разобьют ни Шепп, ни слова "давай спать, уже поздно, дай еще водички, пожалуйста", потому что это зеркало -- сама Лина и все вещи, к которым она прикасается, и это глупо, невыносимо, непоправимо глупо, и, наконец, сон под стихающий ласковый шепот, волосы медвежонка, струящиеся по его лицу, словно они знали и хотели стереть с него это, чтобы он вновь проснулся прежним Марсело; и он проснулся в девять, и Лина уже сидела на диване, причесывалась и напевала, уже одетая, готовая к новым дорогам и новым дождям. Они почти не разговаривали, наспех позавтракали, светило солнце, а отъехав от Киндберга на приличное расстояние, остановились выпить еще по чашечке кофе, тебе сколько сахару, Лина, четыре куска, ее лицо, словно постиранное, отсутствующее, с выражением какого-то абстрактного счастья, а потом -- знаешь, ты только не сердись, конечно, нет, говори, может, тебе что-нибудь нужно, резкая остановка на обочине общих фраз, ведь нужное слово уже наготове, как и банкноты в бумажнике, но произнести его вслух он не успел, потому что Линина рука робко проскользнула в его руку, челка, упавшая на глаза, и наконец тихий вопрос: можно, я проеду с тобой еще немножко, я знаю, нам не по пути, но все равно, ведь нам так хорошо, пусть это продлится еще немножко, смотри, какое солнце чудесное, мы поспим в лесу, я покажу тебе пластинку и рисунки, только до вечера, если хочешь; и почувствовать, что да, он хочет, у него нет причин не хотеть, и медленно убрать руку и сказать нет, лучше не надо, ты тут легче найдешь попутку, ведь тут большой перекресток... и медвежонок съеживается, как от удара, и сразу отдаляется, и грызет сахар, опустив голову, и смотрит, как он расплачивается, встает, приносит из машины рюкзак, целует ее в волосы и поворачивается спиной и теряется вдали, в бешеном переключении скоростей, пятьдесят, восемьдесят, сто десять, зеленая улица для торговцев сборочными деталями и -- никаких Копенгагенов, только прогнившие парусники в кюветах, постоянное повышение в должности и в зарплате, шепот швейцара в "Рубине", тень одинокого платана на повороте, ствол дерева, в который он врезался на скорости сто шестьдесят, и голова на руле, точно так же опущенная, как и Линина голова при прощании, потому что так ее опускают медвежата, грызущие сахар. Памяти Ремедиос Варо ФАЗЫ СЕВЕРО Вдруг все умолкали, словно в этот момент застывало всякое движение, даже дым от сигарет -- и тот замирал, и негромкий разговор, который до этого вели собравшиеся, прекращался, словно все одновременно переставали курить и опрокидывать рюмочку-другую. Малыш Пессоа уже трижды приложился к угощению во славу Святого Исидро, а сестра Северо завязала четыре монетки в уголки носового платка, готовясь к моменту, когда Северо начнет погружаться в сон. Нас было не так уж много, но в доме вдруг становится тесно, разговор прерывается, между двумя фразами на две-три секунды повисает прозрачный куб напряженного молчания, и в такие моменты все остальные, как и я, чувствуют, что происходящее, несмотря на всю неизбежность, заставляет нас испытывать жалость к Северо, к жене Северо и к давним друзьям. Мы с Игнасио, Малышом Пессоа и моим братом Карлосом пришли около одиннадцати вечера. Мы были почти что членами семьи, прежде всего Игнасио, который работал в той же конторе, что и Северо, так что наше появление не привлекло особенного внимания. Старший сын Северо предложил нам пройти в спальню, но Игнасио сказал, мы еще немного побудем в столовой; людей в доме набилось отовсюду, друзей и родственников, иные из которых, не желая мешать, сидели по углам, а иные собрались вокруг стола или возле буфета, где было приготовлено угощение, и разговаривали или просто поглядывали друг на друга. Время от времени кто-нибудь из сыновей Северо или его сестра приносили кофе или рюмки с тростниковой водкой и почти каждый раз, именно в этот момент, все умолкали, будто в эту минуту застывало всякое движение, и в памяти возникала дурацкая фраза: "Ангел пролетел", и хотя сразу же после этого я начинал рассказывать о "крутом" дуплете негра Акосты в Палермо или Игнасио гладил курчавые волосы младшего сынишки Северо, мы все чувствовали, что где-то в глубине таится неподвижность, будто мы все ждем чего-то, что уже случилось, а может быть, все, что могло произойти, произошло совсем по-другому или превратилось в ничто, как бывает в снах, хотя никто из нас не спал, и время от времени мы слышали, не слушая, как плачет жена Северо, совсем тихо, сидя в углу комнаты в окружении самых близких родственников. В этой ситуации забываешь о времени или, как в шутку говорит Малыш Пессоа, все становится наоборот и время забывает о тебе, но тут появился брат Северо и сказал нам, что начинается фаза потения, так что мы затушили окурки и гуськом пошли в спальню, где разместились почти все, потому что члены семьи вынесли оттуда всю мебель и там оставались только кровать и ночной столик. Северо сидел на кровати, обложенный подушками, в ногах -- покрывало из голубой саржи и полотенце небесно-голубого цвета. Никакой необходимости хранить молчание не было, тем не менее братья Северо знаками, выражающими сердечное радушие (такие милые люди), пригласили нас подойти поближе к кровати и встать вокруг Северо, который сидел сложив руки на коленях. Даже его младший сынишка, совсем маленький, стоял теперь у кровати, глядя на отца заспанными глазенками. Фаза потения была не слишком приятной, поскольку в конце ее нужно было менять простыни и пижаму, даже подушки промокли от пота и были похожи на огромные тяжелые капли слез. В отличие от других, которые, согласно Игнасио, проявляли нетерпение, Северо оставался неподвижным и на нас даже не смотрел, а испарина то и дело выступала у него на лице и на руках. Колени проступали двумя влажными пятнами, и хотя его сестра каждую секунду вытирала ему щеки, пот снова выступал и капал на простыни. -- На самом деле это означает, что все идет прекрасно, -- стоял на своем Игнасио, который не отходил от двери. -- Было бы хуже, если бы он метался, простыни его облепляют, так что страшно становится. -- Папа -- человек спокойный, -- сказал старший сын Северо. -- Он не из тех, кто задает другим работу. -- Сейчас закончится, -- сказала жена Северо, входя в комнату с чистой пижамой и комплектом простыней в руках. Думаю, в этот момент мы восхищались ею больше, чем всегда, ведь мы видели, что совсем недавно она плакала, а сейчас ухаживает за мужем и держится бодро, и лицо ее при этом спокойно и умиротворенно. Похоже, кое-кто из родственников пытался поддержать Северо, я в это время уже был в гостиной, где младшая дочь Северо предложила мне чашечку кофе. Мне захотелось поговорить с ней о чем-нибудь, чтобы ее отвлечь, но тут в комнате появились и другие гости, а Мануэлита всегда бьиа немного стеснительна, еще подумает, что я решил за ней приударить, так что я счел за лучшее помолчать. Малыш Пессоа, наоборот, ходил туда-сюда по дому, со всеми общался, будто так и надо, и даже успел, вместе с Игнасио и братом Северо, познакомиться с какими-то двоюродными сестрами и их подружками, и они стали говорить о том, что вот бы заварить горький мате, который в этот час был бы весьма кстати, и желательно побольше, потому что мате особенно хорош после жаркого. В конце концов ничего не получилось, потому что тут как раз настал один из тех моментов, когда мы все застыли на месте (я повторяю, при этом ничего не менялось, мы продолжали разговаривать и жестикулировать, но именно так все и было, и об этом нужно сказать, дать этому хоть какое-то обоснование или имя), тут вошел брат Северо с газовой лампой в руках и, стоя в дверях, возвестил нам, что сейчас начнется фаза прыжков. Игнасио залпом опрокинул чашку кофе и сказал, что нынешней ночью, похоже, все произойдет быстрее, чем обычно; он был среди тех, кто стоял у самой кровати вместе с женой Северо и его младшим сыном, который смеялся, потому что правая рука Северо раскачивалась, словно метроном. Жена надела на него белую пижаму, а постель снова была безупречной; чувствовался запах одеколона, и Малыш Пессоа сделал одобрительный жест в сторону Мануэлиты, поскольку, судя по всему, это она все предусмотрела. Северо сделал первый прыжок и оказался на краю кровати, глядя на свою сестру, которая ободряла его улыбкой, пожалуй, несколько глуповатой и как бы по принуждению. И зачем это нужно, подумал я, поскольку предпочитаю, чтобы все было честно; и не все ли равно Северо, ободряет его сестра или нет? Прыжки следовали один за другим через равные промежутки времени: сидя на краю кровати, сидя в головах кровати, сидя на противоположном краю, стоя посередине кровати, стоя на полу между Игнасио и Малышом, на полу на корточках, между своей женой и братом, сидя в углу комнаты у дверей, стоя посередине комнаты, всегда между двумя друзьями или родственниками, точно попадая в промежуток между ними, при этом все стояли неподвижно и только следили за ним глазами; сидя на краю кровати, стоя в головах кровати, на корточках посередине кровати, на коленях на краю кровати, стоя между Игнасио и Мануэлитой, на коленях между своим младшим сыном и мной, сидя в ногах кровати. Когда жена Северо объявила об окончании фазы, все заговорили разом и стали поздравлять Северо, который выглядел отстраненным; я не помню, кто снова уложил его в постель, потому что мы все одновременно повалили из комнаты, оживленно комментируя окончившуюся фазу и желая чем-нибудь утолить жажду, а мы с Малышом вышли в патио подышать ночной прохладой и выпить пару пива прямо из горлышка. Со следующей фазой произошли, я помню, какие-то изменения, поскольку Игнасио говорил, что должна быть фаза часов, а мы почему-то услышали, как в гостиной снова заплакала жена Северо, и тут же вошел старший сын, который сообщил нам, что начинается фаза мотыльков. Мы с Малышом и Игнасио переглянулись несколько удивленно, но не исключено, что изменения -- в порядке вещей, и Малыш сказал, что это нормально, когда порядок следования меняется, ну и вообще; мне кажется, эти изменения никому не понравились, но мы не подали виду и снова вошли в спальню, где встали кружком около кровати Северо, которую семья, как и полагалось, поставила в центр комнаты. Брат Северо вошел последним, с газовой лампой в руках, погасил люстру, которая светила, как небесное светило в безоблачный день, и придвинул ночной столик к изножию кровати; когда он поставил лампу на ночной столик, мы умолкли и замерли, глядя на Северо, который полулежал, откинувшись на подушки, и, казалось, был не слишком утомлен предыдущими фазами. Мотыльки стали залетать через дверь, и к тем, которые уже были на стенах комнаты или на люстре, прибавились новые, и все вместе они стали кружиться в хороводе вокруг газовой лампы. Широко открыв глаза, Северо следил, не мигая, за кружением пепельно-серого вихря, который кружился все сильнее и сильнее, и казалось, все его силы уходили на это созерцание. Один из мотыльков (очень крупных размеров, думаю, на самом деле это была ночная бабочка, нб во время этой фазы мы говорим только о мотыльках, и никто не спорит о терминах) отделился от остальных и подлетел к лицу Северо; мы увидели, что он прилепился к его правой щеке и что Северо на секунду закрыл глаза. Мотыльки один за другим улетали от лампы и начинали кружиться вокруг Северо, облепляя его волосы, губы и лоб, превращая его в огромную трепещущую маску, на которой только глаза еще принадлежали ему, и эти глаза неотрывно смотрели на лампу, вокруг которой упрямо кружился в поисках выхода единственный мотылек. Я почувствовал, как пальцы Игнасио впились мне в руку около плеча, и только тогда сообразил, что и сам я дрожу и влажной от испарины ладонью сжимаю плечо Малыша. Кто-то застонал, какая-то женщина, наверное, Мануэлита, которая не умела владеть собой, как остальные, и в этот самый момент последний мотылек сел на лицо Северо и затерялся в пепельно-серой массе. Тут мы все стали кричать, обниматься и хлопать друг друга по спине, а в это время брат Северо подошел к люстре и зажег ее; туча мотыльков метнулась к люстре, и Северо, снова с лицом Северо, все смотрел на лампу, теперь уже ненужную, и осторожно шевелил губами, словно боялся отравиться серебристой пыльцой, покрывавшей его губы. Я решил не оставаться в спальне, поскольку