ю счастливую жизнь. Этого человека звали Сталин. На портретах и фотографиях у него было доброе лицо и сочувствующие глаза. Он был похож на любящего дедушку или дядю, который давно не видел тебя и теперь хочет прижать к своей груди. Гаврила много прочитал мне о жизни Сталина. В моем возрасте юный Сталин уже боролся за права неимущих и противодействовал многовековой эксплуатации бедняков безжалостными богачами. Я рассматривал фотографии Сталина в молодости. У него были черные густые волосы, темные глаза, густые брови, а позже, даже черные усы. Он был похож на цыгана больше, чем я, а на еврея -- больше чем тот еврей, которого убил немецкий офицер в черной форме. В его лице было больше еврейских черт, чем у мальчика, которого крестьяне нашли на железной дороге. Сталину повезло, что в детстве он не попал в местность, где жил я. Если бы ребенком его избивали за смуглое лицо, он, наверное, не успевал бы помогать другим -- слишком много времени ушло бы у него на защиту самого себя от деревенских мальчишек и собак. Но Сталин был грузином. Гаврила не говорил, намеревались ли немцы уничтожить грузин. Но, рассмотрев людей окружающих Сталина на картинах, я убедился, что они бы наверняка погибли в крематории, как только попались бы немцам. Все они были смуглыми, черноволосыми, с темными глазами. Сталин жил в Москве, поэтому она была сердцем всей страны и туда устремлялись взгляды трудящихся масс всего мира. Солдаты пели о Москве песни, писатели слагали о ней книги, поэты воспевали ее в стихах. О Москве были сняты фильмы, о ней рассказывали захватывающие истории. Оказывается, там, глубоко под улицами, плавно мчались длинные блестящие поезда, которые бесшумно останавливались на станциях, украшенных мрамором и мозаикой красивее, чем самые лучшие церкви. Сталин жил в Кремле. Там, за высокой стеной, стояло много древних дворцов и церквей. Виднелись похожие на огромные луковицы купола. На других фотографиях была квартира в Кремле, в которой раньше жил покойный ныне учитель Сталина -- Ленин. Некоторые солдаты отдавали предпочтение Ленину, другие Сталину, так же, как одни крестьяне чаще обращались к Богу Отцу, а другие -- к Богу Сыну. Солдаты рассказывали, что окна кабинета Сталина светились до утра и москвичи, а вместе с ними и трудящиеся массы всего мира, с надеждой смотрели в сторону его окон и обретали вдохновение и веру в будущее. Там, в кабинете, великий Сталин трудился на общее благо, разрабатывая скорейшие пути к победе в войне и уничтожению врагов трудящихся масс. Он беспокоился обо всех страдающих людях, даже о тех, кого все еще безжалостно угнетали в отдаленных странах. Но день их освобождения приближался, и Сталин работал до поздней ночи, чтобы ускорить его приход. Я часто уходил в поле и напряженно размышлял там обо всем, что рассказал мне Гаврила. Я сожалел о своих молитвах. Многие тысячи дней небесного блаженства, которые я ими заработал пропали попусту. Если правда, что нет Бога, нет Сына Божьего, нет Святой Матери, нет и никого из святых, то что же сталось с моими молитвами? Может быть, они кружатся в пустых небесах, как стая птиц, у которых мальчишки разорили гнезда? А может быть, они, как мой потерянный голос, залетели в какое-нибудь укромное место и теперь не могут выбраться оттуда? Вспоминая некоторые фразы из прочитанных мной молитв, я чувствовал себя обманутым. Гаврила уверял, что эти слова были бессмыслицей. Почему же я не понял этого сразу? С другой стороны, трудно было поверить, что сами священники не верили в Бога и использовали Его лишь для того, чтобы дурачить людей. А как же в таком случае быть с Римской и Ортодоксальной церквями? Неужели их строили только для того, чтобы устрашать людей выдуманным могуществом Бога и заставлять их содержать священников? Ведь так рассказывал Гаврила. Но если священники искренне верили в Бога, то что же будет с ними, когда они неожиданно узнают, что на самом деле Бога нет, а в бескрайнем небе, над куполом самой высокой церкви, летают только самолеты с красными звездами на крыльях? Что они будет делать, если узнают, что их молитвы