудно чувствовать себя. Мне вдруг открылась тайна пристрастия иных художников к изображению стульев; каждый стул в зале "Флор" неожиданно показался мне чудесным предметом, цветком, зефиром, совершенным орудием порядка и соблюдения гражданами правил приличия в своем городе. Джонни вытаскивает платок, просит как ни в чем не бывало прощения, а Тика заказывает ему двойной кофе и поит его. Малышка же откалывает великолепный номер: когда Джонни очнулся, она в мгновение ока распростилась со своей непроходимой тупостью и стала мурлыкать "Мэмиз-блюз", не подавая и виду, что делает это намеренно. Джонни глядит на нее, и улыбка раздвигает его губы. Мне кажется, Тика и я одновременно подумали о том, что образ Би мало-помалу тает в глубине глаз Джонни и он снова возвращается на какое-то время к нам, чтобы побыть с нами до своего следующего исчезновения. Как всегда, едва лишь проходит неприятный момент, когда я чувствую себя побитым псом, ощущение собственного превосходства над Джонни побуждает меня проявить снисходительность и завязать легкий разговор о том о сем, не затрагивая сугубо личных сфер (не дай Бог, Джонни опять сползет со стула и опять...). Тика и Малышка тоже ведут себя просто как ангелы, а публика "Флор" обновляется каждый час, и новые посетители, сидящие в кафе после полуночи, даже не подозревают о том, что было до них, хотя, в общем, ничего особенного и не было, если поразмыслить спокойно. Малышка уходит первой (она трудолюбивая девочка, эта Малышка, -- в девять утра ей надо репетировать с Фрэдом Каллендером для дневной записи); Тика, выпив третью стопку коньяка, предлагает подбросить нас домой. Но Джонни говорит "нет", он желает еще поболтать со мной. Тика находит это вполне естественным и удаляется, не преминув, однако, с лихвой оплатить счет, как и полагается маркизе. А мы с Джонни, опрокинув еще по рюмочке шартреза в знак того, что между друзьями это позволительно, отправляемся пешком по Сен-Жермен-де-Прэ, так как Джонни заявляет, что ему надо подышать воздухом, а я не из тех, кто бросает друзей в подобных обстоятельствах. По улице Л'Аббэ мы спускаемся к площади Фюрстенберг, вызвавшей в Джонни опасное воспоминание о кукольном театре, будто бы подаренном ему крестным, когда Джонни исполнилось восемь лет. Я спешу повернуть его к улице Жакоб, боясь, что он снова вспомнит о Би, но нет -- кажется, Джонни закрыл эту тему на остаток ночи. Он шагает спокойно, не качаясь (иной раз я видел, как его швыряло по улице из стороны в сторону, и вовсе не по вине лишней рюмки; что-то не ладилось в мыслях), и нам обоим хорошо в теплоте ночи, в тишине улиц. Мы курим "Голуаз", ноги сами ведут к Сене, а рядом с одной из жестяных стоек букинистов на Кэ-де-Кон-ти случайная ассоциация или свист какого-то студента навевает нам обоим одну из тем Вивальди, и мы подхватываем и мурлычем ее с большим чувством и настроением, а Джонни говорит потом, что, если бы у него с собой был сакс, он всю ночь напролет играл бы Вивальди, в чем я тут же выражаю свое сомнение. -- Ну, я поиграл бы еще немного Баха и Чарлза Айвза, -- отвечает уступчиво Джонни. -- Не понимаю, почему французов не интересует Чарлз Айвз. Ты знаешь его песни? Ту, о леопарде... Тебе надо бы знать песню о леопарде. A leopard... И своим глуховатым тенором он начинает напевать о леопарде, -- конечно, многие музыкальные фразы ничего общего не имеют с Айвзом, но Джонни это вовсе не тревожит, и он уверен, что поет действительно хорошую вещь. Наконец мы садимся на парапет, спиной к улице Жиле-Кер, свесив ноги над рекой, и выкуриваем еще по сигарете, потому что ночь действительно великолепна. А потом, после курева, нас тянет выпить пива в кафе, и одна эта мысль доставляет удовольствие и Джонни, и мне. Когда он впервые упоминает о моей книге, я почти пропускаю его слова мимо ушей, потому что он тотчас снова начинает болтать о Чарлзе Айвзе и о том, как его забавляет варьировать на сто ладов темы Айвза в своих импровизациях для записи, о чем никто и не подозревает (и сам Айвз, полагаю), но через какое-то время я мысленно возвращаюсь к его реплике о книге и пытаюсь направить разговор на интересующую меня тему. -- Да, я прочитал несколько страниц, -- говорит Джонни. -- У Тики много спорили о твоей книге, но я ничего не понял, даже названия. Вчера Арт принес мне английское издание, и тогда я кое-что посмотрел. Хорошая книжка, интересная. Лицо мое принимает подобающее в таких случаях выражение: сама скромность, но не без достоинства, приправленная микродозой любопытства, словно бы его мнение может открыть мне (мне, автору!) истинную суть моего произведения. -- Все равно как в зеркало смотришь, -- говорит Джонни. -- Сначала я думал, что когда читаешь про кого-нибудь, это все равно как смотришь на него самого, а не в зеркало. Большие люди -- писатели, удивительные вещи творят. Вот, например, вся эта часть об истории бибоп... -- Ничего особенного, я только буквально записал твой рассказ в Балтиморе, -- говорю я, неизвестно почему оправдываясь. -- Ладно, пусть так, но только это все равно как в зеркало смотришь, -- стоит на своем Джонни. -- Ну и что же? Зеркало -- точная штука. -- Кое-чего не хватает, Бруно, -- говорит Джонни. -- Ты в этом больше разбираешься, ясное дело. Но, мне думается, кое-чего не хватает. -- Видимо, только того, что ты сам недосказал, -- отвечаю я, немного уязвленный. Этот дикарь, эта обезьяна еще смеет... (Сразу захотелось поговорить с Делоне, одно такое безответственное заявление в состоянии свести на нет честный труд критика, который... "Например, красное платье Лэн", -- говорит Джонни. Вот такие детали не мешает брать на заметку и включать в последующие издания. Это не повредит. "Будто псиной пахнет, -- говорит Джонни. -- Только в запахе и цена всей пластинки". Да, надо внимательно слушать и быстро действовать: если подобные, даже мелкие поправки стали бы широко известны, неприятностей не избежать. "Л урна посредине, самая большая, полная голубоватой пыли, -- говорит Джонни, -- так похожа на пудреницу моей сестры". Пока -- одни полубредовые дополнения; хуже, если он возьмется конкретно опровергать мои основные идеи, мою эстетическую систему, которую так восторженно... "Л кроме того, про кул-джаз ты совсем не то написал", -- говорит Джонни. Ого, настораживаюсь я. Внимание!) -- Как это -- "не то написал"? Конечно, Джонни, все меняется, ко еще шесть месяцев назад ты... -- Шесть месяцев назад, -- говорит Джонни, слезает с парапета, ставит на него локти и устало подпирает голову руками. -- Six months ago [1]. Эх, Бруно, как бы я сыграл сейчас, если бы ребята были со мной... Кстати, здорово ты это написал: сакс, секс. Очень ловко повернул слова: six months ago: six, sax, sex. Ей-богу, красиво вышло, Бруно. Черт тебя дери, Бруно. 1 Шесть месяцев назад (англ.). Незачем объяснять ему, его умственное развитие не доходит до понимания глубокого смысла этой невинной игры слов, передающих целую систему довольно оригинальных идей (Леонард Фезер полностью поддержал меня, когда в Нью-Йорке я поделился с ним своими выводами), и что параэротизм джаза преобразуется со времен washboard [2], и так далее, и тому подобное. Как всегда, меня опять развеселила мысль о том, что критики гораздо более необходимы обществу, чем я сам склонен полагать (наедине с собой, в дневниковых записях), потому что создатели -- от настоящего композитора до Джонни, -- обреченные на муки творчества, не могут диалектически оценивать результаты своего творчества, постулировать основы и определять значимость собственного произведения или импровизации. Всегда надо напоминать себе об этом в тяжелые минуты, когда становится худо от мысли, что ты -- всего-навсего критик. "Имя сей звезде полынь", -- говорит Джонни, и теперь я слышу его другой голос, его голос, когда он... Как бы это выразиться, как описать Джонни, когда он около вас, но его уже нет, он уже далеко? В беспокойстве слезаю с парапета, вглядываюсь в него. Имя сей звезде полынь, ничего не поделаешь. 2 Стиральная доска (англ.). -- Имя сей звезде полынь, -- говорит Джонни в ладони своих рук. -- И куски ее разлетятся по площадям большого города. Шесть месяцев назад. Хотя никто меня не видит, хотя никто об этом не узнает, я с досады пожимаю плечами для одних только звезд. ("Имя сей звезде полынь!") Мы возвращаемся к старому: "Это я играю уже завтра". Имя сей звезде полынь, и куски ее разлетятся шесть месяцев назад. По площадям большого города. Джонни ушел далеко. А я зол, как сто чертей, всего лишь потому, что он не пожелал ничего сказать мне о книге, и, в общем, я так ничего и не узнал, что он думает о моей книге, которую столько тысяч любителей джаза читают на двух языках (скоро будут и на трех -- поговаривают об издании на испанском: в Буэнос-Айресе, видно, не только танго играют). -- Платье было великолепным, -- говорит Джонни. -- Не поверишь, как оно шло Лэн, но только лучше я расскажу тебе об этом за стопкой виски, если у тебя есть деньги. Дэдэ оставила мне каких-то вшивых триста франков. Он саркастически смеется, глядя на Сену. Будто ему и без денег не достать спиртного и марихуаны. Джонни начинает толковать мне, что Дэдэ очень хорошая (а о книге -- ничего!) и заботится о его же благе, но, к счастью, на свете существует добрый приятель Бруно (который написал книгу, но о ней -- ничего!), и как хорошо было бы посидеть с ним в кафе, в арабском квартале, где никогда никого не беспокоят, особенно если видят, что ты хоть каким-то боком относишься к звезде по имени полынь (это уже подумал я; мы вошли в кафе со стороны Сен-Северэн, когда пробило два часа ночи, -- в такое время жена моя обычно просыпается и вслух репетирует все то, что выложит мне за утренним кофе). Итак, мы сидим с Джонни, заказываем отвратный дешевый коньяк, повторяем по стопке и остаемся очень довольны. Но о книжке -- ни слова, только пудреница в форме лебедя, звезда, осколки предметов вперемешку с осколками фраз, с осколками взглядов, с осколками улыбок, брызгами слюны на столе и на стакане (стакане Джонни). Да, бывают моменты, когда мне хотелось бы, чтобы он уже перешел в мир иной. Думаю, в моем положении многие пожелали бы того же. Но можно ли допустить, чтобы Джонни умер, унеся с собой мысли, которые он не хочет выложить мне этой ночью; чтобы и после смерти он продолжал преследовать и убегать (я уже просто не знаю, как выразиться); можно ли допустить такое, хотя бы это и стоило мне моего спокойствия, моей карьеры, авторитета, который так укрепили бы уже абсолютно неопровержимые тезисы и пышные похороны... Время от времени Джонни прерывает монотонное постукивание пальцами по столу, глядит на меня, корчит непонятные гримасы и снова принимается барабанить. Хозяин кафе знает нас еще с тех пор, когда мы приходили сюда с одним арабом-гитаристом. Бен-Айфа явно хочет спать -- мы сидим совсем одни в грязном кабачке, пропахшем перцем и жаренными на сале пирожками. Меня тоже клонит ко сну, но ярость отгоняет сон, глухая ярость, и даже не против Джонни, а против чего-то необъяснимого -- так бывает, когда весь вечер занимаешься любовью и чувствуешь: надо принять душ, стало тошно, совсем не то что вначале... А Джонни все отбивает пальцами по столу осточертевший ритм, иногда подпевая себе и почти не обращая на меня внимания. Похоже было, что он ни словом больше не обмолвится о книге. Жизнь кидает его из стороны в сторону; сегодня -- женщина, завтра -- новая неприятность или путешествие. Самым разумным было бы стащить у