с острова Бурано и кладбища. Валентина сразу увидела кладбище, она вспомнила объяснения Дино. Маленький островок, параллелограмм, окруженный, насколько хватало глаз, красноватой стеной. Кроны кладбищенских деревьев окаймляли ее, будто темная бахрома. Хорошо была видна пристань, где можно было высадиться, однако сейчас было ощущение, что это остров мертвых: ни одной лодки, ни одного человека на мраморных ступеньках причала. И все буквально сгорало от утреннего солнца. Валентина нерешительно повернулась направо. Адриано мрачно пошел за ней, почти не глядя по сторонам. Они прошли по мостику через один из внутренних каналов, который впадал в лагуну. Жара давала себя знать невидимой мошкарой, облепившей лицо. Они пошли по другому мостику, из белого камня, и Валентина остановилась посредине, облокотившись на перила и глядя назад, на город. Если и можно было где-то поговорить, так только в этом месте, таком безликом, неинтересном, с кладбищем за спиной и каналом перед глазами, проникавшим в глубины Венеции, разделяя два скучных, почти безлюдных берега. -- Я уехала, -- сказала Валентина, -- потому что все это не имело смысла. Дай мне договорить. Я уехала, потому что в любом случае кто-то из нас двоих должен был уехать, а ты теперь все усложняешь, прекрасно зная, что один из нас должен был уехать. Какая разница, если дело только во времени? Неделей раньше, неделей позже... -- Это для тебя нет никакой разницы, -- сказал Адриано. -- Тебе действительно все безразлично. -- Если бы я могла тебе объяснить... Но мы утонем в словах. Зачем ты поехал за мной? Какой в этом смысл? Если она действительно спрашивала так, это по крайней мере значит, что она не считала меня причастной к появлению Адриано в Венеции. А это, понятное дело, вызывает всегдашнюю горечь: стремление не при- нимать меня во внимание, даже мысли не допускать, что есть еще чья-то рука, которая может спутать карты. -- Я уже понял, что смысла никакого нет, -- сказал Адриано. -- Пожалуй, так, и ничего больше. -- Ты не должен был приезжать. -- А ты не должна была уезжать, бросив меня, как... -- Пожалуйста, без громких слов. Зачем говорить о бросании или еще о чем-то в этом роде, когда речь идет, в сущности, о простых вещах? О возвращении к обычной жизни, если хочешь. -- Это для тебя простые вещи, -- зло сказал он. У него дрожали губы, а руки крепко сжимали перила, будто искали поддержки у равнодушного белого камня. Валентина смотрела в даль канала и видела, как к ним приближается гондола, размером больше обычной, в окружении других гондол и пока еще не очень ясно различимая на таком расстоянии. Она боялась встречаться с Адриано глазами, и единственное, чего ей хотелось, -- чтобы он ушел: наговорил бы ей оскорблений, если это нужно, а потом ушел. Но Адриано продолжал стоять, с головой уйдя в свое страдание, затягивая то, что обычно называют выяснением отношений, хотя на самом деле -- это всегда только два монолога. -- Это же нелепо, -- прошептала наконец Валентина, не отрываясь глядела она на гондолу, которая медленно приближалась. -- Почему я должна быть такой, как ты? Разве не ясно, что я не хотела тебя больше видеть? -- В глубине души ты любишь меня, -- глупо сказал Адриано. -- Не может быть, чтобы ты меня не любила. -- Почему не может быть? -- Потому, что ты не похожа на других. Ты же не отдашься кому попало, как многие другие, как какая-нибудь истеричка, которая не знает, что с собой делать, раз уж она отправилась путешествовать. -- Тебе кажется, что отдалась я, а я могу сказать тебе, что это ты отдаешься. Старая теория о женщинах, когда... И так далее. Мы ничего не добьемся этим, Адриано, все это так бесполезно. Или оставь меня сегодня, прямо сейчас, или я уеду из Венеции. -- Я поеду за тобой, -- упрямо сказал он. -- Не ставь нас обоих в смешное положение. Не лучше ли будет, если?.. Каждое слово этого бессмысленного разговора было ей до тошноты неприятно. Видимость диалога, внешняя раскраска, под которой нечто застоявшееся, бесполезное и гнилое, как вода в канале. Посредине фразы Валентина вдруг поняла, чем гондола не похожа на другие. Она была широкая, как баркас, с четырьмя гондольерами, которые гребли, стоя на траверсах, а между ними стояло что-то похожее на катафалк, черный с золотом. Да это и был катафалк, и гребцы были в черном, без легкомысленных соломенных шляп. Лодка подошла к причалу, рядом с которым тянулось мрачное, казавшееся необитаемым здание. Здесь же, у причала, было что-то вроде часовни. "Больница, -- подумала она. -- Больничная часовня". Вышли люди, какой-то мужчина вынес венок и небрежно забросил его на погребальную лодку. Появились другие, уже с гробом, и началась погрузка. Даже Адриано был, казалось, захвачен явным ужасом того, что происходило под этим утренним солнцем, в той Венеции, где не было ничего интересного, куда не заглядывают туристы. Валентине показалось, он что-то прошептал, а может быть, это было сдавленное рыдание. Но она не могла оторвать глаз от лодки, от четырех гребцов, которые ждали, уперев весла в дно канала, чтобы другие могли поставить гроб в углубление под черным балдахином. На носу лодки вместо привычных зубцов, украшающих гондолы, виднелся какой-то неясный блестящий предмет. Будто огромный серебряный филин, и не просто украшение, а как живой, но, когда гондола двинулась по каналу (семья усопшего осталась на причале, и двое молодых людей поддерживали пожилую женщину), оказалось, что это не филин, а посеребренная сфера и крест, единственный яркий, сверкающий предмет на всей лодке. Гондола приближалась к ним, сейчас она пройдет под мостом, прямо у них под ногами. Достаточно будет спрыгнуть и попасть на носовую часть, на гроб. Показалось, что мост легко поплыл навстречу лодке ("Так ты не пойдешь со мной?"), Валентина так пристально смотрела на гондолу, что гребцы стали грести медленнее. -- Нет, не пойду. Я хочу остаться одна, оставь меня в покое. Только это она и могла произнести из того, что можно было бы сказать или о чем можно было промолчать, чувствуя, как дрожит рука Адриано рядом с ее рукой, слыша, как он повторил вопрос -- с усилием переведя дух, будто задыхался. Только на лодку, что приближалась к мосту, она и могла смотреть. Сейчас лодка пройдет под мостом, почти под ними, выйдет с другой стороны в открытые воды лагуны и возьмет курс, будто неповоротливая черная рыбина, на остров мертвых, куда привезет еще один гроб, оставит еще одного покойника в этом безмолвном городе за красной .стеной. Она почти не удивилась, когда увидела, что один из гребцов был Дино, А так ли это было, не придумывает ли она еще одну, совершенно необоснованную случайность? Сейчас этого уже не узнаешь, как не узнаешь и того, почему Адриано не упрекнул ее за дешевенькое приключение. Думаю, что он это сделал, что этот диалог из ничего, на котором держится сцена, -- чистый вымысел, он отталкивался от других фактов и вел к тому, что без него было бы до крайности, до ужаса необъяснимым. Вот бы узнать: может, он молчал о том, что знал, дабы не выдавать меня; да, но какое это могло иметь значение, если почти тут же?.. Валентина, Валентина, Валентина, испытать наслаждение оттого, что ты упрекаешь меня, оскорбляешь, оттого, что ты здесь и проклинаешь меня, утешиться тем, что вижу тебя снова, чувствую твои пощечины, твой плевок мне в лицо... (Все подавлено в себе и на этот раз. И до сих пор, моя девочка.) самый высокий, тот, что стоял на корме, и что Дино увидел ее и увидел Адриано рядом с ней, и что он перестал грести и смотрел на нее своими хитренькими глазками, в которых застыл вопрос и, может быть ("Не надо настаивать, пожалуйста"), злобная ревность. Гондола была всего в нескольких метрах, было видно, как покачивается серебряное украшение, был виден каждый цветок и каждая незатейливая оковка гроба ("Ты делаешь мне больно"). Она почувствовала, как пальцы Адриано сжали ее локоть, и на секунду закрыла глаза, решив, что он сейчас ударит ее. Лодка, казалось, скользнула им под ноги, и лицо Дино, удивленное (несмотря ни на что, сделалось смешно при мысли, что и у этого бедного дурачка были какие-то иллюзии), мелькнуло, будто кружась, и исчезло из виду, потерявшись под мостом. "Это меня везут", -- вдруг дошло до Валентины, это она была там, в фобу, далеко от Дино, далеко от руки, крепко сжимавшей ее локоть. Она почувствовала, что Адриано сделал движение, будто хотел что-то достать, может быть сигареты, -- так делают, когда хотят оттянуть время, как угодно, любой ценой. Сигареты или что-то другое -- это было теперь не важно, если она уже плыла в черной гондоле, плыла без страха к своему острову, смирившись наконец, как та самая ласточка. Борхесу [1] СОБРАНИЕ В КРОВАВО-КРАСНЫХ ТОНАХ 1 Этот рассказ был включен в каталог выставки венесуэльского художника Хакобо Борхеса. (Примеч. отпора.) Думаю, Хакобо, в тот вечер вы порядком продрогли, и дождь, который упорно шел в Висбадене, заставил вас укрыться в "Загребе". Возможно, главной причиной был разгулявшийся аппетит, ведь вы целый день работали, и как раз наступило время поужинать в каком-нибудь тихом и спокойном месте; может, "Загребу" и не хватало каких-то других качеств, зато этого у него было в избытке, и вы, я полагаю, пожав плечами и в глубине души посмеиваясь над собой, решили поужинать именно там. Так или иначе, в полумраке заведения, стиль которого отдаленно напоминал балканский, вы увидели столики, и было так приятно повесить намокший плащ на старую вешалку и найти уголок, где в пламени зеленоватой свечи, стоявшей на столике, слабо колебались тени и можно было различить старинные столовые приборы и высокий бокал, в котором, словно птица, укрылся блик света. Сначала у вас появилось ощущение, которое всегда появляется, когда попадаешь в пустой ресторан, что-то среднее между напряжением и расслабленностью; зал выглядел совсем неплохо, однако отсутствие клиентов в этот час наводило на размышления. Когда бываешь за границей, подолгу не думаешь о таких вещах, мало ли где какие обычаи и кто когда ходит в рестораны, главное, здесь тепло и есть меню, где предлагаются и удивительные, и уже знакомые кушанья, и маленькая женщина с большими глазами и черными волосами, возникшая словно ниоткуда, вдруг оказалась рядом со столиком, чуть улыбаясь в ожидании заказа. Вы только успели подумать, что, возможно, для обычной жизни города пришли несколько поздновато, но времени на то, чтобы поднять глаза и оглядеться вокруг, удовлетворяя свое туристское любопытство, у вас не осталось; маленькая бледная рука положила салфетку и непроизвольно передвинула солонку. Логично предположить, что вы выбрали шашлык на шампурах с луком и красным перцем и густое ароматное вино, совершенно непривычное для европейца; как и я в свое время, вы с удовольствием избегали гостиничной кухни, где из опасений готовить слишком типичную еду или, наоборот, слишком экзотическую в результате всегда готовят безвкусную, и вы даже попросили черный хлеб, который не слишком подходил к щашлыку, но который женщина немедленно принесла. И только тогда, закурив первую сигарету, вы подробно рассмотрели этот трансильванский анклав, защитивший вас от непогоды и от не вполне заурядного немецкого города. Тишина, отсутствие людей и неверный свет свечей действовали на вас успокаивающе, во всяком случае все остальное куда-то ушло и вы остались наедине с собой, со своей сигаретой и со своей усталостью. Рука, наливавшая вино в высокий бокал, была покрыта волосами, и вы на секунду испытали потрясение, прежде чем разорвали логическую цепочку абсурда и поняли, что вместо женщины с бледным лицом рядом с вашим столиком стоит смуглый и безмолвный официант и предлагает вам попробовать вино профессиональным движением, доведенным до автоматизма. Редко бывало, чтобы кому-то не понравилось вино, и официант в конце концов наполнил бокал, а вопросительная пауза была просто непременной частью ритуала. Почти одновременно другой официант, до странности похожий на первого (одинаковые фольклорные костюмы и черные бакенбарды делали их неотличимыми друг от друга), поставил на стол поднос с дымящимся блюдом и одним движением снял с шампура кусочки мяса. Посетитель и те, кто его обслуживали, обменялись несколькими подобающими случаю фразами на неизбежном ломаном немецком; и снова покой и усталость