нелепы, а служба в церкви и проповеди -- это обман? Это ужасное открытие потрясет их сильнее, чем смерть родного отца. Люди всегда находили поддержку в вере в Бога и, как правило, умирали раньше своих детей. Таков закон природы. Их утешало то, что после смерти Бог проведет их детей по проторенной ими на земле дороге, а горе детей, облегчала мысль, что за могилой, покойных родителей встретит Бог. Люди всегда помнили о Боге, даже когда Он был слишком занят, чтобы выслушивать их молитвы и подсчитывать накопленные ими дни блаженства. Постепенно из уроков Гаврилы я узнавал все больше и больше. Существовали реальные способы утверждения добра в этом мире и были люди, которые посвятили этому делу свои жизни. Это были члены Коммунистической партии. Их отбирали из всего народа, специально обучали и поручали им особую работу. Они были подготовлены к лишениям и не жалели своих жизней за дело трудящихся. Члены партии стояли на таком месте в обществе, откуда поступки людей были видны уже не бессмысленной неразберихой, но частью определенного узора. Партия видела дальше самого лучшего снайпера. Вот почему каждый член партии не только знал смысл происходящего, но, упорядочивая события, направлял их в правильное русло. Поэтому члена партии невозможно было когда-нибудь чем-либо удивить. Партия была движущей силой общества, ее можно было сравнить с паровой машиной, толкающей паровоз. Она вела народ в светлые дали, указывала кратчайшие пути к лучшей жизни. А машинистом этого паровоза был Сталин. С продолжительных и бурных партийных собраний, Гаврила всегда приходил усталым и охрипшим. На собраниях члены партии оценивали работу товарищей, критиковали их и себя, хвалили, когда было за что, или указывали на недостатки. Они хорошо разбирались в происходящем и прилагали все силы, чтобы люди не поддавались влиянию попов и капиталистов и не занимались вредительством. Благодаря постоянной бдительности, члены партии закалились, как сталь. Среди членов партии были молодые и люди постарше, офицеры и добровольцы. Сила партии, объяснял Гаврила, состоит в ее способности освобождаться от тех, кто, подобно кривому или неисправному колесу в телеге, тормозит движение к прогрессу. Это самоочищение производилось на собраниях. Именно там партийцы обретали необходимую стойкость. Перед вами был неприметно одетый человек, работающий и воюющий рядом с остальными солдатами огромной армии. Но на его груди, в кармане гимнастерки, мог лежать партийный билет. В моих глазах такой человек изменялся, как фотобумага в лаборатории полкового фотографа. Он становился одним из лучших, из избранных, одним из тех, кто знал больше других. Его мнение несло в себе больше силы, чем ящик взрывчатки. Беседуя в его присутствии, люди тщательно подбирали слова и притихали, когда заговаривал он. В советской стране человека оценивали не по его собственному мнению о себе, а по отзывам окружающих. Только группа людей -- "коллектив" (в оригинале "the collective" (прим. перев.).) -- определяла значимость и нужность человека. Коллектив решал, как человек сможет принести наибольшую пользу людям и что может помешать ему сделать это. Сам он превращался в сплав высказанных о нем мнений. Гаврила объяснял, что необходимо постоянно изучать человека. Хотя самую сокровенную суть узнать было невозможно, нельзя было, чтобы на самом дне души, как в глубоком колодце, затаился враг трудящегося народа, агент капиталистов. Поэтому нужно было всегда быть начеку и с друзьями, и с врагами. В мире Гаврилы человек был многолик. Одному его лицу давали пощечину, другое целовали, а третье пока таилось нераскрытым. В любой момент человека оценивали, учитывая его профессиональную подготовку, происхождение, успехи в коллективе или в партийной работе, сравнивая с другими людьми, которые в любой момент могли бы заменить его, или которых мог заменить он. Партия изучала его одновременно через разные, но одинаковой точности, линзы -- никто не мог знать каким сложится его окончательный образ. Стать членом партии уже было достижением. Дорога к этой вершине была нелегка и чем больше