него английское издание, а для этого следует поговорить с Дэдэ и попросить ее оказать эту любезность -- я-то в долгу не останусь. А впрочем, зря я тревожусь, даже выхожу из себя. Нечего и ждать какого-либо интереса к моей книге со стороны Джонни; по правде говоря, мне и в голову никогда не приходило, что он может ее прочитать. Я прекрасно знаю, в книге не говорится правды о Джонни (но и лжи там нет), -- в ней только анализ музыки Джонни. Благоразумие и доброе к нему отношение не позволили мне без прикрас показать читателям его неизлечимую шизофрению, мерзкое дно наркомании, раздвоенность его жалкого существования. Я задался целью выделить основное, заострить внимание на том, что действительно ценно, на бесподобном искусстве Джонни. Стоило ли еще о чем-то говорить? Но может быть, именно здесь-то он и подкарауливает меня, как всегда, выжидает чего-то в засаде, притаившись, чтобы сделать затем дикий прыжок, который может сшибить всех нас с ног. Да, наверное, здесь он и хочет поймать меня, чтобы потрясти весь эстетический фундамент, который я воздвиг для объяснения высшего смысла его музыки, для создания стройной теории современного джаза, принесшей мне всеобщее признание. Честно говоря, какое мне дело до его внутренней жизни? Меня лишь одно тревожит -- что он будет продолжать валять дурака, а я не могу (скажем, не желаю) описывать его сумасбродства и что в конце концов он опровергнет мои основные выводы, заявит во всеуслышание, что мои утверждения -- ерунда и его музыка, мол, выражает совсем другое. -- Послушай, ты недавно сказал, что в моей книге кое-чего не хватает. (Теперь -- внимание!) -- Кое-чего не хватает, Бруно? Ах да, я тебе сказал -- кое-чего не хватает. Видишь ли, в ней нет не только красного платья Лэн. В ней нет... Может, в ней не хватает урн, Бруно? Вчера я их опять видел, целое поле, но они не были зарыты, и на некоторых -- надписи и рисунки, на рисунках -- здоровые парни в касках, с огромными палками в руках, совсем как в кино. Страшно идти между урнами и знать, что я один иду среди них и чего-то ищу. Не горюй, Бруно, не так уж и важно, что ты забыл написать про все это. Но, Бруно, -- и он ткнул вверх недрогнувшим пальцем, -- ты забыл написать про главное, про меня. -- Ну брось, Джонни. -- Про меня, Бруно, про меня. И ты не виноват, что не смог написать о том, чего я и сам не могу сыграть. Когда ты там говоришь, что моя настоящая биография -- в моих пластинках, я знаю, ты от души в это веришь, и, кроме того, очень красиво сказано, но это не так. Ну, ничего, если я сам не сумел сыграть как надо, сыграть себя, настоящего... то нельзя же требовать от тебя чудес, Бруно... Душно здесь, пойдем на воздух. Я тащусь за ним на улицу, мы бредем куда глаза глядят. В каком-то переулке за нами увязывается белый кот, Джонни долго гладит его. Нет, думаю, хватит. На площади Сен-Мишель возьму такси, отвезу его в отель и отправлюсь домой. Во всяком случае, ничего страшного не случилось; был момент, когда я испугался, что Джонни изобрел нечто вроде антитезы моей теории и испробует ее на мне, прежде чем поднять трезвон. Бедняга Джонни, ласкающий белого кота. В сущности, он только и сказал разумного, что никто ни о ком ничего не знает, а это далеко не новость. Любое жизнеописание на том стоит и стоять будет, и нечего тут канителиться, черт побери. Идем домой, идем домой, Джонни, уже поздно. -- Не думай, что дело только в этом, -- вдруг говорит Джонни, выпрямляясь, словно прочел мои мысли. -- Есть еще Бог, дорогой мой! Вот тут-то ты и наплел ерунды. -- Идем домой, идем домой, Джонни, уже поздно. -- Есть еще то, что и ты, и такие, как мой приятель Бруно, называют Богом. Тюбик с зубной пастой -- для них Бог. Свалка барахла -- для них Бог. Боязнь дать себе волю -- это тоже для них Бог. И у тебя еще хватило совести смешать меня со всем этим дерьмом. Наплел чего-то про мое детство, про мою семью, про какую-то древнюю наследственность... В общем -- куча тухлых яиц, а на них сидишь ты и кукарекаешь, очень довольный своим Богом. Не хочу я твоего Бога, никогда не был он моим. -- Но я только сказал, что негритянская музыка... -- Не хочу я твоего Бога, -- повторяет Джонни. -- Зачем ты заставляешь меня молиться ему в твоей книжке? Я не знаю, есть ли этот самый Бог, я играю свою музыку, я делаю своего Бога, мне не надо твоих выдумок, оставь их для Махалии Джексон и Папы Римского, -- и ты сию же минуту уберешь эту ерунду из своей книжки. -- Ладно, если ты настаиваешь, -- говорю я, чтобы что-нибудь сказать. -- Во втором издании. -- Я так же одинок, как этот кот, да еще и побольше, потому что я это знаю, а он нет. Проклятый, оцарапал мне руку. Бруно, джаз -- не только музыка, я -- не только Джонни Картер. -- Именно так у меня и сказано и написано, что ты иногда играешь, словно... -- Словно мне в зад иглу воткнули, -- говорит Джонни, и впервые за ночь я вижу, как он свирепеет. -- Слова нельзя сказать -- сразу ты переводишь на свой паскудный язык. Если я играю, а тебе чудятся ангелы, я тут ни при чем. Если другие разевают рты и орут, что я достиг вершины, я тут ни при чем. И самое плохое -- вот это ты совсем упустил в своей книжке, Бруно, -- что я ведь ни черта не стою, вся моя игра и все хлопки публики ни черта не стоят, действительно ни черта не стоят! Поистине трогательный прилив скромности, да еще в такой поздний час. Ох этот Джонни... -- Ну как тебе объяснить? -- кричит Джонни, схватив меня за плечи и сильно тряхнув раза три ("La paix!" [1] -- завизжали слева из окна). -- Дело не в том, музыкально это или нет, здесь другое... Вот есть же разница -- мертвая Би или живая. То, что я играю, -- это мертвая Би, понимаешь? А я хочу, я хочу... И потому я иногда бью свой сакс вдребезги, а публика думает, я -- в белой горячке. Ну, правда, я всегда под мухой, когда так делаю, сакс-то бешеных денег стоит. 1 "Тише!" (фр.) -- Идем, идем. Я возьму такси и отвезу тебя в отель. -- Ты сама доброта, Бруно, -- усмехается Джонни. -- Мой дружок Бруно пишет в своей книжке все, что ему болтают, кроме самого главного. Я никогда не думал, что ты можешь так загибать, пока Арт не достал мне книгу. Сначала мне показалось, что ты говоришь о ком-то другом, о Ронни или о Марселе, а потом -- Джонни тут, Джонни там, значит, говорится обо мне, и я спросил себя: разве это я? Там и про меня в Балтиморе, и про Бэрдлэнд, и про мою манеру игры, и все такое... Послушай, -- добавляет он почти холодно, -- я не дурак и понимаю, что ты написал книгу на публику. Ну и хорошо, и все, что ты говоришь о моей манере игры и чувстве джаза, -- на сто процентов о'кей. Чего нам еще спорить об этой книге? Мусор в Сене, вон соломинка, плывущая мимо, -- твоя книга. А я -- вон та, другая соломинка, а ты -- вот эта бутылка... плывет себе, качается... Бруно, я, наверное, так и умру и никогда не поймаю, не... Я поддерживаю его под руки и прислоняю к парапету. Он опять тонет в своих галлюцинациях, шепчет обрывки слов, отплевывается. -- Не поймаю, -- повторяет. -- Не поймаю... -- Что тебе хочется поймать, старина? -- говорю я. -- Не надо желать невозможного. Того, что ты поймал, хватило бы... -- Ну да, для тебя, -- говорит Джонни с упреком. -- Для Арта, для Дэдэ, для Лэн... Ты знаешь, как это... Да, иногда дверь начинает открываться... Гляди-ка, обе соломинки поравнялись, заплясали рядом, закружились... Красиво, а?.. Начинала дверь открываться, да... Время... Я говорил тебе, мне кажется, что эта штука, время... Бруно, всю жизнь в своей музыке я хотел наконец приоткрыть эту дверь. Хоть немного, одну щелку... Мне помнится, в Нью-Йорке как-то ночью... Красное платье... Да, красное, и шло ей удивительно. Так вот, как-то ночью я, Майлз и Холл-Целый час, думаю, мы играли запоем, только для самих себя, и были дьявольски счастливы... Майлз играл что-то поразительно прекрасное -- я чуть со стула не свалился, а потом сам заиграл, закрыл глаза и полетел. Бруно, клянусь, я летел... И слышал, будто где-то далеко-далеко, но в то же время внутри меня самого или рядом со мной кто-то растет... Нет, не кто-то, не так... Гляди-ка, бутылка мечется в воде как чумовая... Нет, не кто-то, очень трудно искать сравнения... Пришла какая-то уверенность, ясность, как бывает иногда во сне, -- понимаешь? -- когда все хорошо и просто, Лэн и дочки ждут тебя с индейкой на столе, когда машина не натыкается на красный свет и все катится гладко, как бильярдный шар. А я был словно рядом с самим собой, и для меня не существовало ни Нью-Йорка, ни, главное, времени, ни "потом"... Не существовало никакого "потом"... На какой-то миг было лишь "всегда". И невдомек мне, что все это -- ложь, что так случилось из-за музыки, она меня унесла, закружила... И только кончил играть -- ведь когда-нибудь надо было кончить, бедняга Холл уже доходил за роялем, -- в этот самый момент я опять упал в самого себя... Он всхлипывает, утирает глаза грязными руками. Я просто не знаю, что делать; уже поздно, с реки тянет прохладой. Так легко простудиться. -- Мне кажется, я хотел лететь без воздуха, -- опять забормотал Джонни. -- Кажется, хотел видеть красное платье Лэн, но без Лэн. А Би умерла, Бруно. Должно быть, ты прав -- твоя книжка, наверное, очень хорошая. -- Пойдем, Джонни, я не обижусь, если она тебе не по вкусу. -- Нет, я не про то. Твоя книжка хорошая, потому что... Потому что ты не видишь урн, Бруно. Она все равно как игра Сатчмо -- чистенькая, аккуратная. Тебе не кажется, что игра Сатчмо похожа на день именин или на какое-то благодеяние? А мы... Я сказал тебе, что мне хотелось летать без воздуха. Мне казалось... надо быть совсем идиотом... казалось, придет день, и я поймаю что-то совсем особенное. Я ничем не мог себя успокоить, думал, что все хорошее вокруг -- красное платье Лэн и даже сама Би -- это словно ловушки для крыс, не знаю, как сказать по-другому... Крысоловки, чтобы никто никуда не рвался, чтобы, понимаешь, говорили -- все на земле прекрасно. Бруно, я думаю, что Лэн и джаз, да, даже джаз, -- это как реклама в журналах, красивые штучки, чтобы я забавлялся ими и был доволен, как доволен ты своим Парижем, своей женой, своей работой... У меня же -- мой сакс... мой секс, как говорится в твоей книжке. Все это не то. Ловушки, друг... потому что не может не быть чего-то другого; не верю, чтобы мы не подошли очень близко, совсем вплотную, к закрытой двери... -- Одно я тебе скажу: надо давать, что можешь, -- буркнул я, чувствуя себя абсолютным дураком. -- И, пока можешь, хапать премии журнальчика "Даун бит", -- кивает Джонни. -- Да, конечно, да-да, конечно. Потихоньку я подталкиваю его к площади. К счастью, на углу -- такси. -- Все равно плюю я на твоего Бога, -- бормочет Джонни. -- Ты меня туда не впутывай, я не разрешаю. А если он взаправду стоит по ту сторону двери -- будь он проклят. Невелика заслуга попасть туда, если от него зависит -- открыть тебе дверь или нет. Надо самому вышибить дверь ногами, вот и все. Разбить вдребезги, извалять в дерьме, ... на нее. Тогда, в Нью-Йорке, я было поверил, что открыл дверь своей музыкой, но, когда кончил играть, этот проклятый захлопнул ее перед самым моим носом -- и все потому, что я никогда ему не молился и в жизни не буду молиться, потому, что я знать не желаю этого продажного лакея, открывающего двери за подачки, этого... Бедняга Джонни, он еще жалуется, что такое не попадает в книгу. А ведь уже три часа ночи, Матерь Божья! Тика вернулась в Нью-Йорк, Джонни вернулся в Нью-Йорк (без Дэдэ, которая прекрасно устроилась