Северо должны были помыть, и уже кто-то говорил о бутылке грапы в кухне, удивительно, как в подобных случаях резкое возвращение к нормальной действительности, какое-нибудь высказывание вроде этого, заставляет нас прийти в себя и даже немного разочаровывает. Я последовал за Игнасио, который знал все углы в доме, и мы с Малышом и старшим сыном Северо взялись за грапу. Мой брат Карлос лежал на скамейке и курил, свесив голову и глубоко затягиваясь; я принес ему рюмку, и он осушил ее залпом. Малыш Пессоа уговаривал Мануэлиту тоже выпить рюмочку и даже говорил ей что-то про кино и скачки; я опрокидывал в себя одну рюмку за другой, не желая думать ни о чем, пока не почувствовал, что больше не выдержу, и тогда я стал искать Игнасио, который, казалось, только меня и ждал, скрестив руки на груди. -- Если бы последний мотылек не нашел бы... -- начал я. Игнасио отрицательно покачал головой. Спрашивать, конечно, ни о чем не надо было; по крайней мере в этот момент не надо было спрашивать ни о чем; не знаю, все ли я понял, но у меня бьшо такое ощущение, будто внутри меня какая-то пустота, и в этот закоулок памяти, похожий на полый склеп, что-то медленно просачивается и стекает каплями. В отрицании Игнасио (хоть и издалека, но мне показалось, что Малыш Пессоа тоже отрицательно качал головой и что Мануэлита смотрела на нас испуганно, будучи слишком робкой, дабы что-нибудь отрицать) было что-то от временной остановки работы разума, от нежелания идти дальше; все достигло своего абсолюта, все стало таким, каково оно есть. Но вот мы уже могли продолжать, и когда жена Северо вошла в кухню и уведомила нас, что Северо готов объявить числа, мы оставили недопитые рюмки и поспешили в спальню, сначала Мануэлита, Малыш и я, потом Игнасио, а позади мой брат Карлос, который всегда и всюду опаздывает. Родственники уже заполонили спальню, так что протиснуться туда можно было с трудом. Мне удалось войти (зажженная газовая лампа стояла на полу, рядом с кроватью, но и люстра тоже была зажжена) в тот момент, когда Северо встал, засунул руки в карманы пижамы и, глядя на своего старшего сына, сказал "6", потом, глядя на жену, сказал "20", а глядя на Игнасио, сказал "23", спокойным голосом, тихо и неторопливо. Своей сестре он сказал "16", младшему сыну "28", остальным родственникам он тоже называл большие числа, пока не дошла очередь до меня -- мне он сказал "2", и я почувствовал, как Малыш искоса взглянул на меня и сжал губы в ожидании своей очереди. Но Северо продолжал называть числа прочим своим родственникам и друзьям, почти всегда выше "5", и ни разу не повторился. Почти в самом конце он назвал Малышу цифру "14", и Малыш открыл рот и весь затрепетал, будто в лицо ему дунул сильный ветер, а потом стал потирать руки, но вдруг устыдился и спрятал их в карманы брюк как раз в тот момент, когда Северо называл цифру "1" какой-то женщине с покрасневшим лицом, кажется, дальней родственнице, которая пришла одна и почти ни с кем за все это время не разговаривала, и тогда Игнасио с Малышом переглянулись, а Мануэлита схватилась за дверной косяк, и мне показалось, она дрожит и едва сдерживается, чтобы не закричать. Остальные уже не слушали свои числа, Северо продолжал их называть, но все уже снова разговаривали, даже Мануэлита, которая овладела собой и сделала пару шагов вперед, но когда она получила число "9", уже никто этим не озаботился, и числа закончились вакантными цифрами "24" и "12", которых удостоился кто-то из родственников и мой брат Карлос; сам Северо выглядел уже не таким сосредоточенным и с последним числом откинулся на спину, позволив жене накинуть на себя одеяло, и закрыл глаза, словно ничто его больше не интересовало и он забыл обо всем. -- Это всегда вопрос времени, -- сказал мне Игнасио, когда мы вышли из спальни. -- Числа сами по себе ничего не значат, че. -- Ты так думаешь? -- спросил я, выпив залпом рюмку, которую мне принес Малыш. -- Это же ясно, че, -- сказал Игнасио. -- Ты учти, между "1" и "2" могут пройти годы, десять или двадцать, а может, и больше. -- Конечно, -- поддержал его Малыш. -- На твоем месте я бы и расстраиваться не стал. Я подумал, ведь он принес мне выпить, хотя никто его об этом не просил, сам пошел в кухню, себя не пожалел, проталкиваясь сквозь толпу. Ему было назначено "14", Игнасио -- "23". -- При счете все дело в часах, -- сказал мой брат Карлос, который подошел ко мне и положил руку мне на плечо. -- Не стоит слишком в это углубляться, хотя, наверное, это что-нибудь да значит. Если твои часы отстают... -- Дополнительное преимущество, -- сказал Малыш и взял у меня из рук пустую рюмку, словно боялся, что я уроню ее на пол. Мы стояли в коридоре рядом со спальней и потому вошли одними из первых, когда старший сын Северо вышел и сказал, что начинается фаза часов. Лицо Северо показалось мне вдруг изнуренным, однако жена только что закончила его причесывать и он снова благоухал одеколоном, а это всегда вызывает доверие. Мой брат, Игнасио и Малыш окружили меня, словно хотели поддержать, но никто не интересовался родственницей, которая получила число "1" и которая стояла в ногах кровати, и лицо ее было красным более чем всегда, а губы и веки дрожали. Даже не взглянув в ее сторону, Северо велел своему младшему сыну перевести часы вперед, но мальчишка не понял и засмеялся, тогда мать взяла его за руку и сняла у него с руки часы. Мы знали, что это чисто символический жест, достаточно было просто передвинуть стрелки вперед или назад, не беря во внимание, который был час на самом деле, ведь когда мы выйдем из комнаты, мы снова поставим на часах соответствующее время. Некоторым уже было назначено перевести стрелки, кому вперед, кому назад, Северо давал указания почти механически, почти безразлично; мой брат впился мне пальцами в плечо; на этот раз я был благодарен ему за поддержку, думая о том, что Малыш прав и что у меня может быть дополнительное преимущество, но уверенности ни у кого не было; родственнице с красным лицом было дано указание перевести стрелки назад, и бедняжка вытирала слезы благодарности, в конечном итоге, возможно, совершенно бесполезные, а потом вышла в патио, чтобы успокоить нервы среди горшков с цветами; чуть позднее мы слышим что-то похожее на плач из кухни, где снова принимаемся за рюмки с грапой и поздравляем Игнасио и моего брата. -- Скоро наступит сон, -- сказала нам Мануэлита. -- Мама послала сказать, чтобы вы приготовились. Что там особенно готовиться, мы тихо вернулись в спальню -- сказывалась ночная усталость; скоро рассветет и начнется обычный день, почти всех ждала работа, которая начиналась в девять или в половине десятого; вдруг резко похолодало, ледяной ветер из патио проник в гостиную, но воздух спальни казался нагретым от света и множества людей, почти никто не разговаривал, все только оглядывались в поисках места, где встать, и наконец, затушив последние окурки, присутствующие разместились вокруг кровати. Жена Северо сидела на постели, поправляя подушки, но вскоре встала и осталась стоять в головах кровати; Северо смотрел вверх, не замечая нас, он смотрел на зажженную люстру, не мигая, сложив руки на животе, неподвижный и безразличный ко всему, он смотрел, не мигая, на зажженную люстру, и тогда Ману-элита приблизилась к самому краю кровати, и мы все увидели у нее в руках носовой платок с завязанными в уголках монетками. Оставалось только ждать, потея от спертого нагретого воздуха, вдыхая, благодарение Богу, запах одеколона и думая о той минуте, когда мы сможем наконец выйти из дома, закурить и поговорить, может быть, обсудить, а может, и нет, все то, что произошло ночью, скорее всего нет но закурить непременно, а потом затеряться на улицах. Когда Северо начал медленно смежать веки и отражение зажженной люстры стало постепенно гаснуть у него в глазах, я почувствовал, как Малыш Пессоа прерывисто дышит мне в ухо. И тут произошла какая-то перемена, будто что-то отпустило, я почувствовал, что мы все вдруг перестали быть единым телом со множеством рук, ног и голов, словно распались, и я понял, что наступает конечная фаза, начинается сон Северо, и когда Мануэлита склонилась над отцом и покрыла ему лицо носовым платком, аккуратно расположив уголки с монетками с четырех сторон, так чтобы не было ни складочки и было бы закрытым все лицо, мы все подавили единый вздох, который рвался из груди, и почувствовали себя так, словно этот носовой платок закрыл лицо каждому из нас. -- Теперь он будет спать, -- сказала жена Северо. -- Он уже спит, смотрите. Кто-то из братьев Северо приложил палец к его губам, но необходимости в этом не было, никто и так не произнес ни слова, и мы на цыпочках стали продвигаться к дверям, прижавшись друг к другу, чтобы меньше шуметь. Кое-кто то и дело оглядывался и смотрел на платок, покрывавший лицо Северо, словно желая убедиться, что тот спит. Я почувствовал прикосновение чьих-то жестких курчавых волос к моей правой руке, это был младший сын Северо, которого кто-то из родственников держал около себя, чтобы мальчишка не болтал и не ерзал, и который теперь оказался рядом со мной, он думал, что это какая-то игра, и тоже шел на цыпочках, вопросительно глядя на меня снизу слипающимися от сна глазами. Я погладил его по подбородку и щекам и, прижав к себе, вывел в гостиную, а потом в патио, где Игнасио и Малыш уже доставали пачку сигарет; серенький рассвет и петух в глубине двора вернули каждого из нас к обычной жизни, к будущему, которое уже было определено в холоде этого предрассветного утра, такого потрясающе прекрасного. Я подумал, что жена Северо и Мануэлита (а возможно, братья и старший сын) остались в доме и сторожат сон Северо, однако мы уже шли по улице, оставив позади и кухню, и патио. -- Мы больше не будем играть? -- спросил сынишка Северо, падая с ног от усталости, но продолжая бороться со сном с упорством, присущим всем малолеткам. -- Нет, сейчас все пойдут спать, -- сказал я ему. -- Мама уложит тебя в постель, иди домой, здесь холодно. -- Это ведь была такая игра, правда, Хулио? -- Да, старик, это была игра. А сейчас иди спать. Вместе с Игнасио, Малышом и моим братом мы дошли до ближайшего угла и выкурили еще по сигарете, обмениваясь ничего не значащими фразами. Иные ушли далеко от нас, а были и такие, кто все еще стоял у дверей дома, выясняя насчет трамваев и такси; мы хорошо знали этот район, несколько кварталов нам было по пути, потом Малыш и мой брат свернут налево, Игнасио пройдет еще несколько кварталов, а я поднимусь к себе и поставлю на огонь чайник с мате, нет никакого смысла ложиться спать на такое короткое время, уж лучше надеть шлепанцы и закурить, потягивая мате, это так помогает. ШЕЯ ЧЕРНОГО КОТЕНКА Впрочем, такое с ним случалось не впервые, но всегда именно Лучо брал на себя инициативу: держась за поручень, он как бы по неосторожности, из-за болтанки вагонов, касался руки какой-нибудь блондинки или рыжеволосой, на которую положил глаз, и тогда возникал контакт, зацепочка, проскальзывала искра на миг раньше, чем на лице девушки появлялось выражение досады или недовольства. Все зависело от множества вещей, иногда шло как по маслу и остальные уловки вводились в игру так же естественно, как в окна вагонов вплывали очередные станции. Однако в тот вечер происходило по-другому -- начиная с того, что Лучо продрог до костей и, войдя в метро на станции "Улица Бак", почувствовал, как снег, густо запорошивший его волосы, стал таять и затекать крупными холодными каплями за шарф; это отбивало охоту даже думать, и Лучо просто стоял, зажатый между такими же, как и он, пассажирами, мечтая о тепле, рюмке коньяка и надеясь прочитать свою газету до начала урока немецкого языка, а он его изучал с половины восьмого до девяти. Все было как всегда, за исключением этой черной перча-точки: уцепившись за металлический поручень, она, эта черная перчаточка, среди сплетений рук, локтей и пальто была совсем рядом с его мокрой коричневой перчаткой, а он старался держаться как можно крепче и не свалиться на даму со свертками и ее плаксивую девчушку. Внезапно Лучо осознал: малюсенький пальчик скользит по его перчатке, стремясь оседлать ее, как всадник лошадь; все это исходило от рукава довольно-таки поношенной шубки, но ее хозяйка -- очень юная на вид мулатка -- отстраненно