дом брошенные слова провинциального мирового судьи. Ухватившись за эту тончайшую нить, он разыскал мрачный дом в Бурсако, где Ромеро и Сусана прожили почти два года; письма, которые отдала ему Ракель Маркес, приходились на конец этого двухлетия. Первое письмо со штемпелем Ла-Платы как бы продолжало предыдущее, где речь, вероятно, шла о браке поэта с Сусаной. Теперь он выражал печаль по поводу своей болезни и отвергал всякую мысль о женитьбе на той, которую, увы, ждала скорее участь сиделки, нежели супруги. Второе письмо потрясало: страсть уступала место доводам почти невероятной ясности, словно Ромеро всеми силами стремился пробудить в возлюбленной то здравомыслие, которое сделает неизбежный разрыв менее болезненным. В одном кратком отрывке было сказано все: "Никому нет дела до нашей жизни, я предлагаю тебе свободу и молчание. Еще более крепкие, вечные узы свяжут меня с тобою, если ты будешь свободной. Вступи мы в брак, я чувствовал бы себя твоим палачом всякий раз, как ты входила бы в мою комнату с розой в руке". И сурово добавлял: "Я не желаю кашлять тебе в лицо, не хочу, чтобы ты вытирала мне пот. Ты знала другое тело, другие цветы я тебе дарил. Ночи нужны мне одному, я не хочу, чтобы ты видела мои слезы". Третье письмо было написано в более спокойном тоне: очевидно, Сусана уже склонялась к тому, чтобы принять жертву поэта. В одном месте говорилось так: "Ты уверяешь, что я околдовал тебя и вынуждаю уступать своей воле... Но моя воля -- твоя будущность, и позволь мне сеять семена, которые вознаградят меня за нелепую смерть". По хронологии, установленной Фрагой, жизнь Клаудио Ромеро вошла с той поры в монотонно-спокойное русло и мирно текла в стенах родительского дома. Ничто более не говорило о его новых встречах с Сусаной Маркес, хотя нельзя было утверждать и противное. Однако лучшим доказательством того, что самоотвержение Ромеро состоялось и что Сусана в конце концов предпочла свободу, отказавшись связать свою жизнь с больным, служило появление новой, удивительно яркой звезды на поэтическом небосводе Ромеро. Год спустя после этой переписки и разлуки с Сусаной в одном из журналов Буэнос-Айреса появилась "Ода к твоему двойственному имени", посвященная Ирене Пас. Здоровье Ромеро, по-видимому, улучшилось, и ода, которую сам автор читал в различных салонах, вдруг вознесла его на вершину славы, той славы, что исподволь готовилась всем предыдущим творчеством поэта. Подобно Байрону, он мог сказать, что проснулся однажды утром знаменитым, -- и он сказал это. Тем не менее вспыхнувшая страсть поэта к Ирене Пас осталась неразделенной, и потому, судя по некоторым довольно противоречивым светским сплетням, дошедшим благодаря стараниям острословов той поры, престиж поэта серьезно пострадал, а сам он, покинутый друзьями и почитателями, снова удалился под родительский кров. Вскоре вышла последняя книга стихов Ромеро. Несколько месяцев спустя у него прямо на улице хлынула горлом кровь, и через три недели он скончался. На похороны собралось немало писателей, но из надгробных слов и хроник можно заключить, что мир, к которому принадлежала Ирена Пас, не проводил его в последний путь и не почтил его память, как все же можно было ожидать. Фрага без труда представил себе, что любовь Ромеро к Ирене Пас в той же мере льстила аристократии Буэнос-Айреса и Ла-Платы, в какой шокировала ее. О самой Ирене он не мог составить точного представления. Судя по фотографиям, она была красива и молода, остальное приходилось черпать из столбцов светской хроники. Однако нетрудно было вообразить, как складывались отношения Ромеро с этой ревностной хранительницей традиций семейства Пас. Она, вероятно, встретила Клаудио на одном из вечеров, которые иногда устраивали ее родители, дабы послушать тех, кого они называли модными "артистами" и "поэтами", тоном заключая эти слова в кавычки. Польстила ли ее самолюбию "Ода...", побудило ли прекрасное название поверить в истинность ослепительной страсти, звавшей презреть все жизненные препоны, -- на это мог ответить, наверное, только Ромеро, да и то едва ли. Но Фрага и сам понимал, что тут не стоит ломать голову и что тема эта не заслуживает развития. Клаудио Ромеро был слишком умен, чтобы хоть на момент поверить в возможность ответного чувства. Разделявшая их пропасть, всякого рода преграды, абсолютная недоступность Ирены, заточенной в тюрьму с двойными стенами, воздвигнутыми аристократическим семейством и ею самой, верной обычаям своей касты, -- все это делало ее недосягаемой для него с самого начала. Тон "Оды..." не оставлял в том сомнений: торжественная приподнятость не имела ничего общего с пошлостью трафаретных образов любовной лирики. Ромеро назвал себя "Икаром, павшим к ногам белоснежным", чем вызвал язвительные насмешки одного из корифеев журнала "Карас и каретас"; сама же "Ода..." являла собой высочайшее устремление к недостижимому, а потому еще более прекрасному идеалу: отчаянный рывок человека на крыльях поэзии к солнцу, которое обожгло его и погубило. Затворничество и молчание поэта перед смертью разительно напоминало падение с высоты, прискорбный возврат на землю, от которой он хотел оторваться в мечтах, превосходящих его силы. "Да, -- подумал Фрага, подливая себе вина, -- все совпадает, все стало на свои места. Остается только писать". Успех "Жизни одного аргентинского поэта" превзошел все ожидания -- и автора, и издателя. В первые две недели почти не было никаких отзывов, а затем вдруг появилась хвалебная рецензия в газете "Ла Расон" и расшевелила флегматичных, осторожных в своих суждениях жителей столицы: все, кроме ничтожного меньшинства, заговорили об этой книге. Журнал "Сур", газета "Ла Насьон", влиятельная провинциальная пресса с энтузиазмом писали о сенсационной новинке, которая тотчас сделалась предметом разговоров за чашечкой кофе или за десертом. Яростные дискуссии (о влиянии Дарио на Ромеро и о достоверности хронологии) еще более подогрели интерес публики. Первое издание "Жизни поэта" разошлось за два месяца, второе -- за полтора. Не устояв перед некоторыми предложениями, возможными материальными выгодами, Фрага разрешил сделать из "Жизни поэта" сценарий для театра и радио. Казалось, подходил момент, когда накал страстей и шумиха вокруг книги достигли пика -- или, если хотите, той опасной вершины, из-за которой уже готов вынырнуть очередной любимец публики. Ввиду этой неприятной неизбежности и словно бы в качестве компенсации Фрага был удостоен Национальной премии, правда не без содействия двух друзей, которые успели сообщить ему новость, опередив первые телефонные звонки и разноголосый хор поздравителей. Смеясь, Фрага заметил, что присуждение Нобелевской премии не помешало Андре Жиду тем же вечером отправиться смотреть фильм с участием Фернанделя. Возможно, именно поэтому он поспешил укрыться в доме одного приятеля и спастись от бури массовых восторгов, оставаясь настолько спокойным, что даже его сообщник в этом дружеском укрывательстве нашел подобное поведение противоестественным и даже лицемерным. Но все эти дни Фрагу не оставляла странная задумчивость, в нем росло необъяснимое желание отдалиться от людей, отгородиться от того себя, которого создали газеты и радио, от популярности, которая перешагнула границы Буэнос-Айреса, достигла провинциальных кругов и даже вышла за пределы отечества. Национальная премия ему казалась не сошедшей с неба благодатью, а вполне заслуженным воздаянием. Теперь и остальное было не за горами -- то, что, признаться, некогда более всего вдохновляло его на создание "Жизни поэта". Он не ошибся: неделей позже министр иностранных дел пригласил его к себе домой ("мы, дипломаты, знаем, что хороших писателей не привлекают официальные приемы") и предложил ему пост советника по вопросам культуры в одной из стран Европы. Все происходило как во сне и было настолько непривычно, что Фрага должен был собраться с силами, чтобы понудить себя взбираться -- ступенька за ступенькой -- по лестнице славы: от первых интервью, улыбок и объятий издателей, от первых приглашений выступить в литературных обществах и кружках он добрался наконец до той площадки, откуда, почти не склоняя головы, он смог увидеть светское общество, почувствовать себя словно бы его властителем и обозреть вплоть до последнего угла, до последней белоснежной манишки и последнего шиншиллового палантина литературных меценатов и меценаток, жующих бутерброды с foie gras [1] и рассуждающих о Дилане Томасе. А там, дальше -- или ближе, в зависимости от точки обозрения или состояния духа в данный момент, -- он видел массы отупевших и смиренных пожирателей газет, телезрителей и радиослушателей, большинство которых, не зная, для чего и почему, подчиняется вдруг потребности купить стиральную машину или толстый роман -- предмет объемом в двести пятьдесят кубических сантиметров или триста двадцать восемь страниц, -- и покупает, хватает немедля, подчас жертвуя хлебом насущным, и тащит домой, где супруга и дети ждут не дождутся, потому что у соседки "это" уже есть, потому что популярный обозреватель столичной радиостанции "Эль Мундо" опять превозносил "это" до небес в своей ежедневной передаче в одиннадцать пятьдесят пять. Самым удивительным было то, что его книга попала в каталог произведений, которые рекомендовалось приобрести и прочитать, хотя столько лет жизнь и творчество Клаудио Ромеро интересовали одних лишь интеллектуалов, то есть очень и очень немногих. Когда же, случалось, Фрага снова ощущал необходимость остаться наедине с собой и поразмыслить над тем, что происходит (теперь на очереди были переговоры с кинопродюсерами), первоначальное удивление все чаще уступало место какому-то тревожному ожиданию. Впрочем, впереди могла быть только еще одна ступенька на лестнице славы, и так до того неизбежного дня, когда, как на парковых мостиках, последняя ступень вверх становится первой ступенью вниз, достойным сошествием к пресыщению публики, которая отвернется от него в поисках новых ощущений. К тому времени, когда он собрался уединиться, чтобы подготовить свою речь при получении Национальной премии, его эмоции, вызванные головокружительным успехом последних недель, свелись к иронической удовлетворенности, отчего и триумф представлялся лишь своего рода сведением счетов, да к тому же еще омрачался непонятным беспокойством, которое иногда вдруг целиком овладевало им и грозило отнести к тем берегам, куда здравый смысл и чувство юмора решительно не давали держать курс. Он надеялся, что подготовка текста выступления вернет ему радость труда, и отправился работать в усадьбу Офелии Фернандес, где всегда чувствовал себя хорошо и спокойно. 