с Луи Перроном, многообещающим тромбонистом). Малышка Леннокс вернулась в Нью-Йорк. Сезон в Париже выдался неинтересным, и я скучал по своим друзьям. Моя книга о Джонни всюду имела успех, и, понятно, Сэмми Претцал заговорил о возможности ее экранизации в Голливуде -- такая перспектива особенно приятна, если учесть высокий курс доллара по отношению к франку. Жена моя еще долго злилась по поводу моего флирта с Малышкой Леннокс, хотя, в общем, ничего серьезного и не было: в конце концов, Малышка -- типичная потаскушка, и любая умная женщина должна понять, что подобные эпизоды не нарушают супружеской гармонии, не говоря уже о том, что Малышка уехала в Нью-Йорк с Джонни, и даже, во исполнение своей давней мечты, на одном с ним пароходе. Наверное, уже курит и марихуану с Джонни, бедная девочка, пропащее, как и он, существо. А грампластинка "Страстиз" только что появилась в Париже, как раз в то время, когда уже совсем было подготовлено второе издание моей книги и шел разговор о ее переводе на немецкий. Я много думал о некоторых новых трактовках. Будучи честным человеком -- в мeру возможностей своей профессии, -- я спрашивал себя, так ли необходимо по-иному освещать личность моего героя. Мы долго обсуждали этот вопрос с Делоне и Одейром, но они, откровенно говоря, ничего не могли мне посоветовать, так как считали, что книга великолепна и в таком виде нравится публике. Мне казалось, оба они побаивались литературщины, перегрузки эпизодами, почти или совсем не имеющими отношения к музыке Джонни, по крайней мере к той, которую мы все понимаем. Мне казалось, мнение авторитетных специалистов (и мое собственное решение, которое глупо было бы отметать в данной ситуации) позволяло оставить в неприкосновенности первый вариант. Внимательный просмотр музыкальных журналов США (четыре репортажа о Джонни, сообщения о новой попытке самоубийства -- на сей раз настойкой йода, -- промывание желудка и три недели в больнице, затем снова выступление в Балтиморе как ни в чем не бывало) меня вполне успокоил, если не говорить об огорчении, причиненном этими досадными рецидивами. Джонни не сказал ни одного плохого слова о книге. Например (в "Стомпинг эраунд", музыкальном журнале Чикаго, в интервью, взятом Тедди Роджерсом у Джонни): "Ты читал, что написал о тебе в Париже Бруно В.?" -- "Да. Очень хорошо написал". -- "Что можешь сказать об этой книге?" -- "Ничего. Написано очень хорошо. Бруно -- великий человек". Оставалось выяснить, что мог сболтнуть Джонни в состоянии опьянения или наркотической одури, но, по крайней мере, слухи о каком-нибудь его выпаде до меня не дошли. И я решил оставить книгу для второго издания в неприкосновенности и изображать Джонни таким, каким он, по сути дела, и был: жалким бродягой с интеллектом ниже среднего, с прирожденным талантом, как у иных музыкантов, шахматистов, поэтов, способных создавать шедевры, но не осознающих (вроде боксера, гордого своей силищей) всего великолепия собственного творчества. Обстоятельства побудили меня сохранить именно такой портрет Джонни; незачем идти против вкусов публики, которая обожает джаз, но отвергает сугубо профессиональный или психологический анализ. Публика требует полного и быстрого удовлетворения, а это значит: пальцы, которые сами собой отбивают ритм; лица, которые блаженно размякают; музыка, которая щекочет тело, зажигает кровь, учащает дыхание, -- и баста, никаких заумных рассуждений. Сначала пришли две телеграммы (Делоне и мне, а вечером уже появились в газетах с глупейшими комментариями). Три недели спустя я получил письмо от Малышки Леннокс, не забывшей меня. "В Бельвю его принимали чудесно, и я с трудом пробивалась к нему, когда он выходил. Жили мы в квартире Майка Руссоло, который уехал на гастроли в Норвегию. Джонни чувствовал себя прекрасно и, хотя не желал выступать публично, согласился на грамзапись с ребятами из клуба "Двадцать восемь". Тебе могу сказать, что, в общем-то, он был очень слаб (я представляю себе, на что тут намекала Малышка после нашего парижского флирта) и по ночам пугал меня своими вздохами и стонами. Единственное мое утешение, -- мило присовокупила Малышка, -- что умер он спокойненько, даже сам не заметил как. Смотрел телевизор и вдруг свалился на пол. Мне сказали, что все произошло в один момент". Из этого можно заключить: Малышки не было с ним рядом -- так и оказалось. Позже мы узнали, что Джонни жил у Тики, провел с ней дней пять, был в озабоченном и подавленном настроении, говорил о своем намерении бросить джаз, переехать в Мексику и работать "на земле" (всех их тянет "к земле" в определенный период жизни -- просто надоело!) и что Тика оберегала его и делала все возможное, чтобы успокоить и заставить подумать о будущем (так потом говорила Тика, будто она или Джонни хоть на секунду могли задумываться о будущем). На середине телепередачи, которая очень нравилась Джонни, он вдруг закашлялся, резко согнулся и так далее, и тому подооное. Я не уверен, что смерть была мгновенной, как сообщила Тика полиции (стремясь выйти из весьма неприятного положения, в каком она оказалась из-за смерти Джонни в ее квартире, из-за найденной у нее марихуаны, из-за прежних неприятностей, которых было немало у бедной Тики, и из-за не вполне благоприятных результатов вскрытия. Можно себе представить, что обнаружил врач в печени и легких Джонни). "Меня ужасно расстроила его смерть, хотя я могла бы тебе кое-что порассказать, -- игриво продолжала прелестная Малышка, -- но про то напишу или расскажу в другой раз, когда будет настроение (кажется, Роджерс хочет подписать со мною контракт на гастроли в Берлине и Париже), и ты узнаешь все, что должен знать лучший друг Джонни". Затем шла целая страница, посвященная Тике: на маркизе не осталось живого места. Если верить бедной Малышке, Тика повинна не только в смерти Джонни, но и в нападении японцев на Пирл-Харбор, и в эпидемии бубонной чумы. Письмо заканчивалось следующим образом: "Чтобы не забыть, хочу сообщить тебе, что однажды в Бельвю он долго расспрашивал про тебя, мысли у него путались, и он думал, что ты тоже в Нью-Йорке, но не хочешь видеть его; все время болтал о каких-то полях, полных чего-то, а потом звал и даже бранил тебя, несчастный. Ты ведь знаешь, как он бредил в горячке. Тика сказала Бобу Карею, что последние слова Джонни были что-то вроде: "О, слепи мою маску", но ты понимаешь, в такие минуты..." Еще бы мне не понимать. "Он очень обрюзг, -- заканчивала Малышка свое письмо, -- и при ходьбе сопел". Подобные детали были совсем в духе такой деликатной особы, как Малышка Леннокс. Последние события совпали со вторым изданием моей книги, но, к счастью, я успел вставить в верстку нечто вроде некролога, сочиненного просто на ходу, а также фотографию похорон, где запечатлены лица многих известных джазистов. В этом виде биография, можно сказать, представлена полностью. Вероятно, мне не пристало так говорить, но ведь, разумеется, речь идет только об эстетической стороне. Уже ходят слухи о новом переводе моей книги, кажется, на шведский или норвежский. Моя жена в восторге от этой новости. СЕКРЕТНОЕ ОРУЖИЕ Любопытно: люди думают, что "постелить постель" означает именно "постелить постель", "дать руку" -- это всегда значит "дать руку", а открывать банку сардин -- это открывать до бесконечности одну и ту же банку сардин. "Но ведь все неповторимо, -- думает Пьер, стараясь разгладить руками потертое синее одеяло. -- Вчера был дождь, сегодня -- солнце, вчера мне было грустно, сегодня придет Мишель. Единственно неизменным остается: никогда мне не добиться, чтобы у этой кровати был более-менее приличный вид". Но это не важно: женщинам нравится беспорядок в холостяцкой комнате, -- они, пожалуй, одарят тебя улыбкой (в каждом жесте сквозит их материнская суть), поправят занавеску, переставят вазу или передвинут стул, говоря, что только тебе могло прийти в голову поставить этот стол вот здесь, где и света-то нет. И Мишель, наверно, будет говорить нечто в этом роде, мимоходом поправляя и передвигая книги и лампы, а он позволит ей это делать и, лежа в кровати или сев на старую софу, будет, охваченный желанием, неотрывно смотреть на нее сквозь дым сигареты "Голуаз". "Шесть часов -- излом дня и вечера", -- размышляет Пьер. В этот благословенный час весь квартал Сент-Сюльпис начинает преображаться, готовиться к вечеру. Скоро выйдут девушки из нотариальной конторы, муж мадам Ленотр будет волочить по лестнице свою больную ногу, послышатся голоса сестер с седьмого этажа -- они всегда идут вместе за хлебом и газетами. Мишель опоздать не должна -- разве что заблудится или задержится где-то на улице, с этой своей способностью останавливаться в любом месте и пускаться в путешествия по необыкновенным миркам витрин. А потом примется рассказывать: веревочный медвежонок, пластинка Куперена, бронзовая цепочка с голубым камнем, полное собрание сочинений Стендаля, летняя мода -- столь легко объяснимые причины, чтобы задержаться. Еще одну "Голуаз", а затем -- рюмочку коньяка. Неплохо бы послушать песни Макферлена. Он лениво роется в грудах бумаг и тетрадей. Голову на отсечение: Ролан или Бабетта увели пластинку, предупреждали бы хоть, что ли, если уж берут что-нибудь. Да что же это Мишель все не идет? Он садится на кровать. Ну вот, теперь придется то и дело тянуть за края одеяла, иначе выползает проклятая подушка. Ужасно разит куревом, -- Мишель сморщит нос и скажет: ужасно разит куревом. За сотни и сотни дней выкурено сотни и сотни "Голуаз", а в результате: диссертация, несколько подружек, два приступа печеночной колики, романы, скука. Сотни и сотни "Голуаз"? Его самого всегда поражает собственная склонность к мелочам, особое внимание к подробностям. Он помнит старые галстуки, выброшенные десять лет тому назад, цвет марки Бельгийского Конго, гордость его филателистического детства. Как будто бы -- не отдавая себе в том отчета -- он точно знает, сколько сигарет выкурил в жизни, какой вкус был у каждой сигареты, когда он ее закурил и куда бросил окурок. А вдруг эти абсурдные цифры, которые иной раз он видит во сне, и есть знаки некой неумолимой бухгалтерии. "Значит, Бог существует", -- думает Пьер. Зеркало шкафа возвращает ему его же улыбку, как всегда понуждая привести себя немного в порядок -- откинуть назад прядь черных волос, которую Мишель грозится отрезать. "Ну что же это Мишель все не идет? Почему же не хочет войти в мою комнату?" Ведь для того, чтобы однажды отрезать ему эту прядь, ей все равно придется прийти сюда, в его комнату, и лечь в его кровать. Высокую цену должна платить Далила -- распоряжаться волосами мужчины за просто так нельзя. Пьер мысленно обзывает себя кретином, надо же, вообразил, что Мишель не хочет прийти к нему. Эта мысль пробивается глухо, будто издалека. Порой, кажется, мысль вынуждена прокладывать себе дорогу через неисчислимые препятствия, пока не обретет четкую форму. Нужно быть идиотом, чтобы подумать, будто Мишель не хочет прийти к нему. И если Мишель нет, значит, ее внимание приковано сейчас к витрине какого-нибудь магазина и ее заворожили какой-нибудь маленький фарфоровый тюлень или литография Цзяо-Вуки. Ему кажется, что он видит ее, когда, словно получив прощение за свои дурацкие мысли, делает затяжку, и в его воображении неожиданно возникает двуствольное ружье. Двустволка как двустволка, но с какой стати в этот час и здесь ему пришла в голову мысль о двуствольном ружье да вдобавок ощущение изумления... Пьер не любит это