смотрела вниз: просто это был еще один толчок среди всеобщего покачивания множества сгрудившихся тел. Лучо расценил все это как отклонение от правил, но весьма занимательное, и, не ответив на заигрывание, оставил руку там же, подумав, что девушка по своей рассеянности и не заметила этого легкого праздника гаучо на мокром и смирном коне. Он хотел было вынуть из кармана газету, к тому же места уже было достаточно, и хотя бы пробежать по заголовкам, сообщающим о Биафре, Израиле или о студентах Ла-Платы, но газета -- в правом кармане, и, чтобы ее достать, нужно выпустить поручень, а это лишило бы его опоры, столь необходимой на поворотах, так что лучше держаться покрепче, а для девчушки, чтобы поменьше грустила и мать не отчитывала ее тоном сборщика налогов, оставить среди плащей и свертков небольшой и не очень надежный просвет. Он почти не глядел на девушку-мулатку, подозревая, что под капюшоном пальто скрывается роскошная копна вьющихся волос, и думал: при такой жаре можно было бы откинуть капюшон назад; и именно в это время пальчик коснулся его перчатки вновь: сначала один, затем два пальчика вскарабкались на влажного коня. На повороте перед "Монпарнас-Бьенвеню" девушку бросило на Лучо: ее рука соскользнула с коня и уцепилась за поручень -- такая маленькая и несмышленая рука рядом с внушительным конем, а он не преминул, естественно, тут же ненавязчиво пощекотать ее своей мордочкой, сложенной из двух пальцев, -- мордочкой любопытной, но еще незнакомой и все еще влажной. Кажется, девушка вдруг догадалась (но и раньше ее рассеянность была какой-то резкой и непредвиденной) и отодвинула немного руку, глянув на Лучо из затемненного проема капюшона, переведя затем взгляд на свою руку, будто выражая несогласие или выверяя дистанцию, соответствующую хорошему воспитанию. На "Монпарнас-Бьенвеню" вышло много народа, и Лучо уже мог вынуть газету, но не сделал этого, а стал лишь, не глядя на девушку, со слегка насмешливым вниманием наблюдать за поведением затянутой в перчатку ручки, а она на этот раз рассматривала свои туфли, резко выделяющиеся на фоне грязного пола: его теперь уже не заслоняли плаксивая девчушка и многие другие, выходящие на станции "Фальгьер" люди. Резкий толчок отправляющегося поезда заставил обе перчатки, каждую в отдельности и по собственной инициативе, вцепиться в поручень, однако, когда поезд остановился на станции "Пастер", пальцы Лучо принялись искать черную перчатку, и она не ретировалась, как в прошлый раз, а даже, как ему показалось, расслабилась на поручне и стала еще более маленькой и мягкой под нажимом двух или трех пальцев, а затем -- и всей руки, которая медленно передвигалась, овладевая нежным бастионом, то слегка сжимая, то тут же высвобождая черную перчатку и не злоупотребляя силой; и уже в почти пустом вагоне, когда двери открылись на станции "Волонтэр", девушка медленно повернулась к Лучо, но не осмелилась поднять лицо, а как бы поглядывала на него из укромья своей перчаточки, накрытой всей рукой Лучо; когда же вагон сильно занесло между "Волонтэр" и "Вожирар", она взглянула наконец на него из тени капюшона своими большими пристальными и серьезными глазами -- и в них не сквозило даже намека на улыбку или упрек, а лишь бесконечное ожидание, причинившее Лучо неясную боль. -- Вот всегда так, -- сказала девушка. -- Нет на них никакой управы. -- О да, конечно, -- произнес Лучо, принимая игру, но мысленно задаваясь вопросом: почему это его не забавляет, почему не похоже на игру, хотя ничем другим быть не может? Не было ведь никакого повода думать, что могло быть что-нибудь другое. -- Ничего не поделать, -- повторила девушка. -- Они не понимают или не хотят ничего понять. Поди пойми их, а главное -- предпринять против них ничего нельзя. Глядя на Лучо и не видя его, она разговаривала со своей перчаткой -- черной перчаточкой, почти затерявшейся под внушительной коричневой. -- И со мной происходит то же самое, -- сказал Лучо. -- Они неисправимы, это правда. -- Нет, не то же самое, -- возразила девушка. -- Но вы-то видели. -- Не стоит больше об этом, -- произнесла она, опуская голову. -- Простите меня, это я виновата. Это, разумеется, была игра, но почему она не забавляла, почему не похоже на игру, хотя ничем другим быть не может? Не было ведь никакого повода думать, что могло быть что-нибудь другое. -- Давайте скажем: во всем виноваты они, -- предложил Лучо, отодвигая свою руку, дабы подчеркнуть множественное число и разоблачить виновных на поручне, затянутых в перчатки, -- молчаливых, отстраненных и спокойных. -- Это совсем другое, -- сказала девушка. -- Вам кажется, что это -- то же самое, но на самом деле это -- совсем другое. -- Ладно, но всегда ведь кто-то начинает. -- Да, всегда кто-то начинает. Это была игра, оставалось только следовать правилам, не задумываясь, может ли это быть чем-нибудь другим -- чем-то похожим на правду или отчаяние. Зачем прикидываться дурачком, не лучше ли просто подыгрывать ей, если уж у нее пунктик. -- Вы правы, -- сказал Лучо. -- Нужно что-то против них предпринять, не оставлять же их так, без внимания. -- Это ничего не даст, -- ответила девушка. -- Верно, стоит только немного отвлечься -- и на тебе! -- Да, -- согласилась она, -- хотя вы говорите все это в шутку. -- О нет, я говорю вполне серьезно, как и вы. Полюбуйтесь-ка на них. Коричневая перчатка устроила игры с неподвижной черной перчаточкой, то обнимая ее за воображаемую талию, то выпуская, отпрянув на самый край поручня, а оттуда посматривала на нее в ожидании. Девушка еще ниже опустила голову, а Лучо снова спросил самого себя: почему все это не столь забавно именно сейчас, когда ему не остается ничего другого, как только следовать игре? -- Если бы это было вполне серьезно... -- произнесла девушка, ни к кому не обращаясь в почти пустом вагоне, -- если бы это было вполне серьезно, тогда, пожалуй, неплохо. -- Это серьезно, -- заверил Лучо, -- и в самом деле с ними ничего поделать нельзя. Тут она посмотрела на него в упор, как бы пробудившись от сна; поезд въезжал на станцию "Конвенсьон". -- Никому этого не понять, -- заметила девушка. -- Мужчина, понятное дело, сразу же воображает себе, что... Она, конечно, вульгарна, но нужно спешить: остается всего лишь три остановки. -- А еще хуже, если рядом оказывается женщина, -- продолжала говорить девушка. -- Со мной и такое случалось, и это при том, что я начинаю следить за ними сразу, как только войду в вагон, все время. Ну вот, видите! -- Разумеется, -- согласился Лучо. -- Стоит только отвлечься, что. так естественно, они сразу же этим пользуются. -- Не говорите о себе, -- сказала девушка. -- Это не одно и то же. Простите, это все -- по моей вине. Я выхожу на "Корантэн-Сельтон". -- Конечно, по вашей вине, -- пошутил Лучо. -- Мне нужно было выйти на "Вожирар", а видите: я проехал две лишние остановки. На повороте их качнуло к дверям: руки соскользнули и встретились на краю поручня. Девушка, глупо извиняясь, продолжала что-то говорить; Лучо снова почувствовал прикосновение пальцев черной перчатки: они вскарабкались на его руку, а затем сжали ее. Когда девушка резко отпустила его руку, сконфуженно бормоча извинения, ему не оставалось ничего другого, как выйти вслед за ней на платформу станции, догнать ее и взять за бесцельно и потерянно болтавшуюся руку. -- Не надо, -- сказала девушка. -- Пожалуйста, не надо. Я пойду одна. -- Разумеется, -- сказал Лучо, не выпуская руки, -- но мне не хотелось, чтобы вы ушли вот так, сейчас. Если бы в метро у нас было больше времени... -- Зачем? Зачем -- больше времени? -- Возможно, в конце концов мы бы вместе придумали что-нибудь. Я хочу сказать -- что-нибудь против них. -- Но ведь вы не понимаете, -- сказала она. -- Вы думаете, что... -- Кто знает, о чем я думаю? -- честно признался Лучо. -- Кто знает, хороший ли кофе в кафе на углу и есть ли на углу кафе, ведь я этот район почти не знаю. -- Кафе есть, -- ответила она, -- но плохое. -- А вы сейчас улыбнулись, не отпирайтесь. -- Я и не отпираюсь, но кофе -- плохой. -- Как бы то ни было: на углу кафе есть? -- Да, -- согласилась она и на этот раз, взглянув на него, улыбнулась. -- Кафе есть, но кофе -- плохой, а вы думаете, что я... -- А я ничего не думаю, -- ответил он, и, как ни ужасно, это была правда. -- Спасибо, -- произнесла недоверчиво девушка. Она дышала так, словно устала подниматься на эскалаторе, Лучо даже показалось, что она дрожит. Но вот опять спокойно и беспомощно болтающаяся черная миниатюрная перчатка, опять она меж его пальцев подавала признаки жизни: она извивалась, льнула, сжималась в кулачок, суетилась, успокаивалась; как приятно, как тепло, какое удовольствие, какая ласка, эта черная перчаточка, пальчики -- второй, третий, четвертый, пятый, первый; пальцы ищут пальцы: перчатка в перчатке -- черное в коричневом, а вот -- пальцы продеты сквозь пальцы, первый проникает между первым и третьим, второй -- между вторым и четвертым. И все это происходило там, совсем рядом с ее коленками, и ничего нельзя было поделать, хотя было приятно, и ничего нельзя было поделать, если бы и было неприятно, но все равно; ничего нельзя было поделать; это происходило там, и не Лучо же играл рукой, не он продевал пальцы сквозь пальцы, сжимал в кулачок и шевелил ими, но никоим образом и не девушка, она, выйдя на улицу, тяжело дышала и подставляла свое лицо мороси, словно стремясь смыть с него застоялый и горячий воздух переходов метро. -- Я живу там, -- произнесла девушка, показывая на какое-то высокое окно из множества окон в одном из множества высоких одинаковых домов на противоположной стороне. -- Мы, наверное, сможем приготовить растворимый кофе; думаю, это лучше, чем идти в бар. -- О да, -- сказал Лучо, и теперь уже его пальцы постепенно все сильнее сжимали перчаточку, словно шею черного котенка. Комната была достаточно большая и очень теплая, с азалией и торшером, дисками Нины Саймон и неубранной постелью, которую девушка, стыдливо извиняясь, тут же привела в порядок. Лучо помог поставить на стоящий у окна стол чашки и положить ложки; был приготовлен крепкий и сладкий кофе. Ее звали Дина, его -- Лучо. Довольная, словно обретя спокойствие, Дина говорила о Мартинике, о Нине Саймон. В своей красно-коричневого цвета одежде она производила порой впечатление девочки-подростка. Мини-юбка ей шла... Работала она в нотариальной конторе; были серьезные и болезненные переломы щиколоток: бегать на лыжах в Верхней Савойе в феврале, увы... Два раза ее взгляд задерживался на нем, и она принималась что-то ему говорить тем же тоном, что у поручня метро, но Лучо отшучивался, решив про себя, что игры с него довольно и нужно приниматься за другое, хотя сейчас бесполезно настаивать, зная, что Дина, возможно, страдает: быть может, столь быстрый отказ от комедии ей причиняет боль, хотя какое это имеет значение. А в третий раз, когда Дина наклонилась, наливая в его чашку кипяток и снова бормоча, что не виновата, что такое с ней случается изредка, в этом он и сам может убедиться, вот, к примеру, сейчас все совсем по-другому: вода и ложечки, руки повинуются каждому жесту; тут-то Лучо все понял, хотя и сам не понимал -- что именно, но вдруг понял: это действительно что-то другое, не от мира сего, поручень действительно имел какое-то значение, игра не была игрой; перелом щиколотки и лыжи сейчас можно послать ко всем чертям... Дина заговорила вновь -- и он не прерывал ее, а позволил говорить дальше, весь обратясь в слух, веря ей и не веря, ибо рассказанное было столь абсурдным, и только Дина со своим грустным личиком, неразвитой грудью, опровергавшей представление о тропических женщинах, была сама реальность, просто потому, что это -- Дина. Меня, наверное, нужно держать взаперти, сказала она ровным голосом, а то всякое бывает, не о вас речь: вы есть вы, но иной раз. Иной раз -- что? Иной раз -- оскорбления, хлопки по ягодицам, мол, давай, крошка, немедля в постель, к чему терять время. Но тогда... Тогда -- что? Но тогда, Дина... -- Я думала, что вы поняли, -- сердито сказала Дина. -- Я ведь сказала: меня, наверное, нужно держать взаперти. -- Глупости. Но сначала я... -- Я знаю. Как же вы не догадались сначала? Вот именно, так и есть, хотя поначалу всякий может ошибиться. Это ведь так логично. Так логично, так