1 Паштет из гусиной печенки (фр.). Был конец лета, парк уже оделся в цвета осени, и Фрага любовался им с веранды, разговаривая с Офелией и лаская собак. В комнате на первом этаже стоял его рабочий стол с картотекой. Придвинув к себе главный ящик, Фрага рассеянно перебирал пальцами карточки, как пианист клавиши перед игрой, и повторял, что все идет хорошо, что, несмотря на вульгарный практицизм, неизбежно сопровождающий большой литературный успех, "Жизнь поэта" является достойным трудом, служит нации и родине. И можно с легким сердцем приступить к написанию речи, получить свою премию, готовиться к поездке в Европу. Даты и цифры мешались в его голове с параграфами договоров и часами приглашений на обед. Скоро должна была прийти Офелия с бутылкой хереса, молча сесть неподалеку и с интересом наблюдать, как он работает. Все шло прекрасно. Оставалось только взять лист бумаги, придвинуть лампу и закурить, слушая, как кричит вдали птица теро. Он так никогда и не смог вспомнить, открылась ли ему истина именно в эту минуту или позже, когда они с Офелией, насладившись любовью, лежали в постели, дымили сигаретами и глядели на маленькую зеленую звездочку в окне. Прозрение, назовем это так (впрочем, как это назвать и в чем его суть, не имеет значения), могло прийти и с первой фразой речи, которая началась легко, но внезапно застопорилась, лишилась смысла, который был словно выметен ветром из дальнейших слов. А потом наступила мертвая тишина -- да, видимо, так: он уже знал, когда выходил из той маленькой гостиной от Ракели, знал, но не хотел знать, и это все время мучило его, как разыгравшаяся мигрень или начинающийся грипп. И вдруг в какой-то неуловимый миг душевное недомогание, темная дымка тумана исчезли, появилась уверенность: "Жизнь поэта" -- сплошной вымысел, история Клаудио Ромеро не имеет ничего общего со всей этой писаниной. Не надо никаких доводов, никаких доказательств, все это -- сплошной вымысел. Пусть были годы работы, сопоставление дат, желание идти по следу и отметать предположения, все это -- сплошной вымысел. Клаудио Ромеро не жертвовал собой ради Сусаны Маркес, не возвращал ей свободу ценой самоотречения и не был Икаром у белоснежных ног Ирены Пас. А он, биограф, словно плыл под водой и не мог вынырнуть, открыть глаза под хлесткой волной, хотя и знал правду. Более того, на самом дне души, как в мутной и грязной заводи, осела тягостная уверенность в том, что правда была ему известна с самого начала. Незачем раскуривать вторую сигарету, винить расшалившиеся нервы, целовать в темноте тонкие податливые губы Офелии. Незачем убеждать себя, что затмение нашло в пылу чрезмерной увлеченности своим героем, что слабость можно оправдать слишком большой затратой сил. Рука Офелии мягко касалась его груди, ее горячее прерывистое дыхание щекотало ухо. И все же он уснул. Утром он взглянул на открытый ящик картотеки, на бумаги, и все это показалось ему гораздо более чуждым, нежели ночные переживания. Внизу Офелия звонила по телефону на станцию, чтобы узнать расписание поездов. До Пилара он добрался около половины двенадцатого и направился прямо к зеленной лавке. Дочь Сусаны смотрела на него робко и настороженно, как побитая собака. Фрага попросил уделить ему пять минут, снова вошел в пыльную гостиную и сел в то же самое кресло, покрытое белым чехлом. Ему не пришлось долго говорить, ибо дочь Сусаны, смахивая слезинки, стала кивать в подтверждение его слов и все ниже склоняла голову. -- Да, да, сеньор. Именно так и было, сеньор. -- Но почему же вы не сказали мне об этом сразу? Нелегко было объяснить, почему она не сказала об этом сразу. Мать заставила ее поклясться, что она кое о чем никогда и никому не проболтается, а после того, как на матери женился офицер из Балькарсе, тем более, вот и... Но ей очень, очень хотелось написать ему, когда поднялся такой шум вокруг книги о Ромеро, потому что... Она испуганно глядела на него, а слезинки катились по щекам. -- Да как же вам стало известно? -- спросила она затем. -- Пусть это вас не волнует, -- сказал Фрага. -- Когда-нибудь все становится известным. -- Но в книге вы написали совсем не так. Я ведь ее читала. Я все там читала. -- Именно из-за вас в книге написано совсем не так. У вас есть другие письма Ромеро к вашей матери. Вы мне дали только те, которые вам хотелось дать, которые выставляют в наилучшем свете Ромеро, а заодно и вашу матушку. Мне нужны другие, немедленно. Дайте их. -- Есть только одно, -- сказала Ракель Маркес. -- Но я поклялась матери, сеньор. -- Если она не сожгла его, значит, в нем нет ничего страшного. Дайте мне. Я куплю. -- Сеньор Фрага, я не потому вам его не даю... -- Вот деньги, -- резко сказал Фрага. -- За свои тыквы столько не выручите. Глядя, как она роется в бумагах на нотной этажерке, он подумал: то, что он знает сейчас, он уже знал (возможно, неточно, но знал) в день своего первого посещения Ракели Маркес. Открывшаяся истина вовсе не застала его врасплох, и теперь, задним числом, он мог сколько угодно винить себя и спрашивать, почему, например, его первое свидание с дочерью Суса-ны окончилось так быстро; почему он так обрадовался трем письмам Ромеро, словно только они одни и существовали на свете; почему не предложил денег взамен, не докопался до сути, о которой Ракель знала и молчала. "Глупости, -- тут же подумал он. -- В ту пору я не мог знать, что Сусана стала проституткой по вине Ромеро". А почему же тогда он оборвал на полуслове свой разговор с Ракелью, удовольствовавшись полученными фотографиями и тремя письмами? "Э, нет, я знал, бог весть откуда, но знал и, зная это, написал книгу; возможно, и читатели тоже знают, и критика знает, вокруг -- сплошная ложь, в которой барахтаемся мы все до единого..." Однако легче легкого идти по пути обобщений и возлагать на себя лишь частицу вины. Это тоже ложь: виновен был только он, он один. Чтение последнего письма стало всего-навсего словесным подтверждением того, о чем у Фраги сложилось представление, хотя и несколько иное, и письмо это было ему нужно лишь как "вещественное доказательство" на случай полемики. После того как маска была сорвана, некто по имени Клаудио Ромеро по-звериному оскалился в последних фразах, обладающих неотразимой логикой. Фактически приговаривая Су-сану к грязному ремеслу, которым ей отныне и до конца дней придется заниматься -- на что недвусмысленно намекалось в двух великолепных пассажах, -- он обрекал ее на молчание, одиночество и ненависть, толкая с глумлением и угрозами в ту яму, которую два года копал для нее, неторопливо и постепенно развращая наивное существо. Человек, который несколькими неделями раньше писал, довольный собой: "Ночи нужны мне одному, я не хочу, чтобы ты видела мои слезы", завершал теперь свое послание грязным намеком, видимо точно рассчитав его эффект, и добавлял гнусные, издевательские наставления и пожелания, перемежая прощальные слова угрозами, запрещая Сусане показываться ему на глаза. Ничто из прочитанного не удивило Фрагу, но еще долгое время сидел он с письмом в руке, бессильно привалившись плечом к косяку вагонного окна, словно кто-то внутри его старался вырваться из когтей кошмарного, невыносимо долгого сна. "Это объясняет и все остальное", -- услышал он биение собственной мысли. "Остальным" была Ирена Пас, "Ода к твоему двойственному имени", финальный крах Клаудио Ромеро. К чему веские доводы и прямые доказательства, если твердая уверенность в ином развитии событий, не нуждающаяся ни в каких письмах или свидетельствах, теперь сама день за днем выстраивала последние годы жизни Ромеро перед мысленным взором человека -- если можно так об этом сказать, -- ехавшего в поезде из Пилара и выглядевшего в глазах пассажиров сеньором, который хватил лишнюю рюмку вермута. Когда он сошел на своей станции, было четыре часа пополудни, моросил дождь. В шарабане, который довез его до усадьбы Офелии, было холодно и пахло отсыревшей кожей. Сколько же здравого смысла было у этой надменной Ирены Пас, сколь силен был в ней аристократизм, породивший презрительный отказ. Ромеро мог вскружить голову простой, бедной женщине, но вовсе не был Икаром, героем своих прекрасных стихов. Ирена или не она, а ее мать или братья тотчас разглядели в его маневрах назойливость парвеню, проходимца, который начинает с того, что отворачивается от людей своего круга, а потом, если нужно, готов их уничтожить (такое преступление называлось "Сусала Маркес, школьная учительница"). Чтобы избавиться от него, аристократам -- во всеоружии их денег и в окружении понятливых лакеев -- было достаточно криво улыбнуться, отказать в приеме, уехать к себе в поместье. Они даже не потрудились присутствовать на похоронах поэта. Офелия ждала его в дверях. Фрага сказал ей, что тотчас садится за работу. Когда, прикусив зубами сигарету и чувствуя огромную усталость, давившую на плечи, он увидел первые строчки, написанные вчера вечером, то сказал себе, что, кроме него, никто ничего не знает. Словно "Жизнь поэта" еще не написана и у него все ключи в руках. Он слегка усмехнулся и приступил к своей речи. Лишь значительно позже ему пришло в голову, что где-то в пути письмо Ромеро потерялось. Каждый, кто хочет, может найти в архивах буэнос-айресские газеты тех лет, сообщающие о вручении Национальной премии Хорхе Фраге и о том, как он привел в замешательство и разгневал немало здравомыслящих людей, изложив с трибуны свою новую, ни с чем не сообразную версию жизни поэта Клаудио Ромеро. Какой-то хроникер писал, что Фрага, по всей видимости, был не вполне здоров (достаточно прозрачный эвфемизм!), ибо, помимо всего прочего, иной раз заговаривался, выступая как бы от лица Ромеро. Оратор, правда, замечал свою оплошность, но тут же снова впадал в эту странную ошибку. Другой корреспондент отметил, что Фрага держал в руке два или три сплошь исписанных листка бумаги, но почти ни разу не заглянул в них, и создалось впечатление, будто он говорит для себя, одобряя или опровергая свои же только что высказанные мысли, что вызывало растущее раздражение, перешедшее затем в негодование многочисленной аудитории, собравшейся с явным намерением выразить ему свою искреннюю признательность. Еще в одной газете рассказывалось о яростной полемике между Фрагой и доктором Ховельяносом после окончания речи и о том, что многие, вслух возмущаясь, покидали зал; с неодобрением упоминалось также, что на просьбу доктора Ховельяноса представить бесспорные доказательства его шатких обвинений, порочащих священную память Клаудио Ромеро, лауреат только пожал плечами и потер рукою лоб, словно давая понять, что требуемые доказательства не выходят за пределы его воображения, а затем впал в прострацию, не замечая ни ропота расходившейся публики, ни вызывающе громких аплодисментов и поздравлений со стороны нескольких молодых людей, ценителей юмора, которые, казалось, были в восторге от такого оригинального ответа на присуждение Национальной премии. Когда Фрага два часа спустя после торжественного акта вернулся в усадьбу, Офелия молча протянула ему список поздравителей, звонивших по телефону, -- открывал его министр иностранных дел, а кончал родной брат, с которым они давно порвали отношения. Он рассеянно взглянул на столбец имен -- одни были жирно подчеркнуты, другие начертаны небрежно. Листок выскользнул из его руки и упал на ковер. Ничего не замечая, Фрага стал подниматься по лестнице в свой кабинет. Прошло немало времени, прежде чем Офелия услышала его тяжелые шаги там, наверху. Она легла и постаралась ни о чем не думать. Шаги то приближались, то удалялись, иногда затихали: наверное, он останавливался у письменного стола, размышляя о чем-то. Спустя час она услышала скрип лестницы и шаги у двери в спальню. Не открывая глаз, она почувствовала, как осели пружины под тяжестью тела и он вытянулся на спине рядом с ней. Холодная рука сжала ее руку. Б темноте Офелия коснулась губами его щеки. -- Единственное, чего я не понимаю... -- сказал Фрага, словно обращаясь не к ней, а в пустоту, -- почему я так долго не сознавал, что знал это всегда. Глупо было бы думать, что я медиум. У меня с Ромеро ничего общего. До последних дней у меня не было с ним ничего общего. -- Ты бы поспал немного, -- сказала Офелия. -- Нет, я должен разобраться. Существует то, что я еще не смог постичь, и то, что начнется завтра или уже началось сегодня вечером. Мне конец, понимаешь? Мне никогда не простят того, что я сотворил им кумира, а потом вырвал его у них из рук и разбил на куски. И представь себе, как все странно и глупо: Ромеро ведь остается автором лучших стихотворений двадцатых годов. Но идолы не могут иметь глиняных ног; и с таким же цинизмом мне завтра заявят об этом мои дорогие коллеги. -- Но если ты считал своим долгом сказать правду... -- Я ничего не считал, Офелия. Сказал -- и все. Или кто-то сказал за меня. Сегодня вечером мне показалось, что это единственный путь. Я мог поступить только так, и не иначе. -- Может быть, лучше было бы чуть-чуть подождать, -- робко сказала Офелия. -- А то вдруг сразу, в лицо... Она хотела сказать "министру", и Фрага услышал это слово так ясно, будто оно было произнесено. Улыбнулся и погладил ее по руке. Мало-помалу мутная вода спадала, нечто еще неясное начинало вырисовываться, приобретать очертания. Долгое, тоскливое молчание Офелии помогало сосредоточиться, прислушаться к себе, и он глядел в темноту широко раскрытыми глазами. Нет, никогда бы, наверное, ему не понять, почему раньше от него ускользало то, что было ясно как день, если бы в конце концов он не признался себе, что сам такой же ловкач и каналья, как Ромеро. Одна мысль написать книгу уже заключала в себе желание взять реванш у общества, добиться легкого успеха, вернуть то, что ему причитается и что еще более хваткие приспособленцы у него отняли. С виду безукоризненно точная, "Жизнь поэта" уже при рождении была оснащена всем необходимым, чтобы пробиться на книжные прилавки. Каждый этап ее триумфа был заранее обдуман, скрупулезно подготовлен каждой