окутали вас в полумраке зала, и только шум дождя на улице стал слышнее. Но вдруг все изменилось, и вы, чуть повернувшись, поняли, что входная дверь открылась, чтобы впустить еще одного посетителя, женщину, которая, как вам показалось, была близорука, не только потому, что на ней были очки с толстыми стеклами, но и потому, что она двигалась между столиками с нарочитой уверенностью и потом села за столик в противоположном углу зала, едва освещенном одной-двумя свечами, пламя которых трепетало, когда она проходила мимо, и размытые очертания ее фигуры слились с мебелью, и стенами, и тяжелой красной занавесью в глубине зала, за которой угадывалась невидимая остальная часть дома. За едой вы развлекали себя наблюдением за тем, как английская туристка (никто другой не мог надеть на себя такой плащ и это подобие блузки цвета не то красной фасоли, не то помидора) сосредоточенно и близоруко изучала меню, содержание которого от нее, судя по всему, ускользало, и еще вы наблюдали за тем, как женщина с большими черными глазами продолжала стоять в третьем углу зала, где была стойка бара, украшенная зеркалами и гирляндами из искусственных цветов, в ожидании, когда туристка закончит свое безнадежное занятие и к ней можно будет подойти. Официанты стояли позади стойки, по обе стороны от женщины и тоже ждали, сложив руки на груди, такие похожие друг на друга, что в отражении их спин в стершейся амальгаме чудилось что-то ненастоящее, а все вместе представляло собой какое-то непонятное или обманчивое учетверение. Все смотрели на английскую туристку, которая, казалось, не отдавала себе отчета в том, сколько времени она сидит, вперив взор в меню. Ожидание продолжалось, и тогда вы закурили вторую сигарету, и женщина в конце концов подошла к вашему столику и спросила, не желаете ли вы какой-нибудь суп, а может быть, овечьего сыру, она продолжала спрашивать, несмотря на то что каждый раз получала вежливый отказ, брынза очень хороша, а может быть, что-нибудь из местных десертов. Но вам хотелось только кофе по-турецки, поскольку вы плотно поужинали и вас клонило в сон. Женщина, казалось, пребывала в нерешительности, словно давая вам возможность передумать и все-таки заказать сыры, но, поскольку вы этого так и не сделали, она машинально повторила "кофе по-турецки", и вы сказали, да, кофе по-турецки, и женщина, будто подавив быстрый короткий вздох, сделала знак официантам и отошла к столику английской туристки. Кофе явно запаздывал, особенно если сравнить, как быстро вас обслужили вначале, так что у вас было время выкурить еще одну сигарету и допить бутылку вина, развлекая себя наблюдением за английской туристкой, которая осматривала зал сквозь толстые стекла очков, ни на чем не особенно не останавливаясь. Она была не то несколько заторможена, не то слишком застенчива; довольно долго собиралась с духом, прежде чем решилась снять блестящий от дождя плащ и повесить его на ближайшую вешалку; потом вернулась к своему столику и села на неминуемо мокрый стул, но ее это, казалось, нимало не обеспокоило, она продолжала оглядывать зал или рассматривала скатерть. Официанты заняли свои места за стойкой бара, а женщина ждала у окошечка кухни; все трое смотрели на английскую туристку, смотрели так, будто чего-то от нее ждали, может быть, что она обратится к ним и закажет что-то еще, а может, что-то отменит или вообще уйдет, смотрели на нее с таким напряжением, которое показалось вам в данной ситуации излишним, во всяком случае неоправданным. На вас больше никто не обращал внимания, оба официанта стояли, сложив руки на груди, а женщина неотрывно следила за туристкой из-под длинной прямой челки, которая упала ей на глаза, когда она опустила голову, и это показалось вам недопустимым и невежливым, хотя бедная слепая курица ничего не замечала, потому что в тот момент рылась у себя в сумочке в поисках какого-то предмета, какого именно, вы в полумраке не разглядели, но узнали его по характерному звуку, потому что курица высморкалась. Официант принес ей тарелку (кажется, это был гуляш) и тут же вернулся на свой пост; одинаковая у обоих официантов привычка складывать руки на груди по окончании каждого действия могла бы показаться забавной, но почему-то таковой не казалась, так же как и действия женщины, которая устроилась за дальним концом прилавка и оттуда сосредоточенно следила за тем, как вы пьете кофе, который вы потягивали так медленно, как того требовали его замечательная крепость и аромат. Неожиданно центр внимания переместился, потому что оба официанта тоже теперь смотрели, как вы пьете кофе, и, прежде чем вы успели его допить, женщина подошла к вашему столику, чтобы спросить, не хотите ли вы еще кофе, и вы согласились, несколько растерянно, потому что во всем этом вроде бы не было ничего странного, а с другой стороны, что-то от вас ускользало и вам хотелось понять, что же именно. Вот, например, английская туристка, официанты вдруг как-то заторопились возле нее, будто им хотелось, чтобы она побыстрей доела и ушла, они буквально из-под носа унесли у нее тарелку, так что она не успела доесть последний кусок, и сунули ей в руки раскрытое меню, причем один из них отнес пустую тарелку в кухню, а другой нетерпеливо навис над ней в ожидании, когда она расплатится. Вы, как это часто с вами бывало, не могли бы точно определить момент, когда вам показалось, что вы начали понимать; так бывает в шахматах и в любви, когда туман вдруг рассеивается и вы делаете ход или совершаете поступок, который за секунду до этого казался вам немыслимым. Прежде чем мысль оформилась в слова, вы почуяли, что запахло опасностью, и сказали себе, что, сколько бы ни пробыла здесь английская туристка со своим ужином, вы будете сидеть, курить и пить вино до тех пор, пока эта беззащитная слепая курица не решится влезть в свой пластиковый пузырь и не удалится наконец на улицу. Вам всегда был присущ спортивный азарт и пристрастие к абсурду, так что ситуация вас увлекла и вы решили заказать еще что-нибудь, хотя ваш желудок этого и не требовал; вы жестом подозвали официанта и заказали еще кофе и рюмку водки, весьма популярной в тех местах. У вас оставалось еще три сигареты, и вы подумали, что этого хватит, если английская туристка решится на какой-нибудь балканский десерт; она наверняка не будет пить кофе, достаточно было взглянуть на ее очки и блузку; и чай пить она тоже не станет, потому что есть вещи, которые следует делать только у себя на родине. Если немного повезет, вы расплатитесь по счету и уйдете через какие-нибудь пятнадцать минут. Вам принесли кофе, но не принесли водку, женщина, выглянув из зарослей волос, попыталась придать своему лицу выражение, соответствующее объяснению по поводу происшедшей задержки; в подвале ищут новую бутылку, не соблаговолит ли сеньор подождать несколько минут. Она ясно выговаривала слова, хотя и с плохим произношением, но вы заметили, что она внимательно следит за другим столиком, где один из официантов заученным жестом протягивал счет, вытянув руку и оставаясь неподвижным и сохраняя, таким образом, позицию почтительного презрения. Как будто она наконец поняла, туристка стала рыться в сумочке, но она все делала неловко, и сначала ей, наверное, попались под руку расческа или зеркальце вместо денег, которые ей все-таки удалось в конце концов выудить на поверхность, потому что официант вдруг отделился от столика, как раз в тот момент, когда женщина подошла к вашему с бутылкой водки. Вы и сами не могли объяснить, почему вы тут же попросили принести счет, ведь теперь вы были уверены, что туристка сейчас уйдет и не лучше ли бьшо выкурить последнюю сигарету за рюмочкой водки. Возможно, вас не слишком увлекла перспектива остаться одному в зале; когда вы сюда вошли, в этом было что-то привлекательное, но сейчас вам было не по себе, когда вы смотрели на официантов-двойников, которые отражались в зеркале за стойкой бара, или когда женщина словно заколебалась, прежде чем принести вам счет, как будто вы оскорбили ее своей торопливостью, а потом повернулась к вам спиной и отошла к стойке, где трио вновь замерло в ожидании. В конце концов, нелегко, наверное, работать в этом пустом ресторане, вдали от света и чистого воздуха; тут нетрудно и зачахнуть, а бледность и автоматизм движений есть следствие нескончаемой череды таких же вечеров. Туристка долго возилась со своим плащом, потом вернулась к столику, ей, видно, показалось, она что-то забыла, заглянула под стул, и тогда вы медленно поднялись со своего места, будучи не в состоянии оставаться еще хоть секунду, и на полдороге столкнулись с одним из официантов, который протягивал вам серебряную тарелочку, куда вы, даже не взглянув на счет, положили банкноту. Порыв ветра вы почувствовали в тот момент, когда официант искал сдачу в карманах своего красного жилета, и вы поняли, туристка только что открыла входную дверь, и вы не стали больше ждать, махнули на прощание рукой и официанту, и тем, что наблюдали за вами из-за стойки; прикинув на глаз расстояние, на ходу сорвали плащ с вешалки и вышли на улицу, где уже не было дождя. Только там вы вздохнули полной грудью, как будто до этого, сами не зная почему, подсознательно сдерживали дыхание; и только там вы действительно ощутили страх и облегчение одновременно. Туристка шла в нескольких шагах от вас, медленно направляясь к отелю, и вы шли за ней, терзаемый смутными опасениями, вдруг она вспомнит, что забыла еще что-нибудь, и ей взбредет в голову вернуться в ресторан. Речь уже не шла о том, чтобы что-то понять, все было просто и стало очевидностью без причин и следствий: вы спасли ее, и теперь надо было убедиться, что она больше туда не вернется, что бедная слепая курица, завернутая в мокрый пластиковый пузырь, в счастливом неведении доберется до безопасного убежища в своем отеле, до комнаты, где никто не будет смотреть на нее так, как смотрели там, в ресторане. Когда она завернула за угол, у вас хоть и не было никаких причин спешить, вы все равно спросили себя, не лучше ли все-таки сопроводить ее, держась на близком расстоянии, и убедиться, что она не вернется на то же место, откуда пришла, по причине своей близорукости и неуклюжести; вы прибавили шагу и, завернув за угол, увидели пустынный и плохо освещенный переулок. Две длинные глинобитные стены, и вдалеке дверь, до которой туристка никак не могла дойти; только жаба, обрадованная дождем, прыжками перебиралась с одного тротуара на другой. На какой-то момент вас охватил гнев, как могла эта дура... Потом вы немного подождали, прислонившись к стене, но это было все равно что ждать себя самого и еще чего-то, что должно было возникнуть и заработать в самой глубине вашего сознания, дабы все это обрело смысл. Жаба обнаружила дыру в стене, у самой земли, и тоже ждала, может быть, какое-нибудь насекомое, обитающее в проломе стены, высунется наружу, а может, она обдумывала, как ей перебраться в сад. Вы так и не узнали, сколько времени простояли так и почему вернулись на ту улицу, где был ресторан. В окнах было темно, но узкая дверь была приоткрыта; вы почти не удивились тому, что женщина была там и ждала, будто знала, что вы придете. -- Мы так и думали, что вы вернетесь, -- сказала она. -- Видите, не надо было уходить так скоро. Она приоткрыла дверь пошире и посторонилась; еще можно было повернуться и уйти, не удостоив ее ответом, однако улица из двух глинобитных стен и жаба служили опровержением тому, что вам нарисовало воображение, тому, что вы считали необъяснимым, тем не менее реально существующим. В каком-то смысле вам было все равно, войти или удалиться, хотя в груди у вас что-то сжималось и хотелось броситься прочь; вы вошли, прежде чем успели осознанно принять это решение, потому что этой ночью осознанно решить что-либо не представлялось возможным, и услышали, как за спиной медленно закрылась дверь и скрипнул засов. Оба официанта стояли совсем близко, а зал освещали только несколько одиноких свечей. -- Проходите, -- сказал женский голос откуда-то из угла, -- все готово. Ваш собственный голос показался вам чужим, словно звучал по ту сторону зеркала, висевшего над прилавком. -- Не понимаю, -- с трудом проговорили вы, -- она была здесь, и вдруг... Один из официантов засмеялся, не более чем намек на суховатую усмешку. -- О, она всегда