логично. И запереть меня тоже было бы логично. -- Нет, Дина. -- Но ведь -- да, черт тебя побери. Извините. Но ведь -- да. Все ж лучше, чем это, и уже столько раз. Как меня только не поносили: и шлюха, и потаскуха, и лесбиянка. Было бы, в конце концов, гораздо лучше. Или же мне их самой отрубить резаком. Но резака у меня нет, -- сказала Дина с извиняющейся улыбкой; она как-то неудобно устроилась в кресле и, может быть, поэтому или из-за усталости съезжала с него, каждый раз все больше обнажая ноги из-под мини-юбки, которую она забывала одернуть. Так и сидела она, будто потеряв себя самое, самое себя забыв, и лишь изредка поглядывала на свои руки, как они берут чашку, кладут кофе, -- эти послушные ханжи, хлопотливые лесбиянки, потаскушки и бог знает еще кто. -- Не говорите глупостей, -- повторил Лучо, и его охватило какое-то чувство, в котором угадывалось и желание, и недоверие, и покровительство. -- Я понимаю, это ненормально, видимо, нужно найти причины, нужно бы. Как бы то ни было, зачем такие крайности. Я имею в виду заточение или резак. -- Кто знает, -- сказала она. -- Возможно, такие крайности и оправдали бы себя до конца. Может быть, это был бы единственный выход из тупика. -- И к какому же концу могут привести, по-вашему, такие крайности? -- устало спросил Лучо. -- Не знаю, ничего не знаю, я только боюсь. Я тоже, наверное, потеряла бы терпение, если бы кто-нибудь со мной разговаривал так, но бывают такие дни, когда... Да, дни. И ночи. -- Ага, -- сказал Лучо, поднося спичку к сигарете. -- Еще и ночью, конечно. -- Да. -- Но не тогда, когда вы одни. -- Так же, когда и одна. -- Так же, когда и одна, ага. -- Поймите меня, я хочу сказать, что... -- Хорошо, -- сказал Лучо, допивая кофе. -- Очень вкусный, очень горячий. Что нам и требуется в такой вот день! -- Спасибо, -- просто сказала она, и Лучо взглянул на нее, потому что совсем не собирался ее благодарить, просто испытывал чувство признательности за этот миг отдыха, за то, что поручень наконец себя исчерпал. -- При том, что у меня не возникло плохих или неприятных ощущений во время этого, -- сказала, словно угадав, Дина. -- Не важно, что вы мне не поверите, но в первый раз во время этого я не испытала плохих или неприятных ощущений. -- В первый раз -- что? -- Сами знаете, но я бы не сказала, что это было плохо или неприятно. -- Когда они принимались?.. -- Да, когда они снова принимались, и не было в этом ничего плохого или неприятного. -- Вас когда-нибудь задерживали за это? -- спросил Лучо, медленно опуская чашку, стремясь попасть прямо в центр блюдечка. Ну что ты к ней пристал, че?.. -- Нет, никогда, наоборот... Бывало другое. Я вам уже говорила: некоторые думают, что я это делаю намеренно, и сами начинают то же, как вы. Или же приходят в негодование, как женщины, и приходится выбегать из магазина или из кафе, выходить на первой же остановке. -- Не плачь, -- сказал Лучо. -- Слезами горю не поможешь. -- Я не хочу плакать, -- сказала Дина, -- но я никогда и ни с кем не могла поговорить так после... Никто мне не верит, никто не может поверить. Даже вы мне не верите. Просто вы добрый и не хотите причинить мне зла. -- Сейчас я тебе верю, -- сказал Лучо. -- Две минуты тому назад я был как другие. Ты, пожалуй, должна бы смеяться, а не плакать. -- Вот видите, -- произнесла Дина, закрыв глаза, -- вот видите: все -- бесполезно. Даже вы, хотя и говорите, что верите мне. Это полнейшее безумие. -- Ты обращалась к врачам? -- Да. Одно и то же: транквилизаторы, смена климата. Это самообман -- лишь на несколько дней. Начинаешь думать, что... -- Да, -- сказал Лучо, протягивая ей сигарету. -- Постой-ка, а ну-ка, как они себя поведут? Дина взяла сигарету большим и указательным пальцами, а безымянный и мизинец сделали одновременно попытку переплестись с пальцами Лучо, а он, пристально глядя, протягивал ей свою руку. Освободившись от сигареты, все его пять пальцев скользнули по маленькой смуглой руке, почти что обхватили ее и медленно принялись ее ласкать, а затем ручонка выскользнула и, охваченная дрожью, оказалась на свободе; сигарета упала прямо в чашку. Внезапно Дина закрыла лицо руками и, наклонившись над столом, согнулась в приступе икоты, похожей на рвоту или рыдание. -- Пожалуйста, -- сказал Лучо, подняв голову, -- пожалуйста, не надо. Не надо плакать, это так глупо. -- Я и не хочу плакать, -- вымолвила Дина. -- Я не должна была бы плакать, наоборот, но вот видишь. -- Выпей, тебе станет лучше, он горячий, а себе я сделаю другой, подожди, я вымою чашку. -- Нет, позволь мне. Они поднялись одновременно и оказались у края стола. Лучо поставил грязную чашку назад -- на скатерть; у обоих руки, как плети, безвольно висели вдоль тела и лишь губы слегка касались друг друга. Лучо окинул взглядом лицо Дины: закрытые глаза и бегущие по щекам слезы. -- Может быть, -- пробормотал Лучо, -- может быть, именно этим мы и должны заняться, это единственное, что в наших силах, а тогда... -- Нет, не надо, пожалуйста, -- сказала Дина, не шевелясь и не открывая глаз. -- Ты не знаешь, что... Нет, лучше -- не надо, лучше -- не надо. Лучо обнял ее за плечи, медленно привлек к себе и почувствовал на своих губах ее близкое дыхание, горячее, пахнущее кофе и смуглой кожей. Он крепко поцеловал ее прямо в губы, стремясь слиться с ней, прикоснуться к ее зубам и языку; тело Дины в его объятиях расслабилось. Всего сорок минут назад ее рука принялась ласкать его руку на поручне в вагоне метро, сорок минут назад ее маленькая черная перчатка гарцевала на его коричневой перчатке. Ее сопротивление едва ощущалось, а вновь повторенный отказ воспринимался как некое предупреждение, но все в ней уступало, уступало в обоих, сейчас же ее пальцы медленно скользили по спине Лучо, ее волосы щекотали ему глаза, и ее тело источало неизъяснимый аромат, в котором не осталось и следа от предупреждения; вот их тела -- на синеве покрывала: повинуясь приказаниям, послушные пальцы искали застежку, срывали одежду, ласкали кожу, бедра; руки смыкались, как губы и колени, а сейчас друг к другу прильнули и тела, а затем -- неясный шепот мольбы, напор, сминающий сопротивление, откат назад и мгновенное движение вперед, чтобы горячая пенистая волна, зародившаяся вначале у слияния их губ, захлестнула потом их руки, пальцы, плоть, сметая все на своем пути, соединила их в одно целое, бросая в горнило любовной игры. Когда они закурили в темноте (Лучо хотел потушить торшер, но тот с грохотом рухнул на пол, раздался звон разбитого стекла), Дина испуганно приподнялась; не соглашаясь сидеть в потемках, она предложила зажечь хотя бы свечу и спуститься купить новую лампочку, но он снова обнял ее в темноте, и теперь они курили, успевая обменяться взглядами при каждой затяжке, и целовались вновь, за окном упрямо шел дождь. Обнаженные и расслабленные, они лежали в жаркой комнате, прикасаясь друг к другу руками, бедрами и волосами, и осыпали друг друга бесконечными ласками, влажные и частые касания заменяли им в темноте зрение; тела источали аромат, а губы счастливо бормотали что-то односложное и неразборчивое. В какой-то момент, возможно, вновь возникнут вопросы, но сейчас они, уже однажды изгнанные, затаились в темных углах, под кроватью, и когда Лучо хотел что-то спросить, ее влажное тело накрыло его, а мягкие укусы и поцелуи заставили замолчать; и только много позже, когда раскурили по новой сигарете, сказала ему, что живет одна, что никто долго у нее не задерживается, что все бесполезно, что нужно зажечь свет, что с работы -- домой, что ее никогда не любили, что существует вот эта болезнь, что все, по сути, ее не волнует или же, наоборот, все волнует настолько, что нет слов это выразить, а может быть, все это не продлится больше одной ночи, и можно было бы обойтись без объяснений, у поручня метро едва зародилось что-то, но прежде всего нужно зажечь свет. -- Где-то есть свечка, -- монотонно твердила Дина, отвергая его ласки. -- Купить лампочку -- уже поздно. Позволь мне ее поискать, она должна быть в каком-нибудь ящике. Дай мне спички. -- Не зажигай ее пока, -- попросил Лучо, -- ведь так хорошо в потемках. -- Не хочу. Хорошо-то хорошо, но ведь ты знаешь, ведь знаешь, иногда... -- Пожалуйста, -- сказал Лучо, стараясь на ощупь найти сигареты на полу, -- мы на время забыли... Зачем ты снова начинаешь? Нам ведь было очень хорошо так, не видя друг друга. -- Позволь мне найти свечку, -- повторила Дина. -- Ищи, мне все равно, -- сказал Лучо, протягивая ей спички. Пламя вспыхнуло в неподвижном воздухе комнаты и обрисовало чуть более светлое, чем окружавшая темень, тело, блеск глаз и ногтей, а потом снова -- черный омут, чирканье другой спички, темнота, чирканье еще одной спички, резкое колебание пламени, гаснущего в глубине комнаты; короткая пробежка, тяжелое дыхание, и обнаженное тело всем своим весом падает наискось, больно ударив Лучо по ребрам. Он крепко ее обнял, и, целуя, сам не зная, отчего и почему должен ее успокоить, бормотал слова утешения, и, притянув к себе, овладел ею, слившись с нею почти без желания, видимо из-за большой усталости, и, приникнув к ней, вновь ощутил, как ее тело судорожно бьется, уступает и раскрывается ему навстречу, вот так, вот сейчас, сейчас, вот так, еще, еще, и волна откатилась, возвратила его в состояние покоя. Лежа на спине и устремив взгляд в никуда, он слушал биение ночи, которая пульсировала кровью дождя там, за окном, в бесконечно огромном чреве ночи, оберегающем их от страхов, поручней метро, сломанных торшеров и спичек, а их-то рука Дины держать не хотела и, повернув спичку книзу, обожгла и себя, и Дину, и это было похоже на аварию в темноте, где пространство и положение предметов так меняется, а человек -- неуклюж, как ребенок; но после второй сгоревшей меж пальцев спички кисть Дины превращается в разъяренного краба, сжигающего себя во имя уничтожения света; тогда Дина попыталась зажечь последнюю спичку другой рукой, но вышло еще хуже: она не осмеливается даже сказать об этом Лучо, а он, покуривая замусоленную сигарету, прислушивается к ее шебуршанию во мраке и ощущает в себе зарождение смутного беспокойства. Разве ты не видишь, что они не хотят, опять. Опять -- что? То же самое. Опять -- что? Нет, ничего, нужно найти свечку. Я поищу ее, дай мне спички. Они там -- в углу. Успокойся, подожди. Нет, не уходи, пожалуйста, останься. Разреши, я их найду. Пойдем вместе, так лучше. Пусти меня, я их найду, скажи, где может быть эта проклятая свечка. Там, на полке, тебе, пожалуй, нужно зажечь спичку. Все равно ничего не будет видно, пусти меня. Легонько отстраняя ее и размыкая охватившие его за талию руки, он стал понемногу приподниматься. Внезапный, как удар хлыста, рывок за член заставил его закричать, скорее от неожиданности, чем от боли. Он быстро нашел зажавший его плоть кулак Дины -- а она лежала на спине и стонала, -- разжал ее пальцы и грубо ее оттолкнул. Он слышал, как она звала его и просила вернуться, обещая, что такое больше не повторится, во всем виновато его упрямство. Ориентируясь, как ему казалось, на угол комнаты, рядом с предметом, похожим на стол, он наклонился и стал на ощупь искать спички, нашел, как ему показалось, одну, но слишком длинную, видимо -- зубочистку, спичечного коробка же там не оказалось; ладони шарили по старому паласу, на коленях он заполз под стол: нашел одну спичку, потом -- другую, но коробка не было. На полу казалось еще темнее, пахло заточением и временем. Вдруг в спину и в затылок впились, как жала, ногти; выпрямившись в одно мгновение, он резко оттолкнул Дину, а она что-то кричала ему о свете с лестничной площадки, о том, что нужно открыть дверь и тогда -- свет с лестницы; ну ясно, как это они не додумались раньше, где же была дверь? там -- напротив; не может быть: рядом был стол у окна, я тебе говорю -- там, тогда иди ты, если знаешь, пойдем вместе, я не хочу оставаться сейчас одна, пусти меня, или я тебя ударю, нет, нет, говорю тебе: отпусти же меня. Толчок -- и он остался один, а рядом, совсем близко, -- прерывистое дыхание, что-то дрожащее; вытянув руки, Лучо двинулся вперед, пытаясь обнаружить стену, а там -- и дверь. Наткнувшись на что-то горячее, что с криком отшатнулось, он другой рукой схватил Дину за горло, словно сжимая перчаточку или шею черного котенка, но