я знакомился с жизнью полка, тем больше понимал сложность мира Гаврила. Выходило, что человеку нужно было карабкаться одновременно по многим лестницам, чтобы взобраться на самый верх общества. Он мог преодолеть половину пути на профессиональной стезе, но только начинать свой путь в политике. Он мог одновременно подниматься и опускаться по разным лестницам. Поэтому его шансы изменялись и, по словам Гаврилы, очередной успех часто становился шагом вперед и двумя шагами назад. Кроме того, даже достигнув вершины, можно было легко свалиться к ее подножию и тогда все приходилось начинать сначала. При оценке человека прошлое родителей тоже учитывалось, даже если они уже умерли. У детей рабочих был больше шансов в политике, нежели у тех, чьи родители были крестьянами или служащими. Эта тень происхождения неумолимо сопровождала людей, так же как идея первородного греха преследует даже самых праведных католиков. Я был полон дурных предчувствий. Хотя я плохо помнил, чем занимался отец, но припоминал кухарку, прислугу и няню, которых наверняка можно было отнести к жертвам эксплуатации. Еще я знал, что ни отец, ни мать не были рабочими. Неужели мое социальное происхождение повредит мне в новой жизни среди советских людей, так же как черные волосы и глаза мешали жить среди крестьян? На военном поприще место человека определялось званием и должностью в полку. Ветеран партии должен был беспрекословно подчиняться приказам даже беспартийного командира. Потом, на партийном собрании, он мог раскритиковать деятельность своего командира и, если его обвинение поддерживало большинство членов партии, он мог добиться, чтобы командира понизили в должности. Иногда бывало по другому. Командир мог наказать состоящего в партии офицера, и партия, в свою очередь, могла за тот же проступок понизить его и в своей иерархии. Я растерялся перед этим лабиринтом. В мире, с которым знакомил меня Гаврила, человеческие устремления и надежды были перепутаны друг с другом, как корни и ветви огромных деревьев в густом лесу, где каждое дерево борется за влагу и пробивается к солнечному свету. Я был встревожен. Что будет со мной, когда я вырасту? Кого во мне увидит партия? Каким я был на самом деле? Что у меня внутри -- сердцевина свежего яблока или червивая косточка гнилой сливы? Что делать, если коллектив решит, что я подхожу больше всего, например, для ныряния на большие глубины? Будет ли принято во внимание, что я ужасно боюсь нырять, потому что это напоминает мне то, как однажды, я едва не утонул подо льдом? Коллектив может посчитать этот случай очень ценным опытом и направит меня упражняться в нырянии. Вместо того, чтобы изобретать огнепроводные шнуры, мне придется всю остальную жизнь быть ныряльщиком, ненавидя воду и панически боясь каждого погружения. Что же тогда? Ведь Гаврила утверждал, что один человек не может даже допускать, что его решение будет вернее мнения большинства. Я впитывал каждое слово Гаврилы и задавал ему разные вопросы, записывая их на грифельной доске. Я прислушивался к разговорам солдат до и после собраний, подслушивал сами собрания через брезент палатки. Жизнь этих взрослых советских людей тоже была сложной. Возможно, жить им было не легче, чем кочевать по деревням, где тебя принимают за цыгана. Человек выбирал в стране жизни из разных тропинок, дорог и путей. Одни приводили в тупик, другие вели в болота, опасные ловушки и капканы. В мире Гаврилы только партия знала верные пути и верное направление. Я старался не забыть ни одного слова и запомнить все, чему меня учил Гаврила. Он убеждал, что для того чтобы быть полезным и счастливым, нужно присоединиться к маршу трудового народа, идти со всеми в ногу, на указанном в колонне месте. Напирать на идущих впереди так же плохо, как и отставать. Это приведет к потере связи с массами, упадочничеству и вырождению. Любая заминка может задержать движение всей колонны, а упавший рискует погибнуть под ногами идущих. . . 