главой, каждой фразой. Даже его ирония, его все возраставшее равнодушие к этим победам по сути тоже были одной из личин этой нечистоплотной затеи. Под скромной обложкой "Жизни..." исподволь свивали гнезда радиопередачи и кинофильмы, дипломатический пост в Европе и Национальная премия, богатство и слава. Лишь у самого финиша ждало нечто непредвиденное, чтобы рухнуть на тщательно отлаженный механизм и превратить его в груду обломков. И незачем теперь думать об этом непредвиденном, страшиться чего-то, сходить с ума от проигрыша. -- У меня нет с ним ничего общего, -- повторил Фрага, закрывая глаза. -- Не знаю, как это случилось, Офелия, мы совсем разные люди. -- Он почувствовал, что она беззвучно плачет. -- Но тогда получается еще хуже. Словно бы мы с ним заражены одним и тем же вирусом и болезнь моя развивалась скрыто, а потом вдруг выявилась, и скверна вышла наружу. Всякий раз, когда мне надо было сделать выбор, принять решение за этого человека, я выбирал именно ту показную сторону, которую он настойчиво демонстрировал нам при жизни. Мой выбор был его выбором, хотя кто-нибудь мог открыть иную правду его жизни, его писем, даже его последнего года, когда близость смерти обнажила всю его суть. Я не желал ни в чем убеждаться, не хотел добираться до истины, ибо тогда, Офелия, тогда Ромеро не был бы тем, кто был нужен мне и ему самому, чтобы создать легенду, чтобы... Он умолк, но Есе само собой упорядочилось и логически завершилось. Теперь он допускал свою тождественность с Ромеро, в которой не было ничего сверхъестественного. Узами братства связали их и лицемерие, и ложь, и мечта о головокружительном взлете, но также и беда, поразившая их и повергшая в прах. Просто и ясно представилось Фраге, что такие, как он, всегда будут Клаудио Ромеро, а вчерашние и завтрашние Ромеро всегда будут Хорхе Фра-гой. Произошло именно то, чего он боялся в тот далекий сентябрьский вечер: он все-таки написал свою биографию. Хотелось рассмеяться, и в то же время подумалось о револьвере, который хранился в письменном столе. Он так и не вспомнил, в эту ли минуту или позже Офелия сказала: "Самое главное -- что сегодня ты выложил им правду". Об этом он тогда не думал, не хотелось снова переживать эти невероятные минуты, когда он говорил, глядя прямо в лицо тем, чьи восторженные или вежливые улыбки постепенно уступали место злобной или презрительной гримасе, тем, кто вздымал в знак негодования руки. Но лишь они, эти минуты, имели цену, лишь они были подлинными и непреходящими во всей этой истории: никто не мог отнять у него минуты истинного триумфа, действительно не имевшего ничего общего ни с фарисейским вымыслом, ни с тщеславием. Когда он склонился над Офелией и нежно провел рукой по ее волосам, ему на какой-то миг показалось, что это -- Сусана Маркес и что его нежность спасает и удерживает ее возле него. В то же время Национальная премия, пост дипломата в Европе и прочие блага -- это Ирена Пас, нечто такое, что надо отвергнуть, отбросить, если не хочешь полностью уподобиться Ромеро, целиком воплотиться в лжегероя книги и радиопостановки. А потом -- этой же ночью, которая тихо вращала небосвод, сверкавший звездами, -- другая колода карт была перетасована в бескрайнем одиночестве бессонницы. Утро принесет с собой телефонные звонки, газеты, скандал, раздутый на две колонки. Ему показалось немыслимой глупостью даже на миг подумать о том, что все потеряно, когда стоит только проявить немного расторопности и прыти -- и ход за ходом партия будет отыграна. Все зависит от быстроты действий, от нескольких встреч. Если только захотеть, то и сообщения об отмене премии и отказе министерства иностранных дел от его кандидатуры могут обернуться весьма приятными известиями, которые откроют ему путь в большой мир массовых тиражей и переводных изданий. Но можно, конечно, и дальше лежать на спине в постели, прекратить всякие визиты, месяцами жить в тиши этой усадьбы, возобновить и продолжить свои филологические изыскания, восстановить прежние, уже прервавшиеся знакомства. Через полгода он был бы всеми забыт, благополучно вытеснен из рядов счастливцев очередным, еще более бесталанным сочинителем. Оба пути были в равной мере просты, в равной мере надежны. Осталось только решить. Нет, все решено. Однако он еще продолжал размышлять ради самих размышлений, обдумывать и взвешивать, доказывать себе правильность своего выбора, пока рассветные лучи не стали светлить окно и волосы спящей Офелии, а расплывчатый силуэт сейбы в саду не начал уплотняться на глазах -- как будущее, которое сгущается в настоящее, постепенно затвердевает, принимает свою дневную форму, смиряется с ней и отстаивает ее и осуждает в свете нового дня. РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ В КАРМАНЕ То, о чем я сейчас пишу, для других могло стать рулеткой или тотализатором, но не деньги мне были нужны. Я вдруг почувствовал -- или решил, -- что темное окно метро может дать мне ответ и помочь найти счастье именно здесь, под землей, где особенно остро ощущается жесточайшее разобщение людей, а время рассекается короткими перегонами, и его отрезки -- вместе с каждой станцией -- остаются позади, во тьме тоннеля. Я говорю о разобщенности, чтобы лучше понять (а мне довелось многое понять с тех пор, как я начал свою игру), на чем была основана моя надежда на совпадение, вероятно зародившаяся, когда я глядел на отражения в оконном стекле вагона, -- надежда покончить с разобщенностью, о которой люди, кажется, и не догадываются. Впрочем, кто знает, о чем думают в этой толкотне люди, входящие и выходящие на остановках, о чем, кроме того, чтобы скорее доехать, думают эти люди, входящие тут или там, чтобы выйти там или тут, люди совпадают, оказываются вместе в пределах вагона, где все заранее предопределено, хотя никто не знает, выйдем ли мы вместе, или я выйду раньше того длинного мужчины со свертками, и поедет ли та старуха в зеленом до конечной остановки или нет, выйдут ли эти ребятишки сейчас... да, наверно, выйдут, потому что ухватились за свои ранцы и линейки и пробираются, хохоча и толкаясь, к дверям, а вот в том углу какая-то девушка расположилась, видимо, надолго, на несколько остановок, заняв освободившееся место, а эта, другая, пока остается загадкой. Да, Ана тоже оставалась загадкой. Она сидела очень прямо, чуть касаясь спинки скамьи у самого окна, и была уже в вагоне, когда я вошел на станции "Этьенн Марсель", а негр, сидевший напротив нее, как раз встал, освободив место, на которое никто не покушался, и я смог, бормоча извинения, протиснуться меж коленей двух сидевших с краю пассажиров и сесть напротив Аны. Тотчас же -- ибо я спустился в метро, чтобы еще раз сыграть в свою игру, -- я отыскал в окне отражение профиля Маргрит и нашел, что она очень мила, что мне нравятся ее черные волосы, эта прядь, косым крылом прикрывающая лоб. Нет, имена -- Маргрит или Ана -- не были придуманы позже и не служат сейчас, когда я делаю эту запись в блокноте, чтоб отличить одну от другой: имена, как того требовали правила игры, возникли сразу, без всякой прикидки. Скажем, отражение той девушки в окне могло зваться только Маргрит, и никак иначе, и только Аной могла называться девушка, сидевшая напротив меня и на меня не смотревшая, а устремившая невидящий взор на это временное скопище людей, где каждый притворяется, что смотрит куда-то в сторону, только, упаси Бог, не на ближнего своего. Разве лишь дети прямо и открыто глядят вам в глаза, пока их тоже не научат смотреть мимо, смотреть не видя, с этаким гражданственным игнорированием любого соседа, любых интимных контактов; когда всякий съеживается в собственном мыльном пузыре, заключает себя в скобки, заботливо отгораживаясь миллиметровой воздушной прокладкой от чужих локтей и коленей или углубившись в книжку либо в "Франс суар", а чаще всего, как Ана, устремив взгляд в пустоту, в эту идиотскую "ничейную зону", которая находится между моим лицом и лицом мужчины, вперившего взор в "Фигаро". И именно поэтому Маргрит (а если я правильно угадал, то в один прекрасный момент и Ана) должна была бросить рассеянный взгляд в окно, Маргрит должна увидеть мое отражение, и наши взгляды скрестятся за стеклом, на которое тьма тоннеля наложила тончайший слой ртути, набросила черный колышущийся бархат. В этом эфемерном зеркале лица обретают какую-то иную жизнь, перестают быть отвратительными гипсовыми масками, сотворенными казенным светом вагонных ламп, и -- ты не посмела бы отрицать этого, Маргрит, -- могут открыто и честно глядеть друг на друга, ибо на какую-то долю минуты наши взгляды освобождаются от самоконтроля. Там, за стеклом, я не был мужчиной, который сидел напротив Аны и на которого Ана не смогла открыто смотреть в вагоне метро, но, впрочем, Ана и не смотрела на мое отражение -- смотрела Маргрит, а Ана тотчас отвела взор от мужчины, сидевшего напротив нее, -- нехорошо смотреть на мужчину в метро, -- повернула голову к оконному стеклу и тут увидела мое отражение, которое ждало этого момента, чтобы чуть-чуть раздвинуть губы в улыбке -- вовсе не нахальной и не вызывающей, -- когда взгляд Маргрит камнем упал на мой. Все это длилось мгновение или чуть больше, но я успел уловить, что Маргрит заметила мою улыбку и что Ана была явно шокирована, хотя она всего лишь опустила голову и сделала вид, будто проверяет замок на своей сумке из красной кожи. Право, мне захотелось еще раз улыбнуться, хотя Маргрит больше не смотрела на меня, так как Ана перехватила и осудила мою улыбку. И поэтому уже не было необходимости, чтобы Ана или Маргрит смотрели на меня, -- впрочем, они занялись детальным изучением замка на красной сумке Аны. Как это и прежде бывало, во времена Паулы (во времена Офелии) и всех тех, кто с видимым интересом рассматривал замок на сумке, пуговицу или сгиб журнальной страницы, во мне снова разверзлась бездна, где клубком скрутились страх и надежда, схватились насмерть, как пауки в банке, а время стало отсчитываться частыми ударами сердца, совпадать с пульсом игры, и теперь каждая станция метро означала новый, неведомый поворот в моей жизни, ибо такова была игра. Взгляд Маргрит и моя улыбка, мгновенное отступление Аны, занявшейся замком своей сумки, были торжественным открытием церемонии, которая вопреки всем законам разума предпочитала иной раз самые дикие несоответствия нелепым цепям обыденной причинности. Условия игры не были сложными, однако сама игра походила на сражение вслепую, на беспомощное барахтанье в вязком болоте, где всюду, куда ни глянь, перед вами вырастает раскидистое дерево судьбы неисповедимой. Мондрианово дерево парижского метрополитена с его красными, желтыми, синими и черными ветвями запечатлело обширное, однако ограниченное число сообщающихся станций. Это дерево живет двадцать из каждых двадцати четырех часов, наполняется бурлящим соком, капли которого устремляются в определенные ответвления; одни выкатываются на "Шателе", другие входят на "Вожирар", третьи делают пересадку на "Одеоне", чтобы следовать в "Ла-Мотт-Пике", -- сотни, тысячи. А кто знает, сколько вариантов пересадок и переходов закодировано и запрограммировано для всех этих живых частиц, внедряющихся в чрево города там и выскакивающих тут, рассыпающихся по галереям Лафайет, чтобы запастись либо пачкой бумажных салфеток, либо парой лампочек на третьем этаже магазина близ улицы Гей-Люссака. Мои правила игры были удивительно просты, прекрасны, безрассудны и деспотичны. Если мне нравилась женщина, сидевшая напротив меня у окна, если ее изображение в окне встречалось глазами с моим изображением в окне, если улыбка моего изображения в окне смущала, или радовала, или злила изображение женщины в окне, если Маргрит увидела мою улыбку и Ана тут же опустила голову и стала усердно разглядывать замок своей красной сумки, значит, игра началась независимо от того, как встречена улыбка -- с раздражением, удовольствием или видимым равнодушием. Первая часть церемонии на этом завершалась: улыбка замечена той, для которой она предназначена, а затем начиналось сражение на дне бездны, тревожное колебание -- от станции до станции -- маятника надежды. Я думаю о том, как начался тот день; тогда в игру вступила Маргрит (и Ана), неделей же раньше -- Паула (и Офелия): рыжеволосая девушка вышла на одной из самых каверзных станций, на "Монпарнас-Бьенвеню", которая, подобно зловонной многоголовой гидре, не оставляла почти никакого шанса на удачу. Я сделал ставку на переход к линии "Порт-де-Вавен" и тут же, у первой подземной развилки, понял, что Паула (что Офелия) направится к переходу на станцию "Мэрия Исси". Ничего не поделаешь, оставалось только взглянуть на нее в последний раз на перекрестке коридоров, увидеть, как она исчезает, как ее заглатывает лестница, ведущая вниз. Таково было условие игры: улыбка, замеченная в окне вагона, давала право следовать за женщиной и почти безнадежно надеяться на то, что ее маршрут в метро совпадает с моим, выбранным еще до спуска под землю, а потом -- так было всегда, вплоть до сегодняшнего дня, -- смотреть, как она исчезает в другом проходе, и не сметь идти за ней. Возвращаться с тяжелым сердцем в наземный мир, забиваться в какое-нибудь кафе и опять жить как живется, пока мало-помалу через часы, дни или недели снова не одолеет охота попытать счастья и потешить себя надеждой, что все совпадет -- женщина и отражение в стекле, радостно встреченная или отвергнутая улыбка, направление поездов -- и тогда наконец, да, наконец с полным правом можно будет приблизиться и сказать ей первые трудные слова, пробивающие толщу застоявшегося времени, ворох копошащихся в бездне пауков. Когда мы подъехали к станции "Сен-Сюльпис", кто-то рядом со мной направился к выходу. Сосед Аны тоже вышел, и она сидела теперь одна напротив меня и уже не разглядывала свою сумку, а, рассеянно скользнув взглядом по моей фигуре, остановила глаза на картинках, рекламирующих горячие минеральные источники и облепивших все четыре угла вагона. Маргрит не поворачивала голову к окну, чтобы увидеть меня, но это как раз и говорило о возникшем контакте, о его неслышной пульсации. Ана же была, наверное, слишком робка, или ей просто казалось глупым глядеть на отражение лица, которое расточает улыбки Маргрит. Станция "Сен-Сюльпис" имела для меня очень важное значение, потому что до конечной "Порт-д'Орлеан" оставалось восемь остановок, лишь на трех из них были пересадки, и, значит, только в случае, если Ана выйдет на одной из этих трех, у меня появится шанс на возможное совпадение. Когда поезд стал притормаживать перед "Сен-Пласид", я замер, глядя в окно на Маргрит, надеясь встретиться с ней взглядом, а глаза Аны в эту минуту неторопливо блуждали по вагону, словно она была убеждена, что Маргрит больше не взглянет на меня и потому нечего больше и думать об этом отражении лица, которое ждало Маргрит, чтобы улыбнуться только ей. Она не сошла на "Сен-Пласид", я знал об этом еще до того, как поезд начал тормозить, ибо собирающиеся выйти пассажиры обычно проявляют суетливость, особенно женщины, которые нервно ощупывают свертки, запахивают пальто или, перед тем как встать, оглядывают проход, чтобы не наткнуться на чужие колени, когда внезапное снижение скорости превращает человеческое тело в неуправляемый предмет. Ана равнодушно взирала на станционные рекламы, лицо Маргрит было смыто с окна светом наружных ламп, и я не мог знать, взглянула она на меня или нет, да и мое отражение тонуло в наплывах неоновых огней и рекламных афиш, а потом в мелькании входящих и выходящих людей. Если бы Ана вышла на "Монпарнас-Бьенвеню", мои шансы стали бы минимальны. Как тут не вспомнить о Пауле (об Офелии) -- ведь скрещение четырех линий на этой станции сводило почти к нулю возможность угадать ее выбор. И все же в день Паулы (Офелии) я до абсурда был уверен, что наши пути совпадут, и до последнего момента шел в трех метрах позади этой неторопливой девушки с длинными рыжими волосами, словно припорошенными сухой хвоей, и, когда она свернула в переход направо, голова моя дернулась, как от удара в челюсть. Нет, я не хотел, чтобы теперь то же произошло с Маргрит, чтобы вернулся этот страх, чтобы это повторилось на "Монпарнас-Бьенвеню", и незачем было вспоминать о Пауле (об Офелии), прислушиваться к тому, как пауки в бездне начинают душить робкую надежду на то, что Ана (что Маргрит)... Но разве кто-нибудь откажется от наивных самоутешений, которые помогают нам жить? Я тут же сказал себе, что, возможно, Ана (возможно, Маргрит) выйдет не на "Монпарнас-Бьенвеню", а на какой-то другой, еще остающейся станции; что, может быть, она не пойдет в тот переход, который для меня закрыт; что Ана (что Маргрит) не выйдет на "Монпарнас-Бьенвеню" (не вышла), не выйдет на "Вавен" -- и она действительно не вышла! -- что, может быть, выйдет на "Распай", на этой первой из двух последних возможных станций... А когда она и тут не вышла, я уже знал, что остается только одна станция, где я мог дальше следовать за ней, ибо три последующие переходов не имели и в счет не шли. Я снова стал искать взглядом Маргрит в стекле окна, стал звать ее из безмолвного и окаменевшего мира, откуда должен был долететь до нее мой призыв о помощи, докатиться прибоем. Я улыбнулся ей, и Ана не могла этого не видеть, а Маргрит не могла этого не чувствовать, хотя и не смотрела на мое отражение, по которому хлестали светом лампы тоннеля перед станцией "Данфер-Рошро". Первый ли толчок тормозов заставил вздрогнуть красную сумку на коленях Аны, или всего лишь чувство досады взметнуло ее руку, откинувшую со лба черную прядь? Я не знал, но в эти считанные секунды, пока поезд замирал у платформы, пауки особенно жестоко бередили мое нутро, предвещая новое поражение. Когда Ана легким и гибким движением вьшрямила свое тело, когда я увидел ее спину среди пассажиров, я, кажется, продолжал бессмысленно оглядываться, ища лицо Маргрит в стекле, ослепшем от света и мельканий. Затем встал, словно не сознавая, что делаю, и выскочил из вагона и устремился покорной тенью за той, что шла по платформе, пока вдруг не очнулся от мысли, что сейчас мне предстоит последнее испытание, будет сделан выбор, окончательный и бесповоротный. Понятно, что Ана (Маргрит) либо пойдет своим обычным путем, либо свернет, куда ей вздумается, я же, еще входя в вагон, твердо знал: если кто-нибудь окажется в игре и выйдет на "Данфер-Рошро", в мою комбинацию будет включен переход на линию "Насьон-Этуаль". Равным образом, если бы Ана (если бы Маргрит) вышла на "Шателе", я имел бы право следовать за ней лишь по переходу к "Венсен-Нейи". На этом, решающем этапе игра была бы проиграна, если бы Ана (если бы Маргрит) направилась к линии "Де Ско" или к выходу на улицу. Все должно было решиться моментально, ибо на станции "Данфер-Рошро" нет, вопреки обыкновению, бесчисленных коридоров и лестницы быстро доставляют человека к месту назначения или -- коль скоро речь идет о моей игре с судьбой -- к месту предназначения. Я видел, как она скользит в толпе, как равномерно покачивается красная сумка -- будто игрушечный маятник, -- как она вертит головой в поисках табличек-указателей и, секунду поколебавшись, сворачивает налево. Но слева был выход прямо на улицу... Я не знаю, как это выразить: пауки буквально раздирали мне нутро, но я честно вел себя в первую минуту и продолжал идти за ней просто так, машинально, чтобы потом покориться неизбежности и сказать там, наверху: что ж, ступай своей дорогой. Но вдруг, на середине лестницы, я понял, что нет, что, наверное, единственный способ убить пауков -- это преступить закон, нарушить правила хотя бы один раз. Пауки, впившиеся было в мой желудок в ту минуту, когда Ана (когда Маргрит) пошла вверх по запретной лестнице, сразу притихли, и весь я внезапно обмяк, по телу разлилась усталость, хотя ноги продолжали автоматически преодолевать ступеньку за ступенькой. Все мысли улетучились, кроме одной: я все еще вижу ее, вижу, как красная сумка, приплясывая, устремляется наверх, к улице, как черные волосы ритмично подрагивают в такт шагам. Уже стемнело, порывистый холодный ветер бросал в лицо снег с дождем; я знаю, что Ана (что Маргрит) не испугалась, когда я поравнялся с ней и сказал: "Не может быть, чтобы мы так и разошлись, не успев встретиться". Позже, в кафе, уже только Ана, ибо образ Маргрит поблек перед реальностью чинзано и сказанных слов, призналась мне, что ничего не понимает, что ее зовут Мари-Клод, что моя улыбка в окне вагона ее смутила, что она хотела бьшо встать и пересесть на другое место, что потом не слышала моих шагов за спиной и что на улице -- вопреки здравому смыслу -- совсем не испугалась. Так говорила она, глядя мне в глаза, потягивая чинзано, улыбаясь без всякого смущения, вовсе не стыдясь того, что не где-нибудь, а на улице и почти без колебаний приняла мое неожиданное предложение пойти в кафе. В минуты этого счастья, освежавшего брызгами прибоя, ласкавшего тополиным пухом, я не мог рассказать ей о том, что она сочла бы за манию или безумство, что, собственно, и бьшо безумством, если на это взглянуть иными глазами, с иного берега жизни. Я говорил ей о ее непослушной пряди и красной сумке, о ее пристрастии к рекламам горячих источников, о том, что улыбался ей не потому, что я скучающий неудачник или донжуан; я желал подарить ей цветок, дать знак, что она мне нравится, что мне хорошо, что хорошо ехать вместе с ней, что хорошо еще одну сигарету, еще рюмку... Ни одной секунды мы не фальшивили, вели разговор как старые знакомые, и как будто все так и надо, и смотрели друг на друга без чувства неловкости. Я думаю, что Маргрит тоже не испытывала бы ложного стыда, как и Мари-Клод, если бы ответила на мою улыбку в окне вагона, если бы так много не размышляла об условностях, о том, что нельзя отвечать, когда с тобой заговаривают на улице и хотят угостить конфетами и пригласить в кино... А Мари-Клод тем временем отбросила всякую мысль о моей улыбке "только для Маргрит"; Мари-Клод и на улице, и в кафе даже полагала, что это была хорошая улыбка, и что незнакомец в метро улыбался Маргрит вовсе не для того, чтобы закинуть удочку в другой садок, и что моя нелепая манера знакомиться была единственно справедливой и разумной и вполне позволяла ответить "да", да, можно вместе выпить рюмочку и поболтать в кафе. Не помню, что я рассказывал о себе, вероятно, все, кроме своей игры, а значит, не так-то много. В один прекрасный миг мы вместе рассмеялись, кто-то из нас первым пошутил, а потом оказалось, что нам нравятся одни и те же сигареты и Катрин Денев. Она разрешила мне проводить ее до дверей дома, протянула руку без тени жеманства и дала согласие прийти в то же самое кафе и в тот же самый час во вторник. Я взял такси и поехал домой, впервые погрузившись в себя как в какую-то неведомую и чужую страну, повторяя себе, что "да", что Мари-Клод, что "Дан-фер-Рошро", и плотно смыкал веки, чтобы дольше видеть ее черные волосы, забавное покачивание головой при разговоре, улыбку. Мы никогда не опаздывали и подробно обсуждали фильмы, говорили о своей работе, выясняли причины некоторых наших идейных расхождений. Она продолжала вести себя так, словно каким-то чудесным образом ее вполне устраивает это наше общение, -- без лишних объяснений, без лишних расспросов, и, кажется, ей даже в голову не приходило, что какой-нибудь пошляк мог бы принять ее за потаскушку или за дурочку; устраивает и то, что я не пытался сесть с ней в кафе на один диванчик, что, пока мы шли по улице Фруадево, ни разу не положил ей руку на плечи, избегая этого первого интимного жеста и зная, что она, в общем, живет одна -- младшая сестра не слишком часто бывала в ее квартире на четвертом этаже, -- не просил позволения подняться к ней. Увы, она и не подозревала, что существуют пауки. Во время наших трех или четырех встреч они не терзали меня, затаившись в бездне, ожидая дня, когда я одумаюсь, будто бы я уже не думал обо всем, но были вторники, было кафе и была радость, что Мари-Клод уже там или что вот-вот распахнется дверь и влетит это темноволосое упрямое создание, которое, нимало о том не ведая, боролось против вновь проснувшихся пауков, против нарушения правил игры, защищаясь от них легким прикосновением руки, непокорной прядью, то и дело падавшей на лоб. В какой-то момент она, казалось, что-то поняла, умолкла и выжидательно смотрела на меня, очевидно заметив, какие я прилагаю усилия, чтобы продлить передышку, чтобы придержать пауков, снова начинавших орудовать, несмотря на Мари-Клод, против Мари-Клод, которая все-таки ничего не понимала, сидела и молчала в ожидании. Нет -- наполнять рюмки, и курить, и болтать с ней, до последнего отстаивая