тут жгучая боль пронзила всю щеку, от глаза до губ; он отпрянул назад, стремясь увернуться, сжимая все сильнее горло Дины, упал спиной на ковер и принялся боком отползать, зная, что сейчас последует, -- как обжигающий ветер, обрушится на него смерч ногтей, которые вопьются в его грудь, живот и бока: говорила я тебе, говорила, что нельзя, надо было зажечь свечу, ищи скорей дверь, дверь. Отползая подальше от голоса, висящего где-то в черном воздухе, все продолжавшего твердить свое в приступе удушливой икоты, он наткнулся на стену, вставая, ощупал ее и нашел раму, какую-то занавеску, еще одну раму, задвижку -- холодный воздух остудил кровь, залившую губы; он стал искать на ощупь кнопку выключателя и тут услышал за спиной, как, с воплем пробежав по комнате, Дина врезалась в приоткрытую им дверь -- видимо, угодила в створку лбом и носом. Но ему уже удалось, выскочив из комнаты, захлопнуть дверь и нажать на выключатель на лестничной площадке. Подсматривавший из-за двери напротив сосед, увидев его, сдавленно вскрикнул и юркнул внутрь, заперев за собой дверь на задвижку; голый Лучо выругался ему вослед и провел рукой по саднящему лицу: сам он весь околевал от царившего на лестничной площадке холода; со второго этажа слышались поспешные шаги; открой мне, немедленно открой мне, ради Бога, открой, ведь уже есть свет, открой, ведь есть свет. Внутри -- тишина и как будто ожидание, снизу смотрит старуха, закутанная в фиолетовый халат, чей-то визг: бесстыжий, в такое время, развратник, полиция, все они такие, мадам Роже, мадам Роже! "Она мне не откроет, -- подумал Лучо, усевшись на первую ступеньку, стирая кровь с лица, -- от удара она потеряла сознание и лежит там, на полу, она мне не откроет, всегда одно и то же, холодно, мне холодно". Он начал колотить в дверь, прислушиваясь к голосам, доносившимся из квартиры напротив, к поспешным шагам спускавшейся по лестнице старухи, зовущей мадам Роже; дом просыпался с нижних этажей: вопросы и гомон голосов, миг ожидания; голый и весь в крови, разбушевавшийся сумасшедший, мадам Роже; открой же мне, Дина, открой, не важно, что это с тобой случалось каждый раз, но мне-то открой, ведь мы с тобой -- совсем другое дело, Дина, мы могли бы быть вместе, почему ты лежишь на полу, что я тебе сделал, почему ты ударилась о дверь; мадам Роже; если бы ты мне открыла, мы бы нашли выход, ты же видела, ты же видела раньше, как все шло хорошо, просто нужно было зажечь свет и продолжать искать вдвоем, но ты не хочешь мне открыть, ты плачешь, подвывая, как раненый котенок, я слышу тебя, слышу; слышу мадам Роже, полицию, а вы, сукин сын, чего шпионите за мной из-за двери; открой мне, Дина, мы еще сможем найти свечку, мы умоемся, мне холодно, Дина, а там идут уже с одеялом; это так естественно -- голого мужчину заворачивать в одеяло; мне придется им сказать, что ты лежишь там: пусть принесут еще одно одеяло, пусть взломают дверь и вымоют тебе лицо; и заботятся о тебе, и тебя защищают, потому как меня там не будет; нас сразу же разлучат, вот увидишь, нас выведут поодиночке и увезут далеко друг от друга; какую же руку ты будешь искать, Дина, какое лицо теперь будешь царапать, пока они, совместно с мадам Роже, будут тебя увозить, навсегда. Из книги ТОТ, КТО БРОДИТ ВОКРУГ ПЕРЕМЕНА ОСВЕЩЕНИЯ Ох уж эти четверги, когда Лемос приглашал меня по вечерам после записи на "Радио Бельграно" посидеть с ним в кафе и приходилось слушать его излияния, а как хотелось уйти и забыть про радиотеатр минимум на двести--триста лет; но Лемос был модным автором и хорошо платил за работенку в его программах, за весьма второстепенные роли, в основном отрицательные. -- У тебя подходящий голос, -- любезно говорил Лемос, -- стоит радиослушателям тебя услышать, и они проникаются к тебе ненавистью, так что тебе не обязательно кого-нибудь предавать или травить стрихнином свою матушку, ты раскрываешь рот -- и пол-Аргентины готовы поджарить тебя на медленном огне. Пол-Аргентины, но не Лусиана, ведь как раз когда наш герой-любовник Хорхе Фуэнтес получил после "Роз позора" две корзины любовных писем и беленького барашка от романтической помещицы из Тандиля, Мацца-коротышка вручил мне первый лиловый конверт от Лусианы. Привыкнув к тотальной пустоте жизни, я сунул письмо в карман и не вспоминал о нем, пока не зашел в кафе (после "Роз", восторженно принятых публикой, нам полагался недельный отдых, потом начиналась работа над "Птицами в бурю"), и только за вторым мартини с Хуа-ресом Сельманом и Оливе в памяти моей всплыл цвет конверта, и я сообразил, что еще не прочитал письмо; читать при ребятах я не захотел, потому что занудам только дай повод поиздеваться, а лиловый конверт для них -- золотая жила; я дотерпел до дому, где моей кошке, по крайней мере, не было дела до подобных историй, я выдал ей полагавшуюся порцию молока и ласки, а затем познакомился с Лусианой. "Мне не нужна Ваша фотокарточка, -- писала Лу-сиана, -- мне все равно, что "Синтония" и "Антенна" публикуют фотографии Мигеса и Хорхе Фуэнтеса, а Ваши не печатают никогда, мне все равно, потому что у меня есть Ваш голос, и не важно, что его называют неприятным и подлым; мне плевать, что Ваши роли вводят публику в заблуждение, даже наоборот, я радуюсь, воображая себя единственной, кто знает правду: Вы страдаете, играя злодеев, Вы вкладываете в них свой талант, но я чувствую, что душой Вы не здесь, Вы не как Мигес или Ракелита Байли, Вы совсем не похожи на жестокого принца из "Роз позора". Люди думают, что ненавидят принца, а на самом деле ненавидят вас; они не умеют отделить одно от другого, и я в этом убедилась в прошлом году на примере тети Поли и остальных, Вы тогда были Ва-силисом, убийцей-контрабандистом. В тот вечер я почувствовала себя немножко одинокой и захотела поделиться с Вами своими переживаниями; наверно, я не единственная, кто Вам об этом говорит, и, пожалуй, мне даже хочется, чтобы так оно и оказалось, ради Вас, ведь Вы должны знать, что не одиноки... Но в то же время я была бы счастлива, если бы выяснилось, что только я способна перешагнуть через Ваши роли и голос, и знала бы Вас настоящего, и восхищалась бы Вами больше, чем теми, кто играет легкие роли. Как тогда, с Шекспиром... я никому не признавалась, но Ваш Яго понравился мне больше Отелло. Не считайте себя обязанным мне отвечать, я даю свой адрес только на случай, если Вам действительно захочется ответить, но, если Бы этого не сделаете, я все равно буду счастлива, что написала Вам обо всем". На город сходила ночь, почерк был легким и стремительным, кошка, наигравшись с лиловым конвертом, заснула на подушке дивана. После безвозвратного ухода Бруны я не готовил себе ужина, нам с киской вполне хватало консервов, а мне лично -- еще коньяка и трубки. Во время отгулов (потом предстояло взяться за роль в "Птицах в бурю") я перечитал письмо Лусианы, перечитал, не собираясь отвечать, ведь наш брат актер, даже тот, кто получает письма раз в три года, уважаемая Лусиана... короче, я ответил ей в пятницу вечером, перед кино... "Меня тронули Ваши слова, и это не просто дань вежливости". Конечно, не дань, ведь я писал так, будто эта женщина -- я представлял ее довольно миниатюрной и печальной, с каштановыми волосами и ясным взглядом -- сидела рядом, и я говорил ей, что меня тронули ее слова. Остальное вышло более натянуто, потому что после первого откровенного признания я не находил что сказать; все остальное было отпиской: две-три вежливые, благодарные фразы, Ваш друг Ти-то Балкарсель. Но в постскриптуме таилась еще одна правда: "Я рад, что Вы дали свой адрес, было бы грустно, если бы я не мог высказать свои чувства". Люди не любят об этом говорить, но, когда не работаешь, становится скучно, по крайней мере такому человеку, как я. В юности у меня было порядком любовных приключений, в свободные часы я мог пойти на улицу "закинуть удочку", и почти всегда попадалась какая-нибудь прелестная "рыбка", но потом появилась Вруна, и это длилось четыре года, а в тридцать пять, особенно если ты обитаешь в Буэнос-Айресе, жизнь начинает тускнеть и, похоже, идет на убыль, во всяком случае для того, кто живет бобылем, держит дома кошку и не особенно увлекается чтением или длительными прогулками. Не то чтобы я чувствовал себя стариком, скорее наоборот, старел окружающий мир, и поэтому я предпочитал сидеть вечерами дома, репетировать под пристальным взглядом кошки новый радиоспектакль "Птицы в бурю", мстить неблагодарным ролям, доводя их до совершенства, заставляя их принадлежать мне, а не Лемосу, превращая банальнейшие фразы в игру с зеркалами, усиливающую зловещее обаяние персонажа. А посему, когда подходило время читать роль на радио, мною было предусмотрено все, каждая запятая и модуляция голоса, колесящего по дорогам ненависти (еще один из не совсем законченных негодяев, который, однако, подлеет прямо на глазах вплоть до развязки с погоней по краю пропасти и финальным прыжком вниз, к превеликому удовольствию радиослушателей). Когда между первой и второй чашкой мате мне вдруг попалось на глаза письмо Лусианы, забытое на полке среди журналов, то я от скуки перечитал его снова и вдруг опять увидел ее -- у меня всегда было развито зрительное воображение, и я легко представляю себе все, что угодно; в первый раз Лусиана показалась мне довольно миниатюрной, примерно одного со мной возраста и, главное, очень ясноглазой; теперь я представил ее такой же и опять увидел, как перед каждой фразой она задумывается, а потом решительно пишет. Одно я знал наверняка: Лусиана не из тех, кто семь раз перепишет, один отправит; конечно, она колебалась, прежде чем написать, но, услышав мой голос в "Розах позора", сразу подыскала слова, письмо было непосредственным, это чувствовалось, и в то же время -- может, из-за лиловой бумаги -- у меня возник образ вина, долго дремавшего в своем сосуде. Я даже дом ее вообразил, стоило только закрыть глаза; в доме этом, вероятно, есть крытый дворик или хотя бы галерея с комнатными растениями; всякий раз, думая о Лусиане, я видел ее на одном и том же месте -- в галерее, которая в конце концов вытеснила дворик; в галерее с витражами и ширмами, проходя через которые лучи света серели, я видел Лусиану, сидящую в плетеном кресле и пишущую мне: "Вы совсем не такой, как жестокий принц из "Роз позора"..." Подносящую ручку к губам и продолжающую: "Никто этого не знает, потому что Вы так талантливы, что люди Вас ненавидят..." Каштановые волосы, словно в дымке, как на старой фотографии, пепельно-серый и одновременно сияющий свет застекленной галереи... "Мне хотелось бы оказаться единственной, кто может перешагнуть через Ваши роли и голос..." Накануне премьеры "Птиц" мне пришлось репетировать с Лемосом и остальной гвардией, мы отчитывали несколько сцен из тех, что Лемос называл "ключевыми", а мы -- "гвоздевыми": в них сталкивались характеры, создавались драматические ситуации; я медленно, но верно втягивал бесподобную гордячку Хосефину (Ракелиту Байли) в печально известные сети злодейств, придуманных неистощимым Лемосом. Ребята тоже прекрасно вжились в свои роли, тем паче что разницы между ними и восемнадцатью сыгранными раньше не было никакой. А запомнился мне тот день потому, что коротышка Мацца принес второй конверт от Лусианы, и на сей раз я захотел прочитать письмо тут же, пока Анхелита и Хорхе Фуэнтес клялись друг другу в вечной любви на танцах в спортклубе "Химнасия и Эсгрима"; подобные сцены обычно вызывали восторг у постоянных слушателей и позволяли глубже проникнуть в психологию героев, во всяком случае по теории Ле-моса и Фрейда. Я принял ее простое, милое приглашение встретиться в кондитерской на улице Альмагро. Меня, правда, смутила избитая деталь: она будет в красном платье, а я с газетой, сложенной вчетверо... но иначе и быть не могло, а в остальном она казалась прежней Лусианой, которая вновь размышляла над письмом, сидя в застекленной галерее наедине со своей матерью или отцом... с самого начала я представлял ее с кем-нибудь из стариков в доме на большую семью, теперь пришедшем в запустение, в доме, где витала материнская печаль по другой, умершей или уехавшей дочери. А что, возможно, по этому дому не так давно прошлась смерть?.. "И если Вы не захотите или не сможете, я пойму, мне не следовало делать первый шаг, но ведь