так, -- сказала женщина, подойдя к вам вплотную. -- Делает все возможное, чтобы этого не допустить, каждый раз старается изо всех сил, бедняжка. Но у них нет силы, они могут только пытаться, а выходит всегда плохо, они совсем не похожи на то, что о них думают люди. Вы почувствовали, что оба официанта подошли к вам совсем близко, их красные жилеты почти касались вашего плаща. -- Ее даже жалко, -- сказала женщина, -- она уже дважды приходила, и ей пришлось уйти, потому что у нее ничего не выходило. У нее никогда ничего не выходит, просто жаль смотреть. -- Но она... -- Дженни, -- сказала женщина. -- Это единственное, что мы смогли у нее узнать, когда познакомились, она сказала только, что ее зовут Дженни, если только она назвала свое настоящее имя, а потом она только кричала, это просто нелепо -- так кричать. Вы молча смотрели на них, понимая, что, смотри не смотри, все бесполезно, а мне было вас так жаль, Хакобо, когда я поняла, что вы могли подумать обо мне так, как вы и подумали, что вы попытались защитить меня, меня, которая была здесь как раз для того, чтобы дать вам возможность уйти. Слишком многое нас разделяло, слишком много непреодолимого было между нами; мы играли в одну и ту же игру, но вы еще были живы, и у меня не было способа заставить вас понять. Но сейчас все могло бы стать по-другому, если бы вы захотели, сейчас нас было бы двое, кто пришел в дождливую ночь, и, может быть, у нас получилось бы лучше, а нет, так, по крайней мере, было бы вот это -- нас двое в дождливую ночь. ЗАКАТНЫЙ ЧАС МАНТЕКИЛЬИ Такое мог придумать только наш Перальта -- вот голова! -- в подробности он, как всегда, не вдавался, но на этот раз был откровеннее обычного и сказал, что это вроде анекдота с украденным письмом. Эстевес поначалу ничего не понял и выжидающе уставился на Перальту: а что дальше? Но Перальта пожал плечами, словно отмахнулся, и сунул ему билет на бокс. Эстевес увидел красную цифру 3, крупно выведенную на желтом, но первое, что схватили глаза, - еще бы! - это МОНСОН - НАПОЛЕС, четкими буквами. Второй билет, сказал Перальта, передадут Вальтеру. Ты придешь до начала (Перальта никогда не повторял дважды, и Эстевес ловил каждое слово), а Вальтер -- посредине первого из предварительных боев, его место рядом, справа от тебя. Будь начеку: в последние минуты начинается суетня, каждый норовит сесть поближе, спроси его что-нибудь по-испански -- для верности. У него будет сумка, хипповая, из материи, он поставит ее между собой и тобой на скамейку, а если стулья -- на пол. Говори только о боксе, и чтоб ухо востро -- вокруг наверняка будут мексиканцы или аргентинцы, проверься перед тем, как опустить пакет в сумку. Вальтер знает, что сумку нужно раскрыть заранее? -- спросил Эстевес. Да, глядя вбок, словно сдувая с лацкана муху, сказал Перальта, но не спеши, сделай это ближе к концу, когда по сторонам не глазеют. Если на арене Монсон, глазеют только на Монсона, сказал Эстевес. Когда Мантекилья -- то же самое, сказал Перальта. И без лишнего трепа, запомни. Вальтер уйдет первым, а ты -- как схлынет толпа, через другой выход. Он снова все обдумал, провернул в голове, пока ехал в вагоне метро до станции "Дефанс", на бокс, куда, судя по всему, ехали и остальные, в основном мужчины, по двое, по трое, все больше французы, озабоченные позорным поражением своего идола -- Буттье, которого дважды измолотил Монсон, надеются небось на реванш, хоть какой-никакой, а может, втайне уже смирились. Нет, Перальта просто гений, разумеется, дело серьезное, раз он сам поручил ему все, но зато попаду на матч, который по карману одним миллионерам. До него наконец дошел намек на украденное письмо, ну кому стукнет в голову, что они с Вальтером встретятся на боксе, дело-то не в самой встрече, ее можно устроить в любом уголке Парижа, их тысячи, -- дело в том, как тщательно взвесил и продумал все Перальта. Для тех, кто мог бы держать их на крюке, самые привычные места встреч -- кафе, кино, частные квартиры, но, если они ткнутся сюда, в это шапито, поставленное Аленом Делоном, -- дудки, их номер не пройдет: матч на звание чемпиона мира, -- шутка ли! -- попрутся все, кто при деньгах, одного престижа ради, и вход только по этим желтеньким билетам, а они распроданы еще на прошлой неделе, как пишут газеты. И еще -- тоже спасибо Пе-ральте! -- если будут хвосты за ним или за Вальтером, их не увидят вместе ни на выходе, ни у входа, подумаешь, два обыкновенных болельщика среди тысяч и тысяч, которые выбиваются клубами дыма из метро, автобусов, и чем ближе к началу встречи, тем гуще валит толпа, и только в одном направлении -- к шапито. Ну ловкач Ален Делон! Огромный шапито стоит прямо на пустыре, и пройти туда можно лишь по мосткам, а дальше по дощатым настилам. Ночью лил дождь, и люди шли осторожно, стараясь не оступиться в грязь, а повсюду, прямо от самого метро, -- огромные разноцветные стрелы-указатели с броской надписью: "МОНСОН - НАПОЛЕС". Ну и шустрик Ален Делон, сумел налепить эти стрелы даже на неприкосновенных стенах метро, небось заплатил будь здоров; Эстевесу был не по душе этот выскочка -- ишь ты, всемогущий, -- организовал за свой счет матч на звание чемпиона мира, отгрохал эту брезентовую громадину, и поди знай, какой куш сорвал с заявочных взносов, но кое в чем он молодец: Монсон и Напо-лес -- вообще нет слов, а взять цветные указатели, да еще в самом метро, широкий жест -- вот, мол, как я встречаю болельщиков, а то бы устроили давку у выходов и на раскисшей глине пустыря... Эстевес пришел в самое время: зал только заполнялся. Остановившись на минуту у дверей, он глянул по сторонам: полицейские фургоны, огромные, освещенные снаружи трейлеры с зашторенными окнами, придвинутые вплотную к крытым проходам, которые вели прямо к шапито, как к самолетам в аэропортах. Там скорее всего боксеры, подумал Эстевес, в том белом, самом новеньком, наверняка наш Карлитос, он такого и заслуживает, а трейлер Наполеса, наверно, с другой стороны, тут все по правилам и в то же время на скорую руку, еще бы, этакая махина из брезента, прицепы на голом, заброшенном пустыре. Вот так делают деньгу, грустно вздохнул Эстевес, главное -- мозги и хватка, че! Его ряд, пятый от зоны ринга, отгороженной канатом, -- обыкновенная скамья с крупными номерами, похоже, радушие Делона иссякло в зоне ринга, дальше все как в самом плохоньком цирке, впрочем, молоденькие билетерши в немыслимых мини разом заставят забыть, где что не так. Эстевес тотчас увидел, куда идти, но девочка, сияя улыбкой, проводила его до места, будто он отродясь не учился арифметике. Усевшись, Эстевес развернул пухлую газету и подумал, что потом подложит ее под себя. В голове пронеслось: Вальтер сядет справа, пакет с деньгами и бумагами в левом кармане пиджака, в нужный момент он вытащит его правой рукой, сразу к колену -- и тут же в раскрытую сумку. Время тянулось, и Эстевес ушел в мысли о Марисе и малыше, должно быть, кончают ужинать, сын, наверно, полуспит, а Мариса уткнулась в телевизор. А ну как показывают эту встречу и жена смотрит именно ее; он, разумеется, промолчит, не скажет, что был, разве потом, когда все образуется. Он лениво листал газету (если Мариса досмотрит все до конца, то попробуй удержись, когда она станет рассуждать о Монсоне и Наполесе, вот смехота!), и, пока пробегал глазами сообщения о Вьетнаме и полицейскую хронику, зал почти заполнился, позади азартно спорили о шансах Наполеса какие-то французы, слева уселся странный фендрик, он слишком долго и с явным ужасом разглядывал скамью, будто опасался замарать свои безупречные синие брюки. Впереди расположились парочки, компании, трое тарахтели по-испански, пожалуй с мексиканским выговором; Эстевес, правда, не очень разбирался в акцентах, но уж кого-кого, а мексиканских болельщиков здесь дополна: их Наполес -- ты подумай! -- замахнулся на корону самого Монсона. Справа от Эстевеса еще пустовало несколько мест, однако у входов уже сбивались толпы, и расторопные билетерши каким-то чудом поддерживали порядок. Эстевесу показалось, что слишком резко освещен ринг и слишком много поп-музыки, но публика, похоже, ничего не замечала, теперь все с интересом следили за первым предварительным боем -- очень слабый, сплошь опасные движения головой и клинчи; в ту минуту, когда Вальтер сел рядом, мысли Эстевеса были заняты тем, что в зале, по крайней мере возле него, нет настоящих знатоков бокса, так, профаны, снобы, им все сойдет, им лишь бы увидеть Монсона и Наполеса. -- Простите, -- сказал Вальтер, с трудом вклиниваясь между Эстевесом и толстухой, почти лежавшей на коленях своего мужа, тоже раскормленного толстяка, который следил за боксерами с понимающим видом. -- Садитесь поудобнее, -- сказал Эстевес. -- Да-да, непросто, у этих французов расчет только на худых. Вальтер усмехнулся, а Эстевес осторожненько -- не дай Бог, психанет тип в синих брючках! -- поднажал влево; в конце концов между ним и Вальтером образовался просвет, и Вальтер переложил синюю сумку с колен на скамью. Шел второй предварительный бой -- тоже никуда, короткий, внимание зрителей переключилось на зал, где появилась большая группа мексиканцев в чарро и сомбреро, но при этом одетых с иголочки, еще бы, таким богатеям раз плюнуть -- зафрахтовать целый самолет, взяли и прилетели из Мексики ради своего кумира Мантекильи, -- все коренастые, приземистые, задницы отклячены, а лицами смахивают на Панчо Вилью, слишком уж фольклорные -- кричат, спорят, бросают вверх сомбреро, будто их Наполес уже на ринге, и никак не рассядутся в зоне ринга. Ален Делон, вот лиса, все предусмотрел: из динамиков тут же хлынуло нечто похожее на мексиканское корридо, хотя мексиканцы, пожалуй, не узнали родную музыку. Эстевес с Вальтером усмешливо переглянулись, и в этот миг из входа напротив с воплем "Аргентина! Аргентина!" вломилась целая толпа, впереди -- пять-шесть женщин, дородных тетех в белых свитерах, а за ними взметнулся огромный национальный флаг. Вся орава, тесня в стороны билетерш, подалась вниз мимо скамеек к самому рингу, наверняка не на свои места. Продолжая орать, они все-таки выстроились, и роскошные девочки в мини с помощью улыбающихся молодчиков-горилл повели их к двум свободным скамьям, что-то объясняя на ходу. На спинах аргентинок густо чернели крупные буквы -- МОНСОН. Все это донельзя потешало публику, большинству-то не важно, какой национальности боксеры, раз это не французы; третья пара работала плотно, упорно, хотя Ален Делон поди-ка не очень затратился на эту мелкоту, на плотву: какой смысл, если в трейлерах ждут выхода две настоящие акулы и ради них, по сути, пришли все. Вдруг что-то разом стронулось в душе Эстевеса и к горлу подкатил комок: из динамиков поплыло танго, играл оркестр, может самого Освальдо Пуглиесе. Вот теперь Вальтер глянул на него цепко и с симпатией; Эстевес встрепенулся: может, соотечественник. Они, в общем, словом не перекинулись, разве что два-три замечания насчет боксеров, нет, пожалуй, он уругваец или чилиец, но никаких вопросов, Перальта объяснил -- яснее нельзя: сидели рядом -- раз, оба -- вот случай! -- говорят по-испански -- два, и аут, точка! -- Теперь начнется самое оно! -- сказал Эстевес. Все повскакали с мест, крики и свист, в левой стороне -- рев, шквальные аплодисменты, летящие вверх сомбреро, Мантекилья вбегает на ринг, и свет прожекторов становится как бы ярче, но вот все головы повернулись вправо, где пока ничего не происходит, на смену овациям -- накат выжидательного гула; Вальтеру и Эстевесу не виден проход к другому углу ринга, внезапная тишина и за ней -- многоголосый вопль, да, теперь они оба видят белый халат у самых канатов: Монсон спиной к ним переговаривается со своими, Наполес направляется к нему, едва заметный приветственный кивок под вспышки магния, судья в ожидании, когда спустят микрофон. Понемногу зрители усаживаются, лишь одинокое сомбреро отлетает далеко в сторону, и кто-то забавы ради кидает шляпу обратно -- запоздалый бумеранг, оставленный без внимания, потому что начались представления, приветствия, Жорж Карпантье, Нино Бенвенути, французский чемпион Жан Клод Буттье, аплодисменты, фотокамеры, вскоре ринг пустеет, торжественные звуки мексиканского гимна, снова шляпы в воздухе, и, наконец, чуть опережая аргентинский гимн, взвивается огромный сине-белый