17 Под вечер жители окрестных деревень пришли к лагерю. Они принесли фрукты и овощи, чтобы выменять обувь, кусок брезента на брюки или куртку и вкусную свиную тушенку, которой Америка снабжала Красную Армию. Солдаты закончили дневные работы, заиграл баян, послышалось пение. Крестьяне напряженно вслушивались, едва понимая слова песен. Некоторые осмелели и начали громко подпевать. Остальные встревожились, с подозрением поглядывая на соседей, так неожиданно быстро полюбивших Красную Армию. Все больше крестьян приходило к лагерю вместе с женами. Многие женщины откровенно заигрывали с солдатами, стараясь отвести в сторону -- туда, где торговали их мужья и братья. Белокурые светлоглазые женщины одернув потрепанные блузки и подтянув заношенные юбки, виляя бедрами, с деланно безразличным видом прохаживались перед солдатами. Солдаты подходили поближе с брезентом, яркими банками американской тушенки, махоркой и бумагой для самокруток. Не обращая внимание на крестьян, они пристально смотрели женщинам в глаза и, вдыхая их запах, ненароком задевали их крепкие тела. Время от времени, убегая из лагеря, солдаты встречались с деревенскими девушками и продолжали торговать с крестьянами. Командование полка делало все возможное, чтобы не допустить таких тайных связей с местными жителями. Политработники, командиры и даже дивизионная газета остерегали солдат от подобных прогулок. Они подчеркивали, что некоторые зажиточные крестьяне попали под влияние рыскающих по лесам националистически настроенных партизан, которые пытаются замедлить продвижение Советской Армии и отсрочить победу правительства рабочих и крестьян. Сообщалось, что в других полках, некоторые солдаты были жестоко избиты во время таких самовольных отлучек, а кое-кто вообще не вернулся назад. Тем не менее несколько солдат, пренебрегая возможным наказанием, однажды выскользнули из расположения полка. Часовые сделали вид, что ничего не заметили. Жизнь в лагере была однообразной и солдаты, ожидая боевых действий или переезда, страдали без развлечений. Митька Кукушка знал об этой вылазке и наверняка присоединился бы к друзьям, если бы ему не мешала его еще не зажившая рана. Он часто говорил, что русские солдаты, рискуя жизнью, освободили местных жителей от фашистов, поэтому сторониться крестьян было бессмысленно. Митька присматривал за мной еще с госпиталя. Благодаря ему я и поправился. Он выуживал для меня из котла лучшие куски мяса. Еще он подбадривал меня, когда мне делали очень болезненные уколы, поднимая мое настроение перед медицинским осмотром. Однажды, когда от переедания я получил несварение желудка, Митька два дня сидел возле меня, поддерживая мне голову, когда меня рвало, и обтирая лицо влажным полотенцем. В то время как Гаврила учил меня серьезным вещам, объясняя роль партии, Митька знакомил меня с поэзией и пел песни, подыгрывая себе на гитаре. Именно Митька водил меня в полковой кинотеатр и старательно растолковывал увиденные фильмы. Я ходил с ним смотреть, как механики ремонтируют мощные армейские грузовики и именно Митька водил меня смотреть, как учатся снайперы. Митьку любили и уважали едва ли не больше всех в полку. У него был отличный послужной список. Даже дивизионные командиры могли позавидовать наградам, сверкающим на его выгоревшей гимнастерке по праздникам. Митька был Героем Советского Союза и мало было в дивизии людей так отмеченных наградами, как он. Миллионы советских людей в колхозах и на заводах видели его в разных выпусках кинохроники. Митька был гордостью полка -- его фотографировали для дивизионной газеты и корреспонденты брали у него интервью. Вечером у костра солдаты часто рассказывали истории об опасных заданиях, которые он выполнял еще год назад. Они без конца вспоминали, как его забросили на парашюте в тыл врага. Там он в одиночку уничтожал вражеских офицеров и курьеров, стреляя с чрезвычайно большой дистанции. Они восхищались тем, как Митьке удалось вернуться из-за линии фронта и снова отправиться туда с новым опасным заданием. Во время таких разговоров я просто распухал от гордости. Сидя рядом с Митькой, прислонясь к его сильной руке, я внимательно слушал его, чтобы не пропустить ни слова из его рассказов или из вопросов