я знаю (последние слова подчеркнуты, но несильно): Вы выше предрассудков". И еще она добавила нечто, чего я не ожидал и что меня восхитило: "Вы знаете меня только по двум этим письмам, а я уже три года живу Вашей жизнью, чувствую Вас, Ваше истинное естество в каждом новом герое, для меня Вы вне театра, всегда один и тот же под масками Ваших ролей". (Это второе письмо я потерял, но слова его были такими, а вот, помнится, первое письмо я положил в книгу Моравиа, которую читал тогда, -- наверное, оно до сих пор лежит в моей библиотеке.) Если б я рассказал о происходящем Лемосу, у него возник бы замысел новой пьесы, стержнем которой стала бы встреча молодых людей после ряда перипетий... и юноша обнаружил бы, что Лусиана точь-в-точь такая, какой он ее представлял, -- веское доказательство того, что Любовь с большой буквы опережает любовь с маленькой, а Взгляд -- взгляд, подобные теории безотказно работают на "Радио Бельграно". Но Лусиане перевалило за тридцать, она хорошо сохранилась, хотя оказалась гораздо крупнее, чем женщина с галереи, и волосы у нее были черные, роскошные, они словно жили независимой жизнью, когда она поворачивала голову. Лица Лусианы я никогда особо четко не представлял, только ясные глаза и грустное выражение; глаза, встретившие меня теперь с улыбкой, оказались карими и ни капельки не грустными под этими текучими волосами. Мне понравилось, что она любит виски; у Лемоса же почти все встречи начинались с чая (а с Бруной мы пили кофе с молоком в вагоне поезда). Лусиана не извинилась за приглашение, и я (хотя я порой переигрываю, потому что в глубине души не верю в происходящее) почувствовал себя очень естественно, и любовь Лусианы к виски не показалась мне фальшивой. Действительно, мы прекрасно с ней посидели, и было ощущение, будто нас познакомили случайно, а не намеренно, -- именно так завязываются обычно хорошие отношения, когда не надо ничего выставлять напоказ или скрывать; в основном мы, конечно, говорили обо мне, ведь мое знакомство с Лусианой ограничивалось только двумя письмами, а потому я, не боясь показаться тщеславным, позволил ей вспоминать меня в многочисленных радиопостановках -- там, где меня замучивали до смерти, в пьесе о рабочих, заваленных в шахте, и так далее и тому подобное. Мало-помалу я свыкся с ее лицом и голосом, но мне стоило труда отказаться от застекленной галереи и плетеного кресла; перед расставанием я узнал, что Лусиана живет в довольно тесной квартирке на первом этаже с тетей Поли, которая когда-то, в тридцатых годах, играла на рояле в одном из кафе Пергамино. Лусиана тоже привыкла ко мне, как это случается после заочных знакомств, почти под занавес она сказала, что представляла меня повыше ростом, с курчавыми волосами и серыми глазами; курчавые волосы меня поразили, ведь ни в одной роли я не был кудрявым, но возможно, эта идея возникла из какого-то суммарного образа, из нагромождения моих подлостей и предательств в пьесах Лемоса. Я шутливо предположил это, но Лусиана сказала, что нет, она видит всех героев такими, какими их изображает Лемос, однако способна отрешиться от них, остаться в прекрасном одиночестве со мной, с моим голосом, и она не знает, почему представляла меня более высоким и кудрявым. Если бы Бруна не ушла из моей жизни, думаю, я не влюбился бы в Лусиану; но отсутствие Бруны еще слишком ощущалось, это была брешь, которую Лусиана начала заполнять, сама того не подозревая и, возможно, даже не желая. С ней же, наоборот, все произошло быстро, она переключилась с моего голоса на другого Тито Балкарселя, с прямыми волосами и менее ярко выраженной индивидуальностью, чем у чудовищ Лемоса; все это заняло от силы месяц: две встречи в кафе, третья у меня на квартире; кошка благосклонно приняла запах духов и кожи Лусианы, задремала у нее на коленях и даже вроде бы возмутилась, когда однажды вечером оказалась третьей лишней и должна была с мяуканьем спрыгнуть на пол. Тетя Поли переселилась в Пергамино к сестре, ее миссия была окончена, а Лусиана на той же неделе переехала ко мне. Помогая ей укладываться, я с болью ощутил, как мне не хватает галереи, пепельного света, я знал, что не увижу их, и все же страдал от ощущения пустоты, незавершенности, несовершенства. В вечер отъезда тетя Поли ласково поведала мне скромную семейную сагу: детство Лусианы, навеки утраченный жених, соблазненный холодильной компанией в Чикаго, брак с владельцем отеля на Примера-Хунта и разрыв шесть лет тому назад -- все это я знал от Лусианы, но знал иначе, словно на самом деле она говорила не о себе, а о ком-то другом, ведь она теперь начала жить другой жизнью, сознанием нашей телесной близости, блюдечками молока для кошки, частыми походами в кино, любовью. Помнится, это случилось в период "Крови на колосьях", я попросил Лусиану осветлить волосы. Вначале она сочла мою просьбу причудой артиста. -- Если хочешь, я куплю парик, -- смеясь, сказала она и как бы мимоходом добавила: -- А тебе очень пошли бы курчавые волосы. Но когда через несколько дней я попросил ее снова, она сказала: хорошо, ей все равно, черные или каштановые; мне чуть было не показалось, что она поняла: это связано не с актерскими причудами, а совсем с другим -- с застекленной галереей, с плетеным креслом... Мне не пришлось просить Лусиану в третий раз, как трогательно, что она перекрасилась ради меня; я ей часто повторял это, когда мы любили друг друга и я терялся в ее волосах, замирал на ее груди, и мы засыпали очередным долгим сном, губы на губах. (Может, на следующее утро, а может, перед походом по магазинам, точно не помню, я собрал ей волосы обеими руками и заколол на затылке, уверяя, что так ей больше идет. Она посмотрелась в зеркало и ничего не возразила, однако я почувствовал, что она не согласна, и она была права, Лусиана не из женщин, подбирающих волосы, нельзя отрицать, что, пока она их не осветлила, ей больше шли распущенные локоны, но я солгал, потому что мне нравилось видеть ее такой, видеть ее лучше, чем в тот вечер, когда она впервые вошла в кондитерскую.) Я никогда не любил слушать самого себя в спектаклях, я отрабатывал свое -- и баста; коллеги удивлялись, что у меня нет тщеславия, ведь у них оно было так развито; наверное, они думали, и, возможно, не без оснований, что природа моих ролей не слишком вдохновляет на воспоминания, а посему Лемос удивленно поднял брови, когда я попросил его достать из архива пластинки с "Розами позора"; он спросил зачем, и я пробормотал что-то насчет дикции, которую хочу улучшить, или тому подобную отговорку. Увидев меня с пластинками, Лусиана тоже слегка удивилась, я же никогда не говорил с ней о работе, это она поминутно делилась со мной впечатлениями, по вечерам она с кошкой (та сидела у Лу-сианы на коленях) слушала радиоспектакли с моим участием. Я повторил ей то же самое, что сказал Ле-мосу, но, вместо того чтобы прослушать запись в другой комнате, принес проигрыватель в гостиную и попросил Лусиану посидеть со мной; я сам поставил чайник и создал уютное освещение. -- Зачем ты переставляешь лампу? -- сказала Лусиана. -- Она хорошо стоит. Да, лампа стояла хорошо, но отбрасывала жесткий, яркий свет на диван, где сидела Лусиана, лучше бы туда доходили полутени вечера из окна, пепельный свет, окутывавший ее волосы и руки, наливавшие чай. -- Ты меня балуешь, -- сказала Лусиана, -- все для меня да для меня, а сам забился в уголок и даже не присядешь рядом. Разумеется, я поставил лишь выборочные места из "Роз", чтобы хватило на две чашки чая и сигарету. Мне нравилось смотреть на Лусиану, внимательно слушавшую пьесу, порой приподнимавшую голову, когда она узнавала мой голос, и улыбавшуюся мне, словно ее не волновало, что жалкий шурин бедной Карменситы уже начал плести интрига, дабы завладеть состоянием семьи Пардо, и что он будет заниматься своими гнусностями на протяжении многих эпизодов, пока все-таки, как полагается, не восторжествуют любовь и справедливость (по Лемосу). Притулившись в углу (я посидел с Лусианой и выпил чашку чая, но потом вернулся в глубь гостиной, словно оттуда мне было лучше слышно), я чувствовал себя превосходно; на мгновение я вновь обрел то, чего мне недоставало, и хотел, чтобы блаженство не кончалось и закатный свет по-прежнему напоминал свет в застекленной галерее. Но разумеется, это было нереально, и я выключил проигрыватель; мы вышли на балкон, но сперва Лусиана вернула лампу на место, потому что действительно оттуда, куда я ее поставил, она плохо светила. -- Ну как, с пользой послушал? -- спросила Лусиана, гладя меня по руке. -- Да, с большой. Я заговорил о трудностях дыхания, о гласных и о другой чепухе, к которой Лусиана относилась с большим пиететом; я только не сказал, что в тот прекрасный миг ей не хватало плетеного кресла и, может быть, еще немножечко грусти, как у тех, кто смотрит в пустоту, прежде чем продолжить письмо. Мы подходили к концу "Крови на колосьях", еще три недели -- и мне дали бы отпуск. Возвращаясь с работы, я заставал Лусиану за чтением или за игрой с кошкой в кресле, которое я подарил ей на день рождения вместе с плетеным столиком, очень подходившим к креслу. -- Они не вяжутся с обстановкой, -- сказала позабавленная и озадаченная Лусиана, -- но если тебе нравится, то пускай, это прелестный гарнитур и очень удобный. -- Ты его еще больше полюбишь, если начнешь писать письма, -- откликнулся я. -- Хорошо, -- согласилась Лусиана, -- я и вправду должница тети Поли, бедной тетечки. А поскольку вечерами за столом было темно (вряд ли она догадалась, что я поменял лампочку), Лусиана в конце концов стала пододвигать столик и кресло к окну, собираясь вязать или просматривать журналы. И наверное, именно в те осенние дни или чуть позже я загляделся на Лусиану, поцеловал долгим поцелуем и сказал, что никогда не любил ее так, как сейчас, такую, какой я теперь ее вижу и хотел бы видеть всегда. Она ничего не ответила, руки ее перебирали, лохматили мои волосы, голова упала ко мне на плечо и замерла там, словно Лусиана куда-то ушла. А чего еще можно было ждать от Лусианы на закате дня? Она была как лиловые конверты, как простые, едва ли не робкие слова ее писем. С того момента мне стало трудно представить, что я познакомился с ней в кондитерской и ее черные распущенные волосы взвились, точно хлыст, когда она поздоровалась со мной, поборов первое смущение при встрече. В памяти моей любви застряла застекленная галерея, силуэт в плетеном кресле, отдаляющий мою Лусиану от более реального образа высокой женщины, расхаживающей утром по дому или играющей с кошкой, -- этот образ порой вторгался по вечерам в то, что я так давно любил и что питало мою любовь. Наверное, надо было ей рассказать. Я не успел или, может, не решился, потому что предпочитал сохранить ее такой, все было настолько цельным и огромным, что я не хотел думать о непонятном молчании Лусианы, о рассеянности, которой не замечал раньше, о манере испытующе глядеть на меня, ударяя взглядом, но тут же переводя его на кошку или на книгу. Это опять же согласовывалось с моими вкусами, ибо олицетворяло меланхолическую атмосферу крытой галереи, лиловых конвертов. Однажды, проснувшись поздней ночью и глядя, как она спит, прижавшись ко мне, я почувствовал, что настало время сказать, сделать ее окончательно моею, с ног до головы опутать любовной паутиной, которую я так долго ткал... я не сделал этого потому, что Лусиана спала, а потом проснулась, а во вторник мы ходили в кино, а затем искали машину для поездки в отпуск, и вообще потому, что жизнь неслась как под горку и замирала лишь вечерами, когда пепельный свет окутывал плетеное кресло и возникало ощущение гармонии. То, что Лусиана так мало теперь со мной разговаривала, вновь и вновь глядела на меня с каким-то искательным выражением, сдерживало мое смутное желание открыть ей правду, объяснить наконец и каштановые волосы, и свет в галерее. Я не успел. Случайное изменение распорядка дня привело меня поздним утром в центр города, и я увидел, как Лусиана выходит из гостиницы; я не узнал ее, узнав, и не понял, поняв, что она идет, сжимая руку высокого (выше меня) мужчины, который, слегка наклонившись, целовал ее в ушко, и его курчавые волосы касались каштановых волос Лусианы. ДУНОВЕНИЕ ПАССАТОВ Кто теперь знает, кому это пришло в голову, может