время дня, когда весь цветовой спектр сводится к лиловому и серому. Он с ленивым безразличием протягивает руку и зажигает настольную лампу. Что же это Мишель все не идет? Уже и не придет -- ждать бесполезно. Может быть, из этого следует: она и в самом деле не хочет появляться у него. Ну вот, приплыли. Не будем делать из этого никакой трагедии: еще рюмку коньяка, новый роман уже начат, остается только пойти перекусить в бистро у Леона. Женщины всегда и везде одинаковы, будь то в Ангьене или в Париже, в зрелом или юном возрасте. Его теория об исключительных случаях начинает рушиться: мышка отступает, не решившись войти в мышеловку. Однако о какой мышеловке идет речь? Сегодня или завтра, днем раньше -- днем позже. Он начал ее ждать еще с пяти, хотя она должна была прийти в шесть. Специально для нее было приведено в порядок синее одеяло. Как идиот, забирался со сметкой на стул и смел едва заметную паутину, которая ничего плохого никому не сделала. А ведь было бы так естественно, если бы вот сейчас она вышла из автобуса на Сент-Сюльпис и направилась к его дому, останавливаясь перед витринами и глядя на голубей, усеявших площадь. Ведь нет же абсолютно никакой причины, чтобы ей не захотелось прийти к нему. Совершенно так же нет абсолютно никакой причины, чтобы думать о двустволке, равно как и считать сейчас Мишо лучшим чтивом, чем Грэм Грин. Мгновенный выбор всегда ставит Пьера в тупик. Нельзя же все решать просто так; пусть лучше чистый случай решает -- Грин или Мишо, Мишо или Ангьен, в смысле Грин. Даже путаница с названием городка Ангьен и именем известного писателя Грина тоже пусть будет во власти чистого случая... Не может быть, чтобы все было так абсурдно, думает Пьер, отбрасывая сигарету. И если она не пришла, то потому, что с ней что-то случилось, что не имеет никакого отношения к нему самому. Он выходит на улицу и некоторое время стоит в ожидании у двери, наблюдая, как зажигаются огни на площади. У Леона почти пусто. Он занимает столик на улице и заказывает пиво. Ему хорошо виден вход в дом, так что если она еще... Леон говорит о велогонке на кубок Франции. Появляются Николь и ее подруга -- цветочница с хриплым голосом. Пиво обжигающе холодное; неплохо было бы заказать сосиски. У входа в дом сынишка консьержки забавляется, прыгая на одной ноге. Когда устает, начинает прыгать на другой -- у самой двери. -- Какая глупость, -- говорит Мишель. -- С какой стати мне не хотелось бы прийти к тебе, если мы уже об этом договорились? Эдмон приносит утренний, одиннадцатичасовой, кофе. В этот час в бистро почти никого нет, и Эдмон задерживается у столика, чтобы прокомментировать велогонку Франции. Потом Мишель объясняет, что случилось, -- о чем Пьер и сам мог бы догадаться: у мамы частые обмороки, а испуганный папа звонит в контору, скорее на такси домой, но Мишель уже не нужна, было всего лишь небольшое головокружение. В первый раз она не смогла прийти к нему, но нужно быть Пьером, чтобы... -- Рад, что она чувствует себя уже хорошо, -- глупо говорит Пьер. Он кладет руку на руку Мишель. Мишель кладет свою другую руку на руку Пьера. Пьер кладет свою другую руку на руку Мишель. Мишель вытаскивает руку снизу и кладет ее сверху. Пьер вытаскивает руку снизу и кладет ее сверху. Мишель вытаскивает руку снизу и прикладывает свою ладонь к носу Пьера: -- Холодный, как у собаки! Пьер соглашается: да, температура его носа -- это загадка. -- Дурачок, -- говорит Мишель, как бы подводя итог происшедшему. Мишель опускает голову, но Пьер берет ее за подбородок и, прежде чем поцеловать в губы, заставляет поднять на него глаза. Он целует ее один раз, потом еще и еще. В тени деревьев пахнет свежестью. "Im wunderschonen Monat Mai..." [1] -- слышит он издали мелодию. В нем возникает смутное удивление: так хорошо запомнились слова, которые только в переводе обретают для него ясный смысл. Но мелодия ему нравится, а звучащие слова так гармонируют с волосами Мишель, с ее влажными губами. Im wunderschonen Monat Mai, als... 1 "Чудесным светлым майским днем..." (нем.) Мишель впивается пальцами в его плечо, почти вонзает ногти в него. -- Пусти, мне больно, -- говорит Мишель, отталкивая его, проводит пальцами по губам. Пьер видит отметину от своих зубов на краешке ее губ. Он гладит Мишель по щеке и еще раз нежно целует. Неужели Мишель рассердилась? О нет. Когда-когда-когда останутся они наедине? Он с трудом понимает объяснения Мишель: они, как ему кажется, не имеют к нему никакого отношения. Он упорно не желает расставаться с мыслью, что в один прекрасный день она наконец-то явится к нему домой, на пятый этаж, войдет в его комнату, и он никак не возьмет в толк, что все препятствия внезапно рухнули, путь открыт, родители Мишель уезжают из дому на пятнадцать дней. Ну и скатертью им дорожка, так даже лучше, ведь тогда Мишель... И тут-то до него все доходит, и он остолбенело смотрит на Мишель. Та смеется. -- И ты все пятнадцать дней будешь дома одна? -- Какой ты глупый, -- говорит Мишель. Вытянутым пальцем она принимается чертить в воздухе звезды, ромбы, спирали. Естественно, ее мать полагает, что все эти две недели с ней будет верная Бабетта: в пригороде в последнее время было столько краж и ограблений. Но Бабетта останется в Париже на столько, на сколько они пожелают. Пьер никогда не бывал у Мишель, не знает, как выглядит ее особняк, но воображение Пьеру так часто его рисовало, что ему кажется, будто он там уже был. Вот он входит с Мишель в небольшой холл, заставленный потертой мебелью, и, проведя пальцами по стеклянному шару у самого начала перил, поднимается по лестнице. Непонятно почему, но дом вызывает у него неприязнь; повинуясь неосознанному желанию, он хочет выйти в сад, хотя плохо верится, что при таком небольшом особняке может быть сад. С трудом отогнав от себя возникшее видение, Пьер вдруг обнаруживает, что счастлив, и сидит в кафе с Мишель, и ее дом, конечно же, будет совсем не таким, каким он себе его воображает: без несуразной мебели и блеклых ковров. Нужно одолжить мотоцикл у Ха-вьера, думает Пьер. Он подождет Мишель после работы, и через полчаса они будут в Кламаре: у них будет даже два воскресенья для пикников. Надо раздобыть термос и купить растворимый кофе. -- На лестнице в твоем доме есть стеклянный шар? -- Нет, -- говорит Мишель, -- ты путаешь с... И умолкает, словно у нее запершило в горле... Поудобнее устроившись на сиденье, опершись головой о большое зеркало, с помощью которого Эдмон надеется зрительно увеличить количество столиков в кафе, Пьер думает, что Мишель похожа на кошку или на незнакомку с портрета. Он познакомился с Мишель совсем недавно и, естественно, совсем мало ее знает, быть может, и ей трудно его понять. Взаимность в любви пока что ничего не может объяснить, равно как ничего не объясняет наличие общих друзей или одинаковых политических взглядов. Вначале всегда кажется, что ни в ком тайны нет, ведь так легко узнать: Мишель Дювернуа, 24 года, волосы каштановые, глаза серые, конторская служащая. А она может сказать: Пьер Жоливе, 23 года, волосы светлые... Но завтра они поедут к ней домой, всего полчаса пути -- и они в Ангьене. "Ну и дался же мне этот Ангьен", -- думает Пьер, пытаясь отделаться от этого названия, как от назойливой мухи. Они целых пятнадцать дней будут вместе, и при доме есть сад, вероятно совсем не такой, каким он себе его представляет. А не спросить ли у Мишель, какой он, этот сад? Но Мишель уже подзывает Эдмона: время к двенадцати, заведующий будет хмуриться, увидев, что она вернулась с опозданием. -- Останься еще на чуть-чуть, -- говорит Пьер. -- Вон, взгляни, идут Ролан и Бабетта. Невероятно, но еще ни разу мы с тобой не были в этом кафе одни. -- Одни? -- переспросила Мишель. -- Но как раз их мы и поджидаем. -- Да, да, конечно, но все равно... Мишель пожимает плечами, а Пьер знает: она его понимает и в глубине души тоже сожалеет, что друзья так пунктуальны. У Бабетты и Ролана, как всегда, вид безмятежного счастья, это Пьера раздражает, будит в нем какое-то беспокойство. Они как бы на каком-то другом берегу, под защитой волнореза времени. Источником их раздражения и недовольства может быть лишь внешний мир, политика или искусство, но никогда -- ни они сами, ни их устоявшиеся отношения. Их спасают привычка и автоматизм их действий и поведения. Все у них прилизано, отутюжено, аккуратно уложено и пронумеровано. Довольные поросята, убогие ребята, но друзья хорошие. Пьер уже был готов не подавать руки Ролану, протянувшему свою для рукопожатия; сглатывая слюну, он смотрит Ролану в глаза, а потом сжимает его пальцы так, словно хотел бы их расплющить. Ролан смеется и садится напротив. Он начинает рассказывать о каком-то киноклубе, куда в понедельник обязательно нужно сходить. Самодовольные поросята, жует свою жвачку Пьер. Ну и кретин же он, ведь это -- несправедливо. Но надо же, фильм-то Пудовкина: можно же было бы поискать что-нибудь новенькое. -- Новенькое? -- шутит Бабетта. -- Новенькое? А ты сам разве не старый, Пьер? Нет, абсолютно никакой причины нет, чтобы не подавать руки Ролану. -- А надела она оранжевую блузку, которая ей так идет, -- рассказывает Мишель. Ролан вытаскивает "Голуаз" и заказывает кофе. Нет, абсолютно никакой причины нет, чтобы не подавать руки Ролану. -- Да, она умная девочка, -- говорит Бабетта. Ролан смотрит на Пьера и подмигивает ему: все нормально, нет проблем. Абсолютно никаких проблем, спокойный ты поросенок. Пьера тошнит от такого спокойствия, от того, что Мишель рассказывает о какой-то оранжевой юбке и сейчас, как всегда, так далека от него. У него нет ничего общего с ними. Он пришел к ним последним, и они едва его терпят. Пока болтают (теперь речь зашла о туфлях), Мишель проводит пальцем по краешку губ. Он даже не способен толком ее поцеловать: причинил ей боль; и Мишель это помнит. Но все причиняют боль ему: подмигивают, улыбаются, очень его любят. А его нестерпимо тянет уйти, уединиться в своей комнате и спрашивать самого себя: почему не пришла Мишель, почему Бабетта и Ролан унесли пластинку, ничего не сказав ему? Мишель смотрит на часы и испуганно спохватывается. Они договариваются о встрече в киноклубе, а Пьер платит за кофе. Он уже чувствует себя лучше, даже возникает желание еще немного поболтать с Роланом и Бабеттой, но он сердечно с ними раскланивается. Хорошие вы мои поросята, такие закадычные друзья Мишель. Ролан смотрит, как они уходят; вот вышли на улицу, залитую солнцем. Пьет медленно кофе. -- Я спрашиваю себя, -- говорит Ролан. -- Я тоже, -- говорит Бабетта. -- А почему бы, в конце концов, и нет? -- Вот именно, почему бы и нет. Наверное, это произойдет в первый раз с тех пор. -- Мишель пора уже принимать какое-то решение, -- говорит Ролан. -- Если хочешь знать мое мнение, она по уши влюблена. -- Они оба по уши влюблены. Ролан задумчив. Встреча с Хавьером была назначена в кафе на площади Сент-Мишель, Пьер приходит туда заранее. Он заказывает пиво и просматривает газету, смутно припоминая, чем занимался после того, как расстался с Мишель у двери конторы. Последние месяцы вообще смутны, как незакончившееся утро, -- смесь ложных воспоминаний и недоразумений. В этой неопределенной жизни, которую он ведет, Пьер обретает уверенность только тогда, когда он рядом с Мишель, надеется на что-то и понимает, что это еще не все: все так удивительно, но и расплывчато, -- ведь он ничего не знает о Мишель, и в самом деле -- абсолютно ничего (у нее серые глаза, пять пальцев на каждой руке, не