междуцарствие без пауков, расспрашивать ее о жизни, о повседневных хлопотах, о сестре-студентке и немудреных радостях и так желать эту черную прядь, прикрывающую ей лоб, желать ее саму, как действительно последнюю остановку на последних метрах жизни, но была бездна, была расщелина между моим стулом и этим диванчиком, где мы могли бы поцеловаться, где мои губы впервые прикоснулись бы к аромату Мари-Клод, прежде чем мы пошли бы, обнявшись, к ее дому, поднялись бы по лестнице и избавились бы от одежд и ожиданий. И я ей обо всем рассказал. Как сейчас помню: кладбищенская стена и Мари-Клод, прислонившаяся к ней, а я говорю, говорю, зарыв лицо в горячий мех ее пальто, и вовсе не уверен, что мой голос, мои слова доходят до нее, что она может понять. Я сказал ей обо всем -- обо всех подробностях игры, о ничтожных шансах на счастье, исчезавших вместе со столькими Паулами (столькими Офелиями), которые всегда избирали другой путь, о пауках, которые в конце концов возвращались. Мари-Клод заплакала, я чувствовал, как она дрожит, хотя словно еще пытается защитить меня, подставить плечо, прислонившись к стене мертвых. Она ни о чем меня не спросила, не захотела узнать ни "почему", ни "с каких пор", ей в голову не приходило уничтожить раз и навсегда заведенный механизм, работающий против города и его табу. Только тихое всхлипывание, похожее на стоны маленького раненого зверька, звучало бессильным протестом против триумфа игры, против дикой пляски пауков в бездне. В подъезде ее дома я сказал ей, что еще не все потеряно, что от нас обоих зависит, состоится ли наша настоящая встреча; теперь и она знает правила игры, и они упрощаются уже потому, что отныне мы будем искать только друг друга. Она сказала, что попросит две недели в счет отпуска и будет брать с собой в метро книгу, и тогда сырое, враждебное время в этом подземном мире пролетит быстрее; что станет придумывать самые разные комбинации и ждать меня, читая книги или разглядывая афиши. Мы не хотели думать о несбыточности, о том, что, если и встретимся в одном вагоне, это еще ничего не значит, что на сей раз нельзя допускать ни малейшего самообмана. Я попросил, чтобы она ничуть не волновалась, спокойно ездила в метро и не плакала эти две недели, пока я буду ее искать. Без слов она поняла, что, если этот срок истечет и мы не увидимся или увидимся, но коридоры уведут нас в разные стороны, уже не имеет смысла возвращаться в кафе или ждать друг друга возле подъезда ее дома. У подножия лестницы, которую желтый свет лампочек протягивал ввысь, до самого окна той воображаемой Мари-Клод, что спала в своей квартире, в своей постели, раскинувшись во сне, я поцеловал ее волосы и медленно отпустил ее теплые руки. Она не искала моих губ, мягко отстранилась от меня и, повернувшись ко мне спиной, пошла вверх по лестнице, по одной из тех многих лестниц, которые уводили их от меня, не позволяя идти им вослед. Я вернулся домой пешком, без пауков, опустошенный, но словно бы омытый новой надеждой. Теперь пауки мне были не страшны, игра начиналась заново, как не один раз прежде, но отныне с одной только Мари-Клод. В понедельник я спустился на станцию "Куронн" ранним утром и поднялся на "Макс-Дормуа" поздним вечером, во вторник вошел на "Кримэ", в среду -- на "Филип-Огюст", точно соблюдая правила, выбирая линии с пятнадцатью станциями, четыре из которых имели пересадку; на первой из них я должен был выбрать "Севр-Монрей", на второй -- "Клиши Порт-Дофин", произвольно, не подчиняясь никакой логике, ибо ее здесь и не могло быть, хотя Мари-Клод, наверно, выходила поблизости от своего дома, на "Данфер-Рошро" или на "Корвизар", возможно делая пересадку на станции "Пастер", чтобы ехать затем к "Фальгиер". Снова и снова мондрианово дерево раскидывало свои безжизненные ветви, случай сплетал красные, синие, белые пунктирные искушения. Четверг, пятница, суббота. Стоять, стоять на платформе, смотреть, как подходит поезд, семь или восемь вагонов, как они замедляют ход, бежать в хвост поезда и втискиваться в последний вагон, но там нет Мари-Клод; выходить на следующей станции и ждать следующего поезда, проезжать остановку и переходить на другую линию, смотреть на скользящие мимо вагоны -- без Мари-Клод; опять пропускать один-два поезда, садиться в третий, следовать до конечной остановки, возвращаться на станцию, где можно сделать пересадку, думать, что она может сесть только в четвертый поезд, прекращать поиски и подниматься наверх, чтобы пообедать, а затем, сделав одну-две затяжки горьким сигаретным дымом, снова возвращаться вниз, садиться на скамью и ждать второго, пятого поезда. Понедельник, вторник, среда, четверг -- без пауков, ибо я все еще надеюсь, ибо все сижу и жду на этой скамейке, на станции "Шмен-Вер", с этим блокнотом, в котором рука пишет только для того, чтобы изобрести какое-нибудь иное время, задержать шквал, несущий меня к субботе, когда все, вероятно, будет кончено, когда я вернусь домой один, а они опять проснутся и станут яростно терзать, колоть, кусать меня, требуя возобновления игры, других Мари-Клод, других Паул, -- неизбежное повторение после каждого краха, раковый рецидив. Но сегодня еще только четверг, станция "Шмен-Вер", наверху спускается на землю ночь, еще немного можно потешить себя не такой уж абсурдной мыслью, что во втором поезде в четвертом вагоне может оказаться Мари-Клод, она будет сидеть у окна, вот она видит меня и выпрямляется с криком, которого никто не может слышать, никто, кроме меня; крик мне в лицо -- и я прыгаю в закрывающиеся двери, втискиваюсь в переполненный вагон, расталкиваю огрызающихся пассажиров, бормочу извинения, которых никто не ждет и не принимает, и наконец останавливаюсь у скамейки, занятой пакетами, зонтами, ногами, а Мари-Клод в ее сером пальто у самого окна; черная прядь чуть шевельнулась при резком рывке вагона, а руки, сложенные на коленях, едва заметно вздрогнули в призыве, которому нет названия, который я сейчас услышу, обязательно услышу. Не надо ни о чем говорить, да и невозможно ничего сказать через эту непроницаемую стену отчужденных лиц и черных зонтов между мной и Мари-Клод. Осталось три станции с пересадками. Мари-Клод должна выбрать одну из них, пройти по платформе, направиться к одному из переходов или к лестнице на улицу, и она ничего не знает об избранном мною пути, с которого я на сей раз не сойду. Поезд подходит к станции "Бастилия", но Мари-Клод сидит, люди входят и выходят, рядом с ней освобождается место, но я не шевелюсь, я не могу туда сесть, не могу вместе с ней волноваться до дрожи, а она, конечно, страшно волнуется. Вот остаются позади и "Ледрю-Роллэн", и "Фуардерб-Шалиньи"; Мари-Клод знает, что на этих, без пересадок, станциях я не имею права следовать за ней, и боится шелохнуться; главные ставки в игре будут сделаны на "Рейи-Дидро" или на "Домениль". Вот поезд подходит к "Рейи-Дидро", и я отвожу глаза, не хочу, чтобы она знала, не хочу, чтобы догадалась, что это не здесь. Когда поезд трогается, я вижу, что она сидит; нам остается последняя надежда: в "Домениле" только один переход и один выход на улицу -- красное или черное, да или нет. И тогда мы глядим друг на друга, Мари-Клод поднимает голову и смотрит мне прямо в лицо, смотрит в побелевшее лицо того, кто судорожно вцепился в поручень и не сводит глаз с ее лица, с лица без единой кровинки, с лица Мари-Клод, которая прижимает к себе красную сумку и встанет, как только поезд поравняется с платформой "Домениль". Посвящается Пако, которому нравились мои рассказы. (Посвящение к "Бестиарию>, 1951 г.) ЗДЕСЬ, НО ГДЕ, КАК На одной из картин Рене Магритта изображена курительная трубка, занимающая всю середину холста. Под картиной подпись: "Это не трубка". независимо от воли вдруг -- снова он: сегодня (перед тем, как я начал писать, причиной того, что я начал писать) или вчера, завтра; никаких оповещений заранее не бывает -- он или есть, или его нет; я даже не могу сказать, что он мне является, -- нет ни приходов, ни уходов, он как чистое настоящее, которое либо проявляет себя, либо не проявляет в этом грязном настоящем, полном отзвуков прошлого и обязанностей перед будущим С тобой, читатель сих строк, с тобой не бывало такого, что начинается во сне и возвращается во многих снах, но это не сон, не только сон? Это что-то здесь, но где, как; оно происходит во сне, конечно же, во сне, но после оно тоже здесь, уже другое, размытое, с появившимися провалами, но все равно здесь: ты чистишь зубы -- и оно здесь, ты сплевываешь зубную пасту и суешь лицо под холодную струю -- и видишь его на дне раковины; уже истончившееся, оно все еще цепляется за твою пижаму, впивается в язык, пока ты варишь кофе, здесь, но где, как; оно слито с утром, в тишину которого уже врывается дневной шум, последние известия по радио, которое мы включили, потому что уже проснулись и встали и жизнь идет своим чередом. Черт побери, как это может быть, что это было, чем были мы во сне, и все же иное, каким образом оно все время возвращается и пребывает здесь, но где, как здесь и где здесь? И зачем снова Пако, сегодня ночью и сейчас, когда я пишу, в этой самой комнате, рядом с этой самой постелью, где простыни все еще хранят следы моего тела? У тебя не случалось такого с кем-нибудь, кто умер тридцать лет тому назад и кого мы похоронили в солнечный полдень на Чакарите, вместе с друзьями и братьями Пако неся гроб на своих плечах? его маленькое бледное лицо, тело, поджарое, как у игрока в баскский мяч, прозрачные глаза, светлые напомаженные волосы, косой пробор, серый костюм, черные мокасины, почти всегда он при голубом галстуке, но бывает и просто в рубашке или махровом халате (когда ждет меня на улице Ривадавиа, с трудом приподнимаясь, чтобы я не догадался, насколько он болен, садясь на краешек кровати, завернувшись в свой белый халат и прося у меня сигарету, хотя врачи запретили ему курить) Я уже знаю, что нельзя писать то, о чем я сейчас пишу, наверняка это еще один из дневных способов покончить со слабым действием сна; сейчас я включусь в работу, пойду на встречу с переводчиками и редакторами, прибывшими на конференцию в Женеве, где я нахожусь уже четыре недели, прочитаю новости о Чили, об этом другом кошмаре, который не вычистить ни одной зубной пастой; так зачем же мне тогда кидаться из кровати за машинку, из дома на улице Ривадавиа в Буэнос-Айресе, где я только что был с Пако, за эту никчемную машинку, никчемную потому, что я уже проснулся и знаю, что прошел тридцать один год с того октябрьского утра, с той ниши в колумбарии и жалких цветочков, ведь почти никто из нас не принес цветов, потому что нам было не до цветов, когда мы хоронили Пако. Но вообще-то дело не в том, что прошел тридцать один год, куда ужасней этот вот переход от сна к словам, эти провалы в том, что все еще здесь, однако попадает все больше под прозрачные лезвия посюсторонних вещей, под ножи слов, которые я пишу и которые уже не являются тем, что все еще здесь, но где, как? И если я упорствую, то это потому, что больше не могу, столько раз я осознавал, что Пако жив или что он умрет, что он жив, но иначе, не как все мы живем и умираем; когда я пишу, я по крайней мере борюсь с неуловимостью, провожу пальцами слов по дырочкам тончайшей сети, до сих пор опутывающей меня в ванной, или у тостера, или когда я утром закуривал первую сигарету, сети, которая все еще здесь, но где, как; повторять, твердить колдовские заклинания, может быть, ты, мой читатель, тоже порой пытаешься удержать какой-нибудь присказкой ускользающее от тебя, глупо твердишь детский стишок: "Паучок-дурачок, паучок-дурачок", закрываешь глаза, чтобы не упустить главное в расползающемся на тонкие нитки сне, сдаешься, паучок, пожимаешь плечами, дурачок, а почтальон стучится в дверь, и жена глядит на тебя, улыбаясь, и говорит: "Педрито, у тебя глаза в паутинках", и она совершенно права, думаешь ты, паучок-дурачок, конечно же, в паутинках. когда мне снится Альфредо и другие покойники, они являются мне в разном виде, в разные периоды времени и жизни; я вижу, как Альфредо водит свой черный "форд", играет в покер, женится на Зулеме, выходит со мной из училища имени Мариано Акосты и идет выпить вермута в "Ла Перлу" в Онсе; он может присниться мне в любой день и в любой год своей жизни, а вот Пако -- нет, Пако, -- это только в кафе и он