окружающих. Если бы война продолжалась так долго, чтобы я успел попасть в армию, может быть и я стал бы снайпером -- героем, о котором за обедом говорят трудящиеся. Митькина винтовка была предметом постоянного восхищения. Иногда, уступив уговорам, он вынимал ее из футляра, сдувал не видимые глазу пылинки с ее прицела и ложа. Дрожа от любопытства, молодые солдаты склонялись над винтовкой так же почтительно, как священник над алтарем. Бывалые солдаты большими огрубевшими руками брали винтовку с матово поблескивающим ложем, как мать берет ребенка из колыбели. Затаив дыхание, они смотрели в кристально-прозрачный телескопический прицел. Этим глазом Митька смотрел на врага. Эти линзы придвигали цель так близко к нему, что он различал выражение их лиц, их улыбки. Прицел помогал Митьке попадать точно под металлическую орденскую планку на груди -- туда, где стучало немецкое сердце. Митька мрачнел, слыша, как солдаты восхищаются винтовкой. Он невольно прикасался к ране, в которой все еще оставались осколки немецкой пули. Эта пуля оборвала его службу снайпера около года назад. Она ежедневно беспокоила его и превратила Митьку Кукушку в Митьку Учителя, как его теперь все чаще называли. Он был полковым инструктором и обучал молодых солдат искусству стрельбы, но не этого страстно желала его душа. Я видел, как по ночам он лежал на спине и широко открытыми глазами смотрел в треугольную крышу палатки. Наверное, он вспоминал те дни, когда укрывшись среди ветвей или в руинах глубоко в тылу врага, он выжидал подходящего момента, чтобы "снять" офицера, штабного посыльного, летчика или танкиста. Сколько раз ему приходилось смотреть врагу в лицо, наблюдать за его движениями, определять дистанцию, снова прицеливаться. Уничтожая вражеских офицеров, он каждой метко посланной пулей укреплял Советский Союз. Немецким зондер-командам со специально обученными собаками пришлось много побегать в поисках его тайников. Сколько раз ему казалось, что уж теперь он точно не вернется! И все же, это были самые счастливые дни в его жизни. Митька ни за что не променял бы то время, когда он был одновременно и судьей и исполнителем приговора. Один-одинешенек, с помощью только снайперской винтовки, он лишал врага лучших его людей. Он определял их по наградам, знакам отличия, цвету формы. Перед тем как нажать на спуск, он спрашивал себя, достоин ли этот человек принять смерть от его, Митькиной, пули. Может, стоит подстеречь более подходящую жертву -- капитана вместо лейтенанта, летчика вместо танкиста, майора вместо капитана, штабного офицера вместо полевого командира? Каждый его выстрел мог не только убить врага, но и привлечь смерть к нему самому, оставить Красную Армию без одного из лучших ее солдат. Размышляя об этом, я все больше и больше восхищался Митькой. Здесь, рядом со мной, в кровати лежал человек, который делал мир спокойнее и безопаснее, метко поражая цель, а не молясь с амвона. Немецкий офицер в великолепной черной форме, который занимался тем, что убивал беспомощных заключенных и такую чернявую мелюзгу, как я, теперь, в сравнении с Митькой, показался мне ничтожеством. Ушедшие в деревню солдаты не возвращались, и Митька начал волноваться. Приближалось время вечерней поверки и их отлучка могла открыться в любой момент. Мы сидели в палатке. Митька нервно метался между кроватей, потирая вспотевшие от волнения руки. В деревню пошли его лучшие друзья: Леня -- его земляк, замечательный певец, Гриша -- ему Митька аккомпанировал на баяне, Антон -- поэт, который лучший всех читал стихи, и Ваня, который однажды спас Митьке жизнь. Уже зашло солнце и сменился караул. Митька все чаще поглядывал на светящийся циферблат своих трофейных часов. Со стороны караульных постов донесся непонятный шум. Кто-то звал врача, в то время как через лагерь к штабу на всей скорости промчался мотоцикл. Потащив меня за собой, Митька выскочил из палатки. Из других палаток тоже выбегали люди. Возле караульного помещения уже собралось много солдат. На земле лежало четыре неподвижных тела. Несколько окровавленных солдат стояли и полулежали рядом. Из