замужем, прическа как у девочки), действительно -- абсолютно ничего. Итак, если ты ничего не знаешь о Мишель, достаточно не видеть ее некоторое время, вакуум от ее отсутствия превратится в тягучую и горькую тоску. Она ведь тебя боится, испытывает к тебе отвращение, а иногда даже отталкивает тебя в самый сокровенный миг поцелуя, не хочет близости с тобой, ее охватывает ужас перед чем-то. Вот и сегодня утром Мишель резко тебя оттолкнула (как очаровательна она была в ту минуту и все устроила так, чтобы завтра встретиться с тобой и поехать в Ангьен), а ты на ее губах оставил отметину: целуя, ты ее укусил, и она посетовала, проведя пальцем по губам, посетовала беззлобно, лишь удивленная немного, als alle Knospen sprangen [1], и ты напевал про себя Шумана, кретин несчастный, напевал, кусая ее губы, а сейчас припоминаешь, что поднимался по лестнице, -- да, ты поднимался по ней! -- проводил рукой по стеклянному шару, у самого начала перил, но потом Мишель сказала, что в ее доме нет никакого стеклянного шара. 1 Когда весь мир в цветенье (нем.). Пьер ерзает на стуле, ищет сигареты. В конце концов, и Мишель мало что знает о нем. Она совсем не любопытна, хотя внимательно и серьезно выслушивает откровения и способна сопереживать, -- будь то умиление котенком, вдруг появившимся из-под ворот, восхищение грозой над Сите, любование листком клевера или восторг от пластинки Джерри Маллигана. Заряженная энергией энтузиазма, Мишель может быть и внимательной, и серьезной, в равной степени умея и слушать, и рассказывать. Именно поэтому от встречи к встрече, от беседы к беседе они все более уединялись, и это уединение становилось одиночеством двоих среди толпы. Пусть их общение складывалось из немногих разговоров о политике, о прочитанных романах и из походов в кино, с каждым разом их поцелуи становились все более страстными, и ему было позволено гладить ее шею, проводить рукой по телу, касаться грудей и бесконечно повторять вопрос, который оставался без ответа. Идет дождь, спрячемся в парадном; солнце припекает, войдем в этот книжный магазин, завтра я тебя представлю Бабетте, это моя старая подруга, она тебе понравится. А потом окажется, что у Бабетты друг -- давнишний приятель Хавьера, который Пьеру -- лучший друг, и круг начнет замыкаться: иногда у Бабетты и Ролана дома, порой на работе у Хавьера или по вечерам в кафе Латинского квартала. Пьер испытывает чувство благодарности -- за то, что Бабетта и Ролан такие хорошие друзья Мишель, за то, что они тактично ее опекают, хотя сама Мишель в этом не нуждается. Здесь никто не судачит о других, предпочтение отдается серьезным темам -- политике или судебным процессам, ну а больше всего им нравится с удовольствием поглядывать друг на друга, обмениваться сигаретами, просиживать в кафе и просто жить, чувствуя себя в окружении друзей. Ему повезло, что его приняли и позволили бывать у них; они непросты: знают самые надежные способы отшить чужаков. "Они мне нравятся", -- говорит сам себе Пьер, допивая пиво. Быть может, они думают, что он уже любовник Мишель, по крайней мере Хавьер, видимо, так думает, и у него не уложилось бы в голове, что все это время Мишель может отказывать Пьеру, без явных причин, просто отказьшать, но продолжать с ним встречаться, вместе гулять, выслушивать Пьера и говорить сама. Даже к странности можно привыкнуть, можно поверить, что тайна сама собой объяснится, ведь не всякий впустит к себе в душу; можно принять и неприемлемое: прощаться на углу или в кафе, когда все так просто, и лестница со стеклянным шаром у самого начала перил, она ведет к встрече, к истинной встрече. Но Мишель сказала: никакого стеклянного шара нет. На лице высокого и худого Хавьера -- бесконечная усталость. Рассматривая палец с желтым пятном, он рассказывает о каких-то экспериментах, о биологии как источнике скептицизма. Пьер спрашивает: -- С тобой не случается так, что вдруг ты начинаешь думать о вещах, совершенно не связанных с тем, о чем думал? -- Они бывают совершенно не связаны с моей рабочей гипотезой, и только, -- говорит Хавьер. -- В последние дни я чувствую себя очень странно. Ты должен дать мне что-нибудь, что-то наподобие объективатора. -- Объективатора? -- говорит Хавьер. -- Такого не существует, старина. -- Я слишком много думаю о самом себе, -- говорит Пьер. -- Это какое-то идиотское наваждение. -- А Мишель тебя не объективирует? -- Как раз вчера... мне пришло в голову, что... Он слышит свой голос, видит Хавьера, смотрящего на него, видит отражение Хавьера в зеркале -- затылок Хавьера, -- видит самого себя, говорящего с Хавьером (но почему мне должно было прийти в голову, что существует стеклянный шар у начала перил?), который время от времени кивает: это профессиональный жест, кажущийся столь смешным вне стен рабочего кабинета, когда на враче нет халата, который придает ему вес и облекает иными правами. -- Ангьен, -- говорит Хавьер. -- Об этом ты не волнуйся, я всегда путаю Ле-Ман с Мантоном. Это, наверное, вина какой-нибудь учительницы, оттуда, из далекого детства. "Im wunderschonen Monat Mai..." -- звучит в памяти Пьера. -- Если будешь плохо спать, скажи мне, и я тебе чего-нибудь дам, -- говорит Хавьер. -- Как бы то ни было, этих пятнадцати дней в раю, я уверен, тебе будет достаточно. Нет ничего лучше, чем разделить ложе, это полностью проясняет мысли, иной раз даже помогает покончить с ними, -- что означает спокойствие. Может быть, если бы он больше работал, больше уставал, занялся бы обустройством своей комнаты или ходил бы до факультета пешком, а не садился в автобус. Если бы он должен был зарабатывать эти семьдесят тысяч франков, которые присылают родители. Опершись о парапет Нового моста, Пьер наблюдает, как проплывают баркасы, и ощущает на шее и плечах тепло летнего солнца. Какие-то девушки смеются, играя во что-то; слышится цокот скачущей лошади, рыжеволосый велосипедист протяжно свистит, проезжая мимо девушек, они смеются еще сильнее, и вдруг словно взметнулся смерч сухих листьев и в одно мгновение стер его лицо, как будто опрокинув в какую-то ужасную и черную бездну. Пьер трет глаза, медленно выпрямляется. Это были не слова и также не видение, а нечто среднее между тем и другим: образ, распавшийся на множество слов, как сухие листья на земле (взметнувшиеся и ударившие прямо в лицо). Он замечает, что его правая рука, лежащая на парапете, дрожит. Он сжимает пальцы: борется с дрожью, пока в конце концов не овладевает собой. Хавьер, наверное, ушел уже далеко, и бесполезно бежать за ним, чтобы вписать новую историю в его коллекцию нелепостей. "Сухие листья? -- сказал бы, вероятно, Хавьер. -- Но на Новом мосту нет сухих листьев". Как будто он сам не знает, что на Новом мосту нет сухих листьев: они -- в Ан-гьене. А сейчас, дорогая, я буду думать о тебе, всю ночь только о тебе. Буду думать только о тебе, это -- единственный способ почувствовать самого себя, почувствовать тебя в самом центре моего существа, как некое дерево, и, освобождаясь понемногу от ствола, поддерживающего и управляющего мною, осторожно реять вокруг тебя, ощущая воздух каждым листом (зеленые, зеленые, я сам и ты тоже: ствол живительных сил и зеленые листья -- зеленые, зеленые), но не улетая далеко от тебя и не допуская, чтобы что-то постороннее вклинилось между мной и тобой, отвлекло меня от тебя хоть на секунду, лишило знания, что эта ночь вращается и движется к восходу, и там, на другой стороне, где ты живешь и сейчас спишь, также будет ночь, когда мы вместе приедем и войдем в твой дом, поднимемся по ступенькам крыльца, зажжем свет, погладим твою собаку, выпьем кофе и так долго-долго будем смотреть друг другу в глаза, прежде чем я обниму тебя (почувствовать тебя в самом центре моего существа, как некое дерево) и поведу тебя к лестнице (где нет никакого стеклянного шара), и начнем подниматься, подниматься; дверь заперта, но ключ у меня в кармане... Пьер вскакивает с кровати, сует голову под кран. Думать только о тебе, но как же могло случиться, что его мысли -- сплошное темное и глухое желание, где Мишель уже не Мишель (почувствовать тебя в самом центре моего существа, как дерево), где, поднимаясь по лестнице, не удается почувствовать ее в своих объятиях, потому что, едва ступив па ступеньку, он увидел стеклянный шар и оказался один -- один он поднимается по лестнице, а Мишель -- наверху, за запертой дверью, и не знает, что у него есть ключ, он поднимается. Он вытирает лицо, распахивает окно навстречу свежести раннего утра. На улице какой-то пьяный сам с собой о чем-то дружелюбно рассуждает, его качает из стороны в сторону, и кажется, будто он плывет в вязкой воде. Он что-то мурлычет, двигаясь туда-сюда, как будто исполняя нечто подобное старинному церемониальному танцу в гризайлевых сумерках, которые еще окутывают брусчатку и закрытые порталы. "Als alle Knospen sprangen", -- пересохшие губы Пьера едва слышно произносят эти слова, которые сливаются с доносящимся снизу пьяным бормотанием, не имеющим ничего общего с мелодией, но и слова тоже ни с чем ничего общего не имеют: они приходят, как и все остальное, на миг сливаясь с жизнью, а потом возникает озлобление, душевное беспокойство и какая-то пустота, обнажающая лохмотья, что, сцепляясь, образуют такие разные вещи, как двуствольное ружье, груда сухих листьев, пьяный, ритмично танцующий что-то похожее на павану, делающий реверансы, при которых причудливо колышутся полы его одежды, а он сам в конце концов спотыкается и невнятно что-то бормочет. Мотоцикл стрекочет вдоль улицы Алезия. Пьер чувствует, как пальцы Мишель чуть сильнее начинают сжимать его тело всякий раз, когда они почти вплотную обгоняют автобус или заворачивают за угол. Когда красный свет останавливает их, он откидывает голову назад и ждет ласки -- поцелуя в волосы. -- Я уже не боюсь, -- говорит Мишель. -- Ты очень хорошо водишь. Сейчас нужно повернуть направо. Особняк теряется среди дюжины одинаковых домов, разбросанных по холму немного дальше -- за Кламаром. Слово "особняк" для Пьера звучит как убежище, как уверенность в том, что все будет хорошо и уединенно, будет сад с плетеными стульями, а ночью, возможно, светлячки. -- В твоем саду есть светлячки? -- Не думаю, -- говорит Мишель. -- Что за нелепые мысли лезут тебе в голову?! Очень трудно разговаривать за рулем мотоцикла, уличное движение требует сосредоточенности, а Пьер уже устал, ведь утром ему едва удалось поспать несколько часов. Не забыть бы принять таблетки, которые дал ему Хавьер, но, конечно, он об этом и не вспомнит, и, кроме того, нужды в них не будет. Он откидывает голову назад и рычит, потому что Мишель не торопится с поцелуем; она смеется и проводит рукой по его волосам. Зеленый свет. "Кончай с глупостями", -- сказал в явном замешательстве Хавьер. Конечно, все пройдет, две таблетки перед сном, запить глотком воды. Интересно, а как спит Мишель? -- Мишель, как ты спишь? -- Отлично, -- говорит Мишель. -- Но иногда снятся, как и всем, кошмары. Ну конечно, как и всем, но только, проснувшись, она знает, что сон уже позади, он не вплетается в шумы улицы, не накладывается на лица друзей, не просачивается в повседневные заботы (Хавьер сказал, что достаточно двух таблеток -- и все будет хорошо); она, наверное, спит легко дыша, уткнувшись лицом в подушку и слегка согнув ноги; и такой он ее увидит сейчас и, сонную, прижмет ее к своему телу, слушая ее дыхание, и она будет беззащитной и обнаженной, и он будет гладить ее волосы; свет желтый, красный, стоп. Он