в сером костюме и голубом галстуке, лицо его все равно то же -- землистая предсмертная маска и безмолвие непроходящей усталости Не буду больше терять времени; раз я пишу, значит, знаю, хоть и не могу объяснить себе, что же такое я знаю, и с трудом способен выделить самое главное, провести границу между снами и Пако, но делать это необходимо, потому что когда-нибудь или даже сейчас я вдруг смогу продвинуться дальше. Я знаю, что Пако мне снится, это логично, ведь мертвые не разгуливают по улицам, и океаны воды и времени натекли уже между этой гостиницей в Женеве и его домом на улице Ривадавиа, между его домом на улице Ривадавиа и самим Пако, умершим тридцать один год тому назад. В таком случае совершенно ясно, что Пако жив (до чего же бездарно, жутко мне приходится выражаться, чтобы приблизиться, отвоевать хоть пядь земли), жив, пока я сплю; это и называется "видеть сны". И всякий раз, через недели, через годы -- не важно, я вновь осознаю во сне, что он жив и скоро умрет; в том, что он мне снится, и снится живым, нет ничего необычного, кто угодно видит такие сны, порой мне снятся живыми моя бабушка или Альфредо, который был другом Пако и умер еще раньше него. Кому угодно его покойники снятся живыми, и не потому я взялся за перо, а потому, что знаю, хоть и не в силах объяснить, что же такое я знаю. Понимаешь, когда мне снится Альфредо, зубная паста действует безотказно, после нее остается лишь меланхолия, могут нахлынуть старые воспоминания, а потом начинается новый день, уже без Альфредо. Но Пако словно просыпается вместе со мной, он может позволить себе роскошь почти мгновенно рассеять властные тени ночи и остаться здесь наяву, опровергая сны с силой, которой ни Альфредо, ни кто-либо другой не имеют средь бела дня, после душа и газеты. Какая ему разница, что я уже плохо помню, как его брат Клаудио пришел ко мне, чтобы сказать, что Пако тяжело болен, и что последовавшие за этим сцены, уже подточенные забвением, но все еще отчетливые и связные, похожие на след от моего тела, который до сих пор хранят простыни, постепенно развеиваются, как все сны на свете. И тогда я понимаю, что сны -- это часть чего-то иного, нечто вроде преодоления, другая область, -- выражение, может, и неточное, но мне необходимо бороться со словами, извращать их смысл, если я хочу когда-нибудь достичь цели. Короче говоря, вот что я сейчас чувствую: Пако жив, хотя и умрет, и в моем знании нет ничего сверхъестественного; у меня есть некоторое представление о призраках, но Пако не призрак, Пако -- человек, человек, который тридцать один год был моим однокашником, моим лучшим другом. И ему не было нужды являться мне несколько раз, вполне хватало первого сна, чтобы я понял, что он жив, и меня вновь охватила грусть, как теми вечерами на улице Ривадавиа, когда я видел, как он сдается под натиском болезни, точившей его изнутри, не спеша изнурявшей его самой изощренной из пыток. И каждую ночь, когда он мне снился, было одно и то же, с небольшими вариациями, повторами меня не обмануть, то, что я знаю сейчас, я знал уже в первый раз, кажется, это случилось в Париже в пятидесятые годы, через пятнадцать лет после его смерти в Буэнос-Айресе. Правда, тогда я попытался излечиться -- тщательно почистил зубы; я отверг тебя, Пако, хотя в глубине души уже знал, что с тобой будет не так, как с Альфредо и другими покойниками; по отношению к снам тоже можно оказаться подонком и трусом, и, наверно, поэтому ты вернулся, не из мести, а чтобы доказать мне, что это бесполезно, что ты жив и так болен, что скоро умрешь, что вновь и вновь Клаудио будет приходить ко мне вечером во сне и плакать на моем плече и говорить: Пако плохо, что делать, Пако так плохо. его землистое лицо, погасшее, не освежающееся ни солнечным, ни лунным светом кафе в Онсе, светом полуночной жизни студентов, треугольное лицо без кровинки, небесная вода глаз, губы, обметанные жаром, сладковатый запах лекарств от почек, кроткая улыбка, еле слышный голос, после каждой фразы ему приходилось переводить дыхание, и он заменял слова жестами или иронической усмешкой Видишь, вот что я знаю, это немного, но оно меняет все в корне. Мне надоели гипотезы о времени и пространстве, N-измерения, не говоря уж о жаргоне оккультистов и Густаве Мейринке. Я не отправлюсь на поиски, потому что не способен обольщаться и не наделен способностью проникать в иные сферы. Я просто сижу здесь, наготове, Пако, и пишу о том, что мы еще раз с тобой пережили, пока я спал; и если я могу тебе чем-либо помочь, так это тем, что знаю: что ты не только мой сон, ты здесь, здесь, но где, как, где-то здесь ты живешь и страдаешь. Об этом "здесь" я не могу сказать ничего, кроме того, что дается мне во сне и наяву: в этом "здесь" не за что зацепиться, ведь когда я сплю, я не могу думать, а когда думаю, я бодрствую, но могу только думать; "здесь" -- это всегда идея или образ, но где, как. перечитать написанное означает опустить голову, чертыхнуться, закуривая новую сигарету, спросить себя, в чем смысл моего печатания на машинке, для кого, скажите на милость, для того, кто и ухом не поведет, а живенько разложит все по полочкам, наклеит ярлыки и перейдет к другой вещи, к другому рассказу И, кроме того, остается еще вопрос: почему, Пако? Я оставляю его под конец, но это самое тяжкое, это бунт и неприятие того, что с тобой происходит. Как ты можешь себе представить, я не верю, что ты жаришься в аду; как было бы здорово, если бы можно было говорить об этом. Но должно быть какое-то "почему", ты и сам, наверное, задавал себе вопрос: почему ты жив и находишься здесь, и где это здесь, если ты все равно скоро умрешь, если все равно Клаудио должен будет разыскивать меня, если я, как минуту назад, поднимусь по лестнице на улице Рива-давиа и застану тебя в твоей комнате, увижу это лицо без кровинки и словно прозрачные глаза, и ты улыбнешься мне бесцветными пересохшими губами и протянешь руку, похожую на листочек бумаги. И будет твой голос, Пако, тот, что я слышал в конце, осторожно произносящий скупые слова приветствия или шутки. Разумеется, тебя сейчас нет на улице Ривадавиа, а я, находясь в Женеве, не поднимался по лестнице твоего дома в Буэнос-Айресе; все это из области снов, и, как всегда при пробуждении, видения рассеиваются, и только ты остаешься по сю сторону, ты, который не сон, ты, ждавший меня в стольких снах, но так, как назначают свидания в каком-нибудь нейтральном месте -- на станции метро или в кафе, -- подробность, о которой мы забываем, едва уходим прочь. как высказать, как продолжать, дойти до абсурда, повторяя, что это не просто сон, что, если я его и вижу во сне, как любого из моих покойников, он -- дело другое, он здесь, внутри и снаружи, живой, хоть и вот что я вижу, что слышу о нем: болезнь оковывает его, запечатлевает тот его последний облик, который врезался мне в память тридцать один год тому назад; он и сейчас такой, такой Почему ты живешь, если ты снова заболеешь, снова умрешь? А когда ты умрешь, Пако, что произойдет между нами? Я буду знать, что ты умер, и буду видеть сны, потому что только во сне могу увидеть тебя; неужто мы тебя снова похороним? А потом ты перестанешь мне сниться и я пойму, что ты действительно умер? Ведь ты уже много лет жив, Пако, жив здесь, где мы встречаемся с тобой, но жизнь твоя бессмысленна, она угасает, на этот раз болезнь тянется бесконечно дольше первой, проходят недели, месяцы, Париж, Кито, Женева сменяют друг друга, и вот снова приходит Клаудио и тихо плачет на моем плече, говоря, что тебе плохо, что я должен подняться к тебе; иногда мы встречаемся в кафе, но чаще мне приходится взбираться по узенькой лестнице дома, который уже снесли, год назад я проезжал на такси мимо этого квартала на Ривадавиа, и дома уже не было, или его перестроили, не было двери и тесной лесенки на второй этаж, в комнаты с высокими гладкими потолками и желтой штукатуркой; проходят недели, месяцы, и я вновь понимаю, что должен навестить тебя, или просто встречаю тебя где-то, или знаю, что ты там-то и там-то, хоть и не вижу тебя, и ничто не кончается, не кончается и не начинается ни во сне, ни потом, на работе или здесь, за машинкой, ты жив -- зачем ты жив -- почему, Пако, здесь, но где, старик, где и до каких пор. приводить беспочвенные доказательства, кучки пепла в качестве доводов; еще хуже обстоит дело со словами, начиная со слов, не способных вызвать головокружение, ярлыков, навешанных еще до чтения и этого другого, последнего ярлыка понятие о смежной территории, о комнате рядом, о времени рядом и при этом -- ничего подобного, слишком легко спрятаться за двойниками; похоже, что все зависит от меня, от простой разгадки, таящейся в каком-нибудь жесте или прыжке, -- и знать, что нет, я заперт моей жизнью в себе самом, на самом краю, но попытаться сказать иначе, упорствовать, в надежде отыскать какую-нибудь полуночную лабораторию, немыслимое средство алхимиков, секрет превращения Я не создан для того, чтобы идти дальше, пытать счастья на дорогах, по которым устремляются другие в поисках своих покойников: по пути веры или метафизики. Я знаю, что ты не умер и что столы на трех ножках не помогут; я не пойду за советами к ясновидящим, ведь у них тоже свои законы, и они сочли бы меня помешанным. Я могу только верить в то, что я знаю, идти своим путем, как ты, высохший и больной, идешь своим, здесь, где ты находишься сейчас, не мешая мне, ни о чем не прося, но каким-то образом находя опору во мне, знающем, что ты жив и находишься в этом звене, связывающем тебя с областью, которой ты не принадлежишь, но которая удерживает тебя Бог знает почему, Бог знает зачем. И наверно, поэтому бывают моменты, когда я становлюсь тебе нужен, и тогда мне является Клаудио или вдруг я встречаю тебя в кафе, где мы играли в бильярд, или в комнате на верхнем этаже, где мы ставили пластинки Равеля и читали Лорку и Рильке, и ослепительная радость оттого, что ты жив, сильнее, чем бледность твоего лица и холодная слабость твоей руки; ведь даже в глубоком сне я не обманываюсь, как обманываюсь порой при виде Альфредо или Хуана Карлоса, радость эта не имеет ничего общего со страшным разочарованием при пробуждении, когда понимаешь, что видел сон, с тобой я просыпаюсь -- и ничто не меняется, только я больше не вижу тебя, но я знаю, что ты жив, здесь, на нашей земле, а не в какой-нибудь астральной сфере или отвратительном преддверии рая, и радость не проходит, она здесь, когда я пишу, и она не противоречит грусти оттого, что я еще раз увидел, как тебе плохо; у меня еще остается надежда, Пако, я и пишу потому, что надеюсь; и пусть даже все время будет то же самое: лестница, ведущая в твою комнату, кафе, где между карамболями ты скажешь мне, что болел, но теперь тебе лучше, солжешь, жалко улыбнувшись; это надежда, что когда-нибудь все переменится и Клаудио не придется искать меня и плакать, припав ко мне, прося, чтобы я навестил тебя. и даже если бы вновь пришлось быть рядом с ним в его смертный час, как той октябрьской ночью; четверо друзей, холодная лампа, свисающая с гладкого потолка, последний укол корамина, голая окоченевшая грудь, открытые глаза, которые один из нас закрыл ему, рыдая Читатель, ты решишь, что я сочиняю; Бог с тобой, люди давно уже приписывают моему воображению то, что я пережил на самом деле, и наоборот. Понимаешь, я никогда не встречался с Пако в городе, о котором писал однажды, в городе, который мне то и дело снится и который похож на владения бесконечно откладывающейся смерти, в городе смутных поисков и невозможных свиданий. Не было бы ничего естественней, чем увидеть его там, но там я его не встречал никогда и, наверно, так и не встречу. У него своя территория, он -- кошка в своем четко очерченном мирке: в доме на улице Ривадавиа, в кафе-бильярдной на каком-нибудь углу Онсе. Может, встреть я его в городе аркад и северного канала, он стал бы частью механических поисков, бесконечных комнат в отеле, горизонтально ездящих лифтов, этого столько раз возвращающегося растянутого кошмара; его присутствие стало бы не таким тягостным, если б я считал его частью этой декорации, которая обеднила бы наши встречи, сгладила бы острые углы и приспособила бы все к своим неуклюжим играм. Но у Пако свои владения, он -- одинокая кошка, выглядывающая из своего уединенного мирка; ко мне приходят лишь