быть, Вере, когда вечером они отмечали день ее рождения, и Маурисио настоял, чтобы они открыли вторую бутылку шампанского, и они танцевали и пили шампанское в гостиной, наполненной запахом сигар и полуночи, а может быть, это случилось в тот момент, когда "Блюз в терциях" навеял ему воспоминания о начале их отношений и их первых пластинках, когда дни рождения еще не превратились в докучливый и обязательный ритуал. Все было как игра, они заговорили об этом во время танца, улыбаясь друг другу и постепенно погружаясь в забытье винных паров и сигаретного дыма, оба согласились, почему бы и нет, так значит, решено, они так и сделают, и как раз наступает лето, они вместе равнодушно перелистали проспекты, предложенные туристическими агентствами, неожиданная идея, принадлежавшая не то Маурисио, не то Вере, взять и позвонить, поехать в аэропорт, проверить, стоит ли игра свеч, такие вещи делаются сразу или не делаются вообще, в конце концов, ну и что, в худшем случае они вернутся все к той же не лишенной приятности иронии, которая сопутствовала им в стольких путешествиях, но сейчас попробовать по-другому, сыграть свою игру, установить равновесие. Потому что на этот раз (и в этом была новизна, мысль, которая пришла в голову Маурисио, но которая могла родиться в ходе случайных размышлений о том о сем и у Веры, двадцать лет совместной жизни, ментальный симбиоз, когда один начинает фразу, а другой ее заканчивает, с другого конца стола или с другого конца телефонного провода), на этот раз все могло быть по-другому, надо только задать себе установку, погрузиться в полный абсурд, начиная с того, чтобы лететь разными самолетами и остановиться в отеле, как незнакомые люди, и пусть их случайно представят друг другу в столовой или на пляже по прошествии одного-двух дней, где завяжутся новые отношения, принятые во время летнего отдыха, любезно общаться друг с другом, болтать о работе и семье в круговерти коктейлей среди такой же болтовни о работе и жизни других, таких же как они, кто точно так же ищет легкого знакомства на отпуск. Никто не обратит внимания на то, что у них одинаковая фамилия, потому что такая фамилия встречается на каждом шагу, будет так забавно постепенно развивать знакомство друг с другом, сочетая этот процесс с другими знакомствами, развлекаться с другими людьми, каждый со своими, пользуясь случаем, получать удовольствие от ни к чему не обязывающих свиданий, а время от времени встречаться наедине и глядеть в глаза другу, как сейчас, когда они танцуют под "Блюз в терциях", иногда прерываясь на минуту, чтобы пригубить шампанского из бокала, чокаясь в такт музыке, какие они милые, внимательные друг к другу и усталые, и уже половина второго ночи, запах сигаретного дыма и духов, которыми Маурисио захотелось надушить волосы Веры, и он все думал, те ли духи он выбрал и понравятся ли они Вере, если она приподнимет лицо и вдохнет этот запах, -- она была так разборчива и не часто с ним соглашалась. День рождения всегда кончался тем, что они занимались любовью, после того как закрывалась дверь за последними гостями, которых они любезно провожали, не проявляя нетерпения, но на этот раз у них никого не было, они никого не приглашали, потому что в присутствии других они скучали еще больше, чем когда были одни, они танцевали, пока не закончилась пластинка, стояли обнявшись, глядя друг на друга затуманенными, полусонными глазами, вышли из гостиной в ритме только что звучавшей музыки, потерянные, но почти счастливые, сняли обувь и прошли босиком по ковру спальни, медленно, неторопливо разделись, сидя на краю кровати, помогая и мешая друг другу, поцелуи и пуговицы, и снова неизбежное повторение хорошо известных обоим пристрастий, в привычном свете зажженной лампы, который словно приговорил их к повторению одних и тех же движений, шепота одних и тех же слов, а затем медленное погружение в безрадостное забытье, после повторения всех тех формул, когда слова и тела исполняют непременную, исполненную почти что нежности обязанность. Наутро было воскресенье и шел дождь, они позавтракали в постели и стали решать всерьез; надо было установить и упорядочить каждую фазу задуманного проекта, чтобы он не превратился в еще одно заурядное путешествие, а в особенности не закончился бы еще одним таким же возвращением. Они считали, загибая пальцы: они поедут отдельно друг от друга, это раз, поселятся в разных комнатах, чтобы ничто не помешало им использовать возможности летнего отпуска, это два, никаких проверок или косых взглядов, так хорошо знакомых обоим, это три, встречи без свидетелей с целью поделиться впечатлениями и понять, стоило ли все это затевать, это четыре, остальное как обычно, они вернутся одним и тем же самолетом, поскольку уже не важно будет, что подумают окружающие (или важно, но это будет видно потому, как пройдет пункт четвертый), это пять. То, что должно произойти потом, учету не подвергалось, это было делом и решенным, и неопределенным одновременно, сумма случайных величин, которая могла оказаться какой угодно и о которой сейчас нечего было и говорить. Самолеты в Найроби летали по четвергам и субботам, Маурисио вылетел первым, сразу после обеда из лососины, запеченной на углях, они поднимали тосты и обменивались сувенирами, возьми с собой хинин и смотри не забудь крем для бритья и пляжные сандалии. Забавно было приехать в Момбасу, потом час в такси, которое привезло ее в "Пассаты", бунгало прямо на пляже, где она увидела улыбающиеся лица африканцев и прыгающих по кокосовым пальмам обезьян, забавно было издалека увидеть Маурисио, который здесь уже вполне освоился и, сидя на песке, играл во что-то с парой отдыхающих и стариком с рыжими бакенбардами. В час коктейля она подошла к ним на открытой веранде, которая выходила на море, они поговорили о ракушках и подводных камнях, вместе с Маурисио была женщина и двое молодых мужчин, в какой-то момент он поинтересовался, откуда приехала Вера, и сказал, что сам он из Франции и что он геолог. Было бы неплохо, если бы Маурисио и вправду был геологом, подумала Вера, и, отвечая на вопросы других туристов, сказала, что работает педиатром и так устала, что взяла отпуск на несколько дней, дабы не впасть в депрессию, старик с рыжими бакенбардами оказался дипломатом на пенсии, его жена одевалась, как двадцатилетняя девушка, но ей это шло, потому что в таких местах все кажется как в цветном кино, включая официантов и обезьян, и даже само название "Пассаты" навевало мысли о Конраде и о Сомерсете Моэме, коктейли прямо из кокосового ореха, ковбойки навыпуск, пляж, где можно погулять после ужина под луной, такой немилосердной, что небеса отражают движущиеся на песке тени, удивляя людей, придавленных грязным, задымленным небом. Последние станут первыми, подумала Вера, когда Маурисио сказал, что ему дали комнату в самой современной части отеля, очень удобную, но лишенную очарования пляжных бунгало. По вечерам он играл в карты, а весь день уходил на нескончаемый диалог солнца и тени, моря и прохлады пальмовых рощ, волны снова и снова накатывают на бледное, усталое тело, прогулки в пироге к рифам, где можно понырять с маской и полюбоваться на красные и голубые кораллы и на рыб, которые не боятся подплывать совсем близко. Он сказал, что видел морских звезд, одну в красных крапинках, другую в лиловых треугольниках, они вообще долго разговаривали на второй день, а может, это был уже третий, время таяло, как теплая морская вода на коже, Вера плавала вместе с Сандро, который возник между двумя коктейлями и сказал, что по горло сыт Вероной и машинами, англичанин с рыжими бакенбардами получил солнечный удар и из Момбасы прибыл врач, чтобы его осмотреть, лангусты "под шубой" из майонеза, в окружении ломтиков лимона, были немыслимо огромные, -- словом, отпуск. Она видела только далекую и несколько отстраненную улыбку Анны, на четвертый вечер та пошла в бар чего-нибудь выпить, а потом вышла со стаканом в руке на террасу, где ветераны, пробывшие здесь уже три дня, давали Анне советы и делились разного рода информацией, в северной части попадаются опасные морские ежи, ни в коем случае нельзя ходить на пироге без шляпы и обязательно надо что-нибудь накинуть на плечи, бедный англичанин дорого заплатил за то, что этого не знал, а негры забывают предупредить об этом туристов, ясное дело, им-то что, и Анна благодарит без всякого выражения, медленно потягивая мартини, почти что показывая всем своим видом, что ей хочется побыть одной после какого-нибудь там ее Копенгагена или Стокгольма, о котором хочется забыть. Вера сразу же инстинктивно поняла, что Маурисио с Анной, конечно, Маурисио и Анна, за сутки до того она играла в пинг-понг с Сандро и видела, как они идут к морю и располагаются на песке, Сандро отпустил какую-то шутку в адрес Анны, по поводу ее необщительности, нордического облика, она легко выиграла несколько партий, итальянский кабальеро время от времени ей поддавался, Вера это видела и была ему благодарна, хоть и молчала, двадцать один -- восемнадцать, не так уж плохо, ты делаешь успехи, это все вопрос тренировки. В какой-то момент, перед сном, Маурнсио подумал, что, как бы то ни было, все идет хорошо, просто смешно представлять себе, что Вера засыпает сейчас в каких-нибудь ста метрах от его комнаты, в своем бунгало, под шорох пальм, ей можно позавидовать, тебе повезло, детка. Они ездили на экскурсию по ближайшим островам в одной и той же группе и весело развлекались вместе с остальными, плавали и играли в карты; Анна сожгла плечи, и Вера дала ей смягчающий крем, вы же знаете, детский врач неизбежно должен понимать в кремах, возвращение в их общество англичанина, который теперь стал осмотрительнее под защитой небесно-голубого халата, вечером по радио говорили о Джомо Кенниата и о междуплеменных проблемах, кто-то поделился своими довольно обширными знаниями о племени массаи и развлек их за рюмочкой-другой разными легендами и рассказами о львах, тема Карен Бликсен и установление подлинности амулетов из шкуры слона, чистый нейлон, и так все в этих странах. Вера не знала, была среда или четверг, когда Сандро проводил ее в бунгало после того, как они долго гуляли по пляжу, где целовались, как и положено целоваться на таком пляже и под такой луной, она позволила ему войти, едва он положил ей руку на плечо, она позволила ему любить себя всю ночь, она услышала непривычные слова, познала разницу и потом медленно засыпала, наслаждаясь каждой минутой тишины под москитной сеткой, почти неощутимой. А у Маурисио была сиеста, после обеда, во время которого его колени упирались з бедро Анны, он проводил ее в ее комнату, пробормотал "до скорого", стоя в дверях, увидел, что Анна медлит закрывать дверь, положив руку на задвижку, вошел в комнату вслед за ней и с головой ушел в наслаждение, которое отпустило их, когда был уже поздний вечер, остальные уже думали, не заболели ли они, и Вера неопределенно улыбалась, потягивая что-то из стакана и обжигая себе язык смесью кампари с кенийским ромом, который Сандро взбил за стойкой бара, к удивлению Мото и Никуку, эти европейцы, должно быть, все свихнулись. В соответствии с установленным планом в семь часов вечера, в субботу, Вера назначила встречу без свидетелей на пляже и заранее указала подходящую для этого пальмовую рощу. Они обнялись с прежней нежностью, смеясь, словно дети, выполняя четвертый пункт соглашения, какие тут милые люди. Нежное уединение песка и сухие ветки, сигареты и бронзовый загар пятого или шестого дня, когда глаза начинают блестеть, как новые, когда поговорить друг с другом -- праздник. У нас все идет прекрасно, почти сразу же сказал Маурисио, и Вера согласилась, конечно, у нас все идет прекрасно, это видно по твоему лицу и волосам, как это, по волосам, потому что они блестят по-другому, это от морской соли, дурочка, возможно, но от соли они обычно слипаются, от смеха оба не могут говорить, да и зачем о чем-то говорить, лучше глядеть друг на друга и смеяться, предзакатные лучи солнца, как быстро оно заходит, тропики, всмотрись, и ты увидишь сказочный зеленый луч, я уже пробовал это делать с моего балкона, но ничего не увидел, ах ну да, конечно, у сеньора есть балкон, да, сеньора, балкон, зато вы предаетесь наслаждениям в своем бунгало, которое так располагает к