их путаных объяснений мы узнали, что солдаты были в соседней деревне на празднике и там на них напали пьяные крестьяне, приревновавшие их к своим женам. Крестьян было слишком много, и солдат разоружили. Четверых солдат насмерть зарубили топором, остальные были сильно изранены. В сопровождении старших офицеров приехал заместитель командира полка. Солдаты расступились и стояли по стойке смирно. Раненые тщетно попытались подняться. Заместитель командира полка побледнел, но, держа себя в руках, выслушал доклад одного из пострадавших и отдал приказ. Раненых немедленно отправили в госпиталь. Некоторые с трудом шли сами, опираясь друг на друга и стирая кровь с лиц и волос рукавами. Митька присел у ног убитых и молча вгляделся в их изрубленные лица. Остальные солдаты стояли вокруг. Ваня лежал на спине лицом вверх. В тусклом свете фонаря, на груди были видны полосы свернувшейся крови. Лицо Лени было разрублено надвое мощным ударом топора. Раздробленные кости черепа перемешались со свисающими обрывками шейных мышц. Разрубленные, изуродованные лица двоих других были неузнаваемы. Подъехала санитарная машина. Когда тела увозили, Митька больно сжал мою руку. О трагедии объявили на вечерней поверке. Солдаты с трудом глотали слюну, слушая новые приказы, строго запрещающие любые контакты с враждебно настроенным местным населением и любые действия, которые могут ухудшить его отношения с Красной Армией. Этой ночью Митька долго что-то шептал, тихо и невнятно говорил и бил себя по голове, а потом затих в сгустившейся тишине. Прошло несколько дней. Жизнь в полку возвращалась в спокойное русло. Солдаты все реже вспоминали имена погибших. Они снова пели и начали готовиться к приезду полевого театра. Но Митька заболел, и кто-то подменял его на занятиях. Однажды утром Митька разбудил меня до рассвета и велел мне быстро одеваться. Затем я помог ему перебинтовать ноги и натянуть сапоги. Постанывая от боли, он продолжал быстро одеваться. Убедившись, что все спят, Митька достал из-под кровати свою винтовку. Он вынул ее из коричневого футляра и перекинул через плечо. Пустой футляр он осторожно задвинул назад под кровать, так, чтобы казалось, будто винтовка была на месте. Он снял телескопический прицел и вместе с маленькой треногой положил в карман. Проверив патронташ, он снял с крючка полевой бинокль и повесил его мне на шею. Мы осторожно выскользнули из палатки и миновали полевую кухню. Когда часовой прошел мимо нас, мы быстро побежали к кустам, пересекли прилегающее к лагерю поле и вскоре отошли далеко от расположения части. Горизонт все еще был затянут ночным туманом. Светлая полоса проселочной дороги пробиралась между зависшими над полями бесформенными облаками тумана. Митька вытер с шеи пот, подтянул ремень и потрепал меня по голове. Мы спешили к лесу. Я не знал, куда мы идем и почему торопимся. Но я догадался, что Митька задумал что-то запретное, что-то такое, что может стоить ему положения в армии и в обществе. Понимая это, я, тем не менее, гордился, что Герой Советского Союза выбрал меня спутником и помощником в своем секретном деле. Мы шли быстро. По тому, как Митька прихрамывал и поправлял сползающую с плеча винтовку, было видно, что он устал. Спотыкаясь, он глухо бормотал ругательства, которые обычно запрещал говорить молодым солдатам. Когда он понял, что я слышу его, он приказал мне забыть эти слова. Я согласно кивал, но многое отдал бы, чтобы снова заговорить и произнести эти великолепные, сочные, как спелые сливы, русские ругательства. Мы осторожно миновали спящую деревню. Дым еще не поднимался из труб, молчали петухи и собаки. Лицо Митьки напряглось, губы пересохли. Он открыл флягу с холодным кофе и, выпив глоток, передал мне. Мы поспешили дальше. Когда мы вошли в лес, уже было светло, как днем, но под деревьями все еще таился полумрак. Оцепеневшие деревья стояли, как мрачные монахи в черных сутанах, заслоняя поляны и прогалины широкими рукавами веток. В одном месте солнце пробралось через маленькую щель среди крон деревьев и его лучи слепили глаза сквозь растопыренные ладони каштановых