флаг. Эстевес с Вальтером сидят не шелохнувшись, но у Эстевеса стынет в груди, нет, он не вправе, это было бы оплошкой, ненужным риском, ладно хоть увидел, что поблизости нет аргентинцев, а те с флагом поют последние строки гимна, и сине-белое полотнище так сильно ходит из стороны в сторону, что встревоженные молодчики-гориллы устремились туда. Голос объявляет имена и весовые категории, секунданты за ринг! -- Чья возьмет, как думаешь? -- спросил Эстевес. Он по-мальчишески поддался волнению, занервничал в тот миг, когда перчатки боксеров приветственно прикоснулись друг к другу, Монсон встал в стойку, вроде бы раскрыт, значит, не в защите, руки длинные, как плети, худые, и сам чуть не щуплый рядом с Мантекильей, этот пониже, крепыш, вон уже сделал два пробных удара. -- Я люблю вот таких отчаянных, бросил вызов самому чемпиону, -- сказал Вальтер, а сзади француз кому-то жарко втолковывал: преимущество Монсо-на -- рост; опять пробные удары. Н-да, значит, ему нравятся отчаянные, будь он аргентинец, так не сказал бы, но выговор, наверно, уругваец, спрошу у Пе-ральты, хотя тот не скажет. Одно ясно -- Вальтер во Франции недавно: когда толстяк, обнимавший жену, обратился к нему, тот ответил так невнятно, что француз досадливо поморщился и заговорил с сидящим впереди. Удар у Наполеса жесткий, точный, с тревогой подумал Эстевес, дважды Монсона отбросило назад, и он чуть-чуть опоздал с ответом -- Эстевес видел! -- может, оба удара его достали; похоже, Мантекилья понял, что его единственный шанс -- удар, что "фехтовать" с Монсоном, а это был его конек, -- без толку, Монсон ловкий, быстрый, уходит нырками, и кулак Наполеса при его прославленной резкости все время повисает в пустоте, Монсон -- раз, еще раз прямо в лицо противнику, а француз сзади, уже распаляясь: видите, видите, как ему помогают руки; второй раунд, пожалуй, остался за Наполесом, зал притаился, то там, то тут как бы некстати раздавались одинокие выкрики; в третьем раунде Мантекилья выкладывался еще больше, ну ладно, подумал Эстевес, сейчас наш Карлитос вам покажет, а Монсон, отжавшись от канатов, гибким ивовым прутом летит вперед, удар левой-правой, и стремительно входит в клинч, чтоб оторваться от канатов, и жесткий обмен ударами до конца раунда, мексиканцы все как один стоят, сзади них вой, свист, все повскакали с мест -- видеть, видеть, не пропустить! -- Красивый бой, че! -- сказал Эстевес. -- То что надо! -- Угу. Оба одновременно вынули сигареты и, улыбаясь, протянули друг другу, щелкнула зажигалка Вальтера, и Эстевес, прикуривая, пробежал взглядом по его профилю и тут же посмотрел прямо в глаза, ничего приметного: волосы с сединой, а на вид совсем молод, в джинсах, в коричневой спортивной рубашке. Студент, инженер? Один из многих, кто выдрался оттуда, но не сложил оружия, наверно, погибли друзья в Монтевидео или в Буэнос-Айресе, а может, и в Сантьяго, расспросить бы Перальту, впрочем, зачем, им не свидеться больше, у каждого свой путь, разве что вспомнят когда-нибудь Мантекилью и этот вечер; а мексиканец уже в пятом раунде шел ва-банк, все стояли, вопили, бесновались, аргентинцев и мексиканцев смыли волной французы -- этим главное бокс, а не боксеры, наметанным глазом ловили они малейшее движение, игру ног; Эстевес вдруг понял, что большинство зрителей следят за борьбой с полным знанием дела, если не считать немногих болванов, которых приводят в восторг красивые, эффектные, но бесполезные удары и которые ни бельмеса не смыслят в том, что происходит на ринге, где, по-прежнему легкий, мелькает Монсон, ведет бой на разных дистанциях, наращивая темп, за которым явно и все заметнее не поспевает Мантекилья; он отяжелел, оглушен и уже лезет в драку напролом, а в ответ гибкие, как ива, длинные руки Монсона, тот снова отжимается от каната, и -- раз, раз -- град ударов сверху, снизу, точные, сухие. Когда зазвучал гонг, Эстевес снова взглянул на Вальтера, который полез за сигаретами. -- Что ж, не судьба, -- сказал Вальтер, протягивая сигареты, -- когда не можешь -- не можешь. Говорить в таком грохоте было бессмысленно, зрители понимали, что следующий раунд скорее всего решающий, болельщики подбадривали Наполеса; точно прощаются с ним навсегда, подумал Эстевес с искренним сочувствием; теперь-то Монсон открыто нападал, шел на противника -- двадцать нескончаемых минут, хлесткие удары прямо по лицу, по корпусу Наполеса, а тот пытается войти в клинч, точно бросается в воду, зажмурив глаза. Все, больше не выдержит, подумал Эстевес и, оторвав через силу взгляд от ринга, покосился на сумку: сделай сейчас, когда все станут усаживаться, а то потом снова подымутся, и сумка опять будет сиротливо торчать на скамейке; два удара левой прямо в лицо Наполеса, тот снова пытается войти в клинч, но Монсон, проворняга, мгновенно меняет дистанцию, уходит и, рванувшись вперед, бьет хорошим крюком в лицо; теперь смотри -- ноги, главное -- ноги, уж в этом Эстевес разбирается, вон как отяжелел, сел на ноги Мантекилья, отрывается от канатов, но где его прославленная четкость? А Монсон танцует, кружит по рингу, вбок, назад, прекрасный ритм, и -- раз! -- решающий удар правой прямо в солнечное сплетение! Мало кто расслышал гонг в истошном реве, но Эстевес с Вальтером -- да! Вальтер сел, выровнял сумку, а Эстевес, опустившийся секундой позже, молниеносно сунул в нее пакет и, подняв пустую руку, с жаром замахал перед самым носом франта в синих брючках, который, похоже, мало смыслил в том, что творится на ринге. -- Вот что такое чемпион! -- тихо сказал ему Эстевес, зная, что в таком шуме все равно ничего не услышишь. -- Карлитос, язви их... Он посмотрел на Вальтера, который спокойно курил, что ж, смирись, куда деваться, не судьба -- значит, не судьба. К началу седьмого раунда все стояли в ожидании гонга, и вдруг обостренная, натянутая тишина, а за ней -- слитный вопль: на ринг выброшено полотенце. Наполес как пришит к своему углу, а Монсон выбегает на середину, победно вскидывая над головой перчатки, -- вот это чемпион, он приветствует публику и тут же тонет в водовороте объятий, вспышек магния, толпы. Финал не слишком красивый, но бесспорный. Мантекилья сдался, и правильно, зачем превращаться в боксерскую грушу Монсона, да, полный провал, закатный час Мантекильи, который подходит к победителю и как-то ласково подымает перчатки к его лицу, а Монсон кладет свои ему на плечи, и они расходятся, теперь -- навсегда, думает Эстевес, на ринге им не встречаться. -- Отличный бой! -- сказал он Вальтеру, который, закинув сумку за плечо, покачивался на ногах, точно они одеревенели. -- Слишком поторопились, -- сказал Вальтер. -- Секунданты, наверно, не пустили Наполеса. -- А чего ради? Ты же видел, как он "поплыл". Наполес -- умный боксер, че, сам понял. -- Да, но таким, как он, надо держаться до конца, мало ли, а вдруг?! -- С Монсоном не бывает "вдруг"! -- сказал Эстевес и, вспомнив о наставлениях Перальты, приветливо протянул руку. -- Был очень рад... -- Взаимно. Всего доброго. -- Чао! Он проводил глазами Вальтера, который двинул вслед за толстяком, громко спорившим о чем-то со своей женой. А сам пошел позади типа в синих брючках, явно никуда не спешившего; в конце концов их отнесло влево, к проходу. Рядом кто-то спорил о техничности боксеров, но Эстевес загляделся на женщину -- она обнимала не то мужа, не то дружка, что-то крича ему в самое ухо, все обнимала, целовала в губы, в шею. Если этот мужик не полный идиот, усмехнулся про себя Эстевес, ему бы понять, что не его она целует -- Монсона. Пакет не оттягивал больше карман пиджака, можно вздохнуть повольготнее, посмотреть по сторонам -- вон как прильнула к своему спутнику молодая девушка, а вон те мексиканцы, и шляпы вроде не такие уж большие, аргентинский флаг наполовину свернут, но поднят над головами, два плотненьких итальянца понимающе переглядываются, и один торжественно говорит: "Gliel'a messo in culo" [1], а другой полностью согласен с таким четким резюме; в дверях толкотня; люди устало шагают по дощатым настилам в холодной темноте, мелкий дождик, мостки проседают под тяжестью ног, а в конце, привалившись к перилам, курят Перальта и Чавес, они как застыли: уверены, что Эстевес заметит, не выкажет удивления, а просто подойдет, как подошел, вынимая на ходу сигареты. 1 Вставил ему перо в зад (ит.). -- Он его отделал! -- сказал Эстевес. -- Знаю, -- ответил Перальта. -- Сам видел. Эстевес глянул удивленно, но Перальта с Чавесом отвернулись и пошли с мостков прямо в толпу, которая заметно редела. Эстевес понял: надо следовать за ними, увидел, как они пересекли шоссе, ведущее к метро, и свернули в плохо освещенную улочку. Чавес лишь раз оглянулся -- не потерял ли их Эстевес, а потом они прямиком направились к машине и сели в нее тут же, но без торопливости. Эстевес сел сзади, рядом с Перальтой, и машина рванула в южную часть города. -- Выходит, ты был?! -- сказал Эстевес. -- Вот не думал, что тебе нравится бокс. -- Гори он огнем! -- сказал Перальта. -- Хотя Мон-сон стоит всех денег. Я пришел на всякий случай, подстраховать тебя, если что. -- Стало быть, ты видел. А Вальтер, бедняга, болел за Наполеса... -- Это был не Вальтер. Машина по-прежнему шла к югу. Какое-то седьмое чувство подсказало Эстевесу, что они едут не к площади Бастилии, но это мелькнуло подспудно, в самой глуби, потому что его словно ослепило взрывом, словно Монсон нанес удар прямо в лицо ему, а не Мантекилье. У него не было сил спрашивать, он молча смотрел на Перальту и ждал. -- Мы не смогли тебя предупредить, -- сказал Перальта. -- Ты, как назло, ушел слишком рано, и, когда мы позвонили, Мариса сказала, что тебя нет и она не знает, когда ты вернешься. -- Захотелось немного пройтись пешком, -- сказал Эстевес. -- Но объясни... -- Все лопнуло, -- сказал Перальта. -- Вальтер позвонил утром прямо из Орли, как прилетел, мы ему сказали, что надо делать, он подтвердил, что билет на бокс у него, -- словом, все было на мази. Договорились, что перед уходом он позвонит от Лучо, для верности. В полвосьмого -- никакого звонка, мы звоним Женевьеве, а она перезвонила и говорит, что Вальтер даже не заходил к Лучо. -- Они стерегли его на выходе в аэропорту, -- подал голос Чавес. -- Но кто же тогда... -- начал Эстевес и осекся, он разом все понял, холодный пот, выступивший на шее, потек за ворот, желудок свело судорогой. -- За семь часов они вытянули из него все, -- сказал Перальта. -- Доказательство налицо -- этот тип до тонкости знал, как себя вести. Ты же представляешь их работу, даже Вальтер не выдержал. -- Завтра или послезавтра его найдут на каком-нибудь пустыре, -- устало и отрешенно прозвучал голос Чавеса. -- Какая теперь разница, -- сказал Перальта. -- До прихода в шапито я успел всех предупредить, чтобы сматывали удочки. У меня, понимаешь, еще была слабая надежда, когда я примчался в этот растрекля-тый цирк, но тип уже сидел рядом с тобой, и куда деваться. -- Но после, когда он пошел с деньгами? -- спросил Эстевес. -- Ясно, что я следом. -- А раньше, коль скоро ты знал... -- Куда деваться, -- повторил Перальта. -- Пойми он, что завалился, ему крышка так и так. Устроил бы такое, что нас замели бы всех, сам знаешь, кто их опекает. -- Ну и дальше? -- Снаружи его ждали трое, у одного было какое-то удостоверение, короче, я опомниться не успел -- а они уже в машине на стоянке, отгороженной для дружков Делона и богатеев, а кругом до черта полицейских. Словом, я вернулся на мостки, где ждал Чавес, вот и все. Ну запомнил номер машины, а на хрена он теперь? -- Мы едем за город? -- спросил Эстевес. -- Да, в одно местечко, где поспокойнее. Тебе, надеюсь, ясно, что теперь проблема номер один -- ты. -- Почему я? -- Потому, что тот молодчик знает тебя в лицо, и они все силы положат, чтобы разыскать тебя, а у нас ни одной "крыши" после того, что случилось с Вальтером. -- Выходит, мне уезжать? -- сказал Эстевес. И сразу пронзило: а как же Мариса, малыш, как увезти их с собой, как оставить; мысли путались, мелькали, как и деревья ночного леса, и назойливо жужжали, будто толпа все еще ревет: "Монсон! Монсон!" -- прежде чем ошеломленно смолкнуть, когда на середину ринга упадет полотенце, в этот закатный час Мантекильи, бедный старик. А тип болел за Манте-килью, надо же, за неудачника, ему бы в самый раз болеть за