его близкие: Клаудио или отец, иногда еще старший брат. И когда я просыпаюсь, повстречавшись с ним в кафе, увидев смерть в его прозрачных глазах, все остальное теряется в коловращении дня и только он остается со мной и когда я чищу зубы, и когда перед уходом из дому слушаю последние известия; и это уже не образ, с жестокой отчетливостью воспринятый сквозь призму сна (серый костюм, голубой галстук, черные мокасины), а уверенность в том, что он непостижимым образом остается здесь и страдает. и даже нет надежды на чудо увидеть его вновь счастливым, играющим в мяч, влюбленным в девушек, с которыми он танцевал в клубе маленький серый головастик, обезьянка, дрожащая от холода под одеялами, протягивающая мне игрушечную лапку, зачем, почему И пусть я не смогу заставить тебя пережить это, я все равно пишу для тебя, мой читатель, потому что это еще один способ прорвать оцепление, попросить тебя поискать в твоей душе -- а вдруг там тоже есть такие кошки, покойники, которых ты любил когда-то и которые остались в этом "здесь", как мне осточертело называть его шаблонными словами. Я делаю это ради Пако, вдруг это или что-нибудь еще окажется ему полезным, поможет вылечиться или умереть, чтобы Клаудио больше не приходил ко мне, или просто я пишу, чтобы наконец почувствовать, что все -- обман и Пако мне всего лишь снится, что он, Бог знает почему, запал мне в душу больше, чем Альфредо или другие покойники. Наверно, ты так и решишь, а что еще может прийти тебе в голову, если, конечно, с тобой не случалось ничего подобного; но никто никогда не говорил мне о таких вещах, и я не жду этого от тебя, просто мне нужно было выговориться и подождать, выговориться и снова лечь спать, и жить как все, делая все возможное, чтобы забыть, что Пако по-прежнему здесь и ничто не кончается, потому что завтра или на будущий год я проснусь, как сейчас, и пойму, что Пако жив, он позвал меня, потому что ждал от меня чего-то, а я не могу ему помочь, потому что он болен и скоро умрет. МЕСТЕЧКО ПОД НАЗВАНИЕМ КИНДБЕРГ Названное Киндберг, наивно переведенное как "Детская гора" или увиденное как добрая, приветливая гора, -- в любом случае это городок, куда приезжают ночью из дождя, исступленно припадающего мокрым лицом к ветровому стеклу; это старая гостиница с глубокими колодцами коридоров, где моментально забываешь о буре, бьющейся и царапающейся за окном; это долгожданное пристанище, возможность переодеться и понять, что здесь хорошо и уютно; это суп в большой серебряной супнице и белое вино... как приятно разломить хлеб и дать первый ломоть Лине, которая кладет его на ладонь, словно бесценный дар (и воистину так оно и есть!), а потом, Бог знает почему, Лина дует на него, и ее челка взлетает и трепещет, словно ответное дуновение руки и хлеба приподняло занавес крошечного театрика, и Марсело кажется, будто он видит вышедшие на сцену мысли Лины, фантазии и воспоминания Лины, которая с удовольствием прихлебывает вкусный суп, дуя на него и все время улыбаясь. Но -- нет, ее гладкий, младенческий лоб остается спокойным, сначала только журчащий голос роняет по каплям информацию о своей хозяйке, и так происходит первое приближение к Лине: оказывается, она чилийка... напеваемый вполголоса мотивчик из репертуара Арчи Шеппа, слегка обгрызенные, но очень чистые ногти и одежда, испачкавшаяся от поездок автостопом и ночевок на фермах и постоялых дворах юности. Юность, смеется Лина и ест суп, чмокая, как медвежонок, да ты даже не представляешь себе нынешнюю молодежь, это же ископаемые, ходячие трупы, совсем как в том фильме Ромеро. Марсело чуть было не спрашивает ее: "Какого такого Ромеро? Первый раз слышу об этом Ромеро". Но вовремя спохватывается. Пусть себе болтает... забавно присутствовать на этом празднике горячей еды, а чуть раньше -- наслаждаться восторгом Лины при виде комнаты и камина, поющего, ждущего камина... пухлый бумажник, этакий денежный пузырь, необходимый каждому, кто хочет путешествовать без проблем; дождь, вдребезги разбивающийся о пузырь гостиницы, так же как он разбивался сегодня вечером о белое-пребелое лицо Лины, голосовавшей на опушке сумрачного леса, что за дурацкое место для автостопа, почему дурацкое, ты же меня подобрал, ладно, может, еще добавку супа, медвежонок, давай покушаем супчика, чтобы не заболеть ангиной; медвежонок, еще не просохшие волосы, но впереди уже -- камин, поющий, ждущий их в комнате с огромной, поистине королевской постелью, с зеркалами во всю стену, столиками, бахромой и тяжелыми шторами, ну зачем, скажи на милость, зачем ты торчала под дождем, увидела бы твоя мама, вот бы отшлепала. Ходячие трупы, повторяет Лина, лучше ездить одной, хотя, конечно, когда дождь идет, то... но ты не думай, у меня пальто как самый настоящий плащ, вот только волосы, ну и ноги промокли немножко, но уже все нормально, аспирин -- разве что на всякий случай. И в промежутке между пустой тарелкой и новой, полнехонькой, которую медвежонок тут же принимается опустошать: а масло какое -- вкуснятина, послушай, а ты чем занимаешься, чего разъезжаешь на своем шикарном авто, а-а, так ты аргентинец? И оба понимают, что случай -- великая вещь, ведь если б за восемь километров отсюда Марсело не остановился пропустить рюмочку, медвежонок мчался бы сейчас в другой машине или по-прежнему торчал бы в лесу; я коммивояжер, занимаюсь продажей сборочных деталей, приходится много разъезжать, но на этот раз еду просто так, не по работе. Внимательно слушающий, почти серьезный мишка, а что такое эти, ну сборочные, а впрочем, это наверняка скучища, что поделать, коли он не может сказать ей, что он укротитель в цирке, кинорежиссер или Пол Маккартни, подай соль. Эти порывистые движения, как у насекомых или у птиц, хотя она медвежонок, пляшущая челка, мотивчик Арчи Шеппа, вот привязался, а у тебя есть его пластинки, неужели есть? Куда естественней, иронически думает Марсело, если б у него не было пластинок Арчи Шеппа, какой же он идиот, что они у него есть и он порой даже слушает их вместе с Марлен в Брюсселе, только вот он не умеет жить ими, как Лина, которая вдруг между двумя глотками принимается напевать, и улыбка ее -- это фри-джаз, и кусочек гуляша, и медвежонок, промокший от автостопа, никогда мне так не везло, ты молодец. Молодец, молодец, желая взять реванш, затягивает Марсело на мотив известного танго, но допускает промашку, она другое поколение, она медвежонок Шеппа, и никаких тебе танго, старик. И -- по-прежнему не проходит щекотка, чуть ли не спазм, кисло-сладкий, как тогда, при подъезде к Киндбергу... стоянка, машина, оставленная в громадном обветшавшем гараже, старуха, освещавшая им путь допотопным фонарем, Марсело -- чемодан и портфель, Лина -- рюкзак и шлеп-шлеп по лужам, приглашение поужинать, принятое еще до Кинд-берга, а что -- поболтаем, ночь и шрапнель дождя, дальше ехать опасно, лучше заночевать в Киндберге, поужинаешь со мной? о спасибо, как здорово, ты обсохнешь, лучше всего остаться здесь до утра, дождик, дождик, путце, дам тебе гущи, спасибо, сказала Лина, и вот тогда-то -- стоянка, гулкие готические коридоры, ведущие в гостиную, какая тут теплынь, нам повезло, последняя капля дождя, застрявшая в челке, рюкзак, свисающий с плеча медвежонка, герлскаут с добрым дядей, я пойду выясню про комнаты, тебе надо обсохнуть перед ужином. И щекотка, чуть ли не спазм там, внизу, Лина, глядящая на него в упор, девочка-челочка, какие комнаты, что за чушь, попроси одну. И он, не глядя на нее, но почувствовав все ту же приятно-неприятную щекотку, что ж, вертихвосточка, что ж, моя прелесть, медвежонок-супчик-камин, что ж, еще одной больше, но тебе везет, старик, она прехорошенькая. Однако после, смотря, как она вытаскивает из рюкзака сухие джинсы и черный пуловер, повернувшись к нему спиной, болтая, ух ты, камин, понюхай, какой душистый огонь, роясь в чемодане в поисках аспирина, разгребая витамины, дезодоранты и кремы для бритья, а куда ты едешь? -- не знаю, есть у меня письмо для одних хиппи из Копенгагена и рисунки, которые дала мне Селия в Сантьяго, она сказала, они отличные ребята, атласная ширма и Лина, вешающая мокрую одежду, вытряхивающая рюкзак, неописуемый кавардак на позолоченном столике времен Франца Иосифа, все вперемешку: Джеймс Болдуин, бумажные носовые платки, солнечные очки, картонные коробочки, Пабло Неруда, гигиенические пакеты, карта Германии, я хочу есть, Марсело, мне нравится твое имя, оно красивое, и я хочу есть, тогда пошли, перебьешься без душа, и так довольно вымокла, потом приведешь рюкзак в порядок, и -- Лина, резко вскидывающая голову, глядящая на него в упор: я никогда ничего не привожу в порядок, этот рюкзак -- как я сама, и как моя поездка, и как политика -- сплошная неразбериха, а мне плевать. Малявка, подумал Марсело; спазм, чуть ли не щекотка (надо будет дать ей аспирин вместе с кофе, быстрей подействует), но ее бесила эта словесная дистанция, эти его "ты такая молоденькая, и как ты путешествуешь одна", и за супом она расхохоталась: юность, реликты какие-то, ходячие трупы, совсем как в том фильме Ромеро. И гуляш, и постепенно от жары, от вида опять довольного медвежонка и от вина щекотка в животе стихает, уступая место радости, умиротворению, пускай себе болтает глупости, пусть вещает ему о своих взглядах на жизнь, наверно, и у него когда-то были такие взгляды, хоть он уже и не помнит, пусть смотрит на него из театрика своей челки, вдруг посерьезневшая и вроде бы даже озабоченная, а потом вдруг -- Шепп, как здорово, что я здесь, и сухая, и внутри этого пузыря, а в Авиньоне я пять часов проторчала на шоссе, а ветер срывал с домов крыши, и птичка разбилась о дерево, я сама видела, упала, как платочек, представляешь, дай, пожалуйста, перец. Стало быть (уносили пустую миску), ты думаешь ехать так до самой Дании? А у тебя что, совсем нет денег? Конечно, поеду, ты не любишь салат? тогда давай его мне, я еще не наелась, ее манера наматывать на вилку листья салата и медленно жевать их, напевая, и серебристые пузырьки, время от времени лопающиеся на влажных губах, красивый рот, изящно очерченный, этакий ренессансный рисунок, осенняя Флоренция. Марлен, эти рты, которые так любили гениальные педерасты, порочные рты, чувственные, тонкие рты, тебе ударяет в голову рислинг 74-го года... Лина, слушающая его в свободное от жевания и мурлыканья время, сама не знаю, как я окончила философский факультет в Сантьяго, столько всего хочется прочитать, а начинать надо прямо сейчас. Все наперед ясно: бедный, бедный медвежонок, смакующий салат и свои планы проглотить Спинозу за шесть месяцев вперемежку с Алленом Гинзбергом и, конечно же, Шеппом; сколько еще общих фраз будет произнесено до кофе (не забыть дать ей аспирин, а то, не дай Бог, чихать начнет, малявка с мокрой головой, девочка-челочка, прилипшая ко лбу, как хлопал по нему дождь там, на обочине!), но одновременно с Шеппом и доедавшимся гуляшем все постепенно начинало кружиться, плыть, вроде бы те же, но уже другие слова о Спинозе и Копенгагене, Лина напротив, крошащая хлеб, довольно глядящая на него, издалека и в то же время вблизи, изменяясь в круговерти ночи, хотя нет, издалека и вблизи -- не объяснение, тут что-то другое, она как будто хочет продемонстрировать ему кого-то другого, не себя, но кого, скажите на милость, кого... И два тоненьких ломтика французского сыра, почему ты не ешь, Марсело, так вкусно, а ты ничего не ешь, дурачок, такой важный, ты ведь очень важный, да? ты только сидишь и смоли-и-ишь и ничего не ешь, слушай, еще чуть-чуть вина, ты же хотел, нет? потому что с этим сыром оно так хорошо идет, и его надо совсем чуточку, ну поешь же, еще хлеба, ужас сколько я ем хлеба, мне всегда пророчили, что я растолстею, да-да, что слышишь, у меня уже есть животик, с виду незаметно, но есть, честное слово, Шепп. Бесполезно ждать от нее чего-нибудь умного, да и зачем ждать (затем, что ты очень важный, да?), медвежонок среди клумб десерта, глядящий ошеломленно и в то же время оценивающе на подъехавший столик с пирожными, компотами, меренгами, живот, да, ей недаром пророчили, что она растолстеет, вот это, где побольше крема, а почему тебе не нравится Копенгаген, Марсело? Но Марсело и не думал говорить, что ему не нравится Копенгаген, просто немножко глупо мотаться вот так с рюкзаком целыми неделями под дождем, а после выяснится, что