так резко тормозит, что Мишель вскрикивает, но потом успокаивается, будто устыдившись своего испуга. Опираясь одной ногой о землю, Пьер оборачивается и чему-то потерянно улыбается, и это нечто -- не Мишель, и улыбка так и не сходит с его губ. Он знает, что сейчас загорится зеленый, за его мотоциклом пристроился грузовик и легковушка. Кто-то уже сигналит: один, два, три раза. -- Что с тобой? -- спрашивает Мишель. Объезжая, водитель легковушки сыплет ругательствами, и Пьер медленно трогает с места. Мы остановились на том, что я ее увижу такой, какова она есть: беззащитная и обнаженная. Это уже было сказано, мы как раз дошли до того момента, когда увидели ее, как она спит -- беззащитная и обнаженная, то есть нет никакой причины, чтобы даже на миг предположить, что будет нужно... Да, слышу: сначала -- налево, потом -- еще раз налево. Там, это -- вон та шиферная крыша? Сосны -- как красиво! О, какая прелесть -- твой особняк, сосновая рощица, а твои родители уехали, в это нельзя и поверить, Мишель, в подобное почти невозможно поверить. Встретивший их громким лаем пес Бобби соблюдает внешние приличия, тщательно обнюхивает штаны Пьера, который подкатывает мотоцикл к крыльцу. Мишель уже вошла в дом и открывает жалюзи и как бы вновь встречает Пьера, а он, осматриваясь, видит, что все абсолютно не похоже на то, что он себе воображал. -- Здесь должно было быть три ступеньки, -- говорит Пьер. -- А этот холл, ну ясно... Не обращай на меня внимания; когда ты представляешь себе одно, видишь на самом деле другое. Мебель, каждая деталь. С тобой такое тоже бывает? -- Иногда -- да, -- говорит Мишель. -- Но, Пьер, я хочу есть. Нет, Пьер, помоги мне, будь добр. Сперва нужно что-нибудь приготовить. -- Дорогая, -- говорит Пьер. -- Открой окно: пусть заглядывает солнце. И веди себя спокойно, а то Бобби подумает, что... -- Мишель, -- говорит Пьер. -- Нет, сначала мне надо переодеться. Если хочешь, сними куртку. Вот здесь, в шкафу, найдешь бутылки: я в них не разбираюсь. Он видит, как она убегает, взбегает по лестнице и исчезает на лестничной площадке. В шкафу -- бутылки, она в них не разбирается. Холл длинный и темный, рука Пьера предвкушает рождение перил. Мишель ему о них уже говорила, но происходит, словно подспудно, освобождение от некоего колдовства: стеклянного шара нет. Мишель возвращается в старых брюках и ужасно экстравагантной блузке. -- Ты похожа на гриб, -- говорит Пьер ласково: такие слова мужчины обычно говорят женщинам, которые носят слишком свободную одежду. -- Ты мне покажешь дом? -- Если хочешь, -- говорит Мишель. -- Выпить ничего не нашел? Ну ни на что не годишься. Со стаканами в руках они идут в холл и садятся на софу напротив открытого окна. Бобби радостно вертится около них, затем ложится на ковер и смотрит на них. -- Он тебя сразу же принял, -- говорит Мишель, пригубив стакан. -- Тебе понравился дом? -- Нет, -- говорит Пьер. -- Он темный, ужасно обывательский, напичкан мерзкой мебелью. Но есть ты -- в этих смешных брюках. Он гладит ее шею, привлекает к себе, целует в губы. Они сливаются в поцелуе, Пьер чувствует горячую ладонь Мишель, они целуются, скользя понемногу навстречу друг другу, но Мишель вдруг, пытаясь высвободиться, начинает стонать и невнятно лепечет что-то. В растерянности он думает, что самое сложное -- это зажать ей рот, но не хочется, чтобы она потеряла сознание. Он резко отпускает ее и смотрит на свои руки как на чужие; до его слуха доносится учащенное дыхание Мишель и глухое ворчание Бобби на ковре. -- Ты сведешь меня с ума, -- говорит Пьер, но неуместность этой фразы менее мучительна, чем то, что только что произошло. В нем будто звучал приказ, клокотало неудержимое желание -- зажать ей рот, но так, чтобы она не потеряла сознание. Он протягивает руку, лаская на расстоянии щеку Мишель: он готов примириться со всем -- есть наспех приготовленную еду, выбирать вина, терпеть жару, льющуюся из окна. Мишель ест по-своему: смешивает сыр с анчоусами в масле, салат и кусочки краба. Пьер пьет белое вино, смотрит на нее и улыбается. Если бы он на ней женился, то каждый день пил бы белое вино за этим столом, смотрел бы на нее и ей улыбался. -- Любопытно, -- говорит Пьер, -- мы никогда не говорили о войне. -- Чем меньше говорится... -- замечает Мишель, тщательно вымакивая тарелку хлебом. -- Согласен, но порой возникают воспоминания. Для меня все было не так уж и плохо в конечном итоге, в то время мы были детьми. Это было похоже на сплошные каникулы: полный и даже смешной абсурд. -- А для меня война не была каникулами, -- говорит Мишель. -- Все время шел дождь. -- Дождь. -- Здесь, -- говорит она, постукивая по лбу. -- Перед глазами и за ними: все было мокро; все, казалось, было запотевшим и мокрым. -- Ты в войну жила в этом доме? -- Сначала -- да. Потом, когда пришли немцы, меня увезли к дяде с тетей в Ангьен. Пьер не замечает, что спичка, зажатая между пальцами, догорает, -- от боли он трясет рукой, морщится и ругается. Мишель улыбается -- она довольна тем, что может говорить о чем-либо другом. Когда она встает, чтобы принести фрукты, Пьер закуривает и затягивается, словно поперхнувшись, задерживает дыхание, прокашливается, но потом все проходит. Всему можно найти объяснение, если его искать, сколько же раз Мишель упоминала Ангьен в кафе, но сначала эти слова кажутся маловажными и легко забываются до поры до времени, а потом становятся сном или фантастическими видениями. Персик, но без кожуры. Очень-очень жаль, но женщины всегда чистили персики для него, и у Мишель нет причины быть исключением. -- Женщины, если они чистили тебе персики, были такие же дурочки, как и я. А ты лучше бы смолол кофе. -- Значит, ты жила в Аигьене, -- говорит Пьер, глядя на руки Мишель с некоторой брезгливостью: это чувство возникает у него всякий раз, когда кто-либо чистит фрукты. -- Чем занимался твой предок в войну? -- А, не такими уж и значительными делами. Мы жили, ожидая, что все рухнет в одночасье. -- Вас немцы никогда не беспокоили? -- Нет, -- отвечает Мишель, поворачивая персик влажными пальцами. -- Ты впервые говоришь мне, что вы жили в Ангьене. -- Не люблю говорить о том времени, -- возражает Мишель. -- Но когда-то, вероятно, говорила, -- заметил Пьер. -- Не знаю откуда, но мне известно, что ты жила в Ангьене. Персик падает в тарелку, и кусочки кожуры вновь пристают к мякоти. Мишель очищает персик ножом, а на Пьера снова накатывает брезгливость: он начинает вращать кофемолку изо всех сил. Почему она ничего ему не говорит? По одному ее виду можно заметить, что она страдает, как бы спрятавшись за ширму прилежной чистки этого ужас как сочащегося персика. Почему же она молчит? Ее ведь переполняют слова -- стоит только взглянуть на ее руки, а еще -- нервное помаргивание, что порой переходит в нечто похожее на тик: одна сторона лица вздрагивает, едва заметно поднимается и вновь опускается, -- этот тик, замеченный им еще раньше на скамейке Люксембургского сада, появляется всегда, когда Мишель молчит или у нее испорчено настроение. Мишель варит кофе, повернувшись спиной к Пьеру, а он прикуривает одну сигарету от другой. Они возвращаются в холл, держа в руках фарфоровые чашечки с синей росписью. Запах кофе приводит их в хорошее расположение духа, и кажется, эта странная передышка и все, что ей предшествовало, к ним совершенно не относятся. Перебрасываясь случайными словами, поглядывают друг на друга и, улыбаясь, с рассеянным видом пьют кофе, словно принимают приворотное зелье, которое свяжет их навсегда. Мишель раздвинула жалюзи, и из рощицы врывается зеленоватый горячий свет, обволакивающий их, как сигаретный дым и запах коньяка, что смакует Пьер, погрузившийся в мягкое полузабытье. Бобби спит на ковре, вздрагивая и вздыхая. -- Он все время спит, -- говорит Мишель. -- Иногда плачет и неожиданно просыпается, смотрит на всех нас, как будто только что прошел через все муки ада. А ведь он еще щенок... Так сладостно и отрадно быть здесь, так прекрасно ощущать себя в этот миг, закрыть глаза, вздыхать, как Бобби, проводить рукой по волосам -- один раз, другой, почти что не чувствуя своей руки, будто бы она чужая, легкое щекотание, когда рука соскальзывает к затылку, покой. Когда он открывает глаза, видит бледную, с полуоткрытым ртом Мишель: в ее лице -- ни кровинки. Он непонимающе смотрит на нее, стакан с коньяком опрокидывается на ковер. Пьер видит себя в зеркале: ему даже почти нравится его прическа -- волосы разделены пробором надвое ровно посредине, как у героя-любовника в немом кино. Отчего плачет Мишель? Нет, она не плачет. Но ведь только плача так закрывают лицо руками. Резко отняв ее руки от лица, Пьер целует ее в шею, ищет ее губы. И рождаются слова: и ее, и его, -- они, как зверьки, ищут друг друга и, найдя, продлевают ласками свою встречу; их окружают запахи сиесты, одинокого дома, лестницы, ожидающей его, со стеклянным шаром у начала перил. Пьер хотел бы взять Мишель на руки и бегом подняться по лестнице, ведь ключ у него в кармане; и он войдет в спальню и, прильнув к ней, почувствует ее дрожь и примется неуклюже копаться в ее застежках, завязках, пуговицах, но стеклянного шара у начала перил не существует, все -- далеко и ужасно. Мишель здесь, рядом, но так далека и рыдает, сквозь мокрые от слез пальцы можно увидеть ее плачущее лицо, а полное жизни тело ее содрогается от страха и отвергает Пьера. Он опустился на пол и положил голову ей на колени. Проходят часы, а может быть, проходит минута или две: время -- это нечто, способное и бежать, словно подстегнутое кнутом, и быть аморфным, как слюна. Пальцы Мишель ласкают волосы Пьера, и он снова видит ее лицо, озаренное робкой улыбкой. Мишель пальцами расчесывает его волосы, причиняя ему неудобство своими резкими движениями, пытаясь зачесать волосы назад; и тогда она нагибается, целует его и улыбается ему. -- Ты меня испугал, в какой-то миг мне показалось... Какая я дура, но ты был совсем другой. -- А кого ты увидела во мне? -- Никого, -- говорит Мишель. Пьер съеживается в ожидании: теперь появилось нечто похожее на дверь, которая покачивается и вот-вот распахнется. Мишель тяжело дышит и немного похожа на пловца, ожидающего выстрела стартового пистолета. -- Я испугалась, потому что... Не знаю, ты заставил меня подумать о том, что... Дверь покачивается, покачивается, пловчиха ждет выстрела, чтобы ринуться в воду. Время растягивается, как резина, тогда Пьер протягивает руки и, обняв Мишель, тянется к ее лицу и целует ее долгим и жарким поцелуем, ищет ее груди под блузкой, слышит ее стон и, целуя ее, сам начинает стонать, иди, иди ко мне, сейчас, пытается поднять ее на руки (пятнадцать ступенек и дверь направо), слышит жалобное бормотание Мишель, ее бесполезный протест, он выпрямляется, не размыкая рук, уже больше не в состоянии ждать, сейчас, в этот миг, ведь чего тогда стоит его желание опереться о стеклянный шар, о перила (впрочем, нет никакого стеклянного шара у начала перил), а еще надо отнести ее наверх, и тогда, как суку, весь он -- единый узел мускулов, он ее как суку, пусть учится, о Мишель, о моя любовь, не плачь так, не грусти, любовь моя, не позволяй мне вновь упасть в эту черную яму, как я мог подумать, не плачь, Мишель. -- Отпусти меня, -- тихо говорит Мишель, пытаясь освободиться. Наконец ей удалось оттолкнуть Пьера, мгновение она смотрит на него, как будто это не он, и выбегает из холла в кухню, закрыв за собой дверь: слышен щелчок замка; в рощице лает Бобби. Пьер видит в