Монсона, который забрал все деньги и ушел, как он сам, не глядя, показав противнику спину и тем еще больше унижая его, потерпевшего поражение, беднягу с рассобаченной мордой, надо же -- протянул руку, "был очень рад"... Машина затормозила среди деревьев, и Чавес выключил мотор. В темноте вспыхнула сигарета -- закурил Перальта. -- Стало быть, мне уезжать! -- повторил Эстевес. -- В Бельгию, наверно, ты же знаешь, кто там... -- Если доберешься, считай, что спасен, -- сказал Перальта. -- Но вон что вышло с Вальтером, у них всюду люди, и какая выучка. -- Меня не схватят! -- А Вальтер? Кто думал, что его схватят и расколют. А ты знаешь побольше Вальтера, вот что худо. -- Меня не схватят! -- повторил Эстевес. -- Но пойми, надо подумать о Марисе, о сыне, раз все прахом, их нельзя оставить здесь, они прикончат Мари-су просто из мести. За день я управлюсь, все устрою и увезу их в Бельгию, там увижусь с самим, а потом соображу, куда двинуть. -- День -- слишком много, -- сказал Чавес, оборачиваясь всем телом. Глаза Эстевеса, привыкшие к темноте, различили его силуэт и лицо Перальты, когда тот затягивался сигаретой. -- Хорошо, я уеду, как только смогу! -- сказал Эстевес. -- Прямо сейчас, -- сказал Перальта и вынул пистолет. Из книги МЫ ТАК ЛЮБИМ ГЛЕНДУ Хуану Сориано ПРОСТРАНСТВЕННОЕ ЧУТЬЕ КОШЕК Когда Алана и Осирис смотрят на меня, я не способен увидеть в их глазах ни малейшего притворства, ни малейшего обмана. Они смотрят на меня, не отводя взгляда: Алана -- лазурь ее глаз, и Осирис -- лезвия зеленого огня. Так же смотрят они и друг на друга, Алана гладит черную спину Осириса, он поднимает от блюдца с молоком мордочку и, довольный, мяучит; женщина и кот, узнавшие друг друга в неведомых мне мирах, там, куда мне даже со всей своей нежностью не дано проникнуть. Уже давно я отказался от мысли стать хозяином Осириса, мы с ним -- друзья, но всегда держимся на расстоянии друг от друга; но Алана -- моя жена, и расстояние между нами -- иное, она, вероятно, и не ощущает его, но оно разрушает полноту счастья, когда Алана смотрит на меня, смотрит на меня, не отводя взгляда, -- словно Осирис, и улыбается мне или что-то рассказывает, без малейшей утайки, отдаваясь мне каждым движением, каждым желанием, как в любви, когда все ее тело -- словно ее глаза: полная отдача, непрерываемая взаимосвязь. Это странно: я отказался от мысли проникнуть в мир Осириса, но и в своей любви к Алане я не ощущаю естественности завершения, союза навсегда, жизни без тайн. В глубине ее голубых глаз есть что-то еще; сокрытое словами, стонами, молчанием, лежит иное царство, дышит иная Алана. Я никогда не говорил ей об этом, я люблю ее и не хочу разбивать зеркало, отразившее столько дней, столько лет счастья. На свой лад я пытаюсь понять ее, открыть до конца; я наблюдаю за ней, но не нарушаю покоя; следую за ней, но не выслеживаю; я люблю прекрасную статую, пусть и поврежденную временем, незаконченный текст, фрагмент неба в окне жизни. Было время, когда музыка, казалось бы, открыла мне путь к истинной Алане; я видел, как она слушает пластинки Бартока, Дюка Эллингтона, Галы Косты, -- и медленно проникал в нее, словно она становилась прозрачнее, музыка на свой манер обнажала ее, всякий раз делала ее больше Аланой, поскольку Алана не могла быть только этой женщиной, что смотрит на меня открыто, ничего не скрывая. Чтобы любить Алану еще сильнее, я искал ее -- вопреки Алане, вне Аланы; и если вначале музыка позволила мне задуматься о других Аланах, то однажды я увидел, что, стоя перед картиной Рембрандта, она изменилась еще больше, словно игра облаков на небосклоне неожиданно изменила игру света и тени на пейзаже. Я ощутил: живопись унесла ее от нее самой -- для единственного зрителя, который мог бы уловить ее мгновенную, неповторимую метаморфозу, различить Алану в Алане. Невольные помощники -- Кейт Джаррет, Бетховен и Анибал Тройло -- позволили мне приблизиться к ней, но, стоя перед картиной либо гравюрой, Алана освобождалась еще больше от того, чем представлялась мне, на мгновение входила в изображенный мир, чтобы, сама того не сознавая, выйти за собственные рамки -- переходя от картины к картине, что-то говоря, замолкая, -- карты тасуются по-новому от каждой новой картины, только ради того, кто безмолвно и внимательно, чуть позади или взяв под руку, наблюдает, как меняются тузы и дамы, пики и трефы, -- Алана. Как можно было вести себя с Осирисом? Дать молока, оставить его в покое -- мурлычащего, свернувшегося черным клубком; но Алану я мог повести в картинную галерею -- что и сделал вчера, -- вновь очутиться в зеркальном театре, в камере-обскура, среди неподвижных образов перед образом той, другой, одетой в джинсы ярких цветов и красную блузку; загасив сигарету при входе, она шла от картины к картине, останавливалась точно на том расстоянии, с которого ей было лучше всего смотреть, иногда поворачивалась ко мне -- что-либо сказать или спросить. Она и не догадывалась, что я пришел сюда не ради картин, что, стоя чуть позади или рядом с ней, я смотрел на все совсем по-иному, чем она. Она и не сознавала, что ее медленный и задумчивый путь от картины к картине менял ее настолько, что я заставлял себя закрывать глаза, чтобы не сжать ее в объятиях и не унести на руках -- в безумии бежать с ней посреди улицы. Свободная, легкая, естественная в радости открытий, она останавливалась и созерцала, и ее время было иным, чем мое, чуждым моему напряженному ожиданию, моей жажде. Прежде все было только неясным предзнаменованием: Алана в музыке, Алана перед Рембрандтом. Но сейчас мои ожидания оправдались с едва ли не пугающей точностью: войдя в галерею, Алана отдалась картинам с первобытной невинностью хамелеона, она переходила из одного состояния в другое, даже не подозревая, что есть зритель, который зорко следит за каждым ее движением и позой, наклоном головы, жестом, дрожью губ, делающих ее другой, свидетельствующих о внутренних изменениях, -- там, в глубинах, где она, другая, всегда была Аланой, дополняющей Алану, -- карты собирались в целостную колоду. Здесь, медленно идучи рядом с ней по галерее, я видел, как она отдается каждой картине, в моих глазах множился сверкающий треугольник, стороны которого шли от нее к картине, от картины ко мне и вновь к ней, чтобы зафиксировать перемену, новый ореол, окружающий ее, но в следующее мгновение он сменялся иной аурой, новой цветовой гаммой, показывающей Алану истинную, в наготе ее сути. Невозможно было предвидеть, до каких пор будет повторяться этот осмос, сколько новых Алан приведут меня наконец к синтезу, из которого мы оба выйдем, -- она, ничего не сознавая, закуривая сигарету, скажет: пойдем где-нибудь выпьем, и я, сознающий, что мои долгие поиски завершены, пойму: моя любовь отныне охватывает все видимое и невидимое, и стану принимать как должное чистый взгляд Аланы, в котором нет заколоченных дверей и недоступных пейзажей. Я увидел: она застыла перед одинокой лодкой и черными скалами на первом плане; руками Алана делала едва заметные движения -- словно плыла по воздуху, отыскивая путь в открытое море, к горизонту. И я уже не удивился, когда другая картина, на которой остроконечная решетка перекрывала вход в аллею, заставила Алану отступить назад, словно бы в поисках удобной для осмотра точки; но это было отрицание, неприятие какой-либо рамки. Птицы, морские чудища, окна, раскрытые в безмолвие либо впускающие смерть, -- каждая новая картина обнажала Алану, изменяла ее внешне, как хамелеона, и по-иному звучал ее голос, утверждались ее жажда свободы, полета, солнечного простора, ее неприятие ночи и небытия, ее почти пугающее стремление стать птицей феникс. Я стоял позади, понимая, что не способен выдержать ее удивленно-вопрошающий взгляд, когда она увидит на моем лице ослепляющее "да", ибо это был также и я, это была моя мысль Алана, моя жизнь Алана, именно этого я и желал, скованный городом и собственным благоразумием, но теперь наконец -- Алана, наконец -- Алана и я, теперь, отныне, с этого самого мига. Мне хотелось взять ее, обнаженную, на руки, любить ее так, чтобы все стало ясно, чтобы между нами было сказано все и навсегда, чтобы из бесконечной ночи любви для нас, познавших немало подобных ночей, родилась первая заря жизни. Мы дошли до конца галереи; я стоял у выхода, все еще закрывая лицо, ожидая, что свежий воздух и уличный свет вернут мне то, к чему Алана привыкла во мне. Я увидел: она остановилась перед картиной, что была наполовину скрыта от меня другими посетителями, застыла, глядя на окно и кота. Последнее преображение превратило Алану в неподвижную статую, полностью отделенную от всех, от меня, а я, нерешительный, подошел к ней, пытаясь отыскать ее взгляд, затерянный в картине. Я увидел: кот -- вылитый Осирис, он смотрел вдаль на что-то, что оконная рама не позволяла увидеть нам. Неподвижный в своем созерцании, он казался менее неподвижным, чем Алана. Каким-то образом я ощутил: треугольник сломан; когда Алана обернулась ко мне -- треугольника уже не было, она ушла в картину и не вернулась, она стояла рядом с котом, и они вдвоем смотрели в окно на что-то, что только они и могли видеть, на что-то, что только Алана и Осирис видели всякий раз, когда смотрели на меня, не отводя взгляда. МЫ ТАК ЛЮБИМ ГЛЕНДУ Заранее не угадаешь, как все повернется. Когда кто-нибудь идет в кино или в театр, он и думать не думает о тех, кто уже свершил подобный вечерний ритуал: оговаривал время и место, одевался и звонил по телефону, ряд одиннадцатый либо пятый, полумрак и музыка, территория ничья и всех, где все -- никто, мужчина или женщина в кресле, иногда извинение за то, что опоздал, реплика вполголоса -- для кого-либо или для никого, почти всегда тишина, взгляды устремлены на сцену либо на экран, полное забвение всего, что рядом. И действительно, принимая во внимание рекламу, бесконечные очереди, рецензии, не угадаешь, что нас, тех, кто воистину любит Гленду, -- столько! Все началось три-четыре года назад, и сейчас невозможно сказать, у кого зародилась идея: у Ирасу-сты или Дианы Риверо, они сами уже забыли, как все получилось: за бокалом ли вина после кино, за разговорами, в молчании -- мысль о создании некоего альянса, того, что позже мы стали называть основной группой, а молодежь -- клубом. Конечно, никакой это не клуб, просто мы любили Гленду Гарсон, и уже этого было вполне достаточно, чтобы вычислить нас среди тех, у кого она просто вызывала восхищение. Разумеется, Гленда у нас тоже вызывала восхищение, а также Анук, Мэрилин, Анни, Сильвана и -- почему бы нет? -- Марчелло, Ив, Витторио и Дирк, но только мы воистину любили Гленду, и именно поэтому, благодаря этому определилась наша группа -- нечто, о чем знали только мы, о чем после долгих бесед доверительно сообщали тем, кто мог убедить, что тоже любит Гленду. Начало положили Диана или Ирасуста, постепенно группа разрослась: в год "Огня на снегу" нас было шестеро или семеро, а когда на экраны вышел фильм "Привычка быть элегантным", наш круг расширился, и мы ощутили, что нам грозит участь превратиться в снобов или сентиментальных провинциалов. Мы -- Ирасуста, Диана, еще двое-трое, те, кто из первых, -- решили ограничить число членов кружка, не принимать без испытания, без экзаменов под виски, которое хорошо развязьшает язык (о, эти разговоры за полночь -- что в Буэнос-Айресе, что в Лондоне, что в Мехико!). Ко времени "Мимолетных возвращений" мы, печальные триумфаторы, осознали: нас, тех, кто любит Гленду, -- слишком много. Мы встречались в кино, переглядывались на выходе -- у женщин отсутствующий вид, мужчины сосредоточенно молчаливы, -- своих мы узнавали безошибочнее, чем по какой-либо метке или паролю. Ноги сами приводили нас в одно и то же кафе в центре города, столики сдвигались, заказывался один и тот же коктейль, затихали бессмысленные споры -- мы наконец-то могли смотреть друг другу в глаза, где еще жил последний кадр с Глендой в последней сцене последней картины. Сколько нас собиралось? -- двадцать, быть может, тридцать; бывало, фильм с Глендой месяцами шел в одном кинотеатре, а то и в двух или даже в четырех; случались и события из ряда вон выходящие: когда, например, Гленда сыграла девушку-убийцу в "Безумных" -- ее игра вызвала всеобщий и недолгий восторг, чего мы никогда не одобряли. Уже