листьев. После недолгих размышлений, Митька выбрал высокое крепкое дерево на краю леса, поближе к полю. Ствол был скользким, но на нем были сучки, а раскидистые ветви опускались достаточно низко от земли. Сначала Митька подсадил на дерево меня, потом подал винтовку, бинокль, телескопический прицел и треногу. Я тщательно развесил их на ветках. Теперь была моя очередь помогать ему. Когда Митька, покряхтывая и тяжело дыша, мокрый от пота, вскарабкался ко мне на ветку, я взобрался на другую, повыше. Так, помогая друг другу, мы смогли добраться почти до самой вершины с винтовкой и всем снаряжением. Немного отдохнув, Митька молча развел в стороны закрывающие обзор ветки, некоторые обрезал, а другие привязал. Скоро он соорудил вполне удобный и хорошо замаскированный тайник. В подлеске хлопали крыльями невидимые сверху птицы. Привыкнув к высоте, я начал различать очертания строений в деревне прямо перед нами. Из печных труб потянулись первые струйки дыма. Митька установил на винтовку оптический прицел и устойчиво закрепил треногу. Он откинулся назад и упер винтовку так, чтобы она не двигалась. Довольно долго он изучал деревню в бинокль. Потом, отдав его мне, он начал настраивать винтовочный прицел. В бинокль я оглядел деревню. Как по волшебству, она придвинулась так близко, что казалось -- дома стоят совсем рядом с лесом. Изображение было настолько чистым и ясным, что я мог сосчитать каждую соломинку на стрехах. Я увидел кур, разгребавщих пыль возле курятника, и пса, потягивающегося под ласковыми лучами восходящего солнца. Митька попросил бинокль. Я окинул деревню взглядом в последний раз. Из дома вышел мужчина. Он потянулся, зевнул и посмотрел в безоблачное небо. Я заметил, что рубашка на нем расстегнута, а на коленях штанов большие заплаты. Митька убрал бинокль подальше от меня. Он внимательно изучал деревню через прицел. Я напрягал глаза, но без бинокля видел далеко внизу только карликовые дома. Раздался выстрел. Я вздрогнул, в кустах затрепыхались птицы. Митька поднял разгоряченное вспотевшее лицо и что-то пробормотал. Я потянулся к биноклю. Смущенно улыбаясь, он придержал мою руку. Я обиделся, но и так мог догадаться, что произошло. Я представил, как крестьянин, заваливаясь на спину, взметнул руки, будто хватаясь за невидимую опору, и рухнул на крыльцо. Митька перезарядил винтовку и положил стреляную гильзу в карман. Тихонько посвистывая сквозь зубы, он спокойно расматривал деревню через бинокль. Я попробовал вообразить, что же он там увидел. Из дома вышла закутанная в коричневые лохмотья старуха и, глянув в небо, перекрестилась. В тот же миг она заметила лежащего на земле мужчину и поковыляла к нему. Она перевернула тело лицом вверх и, увидев кровь, закричала и побежала к соседям. Разбуженные ее криком, мужчины натягивали штаны, а женщины, едва проснувшись, выскакивали из домов. Деревня забурлила от снующих по улицам людей. Мужчины, отчаянно жестикулируя и беспомощно озираясь, наклонялись над убитым. Митька слегка шевельнулся. Он припал к окуляру прицела и вжал приклад винтовки в плечо. На его лбу заблестели капли пота. Одна из них покатилась вниз, пробралась через кустистую бровь, показалась у переносицы и по щеке скатилась к подбородку. Пока она добиралась до губ, Митька трижды выстрелил. Я зажмурился и снова увидел деревню. Там на землю осело еще три тела. Остальные крестьяне в панике разбегались, не слыша на такой дистанции звуков выстрелов и не понимая, откуда ведется огонь. Деревню охватил страх. Безумно рыдая, родственники убитых тащили за руки и за ноги неподвижные тела к домам и амбарам. Вокруг толклись старики и дети, которые еще не разобрались, что происходит. Через несколько мгновений все исчезли. Были закрыты даже ставни. Митька еще раз осмотрел деревню. Должно быть, на улице никого не было, потому что осмотр занял много времени. Вдруг он отложил бинокль и схватил винтовку. Я размышлял. Наверное, какой-нибудь молодой парень возвращался домой, пробираясь между сараями и стараясь укрыться от снайпера. Вот он остановился и, не зная откуда могут прилететь