изысканным оргиям. Заметить, будто вскользь, закуривая еще одну сигарету, нет, правда, это великолепно, у него совсем другая манера. Значит, так и есть, раз ты говоришь. А твоя как, скажи. Мне не нравится, когда ты говоришь "твоя", как будто речь идет о раздаче премий на конкурсе. Так и есть. Допустим, но не в этом случае, это не про Анну. О, какой у тебя медовый голос, ты говоришь "Анна" так, будто облизываешь каждую букву. Каждую букву -- нет, но. Свинья ты этакая. А ты тогда кто? Я-то уж, по крайней мере, ничего не облизываю. Я так и предполагал, эти итальянцы все вышли из "Декамерона". Минуточку, мы не на сеансе групповой терапии, Маурисио. Прошу прощения, это не ревность, я не вправе. Ах, вот оно что, тогда good bye. Ну, так как? А вот так, все замечательно, потрясающе, все бесконечно замечательно. Очень рад за тебя, я бы чувствовал себя неловко, если бы тебе было не так хорошо, как мне. А вот и посмотрим, как там у тебя, пункт четвертый нашего соглашения велит, что. Я не отрицаю, но мне нелегко выразить это словами, Анна, как волна, как морская звезда. Красная или лиловая? И то и другое, золотистая река, розовые кораллы. Этот мужчина -- скандинавский поэт. А вы -- венецианская распутница. Он не из Венеции, а из Вероны. Какая разница, все равно вспоминаешь о Шекспире. Ты прав, мне и в голову не приходило. Что ж, так держать, нет, правда. Так держать, Маурисио, нам осталось еще пять дней. А главное, пять ночей, используй их с толком. Думаю, так и будет, он обещал посвятить меня в то, что он называет искусством возвращения к реальности. Надеюсь, ты мне потом объяснишь. Не сомневайся, во всех подробностях, а ты расскажешь мне про твою реку из золота и синие кораллы. Розовые кораллы, детка. Так или иначе, времени мы не теряем. Что из этого получится, там будет видно, главное, мы не теряем его сейчас, и хватит об этом говорить, а то мы что-то слишком задержались на четвертом пункте. Искупаемся перед виски? Виски, какая вульгарщина, меня угощают карпано или настойкой можжевельника, только так. О, прошу прощения. Ничего страшного, изысканность приходит со временем, пойдем искать зеленый луч, вдруг повезет. Пятница, день Робинзона, кто-то вспомнил об этом за рюмочкой, и некоторое время все говорили о необитаемых островах и кораблекрушениях, прошел короткий сильный ливень, посеребривший пальмы, а потом снова распелись птицы, сколько здесь перелетных птиц, старый моряк и его альбатрос, эти люди умеют жить, каждый стакан виски сдобрен порцией фольклора, старыми песнями о Гебридских островах или Гваделупе, к концу дня Вера и Маурисио подумали об одном и том же, отель заслуживает свое название, это было для них дуновением пассатов, Анна и головокружительные, давно забытые ощущения, Сандро -- изощренный мастер своего дела, дуновение пассатов, которое унесло их в другие времена, когда еще не было привычки, когда время еще было таким, как сейчас, полеты фантазии и озарения в море простыней, вот как теперь, как теперь уже не бывает, и потому все это, и потому пассаты еще будут дуть до вторника, как раз до конца междуцарствия, которое есть возвращение в далекое прошлое, мгновенное путешествие к источнику, вновь забившему из земных недр, который омывал их потоком нынешних наслаждений, однако не давал забывать, ни на минуту не давал забывать о пунктах соглашения, о "Блюзе в терциях". Они не говорили об этом, когда встретились в "боинге", вьиетающем из Найроби, и когда вместе закурили первую сигарету на пути к возвращению. Смотреть друг на друга, как раньше, когда их заполняло нечто, не требующее слов, и что они молча хранили в отеле "Пассаты", распивая виски и рассказывая анекдоты, в какой-то степени им обоим не следовало пока расставаться с "Пассатами", пусть пока дуют им в спину, пусть они еще поплавают под любимыми парусами старых добрых времен, чтобы по возвращении они сломали бы корабельный винт и покончили с черным, вязким, тягучим мазутом повседневности, который отравлял шампанское в дни рождения и их ежевечерние надежды. Пассаты, принесенные Анной и Сандро, вдыхать их полной грудью, пока смотришь друг на друга сквозь облако дыма, потому что теперешний Маурисио -- это Сандро, который все еще здесь, его кожа, его волосы, его голос дополняют облик Маурисио, так же как и глуховатый смех Анны в минуты любви затопляет нынешнюю милую улыбку Веры, которой та пытается прикрыть свое отсутствие. Шестого пункта у них не было, но они могли придумать его без слов, это было так естественно, что в какой-то момент он пригласил Анну выпить еще виски, что она приняла приглашение, погладив его по щеке, и сказала да, сказала, да, Сандро, было бы так славно выпить еще виски, чтобы избавиться от страха высоты, играть в эту игру до конца путешествия, и никакие соглашения не понадобились, само собой получилось так, что Сандро еще в аэропорту предложил Анне проводить ее домой, и что Анна приняла это за обычный знак внимания со стороны светского мужчины, и что теперь уже она, в свою очередь, поискав ключи в сумочке, пригласила Сандро войти и что-нибудь выпить, велела ему оставить чемодан в прихожей и провела в гостиную, извинившись, столько пыли скопилось и не проветрено, она раздвинула занавески и принесла лед, пока Сандро, с видом знатока, оглядывал полки с пластинками и гравюру Фридлендера. Был уже двенадцатый час ночи, они по-дружески выпили рюмочку, и Анна принесла банку паштета и галеты, Сандро помог ей сделать канапе, но они их так и не попробовали, их руки и губы соединились, они, обнявшись, упали на кровать и стали раздевать друг друга, путаясь в завязках и застежках, срывая последние одежды, откинули покрывало, приглушили свет и медленно обрели друг друга под шепот и ожидание, шепча друг другу слова ожидания и надежды. Кто знает, сколько прошло времени, прежде чем они вернулись к виски и сигаретам, откинувшись на подушки, они курили при свете торшера. Они старались не смотреть друг на друга, слова медленно долетали до стены и возвращались обратно, будто слепые играли в мяч, и она первая спросила, словно спрашивая не его, а себя, что будет у Веры и Маурисио после "Пассатов", что с ними будет, когда они вернутся. -- Они все поймут сами, -- сказал он. -- Они все поймут, и после этого они больше уже ничего не смогут сделать. -- Всегда можно что-то сделать, -- сказала она. -- Вера не оставит все так, как есть, достаточно было взглянуть на нее. -- Маурисио тоже, -- сказал он. -- Я его почти не успел узнать, но это было очевидно. Ни тот, ни другая не оставят все как есть, а что они сделают, предположить нетрудно. -- Это, верно, нетрудно, это ясно видно даже отсюда. -- Они не спят, так же как и мы с тобой, они тихо разговаривают, не глядя друг на друга. Им уже нечего сказать, слова кончились, и думаю, именно Маурисио откроет шкафчик и вынет синий пузырек. Такой же синий пузырек, как этот, смотри. -- Вера отсчитает таблетки и разделит их поровну, -- сказала она. -- Она всегда занималась практической стороной жизни, у нее это хорошо получится. Шестнадцать таблеток каждому, четное число, и никаких проблем. -- Они будут принимать их по две, запивая виски, и одновременно, не опережая друг друга. -- Они покажутся им немного горьковатыми, -- сказала она. -- Маурисио скажет, нет, скорее кислыми. -- Да, пожалуй, скорее кислыми. А потом они погасят свет, неизвестно почему. -- Никто никогда не знает почему, но это правда, они погасят свет и обнимутся. Это наверняка, я знаю, что они обнимутся. -- В темноте, -- сказала она, нащупывая рукой выключатель. -- Вот так, это правда. -- Да, вот так, -- сказал он. Посвящается Г.Х., которая рассказала мне это с большим изяществом, -- чего, правда, вы здесь не найдете. ЛЕЖАЩИЕ РЯДОМ Когда она в последний раз видела его раздетым? Это был даже не вопрос... выходя из кабинки, вы поправляли бикини и искали глазами силуэт сына, ждавшего вас на берегу. И вдруг прозвучал -- как бы между прочим -- этот вопрос, вопрос риторический, на самом деле не подразумевающий ответа... скорее его надо воспринимать как внезапное признание утраты... Детское тельце Роберто в душе, вы растираете ему ушибленную коленку... Такие картины не повторялись уже Бог знает сколько времени; с тех пор, как вы видели его в последний раз голым, прошло много месяцев, год с лишним... этого срока вполне хватило, чтобы Роберто перестал заливаться краской стыда, дав петуха, чтобы прекратил с вами откровенничать и находить моментальное утешение в ваших объятиях, когда ему бывало больно или плохо... Прошлый день рождения, пятнадцатилетие, с тех пор миновало уже полгода, и теперь всякий раз в ванной щелкает задвижка, а "спокойной ночи" Роберто говорит, только надев пижаму: разоблачаться при вас он стесняется... и лишь изредка, по старой привычке -- бросок на шею, бурные ласки и влажные поцелуи... мама, мама милая, Дениз милая, мама или Дениз -- судя по настроению и часу, детеныш мой, Роберто -- детеныш Дениз, мальчуган, который лежит на пляже, глядит на водоросли, очерчивающие границы прилива, и слегка приподнимает голову, чтобы посмотреть на вас, когда вы идете от кабинок для переодевания; самоутверждающийся детеныш: сигарета во рту, взгляд направлен на вас. Вы легли рядом с Роберто, а ты, Роберто, привстал, нащупывая пачку сигарет и зажигалку. -- Нет, спасибо, пока не надо, -- сказали вы, вынимая очки из сумки, которую ты сторожил, пока Дениз переодевалась. -- Хочешь принесу тебе виски? -- спросил ты ее. -- Лучше потом, когда искупаемся. Пошли? -- Конечно пошли, -- откликнулся ты. -- Тебе ведь все равно, да? Тебе сейчас все безразлично, Роберто? -- Не язви, Дениз. -- Да я не в упрек, я понимаю, что тебе не до того. -- Уф, -- сказал ты, отворачиваясь. -- А почему она не пришла на пляж? -- Кто? Лилиан? Откуда я знаю? Вчера вечером она неважно себя чувствовала, так она мне сказала. -- И родителей не видно, -- пробормотали вы, окидывая пляж неторопливым, чуть близоруким взором. -- Нужно будет справиться в гостинице, может, кто-то из них заболел. -- После схожу, -- хрипло пообещал ты, прекращая разговор. Вы встали, ты пошел следом, подождал, пока Дениз бросилась в воду, а потом вошел не спеша и поплыл, держась поодаль, а она подняла руки и помахала тебе. Тогда ты перешел на баттерфляй и сделал вид, что вот-вот налетишь на Дениз, а вы, Дениз, обняли его, засмеялись и шлепнули... какой же ты малыш-глупыш, даже в море умудряешься мне ноги отдавить! Вдоволь наигравшись, нагонявшись друг за другом, вы поплыли медленными саженками в открытое море; когда на уменьшившемся пляже внезапно замаячила фигурка Лилиан, она показалась вам красной, немного бесформенной блошкой. -- Пускай побесится, -- буркнул ты, не разрешая Дениз поднять руку и помахать девочке. -- Пусть пеняет на себя, раз опоздала. Мы останемся здесь, вода отличная. -- Вчера вечером вы ходили к утесу и поздно вернулись. Урсула не ругала Лилиан? -- А чего ругаться? Не так уж и поздно было, да и Лилиан не маленькая. -- Для тебя, но не для Урсулы, для нее она все еще в слюнявчиках ходит; о Хосе Луисе я и не говорю, он в жизни не смирится с тем, что у дочурки начались месячные. -- Фу, грубиянка! -- сказал ты польщенно и сконфуженно. -- Давай сплаваем до волнореза, Дениз, даю тебе пять метров форы. -- Лучше побудем здесь, посостязаешься с Лилиан, она тебя наверняка обгонит. Ты с ней переспал вчера? -- Что? Да ты что?! -- Сейчас воды нахлебаешься, дурачок, -- усмехнулись вы, хватая его за подбородок и игриво опрокидывая на спину. -- Но ведь мое предположение логично, не так ли? Ты повел ее вечером на пляж, вернулись вы поздно, теперь Лилиан появляется в последний момент... аккуратней, тюлень, опять ты мне по щиколотке заехал, даже в открытом море нет от тебя спасения. Перекувыркнувшись в воде -- вы неспешно последовали его примеру, -- ты замолк, словно выжидая, но вы тоже ждали, и солнце светило вам прямо в глаза. -- Я хотел, мама, -- признался ты, -- а она -- нет, она... -- Ты действительно хотел или только на словах? -- Знаешь, по-моему, ей тоже хотелось, мы стояли возле утеса, и это было несложно, я знаю там грот... Но потом она отказалась, струсила... Что тут поделаешь? Вы подумали, что пятнадцать с половиной лет -- это ужасно мало, обхватили его за голову и поцеловали в волосы, а ты отбрыкивался, смеясь, теп