тогда мы хорошо узнали друг друга, многие ходили к единомышленникам в гости -- поговорить о Гленде. С самого начала Ирасуста -- с молчаливого согласия всех -- был признан как бы нашим главой; а Диана неспешно разыгрывала свои шахматные партии, безошибочно признавая либо отвергая очередных кандидатов, что оберегало нас от глупцов и лицемеров. То, что создавалось как свободная ассоциация, стало превращаться в клан, первоначальные малозначащие беседы сменила конкретная проблематика: эпизод со споткнувшимся в "Привычке быть элегантным", финальная реплика в "Огне на снегу", вторая эротическая сцена в "Мимолетных возвращениях". Мы так любили Гленду, что, конечно, не могли ввести в свой круг чужаков, многоречивых лесбиянок, эстетов-эрудитов. У нас вошло в привычку (само собой получилось), когда в центре города шел фильм с Глендой, собираться в кафе каждую пятницу, а если картину показывали в предместьях, мы пропускали неделю, чтобы ее успели посмотреть все; словно регламент на деловых собраниях, все обязанности исполнялись неукоснительно -- не то, в качестве наказания, виновного ждали презрительная улыбка Ирасусты либо вежливо-ледяной взгляд Дианы Риверо. В те времена наши собрания назывались не иначе как "Гленда", ее светозарный образ жил в каждом из нас, и нам были чужды какие-либо сомнения и разногласия. Лишь со временем -- сначала с чувством вины -- некоторые стали делать то или иное критическое замечание, выражать недоумение либо разочарование кадром, который случайно или же намеренно получился невыразительным. Мы знали, что не Гленда ответственна за неудачи, кои подчас замутняют прозрачную чистоту "Хлыста" или портят финал "Никогда не известно почему". Мы видели другие работы этих режиссеров картин с Глендой, знали мы и то, как рождаются сюжеты и создаются сценарии; мы были безжалостны к любому участнику фильма, кроме Гленды, так как стали осознавать, что в основе нашей любви к Гленде -- нечто большее, чем восхищение ее артистизмом, что только ее одну не может запятнать несовершенство созданного другими. Диана первой заговорила о нашей миссии, она лишь намекнула об этом, хотя миссия наша представлялась ей воистину важным делом; мы видели, что она рада: двойное виски, улыбка удовлетворения, -- когда мы чистосердечно признались, что нам уже недостаточно только кино и кафе, только любви к Гленде. Мы не определяли наше чувство словами -- они были нам не нужны. Каждый из нас был счастлив Глендой, и это счастье могло полниться только ее совершенством. Нам стали невыносимы ошибки и неудачи в фильмах; мы не могли согласиться с финалом "Никогда не известно почему" или с бездарной сценой игры в покер в "Огне на снегу" (Гленда в этой сцене не была занята, но все-таки и ее пачкали, словно рвота, гримаса Нэнси Филлипс и неуместное возвращение раскаявшегося сына). Как всегда, именно Ирасуста четко определил нашу миссию, и в тот вечер мы расходились по домам, словно бы согнувшиеся под тяжестью взятой на себя ответственности и вместе с тем счастливые: нам виделась будущая Гленда -- без малейшего недостатка, никогда не изменяющая себе, всегда достойная себя. Больше в кружок мы никого не принимали, для выполнения миссии нас было уже достаточно. Ирасуста сказал о лаборатории на вилле в Ресифе-де-Лобос только тогда, когда полностью оборудовал ее. Мы поровну распределили работу по сбору всех имеющихся копий "Мимолетных возвращений" -- эту картину мы выбрали потому, что в ней не много неудачных эпизодов. Проблем с деньгами не возникало, Ирасуста являлся компаньоном Говарда Хьюза по продаже олова Пичинчи, все до чрезвычайности просто: есть деньги -- и в твоих руках власть, не скупись -- и к твоим услугам самолеты и фирмы. Нам не нужен был даже офис, компьютерщица компании "Хейгар Лосс" программировала задания, последовательность и срок их выполнения. Два месяца спустя после слов Дианы Риверо о нашей миссии мы уже смогли заменить в "Мимолетных возвращениях" неудачный эпизод с птицами на другой -- с совершенным ритмом и точным ощущением драматизма, сыгранного Глендой. Фильм был создан несколько лет тому назад, его возвращение на экраны мира не вызвало ни малейшего удивления: память любит шутить шутки со своими хозяевами, мы воспринимаем какие-либо изменения в уже виденном как аберрацию памяти; возможно, и сама Гленда не заметила замены; да, конечно же, она признала -- поскольку это признали все -- чудо полной идентичности ожидаемого и увиденного, полное совпадение результата с воспоминаниями, отчищенными от ржавчины. Мы трудились без передышки; убедившись в эффективности лаборатории, мы тотчас выкупили копии "Огня на снегу" и "Призмы"; затем настал черед другим картинам, компьютерщики "Хейгара Лосса" и персонал лаборатории работали в едином ритме. Трудности возникли с "Привычкой быть элегантным": магнаты из нефтяных эмиратов скупили все копии для себя, пришлось прибегнуть к различным уловкам и чужой помощи, чтобы их выкрасть (не станем прибегать к эвфемизмам) и заменить на другие -- без ведома владельцев. Лаборатория работала без сбоев и на столь высоком уровне, о каком мы поначалу -- не решаясь говорить об этом Ирасусте -- даже мечтать не могли; как ни странно, более других сомневалась в успехе Диана, но когда Ирасуста показал нам "Никогда не известно почему" и мы увидели подлинный финал, увидели, что Гленда не возвращается в дом Романо, а мчится на машине к утесу, -- нас всех потрясла сцена падения в реку и мы поняли, что совершенство в этом мире возможно и что теперь совершенство Гленды навсегда, Гленда для нас совершенна -- навсегда. Самым трудным было, разумеется, решать: что переделать, что вырезать, как перемонтировать кадры и изменить ритм сцены; в каждом из нас жил свой образ Гленды, и это приводило к яростным спорам, разрешить которые удавалось только после тщательного анализа той или иной сцены, а в ряде случаев все решалось просто мнением большинства. Но хотя потерпевшие поражение смотрели новую версию с горьким чувством: она не во всем адекватна их представлениям, -- полагаю, что никто никогда не был разочарован проделанной работой; мы так любили Гленду, что результат всегда оказывался положительным, а чаще всего превосходил первоначальные намерения. Случались иногда и неприятности: то письмо в "Таймсе" одного из постоянных подписчиков, каковой выражал удивление: он, мол, помнит, что три эпизода в "Огне на снегу" прежде шли в другой последовательности; то статья киноведа в "Опиньоне", возмущавшегося тем, что в "Призме" вырезана одна сцена, -- он полагал, сие сотворили чиновники-ханжи. Во всех подобных случаях мы принимали срочные меры, дабы избежать возможных неприятных последствий; много усилий прилагать не приходилось, люди легкомысленны и забывчивы, а также охочи до всего нового; в мире кино, как и в самой реальности, все преходяще, все меняются -- кроме нас, тех, кто так любит Гленду. Более опасной по своей сути являлась полемика в самом кружке, угрожавшая нам, возможно, расколом либо отчуждением. Хотя мы -- благодаря нашей миссии -- и ощущали себя едиными как никогда, но однажды вечером раздались пристрастные критические голоса тех, кого не обошла стороной зараза политической философии; в самый разгар работы они заговорили о моральных проблемах, стали спрашивать: не оказались ли мы в комнате с зеркалами нарциссизма, не наносим ли просто-напросто бессмысленный барочный узор на слоновый бивень или на зернышко риса. Нелегко было взять и повернуться к ним спиной, ведь кружок мог исполнять свою работу так, как сердце или самолет исполняют свою: подчиняясь идеально налаженному ритму. Нелегко было и выслушивать критику, обвинявшую нас в эскейпиз-ме, в пустом растрачивании сил, необходимых для осмысления реальности, в которой нам приходится существовать. И все-таки нельзя было тотчас же растоптать ростки ереси, даже сами еретики ограничивались частными замечаниями: и они, и мы так любили Гленду, что, вне сомнения, над всеми этическими либо историческими расхождениями господствовало чувство нашего единения навсегда -- уверенность в том, что совершенствование Гленды делает совершенными и нас самих, и окружающий мир. Преодолев период бесплодных сомнений, мы были даже вознаграждены: один из философов помог нам восстановить былое единство, из его уст мы услышали слова о том, что любому частному делу можно придать историческое значение и что такое важное в истории человечества событие, как изобретение книгопечатания, произошло благодаря естественному желанию мужчины повторять и повторять и увековечить имя женщины. И вот настал день, когда мы признались себе, что отныне образ Гленды очищен от малейшего изъяна; Гленда предстала с экранов мира такой, какой она сама -- мы были уверены в этом -- хотела бы предстать, и поэтому, вероятно, мы не были слишком удивлены, когда из газет узнали, что она заявила о своем уходе из кино и театра. Невольный, драгоценный вклад Гленды в нашу работу не мог быть ни простым совпадением, ни чудом; просто-напросто что-то в ней смогло воспринять нашу безымянную любовь, из глубины ее души вырвался единственный ответ, какой она могла дать; и то, что профаны от искусства назвали ее уходом, являлось актом любви в последнем единении с нами. Мы переживали счастье седьмого дня, мы отдыхали после сотворения мира; отныне мы могли созерцать любую картину Гленды, не боясь, что завтра мы опять можем столкнуться с ее неудачами и промахами; отныне мы были объединены -- легкие, словно ангелы или птицы, -- в абсолютном настоящем, что подобно, возможно, вечности. Но уже давно -- под теми же небесами, под какими живет Гленда, -- один поэт сказал, что вечность влюблена в деяния времени; год спустя Диана узнала и довела до нашего сведения иную новость. Все обычно и по-человечески понятно: Гленда объявила о своем возвращении в кино; причины -- самые заурядные: желание быть профессионально востребованной, роль создана словно специально для нее, съемки -- в ближайшее время. Никто из нас не забудет вечера в кафе, сразу после просмотра "Привычки быть элегантным" -- фильм снова шел в центральных кинотеатрах города. Ирасуста мог даже и не облекать в слова то, что мы все ощущали, словно горькую слюну во рту, от несправедливости и измены. Мы так любили Гленду, что наше уныние не касалось ее; она-то ведь не повинна в том, что она -- актриса и Гленда; сам мир кино был порочным: деньги, престиж, "Оскары" -- все это, словно незримая трещина, рассекало купол нашего неба, завоеванного с таким трудом. Когда Диана положила свою ладонь на руку Ирасусте и сказала: "Да, это единственное, что нам остается сделать", она говорила за всех нас, зная, что мы с ней согласны. Никогда еще наш кружок не обладал такой страшной силой, никогда еще, чтобы привести эту силу в действие, не говорилось меньше слов. Мы расходились по домам, подавленные, уже переживая то, что случится однажды, в день, о котором лишь один из нас будет знать заранее. Мы были уверены, что больше никогда не встретимся в кафе, каждый в нашем царстве отыщет свой уголок одиночества и совершенства. Мы знали, что Ирасуста сделает все, что надо, -- для такого человека, как он, все это проще простого. Мы даже не попрощались, как прощались обычно -- в полной уверенности, что однажды вечером, после "Мимолетных возвращений" или "Хлыста", встретимся вновь. Самое лучшее было: просто повернуться спиной -- мол, уже поздно, пора и честь знать; мы уходили порознь, у каждого было только одно желание: забыть все до тех пор, пока задуманное не свершится, и знали, что забвения нам не дано; еще предстоит однажды утром раскрыть газету и прочитать никчемные фразы шустрых спецов по некрологам. Мы никогда не станем говорить об этом -- ни с кем, мы будем вежливо избегать друг друга в кино и на улицах; только так наш кружок сохранит преданность Гленде, сбережет в безмолвии свершенное нами. Мы так любили Глен-ду, что принесли ей в дар последнее, нерушимое совершенство. На недостижимой высоте, куда мы, восторженные, вознесли ее, мы убережем ее от падения; мы, верные ей, сможем поклоняться ей, не опасаясь обмана; живыми с креста не сходят. ЗАПИСИ В БЛОКНОТЕ Что касается учета пассажиров, то сама тема возникла -- сейчас уместно вспомнить об этом, -- когда мы разговаривали о неопределенности всякого бессистемного