зеркале свое плоское невыразительное лицо, висящие как плети руки, выпростанную поверх брюк рубаху. Не отрывая взгляда от зеркала, машинально приводит одежду в порядок. В горле настолько тугой ком, что коньяк не пьется и обжигает рот, -- Пьеру с трудом удается проглотить его: прямо из бутылки, какой бесконечный глоток. Бобби перестал лаять, воцарилась тишина сиесты, зеленоватый свет внутри особняка с каждым разом становится все более густым. С сигаретой в пересохших губах он выходит на крыльцо, спускается в рощицу, пройдя мимо мотоцикла, идет дальше. Жужжат пчелы, пахнет сосновыми иголками, лежащими сплошным ковром; Бобби, появившись среди деревьев, принялся на него лаять, а потом вдруг рычать и вновь лаять -- издалека, но постепенно приближаясь. Камень угодил псу прямо в спину: Бобби визжит и убегает, издали вновь принимается лаять. Пьер медленно прицеливается: на этот раз попадает в заднюю лапу. Бобби прячется в кустарнике. "Мне нужно найти место, где я мог бы поразмышлять, -- говорит сам себе Пьер. -- Я должен найти место, спрятаться и подумать". Скользя спиной вдоль ствола сосны, медленно и постепенно опускается на землю. Мишель смотрит на него из кухонного окна, она, вероятно, видела, как он ударил собаку камнем; она смотрит на меня так, будто меня нет, смотрит на меня и не плачет, ничего не говорит, ока так одинока у окна, я должен пойти к ней и быть с ней добрым, я хочу быть добрым, хочу взять ее руку и целовать пальцы, каждый палец -- у нее такая нежная кожа. -- Ну что, и дальше будем играть на нервах, Мишель? -- Ты его не поранил? -- Я бросил камень: хотел только напугать его. Видимо, он меня не узнал, так же как и ты. -- Не говори глупостей. -- А ты не закрывай дверь на замок. Мишель впускает его, без сопротивления позволяет обнять себя. В холле стало еще сумрачнее, очертания лестницы почти неразличимы. -- Прости меня, -- говорит Пьер. -- Но я не могу тебе объяснить: это какое-то безумие. Мишель поднимает упавший стакан и закрывает бутылку коньяка. Становится все жарче: как будто весь дом тяжело дышит, широко открыв свои многочисленные рты. Мишель вытирает пот со лба Пьера видавшим виды платком. О Мишель, разве можно продолжать так дальше, в молчании, мы не пытаемся даже понять то, что нас так терзает именно в тот миг, когда... Да, дорогая, я сяду рядом с тобой и буду умницей, буду целовать тебя, утону в твоих волосах, затеряюсь в изгибах твоей шеи, и ты поймешь, что нет причины... да, ты поймешь, что когда я хочу взять тебя на руки и унести в комнату, то совсем не хочу тебя потревожить, хочу только почувствовать твою голову у себя на плече... -- Нет, Пьер, нет. Только не сегодня, дорогой, ну пожалуйста. -- Мишель, Мишель... -- Пожалуйста... -- Почему? Скажи мне, почему? -- Не знаю, прости меня... Тебе не в чем упрекать себя, во всем виновата только я. Но ведь у нас еще есть время, столько времени. -- Не будем больше ждать, Мишель. Сейчас. -- Нет, Пьер, только не сегодня. -- Но ты мне обещала, -- тупо говорит Пьер. -- Мы приехали сюда... Сколько времени мы ждали, сколько времени! И после всего... Ведь я хочу от тебя лишь немного любви... Я не знаю, что говорю: все превращается в грязь, когда я говорю... -- Если можешь, прости меня, я... -- О каком прощении может идти речь, если ты все молчишь, а я ведь так мало тебя знаю? Что я должен тебе простить? Бобби рычит у крыльца. От зноя одежда прилипает к телу, слух преследует липкое тиканье часов, прядь волос прилипает ко лбу Мишель, а она лежит на софе и смотрит на Пьера. -- Я тоже мало тебя знаю, ко дело не в этом... Ты думаешь, что у меня с головой не все в порядке. Бобби снова рычит. -- Несколько лет назад, -- говорит Мишель и закрывает глаза, -- мы жили в Ангьене, я тебе об этом уже говорила. Мне кажется, что я тебе говорила, что мы жили в Ангьене. Не смотри на меня так. -- А я и не смотрю, -- говорит Пьер. -- Нет, смотришь, и мне от этого не по себе. Но ведь это неправда, не может быть, чтобы ей было не по себе оттого, что я жду ее слов, жду, не двигаясь, продолжения ее рассказа, глядя, как едва шевелятся ее губы, а сейчас -- это случится: она сложит вместе руки и примется умолять, и пока она будет взывать, биться и плакать в его объятиях, раскроется цветок страсти, раскроется влажный цветок -- наслаждение чувствовать ее бесполезное сопротивление... В холл вползает Бобби и устраивается в углу. "Не смотри на меня так", -- сказала Мишель, а Пьер ответил: "А я и не смотрю", и тогда она сказала, что нет, ты смотришь, и что ей не по себе от такого взгляда, но их разговор прерывается, потому что вот теперь Пьер встает и смотрит на Бобби, смотрит на себя в зеркало, проводит рукой по лицу, вздыхает и вдруг пронзительно стонет, надает на колени перед софой и утыкается лицом в ладони, вздрагивая и тяжело дыша, изо всех сил стараясь избавиться от видений, которые, как паутина, липнут к лицу, как сухие листья, прилипают к мокрому лицу. -- О Пьер, -- произносит Мишель тоненьким голоском. Из-под пальцев рвется наружу неудержимый плач: безыскусные и неуклюжие рыдания сотрясают тело юноши, и кажется, им не будет конца. -- Пьер, Пьер, -- говорит Мишель, -- но почему, дорогой, почему? Она медленно гладит его по голове, протягивает ему тот же платок. -- Кретин я несчастный, прости меня. Ты мне... ты мне говори... Он приподнимается и отодвигается на другой конец софы, не замечая, что Мишель резко отшатнулась от него и смотрит так, как и в прошлый раз, когда убежала от него. Он повторяет: "Ты мне го... говорила", повторяет он с усилием, у него перехватило горло. Но что это? Бобби снова зарычал. Встав, Мишель начинает пятиться, отходит шаг за шагом и не спускает с него глаз; что это? зачем это сейчас, почему она уходит, почему? Хлопанье двери его не потревожило: он улыбается, видит свою улыбку в зеркале, улыбается вновь. "Als alle Knospen sprangen", -- не разжимая губ, мурлычет он мелодию. В доме тишина: только звякает телефон -- снимают трубку, вращается с характерным жужжанием телефонный диск: первая цифра, вторая... Пьер, пошатываясь, стоит перед зеркалом, вяло уговаривая себя, что должен пойти и объясниться с Мишель, но нет, он уже во дворе у мотоцикла. Бобби рычит на крыльце. Дом усиливает резкое эхо взревевшего мотоцикла: первая скорость -- вверх по улице, вторая -- под жгучее солнце. -- Это был тот же голос, Бабетта. И тогда я догадалась, что... -- Глупости, -- отвечает Бабетта. -- Будь я там, думаю, я бы тебе устроила взбучку. -- Пьер уехал, -- говорит Мишель. -- Это, наверное, самое лучшее, что он мог сделать. -- Бабетта, если бы ты приехала. -- Зачем? Ну конечно, приеду, но это какой-то идиотский бред. -- Он заикался, Бабетта, клянусь тебе... Это не галлюцинация, я же тебе говорила, что раньше... Как будто это было уже однажды... Приезжай быстрей, по телефону я не могу объяснить... Только что взревел мотоцикл, он уехал, а мне ужасно жаль. Как он сможет понять, что происходит со мной, бедняга, но он тоже как безумный, Бабетта, это так странно. -- Мне казалось, что ты уже излечилась от всего этого, -- говорит Бабетта как-то отчужденно. -- В конце концов, Пьер не дурак и все поймет. Я думала, что он давно уже об этом знает. -- Я даже начала ему рассказывать, я хотела рассказать, но тут... Бабетта, клянусь тебе, он заикается, и раньше, раньше... -- Ты мне уже говорила, но все это -- твои фантазии. И Ролан тоже, бывает, сделает такую прическу, что его и не узнать; ну что ты, черт возьми, придумываешь?.. -- А сейчас он уехал, -- монотонно повторяет Мишель. -- Ничего, вернется, -- говорит Бабетта. -- Ну ладно, приготовь чего-нибудь вкусненького: у Ролана -- сама знаешь, аппетит... -- Ты что на меня наговариваешь? -- говорит Ролан, возникший на пороге. -- Что случилось у Мишель? -- Едем, -- говорит Бабетта. -- Едем немедленно. Миром управляет газовая ручка -- резиновый цилиндр, что умещается в ладони: стоит немного повернуть вправо -- все деревья сливаются в одно, раскинувшееся вдоль всей дороги, а стоит самую малость крутнуть влево -- и зеленый гигант распадается на сотни тополей, убегающих назад, высоковольтные же вышки шествуют размеренно, одна за другой, их шествие -- самый удачный ритм, в который могут вплетаться и слова, и лоскутья образов, уже не связанных с дорогой; газовая ручка поворачивается вправо -- звук растет и растет, струна звука до предела натягивается, но уже нет никаких мыслей, а лишь единение с машиной: тело срастается с машиной и ветер в лицо, -- как забвение; Корбей, Арпажон, Лина-Монлери, снова тополя, полицейская будка, свет становится с каждым разом все ярче, свежий ветер влетает в полуоткрытый рот, медленнее, медленнее, на этом перекрестке -- направо. Париж -- в восемнадцати километрах, реклама "Чинзано", Париж -- в шестнадцати китометрах. "Не разбился, -- думает Пьер, медленно сворачивая на дорогу, ведущую налево. -- Невероятно, но я не разбился". Усталость столь же ощутима, как и сидевшая совсем недавно за его спиной пассажирка, с каждым мгновением она становится все более необходимой и манящей. "Думаю, она меня простит, -- размышляет Пьер. -- Мы оба с приветом, должна же она понять, понять, понять, понять, что ничего нельзя узнать по-настоящему, не испытав любви, я хочу ощущать ее волосы в своих руках, ее тело, я люблю ее, люблю..." Рядом с дорогой возникает лес, принесенные ветром сухие листья захлестывают автостраду. Пьер смотрит на листья, их подминает и взметает мотоцикл; резиновый цилиндр газовой ручки вновь вращается вправо, еще раз вправо, еще и еще. И вдруг появляется слабый блеск стеклянного шара у начала перил. Нет нужды ставить мотоцикл далеко от особняка, но ведь Бобби будет лаять, и он прячет машину среди деревьев и с последними лучами солнца добирается до особняка пешком, входит в холл, надеясь найти Мишель, -- она должна была быть там, но софа пуста, в холле только бутылка коньяка и стаканы, дверь, ведущая на кухню, осталась открыта, сквозь нее льется красноватый свет солнца, заходящего в глубине рощицы, и только тишина кругом, так что лучше идти к лестнице, не упуская из виду блестящий стеклянный шар, или же это поблескивают глаза Бобби, он лежит со вздыбленной шерстью на первой ступеньке и едва слышно рычит, через него нетрудно перешагнуть и медленно, не скрипя ступеньками, чтобы не испугать Мишель, подняться по лестнице; дверь приоткрыта, не может быть, чтобы дверь была приоткрыта, а у него бы не было в кармане ключа, но если дверь приоткрыта, то ключ уже не нужен; какое наслаждение, приглаживая волосы рукой, идти к двери, и он входит, нарочито припадая на правую ногу, едва толкает дверь, и она бесшумно открывается: Мишель, сидящая на краю кровати, поднимает глаза и смотрит на него, она подносит руку ко рту, видимо, хотела закричать (но почему волосы у нее не распущены, почему на ней не ночная сорочка небесного цвета, почему она в брюках и выглядит старше), и тогда Мишель улыбается, вздыхает, протягивая к нему руки, и говорит: "Пьер, Пьер" -- и, вместо того чтобы складывать в мольбе руки и сопротивляться, называет его по имени и ждет его, смотрит на него и дрожит, будто от стыда или счастья, как сука, но он все же видит ее, несмотря на ковер из сухих листьев, снова закрывающий ему лицо, а он пытается обеими руками сорвать его, и в это время Мишель начинает пятиться, наталкивается на край кровати, в отчаянии оглядывается и кричит; и вся его страсть вскипает в нем и захлестывает его, Мишель продолжает кричать, вот так -- зажав волосы в