твои хиппи давно уже разгуливают по Калифорнии, а что, очень может быть; но неужели ты не понимаешь, что это не важно, я же тебе сказала: я их не знаю, просто в Сантьяго Сесилия и Марко попросили меня передать им рисунки и пластинку "Mothers of Invention", интересно, есть здесь у них проигрыватель, можно было бы послушать; знаешь, пожалуй, уже поздновато, боюсь, в Киндберге нас с тобой не поймут, ладно бы еще это были цыгане со скрипками, а то какие-то мамаши, ты только представь себе, что тут начнется, и Лина хохочет, и ее набитый кремом животик довольно урчит под черным пуловером, и оба они заливаются смехом, представляя себе воющих мамаш с пластинки и физиономию хозяина гостиницы; и щекотка в животе уже сменилась ощущением тепла, и он задается вопросом: а вдруг она окажется недотрогой и дело кончится если не легендарным мечом в постели, то уж по крайней мере разными подушками и моральными запретами, этим обоюдоострым мечом наших дней, Шепп, ну вот, ты уже чихаешь, прими аспирин, вон уже и кофе несут, я закажу коньячку, с коньяком аспирин лучше усваивается, мне это сказали знающие люди. А ведь на самом деле он и не думал говорить, что ему не нравится Копенгаген, но медвежонок, видимо, больше вникал в его интонации, чем в слова, как он, когда в двенадцать лет влюбился в учительницу, что значили слова по сравнению с журчанием ее голоса, от которого у него на душе становилось теплее и хотелось, чтобы его обогрели, погладили по голове... потом, спустя много лет, на сеансе психоанализа выяснилось: тоска? -- что может быть проще, это же ностальгия по прародительской утробе, ведь все мы, если разобраться, вышли из одного места, почитайте Библию, пятьдесят тысяч песо за излечение от комплексов, и вот теперь -- эта малявка, которая берет и выворачивает его душу наизнанку, Шепп, но послушай, если ты его не запьешь, он застрянет у тебя в горле, глупышка. А она, размешивая сахар, внезапно глядит на него как ученица, с каким-то новым уважением, -- если ей взбрело в голову над ним посмеяться, она за это дорого заплатит, -- ну что ты, Марсело, мне действительно нравится, когда ты рассуждаешь с важным видом, как будто ты доктор или мой папочка, не сердись, вот всегда так -- не могу удержаться и сболтну лишнее, не сердись, да я не сержусь, дурашка, нет, сердишься немножко, потому что я назвала тебя доктором и папочкой, но я же в другом смысле, просто ты такой хороший, когда говоришь про аспирин, видишь, ты про него не забыл, достал и принес сюда, а у меня совсем из головы вылетело, Шепп, ведь мне эта таблетка была нужна как корове седло, а все-таки ты немножко смешной, такой у тебя профессорский вид, не сердись, Марсело, как вкусно -- кофе с коньяком, после этого хорошо спится, сам знаешь. Да, конечно, торчать на шоссе с семи утра, а потом трястись в трех машинах и грузовике тоже было неплохо, только под конец полил дождь, но зато потом были Марсело и Киндберг, и коньяк, и Шепп. И можно положить руку на скатерть, усеянную хлебными крошками, положить спокойно, ладонью вверх, и не убирать, когда он легонько погладит ладошку, желая этим показать, что он не сердится, ведь теперь ему ясно, что ее действительно тронул этот небольшой знак внимания -- таблетка, вынутая из кармана, обстоятельные советы: побольше воды, чтобы аспирин не застрял в горле, кофе и коньяк... и внезапно они -- друзья, но теперь взаправду, и камин, должно быть, еще жарче обогрел их комнату, и горничная уже заложила складки на простынях, как наверняка принято в Киндберге, -- что-то вроде старинного обычая приветствовать усталых путников и глупых медвежат, готовых мокнуть аж до самого Копенгагена, а после, какая разница, что будет после, Марсело, я же тебе сказала: я не хочу себя связывать, не хочу, не хочу, Копенгаген -- это как мужчина, с которым встретились и расстались (ого!), как день, который пришел и ушел, я не верю в будущее, в нашей семье только и разговоров что о будущем, они меня достали этим будущим, его тоже: дядя Роберто, превратившийся в нежного тирана, дабы заботиться о сиротке Марселито, совсем еще крошке, надо думать о завтрашнем дне, мой мальчик, а потом дядя Роберто вышел на пенсию и стал смешным и жалким стариком, нам нужно сильное правительство, молодежь только о гулянках нынче думает, черт побери, в мое время все было иначе; медвежонок, не убирающий руки со скатерти, к чему эти идиотские самокопания, зачем возвращаться в Буэнос-Айрес тридцатых--сороковых годов, ведь куда лучше Копенгаген, Копенгаген и хиппи, и дождь на обочине, но он никогда не путешествовал автостопом, практически никогда, разве что однажды перед поступлением в университет, а после надо было выкраивать себе на жизнь, на одежду... правда, он мог бы поехать в тот раз с ребятами на паруснике, за три месяца они доплыли бы до Роттердама, шестьсот песо на все про все, ну еще помочь иногда команде, поедем, развеемся, конечно, поедем, кафе "Рубин" в Онсе, конечно, поедем, Монито, надо только подкопить деньжат, а это было непросто, деньги так и тают -- девушки, сигареты, и в один прекрасный день они перестали встречаться, и разговоры о паруснике заглохли, надо думать о завтрашнем дне, мой мальчик, Шепп. А, снова: пойдем, тебе надо отдохнуть, Лина. Да-да, профессор, минуточку, я еще не допила коньяк, он такой теплый, попробуй, видишь, какой теплый. Он что-то сказал -- очевидно, невпопад, потому что вспоминал про "Рубин", но Лина все поняла, ведь она вслушивалась в его голос, а голос говорил куда больше, чем слова, он говорил: я всегда был идиотом, и прими аспирин, и ты должна отдохнуть, для чего тебе ехать в Копенгаген, когда эта белая ручонка лежит под твоей ладонью, все может называться Копенгагеном, все могло бы называться парусником, были б только шестьсот песо, и задор, и молодость. И Лина, взглянувшая на него и тут же опустившая глаза, словно все, о чем он думал, валялось перед ней на столе, среди крошек, на мусорной свалке времени, словно вместо того, чтобы то и дело повторять "пойдем, ты должна отдохнуть" (он не отваживался сказать "мы", хотя это было логичнее), как будто вместо этого он рассказал ей о том, давнем; Лина, облизывающая губы и вспоминающая про каких-то лошадей (или коров, до него долетали лишь обрывки фраз), лошадей, несшихся по полю, словно их внезапно вспугнули, на ферме моих дядюшек две кобылы и жеребец, ты не представляешь, как здорово скакать вечером навстречу ветру, возвращаться поздно, усталой, а дома -- нотации: ты же девушка, а не парень, сейчас-сейчас, погоди, еще глоточек, сию минуту, челка на ветру, словно она скачет на лошади на ферме своих дядюшек, шмыгая носом, ведь коньяк ужас какой крепкий, надо же было мне быть идиотом и создавать сложности, когда была она в большом черном коридоре, шлепающая по полу, довольная, две комнаты, какая чушь, попроси одну, наверняка понимая смысл подобной экономии, зная все наперед и, наверное, уже привыкнув и даже ожидая этого в конце каждого пути; ну а вдруг в конце все-таки будет сюрприз, ведь она не похожа на таких, вдруг под конец -- одинокий диванчик в углу, разумеется для него, он же джентльмен, не забудь про шарф, никогда не видела такой широкой лестницы, ручаюсь, раньше это был дворец, и здесь жили графы и давали балы, представляешь, канделябры и все такое прочее, и двери, например эта, но это же наша, расписанная оленями и пастушками, не может быть. И огонь, юркие красные ящерки, белая-пребелая огромная постель и занавеси, в которых потонули окна, ах, как красиво, как здорово, Марсело, да ты что -- уже спать, ну подожди, я хотя бы покажу тебе пластинку, она в такой шикарной суперобложке, хиппи будут в восторге, она у меня тут, на дне, с письмами и картами, неужто я ее потеряла, Шепп. Завтра покажешь, ей-богу, ты простудишься, а ну-ка быстренько раздевайся, я лучше погашу свет, так огонь виднее, хорошо, Марсело, ух ты, какие уголья, как глаза кошек, как здорово в темноте, жалко засыпать, и он, вешая пиджак на спинку кресла, подходя к медвежонку, притулившемуся возле камина, скидывая ботинки и приседая на корточки возле огня, глядя, как отсветы и тени пробегают по распущенным волосам, помогая ей расстегнуть рубашку, нащупывая застежку лифчика, и губы его уже на ее голом плече, а руки отправляются на охоту в чащу искр, сопливая девчонка, малявка, мишка-глупышка, и вот они уже раздеты и стоят напротив камина, целуются, постель -- холодная и белая, и внезапно -- провал, огонь охватывает все тело. Линины губы на его волосах, на груди, руки на спине, податливые тела, первые узнавания и еле слышный стон, прерывистое дыхание и необходимость сказать, потому что он должен был сказать ей это: Лина, ты ведь не из благодарности, да? И руки, затерянные на его спине, взлетают, как бичи, приближаются к лицу, к горлу, сжимают его яростно, безобидно, нежно и яростно, маленькие, опухшие руки, почти рыдание, как ты посмел, как ты посмел, Марсело... значит, нет, значит, все хорошо, прости, моя радость, прости, я должен был спросить, прости меня, милая, прости, губы, другой огонь, ласковые прикосновения розоватых кончиков пальцев, пузырек, дрожащий на губах, постепенное постижение друг друга, тишина, когда остается лишь кожа или медленный ток волос, молнии век, отказ и требование, бутылка минеральной воды, которую пьют из горлышка, бутылка, передающаяся от одного жаждущего рта к другому, допитая бутылка в руке, барабанящей по тумбочке, зажигающей ночник... он набрасывает на абажур первую попавшуюся вещь -- трусики, чтобы при золотистом освещении посмотреть на Лину, лежащую на спине, на медвежонка, лежащего на боку, на мишку-глупышку, улегшегося на живот, тонкая кожа Лины, просящей сигарету, облокачивающейся о подушки, ты костлявый и волосатый, Шепп, погоди, я укрою тебя одеялом, где же оно, поищи в ногах, похоже, мы его подпалили по краям, как это мы не заметили, Шепп. А после -- медленный низкий огонь в камине и в них самих, угасающий, золотистый огонь, и вся вода уже выпита, и сигареты выкурены, и занятия в университете мне опротивели, всему самому важному я научилась в кафе, или читая перед кино, или болтая с Сесилией и Пиручо, а перед ним, когда он ее слушает, -- "Рубин", как это все похоже на "Рубин" двадцатилетней давности, Арльт и Рильке, и Элиот, и Борхес, только у Лины есть еще автостоп, этот ее парусник, гонки в "рено" или "фольксвагенах", медвежонок в палой листве, дождинки в челке, но зачем ему опять приходят на ум парусник и "Рубин", она же не видела их, она тогда еще даже не родилась, малявка-чилийка-бродяжка-Копенгаген, так зачем же швырять ему в лицо с самого начала, за супом, за бокалом белого вина, даже не подозревая об этом, швырять ему в лицо его прошлое, давно прожитое и утерянное, похороненное, парусник за шестьсот песо, Лина, сонно глядящая на него, соскальзывающая с подушек со вздохом сытого звереныша, нащупывая пальцами его лицо, ты мне нравишься, костлявый, ты прочитал уже все книги на свете, Шепп, нет, я хочу сказать, что мне с тобой хорошо, ты такой опытный, и руки у тебя большие и сильные, и жизнь позади, но ты не старый. Значит, медвежонок считал его живым, несмотря ни на что, более живым, чем других людей его возраста, чем трупы из фильма Ромеро, и Бог знает в каком еще качестве он выступал под этой челкой, где маленький потный театрик соскальзывал сейчас в сон; полуприкрытые глаза, глядящие на него, нежно обнять ее еще раз, почувствовать и тут же отпустить, услышать протестующее мурлыканье, я хочу спать, Мар-село, не надо, нет, надо, моя радость, надо, легкое упругое тело, напрягшиеся мышцы и контратака с удвоенной силой, сражение без передышки, и уже никакой Марлен в Брюсселе, никаких женщин, подобных ему, выдержанных и уверенных в себе, прочитавших все книги на свете, а только медвежонок, привыкший отвечать силой на силу, но после, еще на гребне этого шквала, бури и криков, понять, что и это тоже был парусник и Копенгаген, и его лицо, уткнувшееся в грудь Лины, -- это лицо "Рубина", первые юношеские ночи с Мабель или Нелидой в квартире, которую им предоставлял Монито, бешеные, гибкие молнии и почти тут же: почему бы нам не прошвырнуться по центру, дай конфетку, эх, знала бы мама... Значит, даже в миги любви невозможно стереть образ юности, разбить зеркало прошлого, которое Лина поставила перед ним, лаская его, и это зеркало не