анализа. Хорхе Гарсиа Боуса сначала заговорил о метро в Монреале, а потом уже перешел непосредственно к линии "Англо" в Буэнос-Айресе. Он, правда, не сказал, но я подозреваю: это как-то связано со специальными исследованиями, которые проводила его фирма, если только она занималась учетом. Каким-то особым способом -- по незнанию своему я могу охарактеризовать его только так, хотя Гарсиа Боуса настаивал на его необыкновенной простоте, -- было установлено точное количество пассажиров, в течение недели ежедневно пользующихся метро. Поскольку интересно было узнать наплыв людей на разных станциях линии, а также процент тех, кто ездит из конца в конец или по определенному участку дороги, учет производился с максимальной тщательностью у каждого входа и выхода, от станции "Примера-Хунта" до "Пласа-де-Майо"; в те времена -- я говорю о сороковых годах -- линия "Англо" еще не соединялась с сетью новых станций подземки, и это облегчало дело. В понедельник намеченной недели общая цифра была самой большой; во вторник -- приблизительно такой же; в среду результаты исследований были неожиданными: из вошедших в метро 113 987 человек на поверхность вышли 113 983. Здравый смысл подсказывал ошибку в расчетах, поэтому ответственные за проведение операции объехали все места учета, выискивая возможные упущения. Старший инспектор Монтесано (сейчас у меня есть данные, о которых не знал Гарсиа Боуса, -- я добыл их позже) самолично прибыл "накачать" сотрудников, занимавшихся учетом. Не колеблясь ни секунды, он "пропахал" подземку из конца в конец, а рабочие и машинисты поездов должны были при выходе предъявлять ему удостоверения. Все это заставляет меня думать, что старший инспектор Монтесано уже смутно догадывался о том, что хорошо известно теперь нам обоим. Нет необходимости добавлять, что никто не обнаружил мнимой ошибки, из-за которой предполагались (и одновременно исключались) четверо исчезнувших пассажиров. В четверг все было в порядке: 107 328 жителей Буэнос-Айреса, как обычно, появились, готовые к временному погружению в подземелье. В пятницу (теперь, после принятых мер, считалось, что учет ведется безошибочно) число людей, вышедших из метро, превышало на единицу число вошедших. В субботу цифры совпали, и фирма посчитала свою задачу выполненной. Отклонения от нормы не были доведены до сведения общественности, так что, кроме старшего инспектора Монтесано и операторов счетных машин на "Пласа-Онсе", мало кто знал обо всем происшедшем. Полагаю, однако, что и эти немногие (кроме, я настаиваю, старшего инспектора) сочли за лучшее забыть об этом как о простой ошибке в расчетах машины или оператора. Произошло это в 1946 году, может быть, в начале 1947-го. В последующие месяцы мне пришлось часто ездить по линии "Англо"; поскольку ехать было долго, порой я вспоминал разговор с Гарсиа Боусой и, с иронией поглядывая на людей вокруг -- они либо сидели, либо, держась за кожаную ручку, мотались из стороны в сторону, словно бычьи туши на крюках, -- вот что открыл. Дважды на станции "Хосе-Мариа-Морено" мне представилось, как бы это ни было неправдоподобно, что кое-кто в вагоне (сначала один мужчина, потом две пожилые женщины) был не просто пассажиром, как остальные. Однажды, как-то в четверг вечером, на станции "Медрано" -- сразу после бокса, где победил Хастинто Льянес, -- мне показалось, что девушка, дремавшая на второй скамейке платформы, здесь совсем не для того, чтобы дожидаться следующего поезда. Она, правда, вошла в тот же вагон, что и я, но только для того, чтобы выйти на "Рио-де-Жанейро" и остаться там на перроне -- будто засомневалась в чем-то, или очень устала, или была раздражена. Об этом я говорю сейчас, когда уже нет ничего невыясненного; так бывает, если случится кража: все вдруг вспоминают, что и в самом деле какие-то подозрительные молодые люди крутились вокруг лакомого куска. Но в этих расплывчатых фантазиях, которые я рассеянно сплетал, что-то с самого начала вело меня все дальше, создавая ощущение чего-то подозрительного; поэтому в тот вечер, когда Гарсиа Боуса вскользь упомянул о любопытных результатах учета, одно я соединил с другим и с удивлением, почти со страхом понял, что картина начинает проясняться. Возможно, из всех, кто наверху, я был первым, кто знал об этом. Затем следует смутный период, когда смешиваются растущее желание утвердиться в своих подозрениях, ужин в "Пескадито", сделавший близким мне Монтесано с его воспоминаниями, осторожные и все более частые погружения в метро, которое я теперь воспринимал как нечто совершенно другое, как чье-то медленное, отличное от жизни города дыхание, как пульс, который почему-то перестал биться для города, как нечто переставшее быть только одним из видов городского транспорта. Но прежде чем действительно погрузиться (я имею в виду не обычную поездку в метро, как это делают все люди), я долго размышлял и анализировал. На протяжении трех месяцев, когда я ездил восемьдесят шестым трамваем, чтобы избежать и подтверждений, и обманчивых случайностей, меня удерживала на поверхности одна достойная внимания теория Луиса М. Бодиссона. Как-то полушутя я упомянул при нем о том, что рассказал мне Гарсиа Боуса, и как возможное объяснение этого явления он выдвинул теорию некой разновидности атомного распада, могущего произойти в местах большого скопления народа. Никто никогда не считал, сколько людей выходит со стадиона "Ривер-Плейт" в воскресенье после матча, никто не сравнивал эту цифру с количеством купленных билетов. Стадо в пять тысяч буйволов, которое несется по узкому коридору, -- кто знает, их выбежало столько же, сколько вбежало? Постоянные касания людей друг о друга на улице Флорида незаметно стирают рукава пальто, тыльную сторону перчаток. А когда 113 987 пассажиров набиваются в переполненные поезда и их трясет и трет друг о друга на каждом повороте или при торможении, это может привести (благодаря процессу исчезновения индивидуального и растворению его во множественном) к потере четырех единиц каждые двадцать часов. Что касается другой странности -- я имею в виду пятницу, когда появился один лишний пассажир, -- тут Бодиссон всего лишь согласился с Монтесано и приписал это ошибке в расчетах. После всех этих предположений, достаточно голословных, я снова почувствовал себя очень одиноким, у меня не только не было собственной теории -- напротив, я ощущал спазмы в желудке всякий раз, когда подходил к метро. Поэтому-то я по собственному усмотрению шел к цели, двигаясь по спирали, -- вот почему я столько времени ездил на трамвае, прежде чем почувствовал, что могу вернуться на "Англо", погрузиться в буквальном смысле, и не только для того, чтобы просто ехать в метро. Здесь следует сказать, что от них я не видел ни малейшей помощи, скорее наоборот, ждать или искать их поддержки было бы бессмысленно. Они там даже и не знают, что с этих строк я начинаю писать их историю. Со своей стороны, мне бы не хотелось их выдавать, и в любом случае я не назову тех немногих, имена которых стали мне известны за несколько недель, что я прожил в их мире; если я и сделал все это, если пишу сейчас эти заметки, так только из добрых побуждений -- я хотел помочь жителям Буэнос-Айреса, вечно озабоченным проблемой транспорта. Но речь теперь даже не о том, сейчас мне просто страшно спускаться туда, хотя это и глупо -- тащиться в неудобном трамвае, когда в двух шагах метро, и все на нем ездят, и никто не боится. Я достаточно честен, чтобы признать: если они выброшены из общества без огласки и никто ими особенно не заинтересуется, мне будет спокойнее. И не только потому, что чувствую угрозу для своей жизни, пока нахожусь внизу, -- ни на одну минуту я не ощущаю себя в безопасности, даже когда занимаюсь своими исследованиями вот уже столько ночей подряд (там всегда ночь, нет ничего более фальшивого, искусственного, чем солнечные лучи, врывающиеся в маленькие окна на перегонах между станциями или до половины заливающие светом лестницы); вполне вероятно, дело кончится тем, что я себя обнаружу, они узнают, для чего я столько времени провожу в метро, так же как я безошибочно различаю их в густой толпе на станциях. Они такие бледные, но действуют четко и продуманно; они такие бледные и такие грустные, почти все такие грустные... Любопытно, что с самого начала мне очень хотелось разузнать, как они живут, хотя узнать, почему они так живут, было бы важнее. Почти сразу я оставил мысль о тупиках и заброшенных туннелях: их существование было открытым и совпадало с приливом и отливом пассажиров на станциях. Между "Лориа" и "Пласа-Онсе" смутно просматривалось нечто похожее на Hades [1], с кузнечными горнами, запасными путями, хозяйственными складами и странными ящиками из темного стекла. Это подобие ада я разглядел в те несколько секунд, что поезд, отчаянно встряхивая нас на поворотах, приближался к станции, сверкающей особенно ярко после темного туннеля. Но достаточно было подумать, сколько рабочих и служащих снуют по этим грязным ходам, чтобы сейчас же отбросить мысль о них как о пригодном опорном пункте: разместиться там, по крайней мере на первых порах, они не могли. Мне достаточно было понаблюдать в течение нескольких поездок, чтобы убедиться -- нигде, кроме как на самой линии, то есть на перронах станций и в почти непрерывно движущихся поездах, нет ни места, ни условий, где они могли бы жить. Отбросив тупики, боковые ветки и склады, я пришел к ясной и ужасающей истине методом исключения; там, в этом сумрачном царстве, то и дело возвращалось ко мне осознание единственной правды. Существование, которое я описываю сейчас в общих чертах (кое-кто скажет -- предполагаемое), бьшо обусловлено для меня жестокой и непреклонной необходимостью; последовательным исключением различных вариантов я получил единственно возможный. Они -- теперь это было совершенно ясно -- размещались нигде: жили в метро, в поездах, в постоянном движении. Их существование и циркуляция их крови -- они такие бледные! -- обусловлены безымянностыо, защищающей их и по сей день. 1 Преисподняя (греч.). Поняв это, остальное было нетрудно установить. Лишь на рассвете или глубокой ночью поезда на "Англо" идут пустыми, поскольку жители Буэнос-Айреса полуночники и всегда кто-нибудь да войдет в метро перед самым закрытием. Возможно, последний поезд и можно бьшо бы счесть ненужным, просто следующим в силу расписания, ибо в него никто уже не садится, но мне никогда не доводилось видеть такого. Или нет, видел несколько раз; но он был по-настоящему пустым только для меня; его странными пассажирами были те из них, кто проводил здесь ночь, выполняя нерушимый устав. Я так и не смог обнаружить место их вынужденного убежища в течение трех часов -- с двух ночи до пяти утра, -- когда "Англо" закрыта. Остаются ли они в поезде, который идет в депо (в этом случае машинист должен быть одним из них), или смешиваются с ночными уборщиками? Последнее наименее вероятно, так как у них нет спецодежды и уборщики знают друг друга в лицо; я склоняюсь к мысли, что они используют туннель, неизвестный обычным пассажирам, который соединяет "Пласа-Онсе" с портом. Кроме того, почему в помещении на станции "Хосе-МариаМорено", где на дверях написано "Вход воспрещен", полно бумажных свертков, не говоря уже о странном ящике, где можно хранить что угодно? Очевидная ненадежность этих дверей наводит на весьма определенные подозрения; в общем, как бы то ни было, хоть это и кажется невероятным, мое мнение таково: они каким-то образом живут, как я уже говорил, в поездах или на станциях; в глубине души я уверен в этом в силу какой-то эстетической потребности, а может быть, благодаря здравому смыслу. Постоянное движение от одной конечной станции к другой не оставляет им иной сколько-нибудь подходящей возможности. Я сказал об эстетической потребности, но, возможно, соображения мои носят скорее прагматический характер. Их план должен быть гениально простым, чтобы каждый из них в любой момент их подземного существования мог действовать четко и безошибочно. Допустим, как я убедился благодаря своему долготерпению, каждый из них знает, что больше одной поездки в одном и том же вагоне делать нельзя, чтобы не привлекать к себе внимания; с другой стороны, на конечной станции "Пласа-де-Майо" нужно занять место, поскольку на станции "Флорида" садится очень много народа и все норовят занять места и ехать так до конечной. А на "Примера-Хунта" достаточно выйти, пройти несколько метров и смешаться с толпой пассажиров, которые едут в противоположную сторону. В любом случае они играют наверняка, потому что подавляющее большинство пассажиров проезжает только часть линии. А когда через некоторое время люди снова поедут на место -- лишь полчаса они проводят под землей и восемь часов на работе, -- едва ли они узнают тех, кто был с ними рядом утром, тем более и вагон, и поезд уже будут другие. Мне стоило труда удостовериться в последнем, соображение это весьма тонкое и вполне укладывается в рамки схемы, призванной исключить возможность быть узнанным служителями или пассажирами, попадающими в тот же поезд (что случается от двух до пяти раз в зависимости от наплыва людей). Сейчас я, например, знаю, что девушка, которая в тот вечер ждала на "Медрано", вышла из предыдущего поезда и села в мой, чтобы ехать до "Рио-де-Жанейро", и что там она сядет в следующий; как и все они, она располагала точными указаниями до конца недели. Они научились спать сидя, причем не больше пятнадцати минут. Даже тот, кто ездит по "Англо" лишь время от времени, в конце концов по малейшему изгибу пути, легкому повороту привыкает безошибочно узнавать, едет ли он от "Конгресо" до "Саэнс-Пенья" или направляется к "Лориа". В них же привычка сильна настолько, что они просыпаются именно в тот момент, когда нужно выйти и пересесть в другой поезд. Они сохраняют достоинство даже во сне -- сидят прямо, чуть склонив голову на грудь. Двадцать раз по пятнадцать минут им достаточно, чтобы отдохнуть, кроме того, у них есть еще те непостижимые для меня три часа, когда "Англо" закрыта. Когда я подумал, что в их распоряжении есть целый поезд -- а это подтвердило мою гипотезу о тупике в ночные часы, -- я сказал себе, что они обрели в своей жизни такую ценность, как общение, к тому же приятное, если они могут ездить в этом поезде все вместе. Быстро, зато с аппетитом и в компании поглощаемая еда, пока поезд идет от одной станции к другой, крепкий сон между двумя конечными остановками, радость дружеских бесед, а может, и родственных контактов. Однако я убедился, что они строго придерживаются правила не собираться в своем поезде (если только он один, поскольку их число медленно, но неуклонно растет): они слишком хорошо знают, что любое узнавание будет для них роковым и что три лица, увиденные вместе, память удерживает лучше, нежели те же лица, увиденные порознь и в разное время, -- во всяком случае, это подтверждает практика допросов. В своем поезде они видятся только мельком, чтобы получить новое расписание на неделю, которое Первый из них пишет на листках из блокнота и каждое воскресенье раздает руководителям групп; там же они получают деньги на недельное пропитание, и там же помощник Первого выслушивает всех, кому надо что-нибудь из одежды или что-то передать наверх, а также тех, кто жалуется на здоровье. Программа состоит в следующем: надо так состыковать поезда и вагоны, чтобы встречи стали практически невозможны, и судьбы их расходятся до конца недели. Итак, можно сказать -- а к этому я пришел после напряженных раздумий, после того, как представил себя одним из них, как страдал и радовался вместе с ними, -- так вот, можно сказать, что они ждут воскресенья так же, как мы наверху ждем нашего: оно приносит отдых. Почему Первый выбрал именно этот день? Вовсе не из уважения к традиции -- это как раз могло бы меня удивить; просто он знает, что по воскресеньям в метро ездят другие пассажиры, а значит, шансов быть узнанным меньше, чем в понедельник или в пятницу. Осторожно соединив куски мозаики, я разгадал первичную фазу операции и начал с поезда. Те четверо, согласно результатам учета, спустились в метро во вторник. Вечером того же дня на станции "Саэнс-Пенья" они изучали лица проезжающих машинистов в раме окна. Наконец Первый подал знак, и они сели в поезд. Теперь надо было ждать до "Пласа-де-Майо" и, пока поезд проезжает тринадцать следующих станций, устроиться как-то так, чтобы не попасть в один вагон со служителем. Самое трудное -- улучить момент, когда, кроме них, в вагоне никого не будет; им помогло джентльменское распоряжение Транспортной корпорации Буэнос-Айреса, которое отводит первый вагон для женщин и детей, и по укоренившейся привычке жители города не жалуют этот вагон своим вниманием. Начиная со станции "Перу" в вагоне ехали две сеньоры, которые говорили о распродаже в "Доме Ламота" ("Карлота одевается только там"), и мальчик, погруженный в неподходящее для него чтение "Красного и черного" (журнала, а не романа Стендаля). Служитель был, наверно, в середине состава, когда Первый вошел в вагон для женщин и негромко постучал в дверь кабины машиниста. Тот открыл, удивленный, но пока еще ничего не подозревая, а поезд уже приближался к "Пьедрас". "Лиму", "Саэнс-Пенья", "Конгресо" проехали без происшествий. На "Паско" была задержка с отправлением, но служитель был на другом конце состава и беспокойства не проявил. Перед "Рио-де-Жанейро" Первый вернулся в вагон, где его ждали трое остальных. Через сорок восемь часов машинист, одетый в штатское -- одежда была ему немного велика, -- смешался с толпой, выходившей на "Медрано", и, увеличив на единицу число пассажиров в пятницу, послужил причиной неприятности для старшего инспектора Монтесано. А Первый тем временем уже вел состав, тайком обучая этому делу остальных троих, чтобы они могли заменить его, когда понадобится. Полагаю, они проделали то же самое и с машинистами тех поездов, которыми завладели. А завладев поездами, они располагали подвижной территорией, где могли действовать в относительной безопасности. По-видимому, я никогда не узнаю, чем Первый брал машинистов -- вынуждал их или подкупал -- и как ускользал от возможного разоблачения, когда встречался с другими служащими, получая зарплату или расписываясь в ведомости. Я могу лишь строить смутные догадки, постигая один за другим механизмы их жалкого существования и внешнюю сторону поведения. Тяжело было думать, что едят они, как правило, то, что продается в станционных киосках, пока я не понял, что самое жуткое в их жизни -- это отсутствие привязанностей. Они покупают шоколадки и медовые пряники, сладкие молочные и кокосовые пастилки, халву и питательные карамельки. Едят их с безразличным видом человека, привыкшего к лакомствам, но, когда едут в одном из своих поездов, на пару решаются купить огромный медовый пряник с орехами и миндалем, пропитанный сладким молоком, и едят его стыдливо, маленькими кусочками, испытывая удовольствие как от настоящей еды. Полноценное питание -- неразрешимая для них проблема: сколько раз их будет мучить голод, и сладкое станет противно, и воспоминание о соли тяжелой волной поднимется во рту, наполняя все их существо мучительным наслаждением, а после соли вспомнится вкус недостижимого жаркого и супа, пахнущего петрушкой и сельдереем. Как раз в то время на "Пласа-Онсе" устроили закусочную, и порой запах горячих колбасок и сандвичей с мясом проникал вниз. Но они не могли посещать ее, потому что закусочная помещалась по другую сторону турникетов, на платформе, откуда поезда отправляются на "Морено". Не меньшие трудности были связаны с одеждой. Брюки, юбки, нижние юбки изнашиваются быстро. Медленнее -- пиджаки и блузки, но их надо время от времени менять хотя бы из соображений безопасности. Однажды утром, когда я, пытаясь лучше понять их порядки, наблюдал за одним из них, я открыл способ, каким они поддерживают отношения с теми, кто наверху. Происходит это так: они приезжают по одному на указанную станцию в указанный день и час. А сверху является кто-нибудь со сменой белья (позже я убедился, что обслуживали их полностью: белье регулярно отдавалось в стирку, а костюм или платье время от времени в чистку), и двое садятся в один и тот же вагон подошедшего поезда. Там они могут поговорить, сверток переходит из рук в руки, а на следующей станции они переодеваются -- и это самое трудное -- в грязном туалете. На следующей станции тот же человек ждет их на перроне, они вместе едут до ближайшей остановки, и человек поднимается наверх со свертком ношеной одежды. Уже когда я был уверен, что знаю почти досконально этот мир, я вдруг по чистой случайности обнаружил, что они не только меняют белье и одежду, но у них есть еще и склад, где весьма ненадежно хранятся кое-какие носильные и другие вещи для непредвиденных ситуаций, возможно, чтобы на первых порах снабдить новичков, число которых определить не берусь, но думаю, оно велико. Один мой приятель показал мне как-то под арками Кабильдо старика, по-видимому букиниста. Я искал тогда старый номер журнала "Сур"; и, к моему удивлению, а возможно, потому, что я был готов принять неизбежное, букинист посоветовал мне спуститься на станцию метро "Перу" и повернуть налево от платформы, в проход, где всегда полно народа и, как полагается в метро, очень душно. Там-то и были беспорядочно навалены груды книг и журналов. "Сур" я не нашел, но зато увидел неплотно прикрытую дверцу в соседнее помещение; какой-то мужчина стоял спиной ко мне, затылок и шея у него были бледные-бледные, какие бывают только у них; на полу, мне показалось, лежали какие-то пальто, платки, шарфы; букинист принимал этого человека за бродячего торговца или перекупщика вроде него самого; я не стал разубеждать старика и купил у него "Трильсе" в прекрасном издании. Что же касается одежды, я узнал нечто ужасающее. Поскольку у них есть лишние деньги и они стремятся их истратить (думаю, в тюрьмах нестрогого режима происходит то же самое), то удовлетворяют свои капризы с невероятным упорством, поразившим меня. Однажды я следил за молодым блондином, которого видел всегда в одном и том же коричневом костюме; он менял только галстуки, для чего два-три раза в день заходил в туалет специально для этого. В полдень он выходил на станции "Лима", чтобы в киоске на платформе купить еще один галстук, он долго выбирал, все не решаясь, это был его праздник души, его субботняя радость. Заметив, что карманы его пиджака оттопырены -- там были галстуки, -- я почувствовал, как меня охватывает ужас. Женщины покупают платочки, маленькие безделушки, брелоки -- все, что помещается в киоске и в сумочке. Иногда они выходят на станции "Лима" или "Перу" и остаются на платформе посмотреть витрины, где выставлена мебель, долго разглядывают шкафы и кровати, смотрят, подавляя робкое желание купить их, а когда покупают газету или "Мирабель", надолго углубляются в объявления о распродаже, в рекламу духов, модной одежды, перчаток. Они едва ли не готовы забыть инструкции, предписывающие сохранять безразлично-отрешенный вид, когда видят матерей, везущих своих детей на прогулку; две из них крепились несколько дней, но в конце концов встали со своих мест и начали ходить около детей, почти касаясь их; я бы не очень удивился, если бы они погладили ребенка по головке или дали ему конфету; в буэнос-айресском метро обычно такого не увидишь, да, наверно, и ни в каком ином. Долгое время я спрашивал себя, почему Первый спустился с тремя другими именно в тот день, когда производили подсчет пассажиров. Зная его методы -- но не зная еще его самого, -- я счел бы ошибкой приписать ему мелкое тщеславие, желание вызвать скандал, если станет известно несоответствие в цифрах. Гораздо больше сообразуется с его тонким умом другое предположение: в эти дни внимание персонала метро вольно или невольно бьшо занято подсчетом пассажиров. Захват поезда представлялся поэтому более реальным, и даже возвращение наверх подмененного машиниста не могло привести к опасным последствиям. Только через три месяца происшедшая на станции "Парк-Лесама" случайная встреча бывшего машиниста со старшим инспектором Монтесано и выводы, молча сделанные последним, смогли приблизить его и меня к истине. Тогда -- это, кстати, было совсем недавно -- они владели тремя поездами, и думаю, хотя и не уверен, у них есть свой человек в диспетчерской на "Примера-Хунта". После случившегося самоубийства рассеялись мои последние сомнения. В тот вечер я следил за одной из них и видел, как она вошла в телефонную будку на станции "Хосе-Мариа-Морено". Перрон был почти пуст, и я прислонился к