кулак, вот так, несмотря на мольбу, вот так тогда, сука, вот так. -- Ради Бога, но ведь это давно уж забыто и быльем поросло, -- говорит Ролан, на Есей скорости вписываясь в поворот. -- Я тоже так думала. Почти семь лет. И вдруг -- на тебе! Именно сейчас... -- Вот тут ты, пожалуй, ошибаешься, -- говорит Ролан. -- Если это и должно было выявиться, то именно сейчас, в этом абсурде все достаточно логично. Знаешь, мне и самому... иногда снится все это. Впрочем, не так легко забыть и то, как мы этого типа убили. Но, в конце концов, в то время лучшего мы и придумать не могли, -- говорит Ролан, до отказа нажимая на газ. -- Она об этом ничего не знает, -- говорит Бабетта. -- Разве только, что его вскоре убили. Надо было бы, по крайней мере, рассказать ей об этом. -- Конечно. Но ему-то это совершенно не показалось справедливым. Я помню его рожу, когда мы его выволокли из машины там, в лесной чаще. Он сразу усек, что ему крышка. Но он был, конечно же, не трус. -- Быть смелым всегда легче, чем быть мужчиной, -- говорит Бабетта. -- Надругаться над девочкой, которая... Когда я думаю о том, сколько я боролась, чтобы Мишель не покончила с собой... В те первые ночи... Меня не удивляет, что она снова чувствует себя как тогда, для нее это почти естественно. Машина на всей скорости въезжает на улицу, которая ведет к особняку. -- Да, это был ублюдок, -- говорит Ролан. -- Чистокровный ариец, как принято было говорить в то время. Попросил у нас сигарету, имея в виду, естественно, право последней просьбы. Хотел знать, за что мы его хлопнем, и мы ему все объяснили, если это можно назвать объяснением. До сих пор он мне снится: его презрительно-удивленный взгляд, его почти элегантная манера заикаться. Я помню даже, как он упал на сухие листья: не лицо -- кровавое месиво. -- Пожалуйста, прекрати, -- говорит Бабетта. -- Он это заслужил, а кроме того, у нас не было ничего -- только самодельный охотничий патрон... Нам налево, в самый конец? -- Да, налево. -- Надеюсь, коньяк будет, -- говорит Ролан и тормозит. Из книг ВСЕ ОГНИ-ОГОНЬ ПОСЛЕДНИЙ РАУНД ВСЕ ОГНИ - ОГОНЬ "Вот таким будет когда-нибудь памятник мне", -- иронически замечает про себя проконсул, поднимая руку, которая застывает затем в приветственном жесте. Проконсул позволяет публике, которую не смогли утомить ни жара, ни два часа зрелища на арене цирка, обратить себя в камень на время рева овации. Наступает миг обещанного сюрприза, и проконсул поворачивает голову и смотрит на свою супругу, которая в ответ улыбается ему бесстрастной улыбкой -- как всегда на праздниках. Ирина не знает, что сейчас последует, но в то же время словно бы знает -- ведь даже неожиданное становится рутиной, когда привыкаешь сносить, с безразличием, которое так ненавидит проконсул, бесконечные капризы повелителя. Даже не поворачиваясь к арене, она заранее знает, что уже брошен жребий, что предстоит жестокое и монотонное зрелище. Ликас, хозяин винокурен, и его жена Урания первыми выкрикивают имя, которое толпа тотчас же подхватывает и громогласно повторяет. "У меня для тебя сюрприз, -- говорит проконсул. -- Меня уверяли, что ты восхищаешься стилем этого гладиатора". Страж своей улыбки, Ирина чуть склоняет голову в знак благодарности. "Полагаю, ты окажешь нам честь и поприсутствуешь на поединке, пусть тебе и претят ристалища, -- добавляет проконсул. -- Согласись, что я позаботился о том, чтобы предложить то, что не может тебе не понравиться". -- "Ты -- соль земли! -- восклицает Ликас. -- Ты заставляешь тень самого Марса спуститься на убогую арену нашей провинции!". -- "И это еще только половина", -- говорит проконсул, пригубив из кубка и передав его своей жене. Ирина делает большой глоток, что вроде бы помогает заслонить ароматом вина густой, всепроникающий запах крови и навоза. Воцаряется выжидательное молчание, словно клинком вонзающееся в Марка; он выходит на середину арены, его короткий меч вспыхивает как молния -- когда лучам солнца удается проникнуть сквозь щели в старом ограждении стадиона, -- бронзовый щит небрежно висит на левой руке гладиатора. "Уж не собрался ли ты выпустить его против победителя Смирния?" -- взволнованно спрашивает Ликас. "Нет, я придумал кое-что получше, -- отвечает проконсул. -- Я хочу, чтобы твоя провинция запомнила меня по этим играм и чтобы моя супруга хоть на какое-то время перестала изнывать от скуки". Урания и Ликас аплодируют в ожидании ответа Ирины, но та лишь молча отдает рабу кубок, словно не замечая поднявшегося над ареной рева публики, приветствующей выход второго гладиатора. Неподвижный, Марк тоже кажется безразличным к овациям, знаменующим появление его противника; лишь кончиком меча он слегка постукивает по позолоченным поножам. "Алло", -- говорит Ролан Ренуар, вытаскивая из пачки сигарету, это движение -- словно неотъемлемая часть того, другого -- за телефонной трубкой. На линии слышны помехи, треск беспорядочных соединений, слышен чей-то голос, диктующий цифры, и вдруг -- тишина, совсем мертвая, из того мертвого молчания, что изливает телефон в ушную раковину. "Алло", -- говорит Ролан, положив сигарету на край пепельницы и хлопая по карманам халата в поисках спичек. "Это я", -- слышится голос Жанны. "Это я", -- зачем-то повторяет Жанна. И, так как Ролан молчит, она добавляет: "Соня только что ушла". Он должен повернуться к императорской ложе и -- как того требует раз и навсегда заведенный порядок -- поприветствовать сидящих там. Он знает, что должен это сделать, знает, что увидит жену проконсула, самого проконсула и, вполне возможно, жена проконсула улыбнется ему, как это было на последних играх. Ему не нужно думать, он почти не умеет думать, но инстинкт предупреждает его, твердит, что эта арена -- плохая, она -- как огромный бронзовый глаз, испещренный извилистыми тропами, оставленными граблями и пальмовыми листьями поверх случайно сохранившихся мрачных следов предшествовавших поединков. Сегодня ему приснилась рыба; ему снилось, что он один, на пустынной дороге, меж полуразрушенных колонн; пока он надевал доспехи, кто-то успел пробормотать, что проконсул не заплатит ему золотыми монетами. Марк не снизошел до того, чтобы расспрашивать незнакомца, и тогда кто-то еще, зловеще рассмеявшись, стал удаляться, так и не повернувшись к нему спиной. Потом кто-то третий стал шептать, что он -- брат гладиатора, убитого Марком в Массилии, но времени уже не оставалось, и вот его уже толкают в спину, выпроваживая к галерее, навстречу несущемуся снаружи реву толпы. Жара невыносимая, на голову давит шлем, отбрасывающий солнечные зайчики на трибуны и ограду арены. Опять -- обвалившиеся колонны, неясные сны с провалами в те самые мгновения, когда все вот-вот должно было стать понятным. Да еще тот, кто помогал надевать доспехи, сказал, что проконсул не заплатит ему золотом; может быть, и жена проконсула не улыбнется ему сегодня. Крики публики ему безразличны -- ведь сейчас ими приветствуют другого, его соперника. Аплодисменты чуть менее бурные, чем минуту назад, когда приветствовали Марка, но теперь к ним примешиваются возгласы удивления, и Марк поднимает голову, смотрит на ложу, где Ирина как раз отвернулась, чтобы поговорить с Уранией, где проконсул небрежным жестом делает знак, и все тело гладиатора напрягается, а рука сильнее сжимает меч. Ему достаточно одного взгляда на противоположную галерею: нет, его противник появляется не оттуда; со скрипом поднимается решетка, открывающая темный коридор, из которого на арену обычно выпускают зверей, и вот Марк уже может различить на фоне покрытой плесенью каменной стены огромный черный силуэт ретиария-нубийца. Вот теперь -- да, все встает на свои места, и не нужно никаких объяснений -- проконсул не заплатит ему золотом, понятно и видение рыбы, и полуразрушенных колонн. И в то же время ему почти нет дела до того, как пойдет бой с ретиарием, это ведь просто работа и жребий рока, вот только тело его по-прежнему напряжено так, словно он боится, что-то в его плоти спрашивает, почему ретиарий вышел из коридора для зверей, и тот же вопрос задают друг другу зрители, и о том же спрашивает у проконсула Ликас, а проконсул улыбается, понимая, что сюрприз удался, и Ликас, притворно, с улыбкой протестуя, чувствует себя обязанным заключить пари, поставив на Марка; прежде чем прозвучат эти слова, Ирина уже знает, что в ответ проконсул поставит на нубийца вдвое большую сумму, а затем, бросив на нее любезнейший взгляд, прикажет подать холодного вина. И она будет пить вино, и обсуждать с Уранией рост и свирепость нубийца; каждое движение предсказано заранее, пусть это и неизвестно ей самой, пусть даже, в конце концов, не будет хватать кубка с вином или изгиба губ Урании, восхищающейся фигурой черного великана. Затем Ликас, большой знаток всего, что связано с этим цирком, обратит их внимание на то, что нубиец задел шлемом решетку, поднятую над выходом из коридора на высоту двух метров. Еще он похвалит изящество и легкость, с которыми ретиарий перекинул через левое предплечье чешуйчатые складки своей сети. И как всегда, как это бывает всякий раз с той, уже далекой брачной ночи, Ирина сожмется в комок, отступив до самых дальних границ самой себя, оставаясь при этом внешне снисходительной, любезной и даже довольной; в этой свободной и стерильной глубине она чувствует присутствие смерти, которое проконсул скрыл в веселом -- на публику -- сюрпризе, присутствие, которое могут постичь только она и Марк, но он не успеет понять, -- мрачная, свирепая, молчаливая машина, и его тело, которое она так возжелала в тот, другой день в цирке (что тотчас же заметил проконсул, который угадывал это без помощи своих колдунов -- всегда, с первого же мгновения), заплатит сегодня дорогой ценой за ничтожную игру воображения, за бесполезный взгляд в глаза -- через тело фракийца, убитого одним мастерским ударом в горло. Прежде чем набрать номер телефона Ролана, рука Жанны прошлась по страницам модного журнала, прикоснулась к упаковке транквилизатора, погладила свернувшуюся клубочком на диване кошку. Вот голос Ролана произнес "алло", его чуть сонный голос, -- и вдруг Жанна ощущает, что -- вот потеха-то будет -- она расскажет ему сейчас то, что немедленно запишет ее в разряд многочисленных телефонных плакальщиц, хнычущих перед единственным зрителем-слушателем, курящим в густой, непроглядной тишине. "Это я", -- говорит Жанна, причем говорит скорее самой себе, а не этой тишине, в которой словно где-то на занавесе, на заднем плане танцуют считанные искры звука. Она смотрит на свою руку, которая перед тем, как набрать номер, рассеянно гладила кошку (разве не слышны в трубке другие цифры, разве не слышен далекий голос, диктующий числа кому-то, кто молчит и существует лишь для того, чтобы послушно записывать их?), и не верит, что вот эта рука, взявшая и опустившая на место таблетки, -- ее рука, что голос, только что повторивший: "Это я", -- ее голое, на самой грани... Из чувства собственного достоинства -- замолчать, медленно, не бросая, положить трубку, остаться одной, начистоту. "Соня только что ушла", -- говорит Жанна; граница пересечена, начинается потеха, маленький успокоительный ад. "А..." -- говорит Ролан, чиркая спичкой. Жанна слышит этот звук и словно видит лицо Ролана, делающего первую затяжку -- чуть откинув голову и прищурив глаза. Сверкающий поток чешуи словно срывается с рук черного великана, и Марку хватает времени ровно на то, чтобы увернуться от сети. Раньше -- проконсул это хорошо знает и