пули, осматривается. Как только он подошел к густым зарослям шиповника, Митька снова выстрелил. Человек остановился, как пригвожденный к месту. Он стал на колено, попытался согнуть другую ногу и свалился прямо на куст шиповника. Колючие ветки глубоко прогнулись. Митька отдыхал опершись на винтовку. Крестьяне спрятались по домам и никто не думал выходить. Как я завидовал Митьке! Я вдруг понял многое из того, что однажды говорил один солдат. "Человек, -- сказал он, -- это звучит гордо". В человеке идет постоянная война. И он сам решает, победить, или остаться побежденным, или самому вершить правосудие. Сейчас Митька Кукушка, сам определил меру мести за своих друзей, не оглядываясь на других, рискуя своим положением в полку и званием Героя Советского Союза. Но если бы он не отомстил, зачем же тогда он совершенствовался в искусстве стрельбы, тренировал глазомер, руки и дыхание? Что стоило бы для него звание Героя, так уважаемое и почитаемое десятками миллионов его сограждан, если бы он не был достоин его в своих глазах? И это еще не все. Как бы ни любили человека, как бы ни восхищались им, прежде всего он живет в себе самом. Если он не в ладу с собой, если он озабочен тем, что не совершил чего-то, что обязан был совершить, чтобы сохранить чувство собственного достоинства, он похож на "печального Демона, духа изгнанья, мечущегося над грешною землей". И еще кое-что я понял. Много тропинок и подъемов ведет к вершине. Но этой вершины можно достичь в одиночку или с помощью верного друга -- вроде того, как мы с Митькой карабкались вверх по дереву. Это была особая вершина, в стороне от марша трудящихся масс. Ласково улыбнувшись, Митька отдал мне бинокль. Я впился взглядом в деревню, но увидел только наглухо запертые дома. Только куры и индейки с важным видом прогуливались по улицам. Я уже было отдал ему бинокль, когда увидел, как из-за домов вышел большой пес. Он взмахнул хвостом и почесал задней ногой за ухом. Я вспомнил Иуду. Именно так он чесался, злобно поглядывая на меня, когда я висел на крючьях. Я тронул Митьку за руку и кивнул на деревню. Он подумал, что я увидел людей и припал к оптическому прицелу. Никого не увидев, он вопросительно посмотрел на меня. Я знаками попросил убить пса. Удивившись, Митька отказался сделать это. Я снова попросил. Неодобрительно посмотрев на меня, он снова отказался. Мы сидели молча и прислушивались к встревоженному шелесту листвы. Митька в последний раз осмотрел деревню, потом сложил треногу и снял оптический прицел. Мы начали медленно слезать с дерева. Иногда, повиснув на руках и нащупывая ногами опору, Митька мычал от боли. Он закопал стреляные гильзы в мох и уничтожил все следы нашего присутствия. Потом мы отправились в лагерь, откуда уже доносился громкий рев проверяемых механиками машин. Назад мы пробрались незамеченными. После полудня, когда все были на службе, Митька вычистил винтовку и прицел и положил их в футляр. К вечеру он повеселел и, как прежде, пел у костра песни о красавице Одессе, об артиллеристах, которые мстили за матерей, потерявших в войне своих сыновей. Солдаты сидели вокруг костра и хором подпевали ему. Далеко было слышны их сильные звонкие голоса. Из деревни доносился монотонный погребальный перезвон колоколов. 18 Только через несколько дней я смирился с тем, что придется расстаться с Гаврилой, Митькой и остальными полковыми друзьями. Но Гаврила твердо объяснил мне, что полковыми друзьями. Но Гаврила твердо объяснил мне, что война уже заканчивается, что моя родина полностью освобождена от немцев и что по закону потерявшиеся во время войны дети, должны быть доставлены в специальные дома, где они будут жить, пока не выяснится судьба их родителей. Едва сдерживая слезы, я смотрел ему в глаза пока он все это говорил мне. Гавриле тоже было явно не по себе. Я знал, что они с Митькой обсуждали мое будущее и при малейшей возможности оставили бы меня в полку. Гаврила пообещал, что если через три месяца после окончания войны мои родители не объявятся, он сам позаботится обо мне и отправит в школу, где меня снова научат говорить. Пока же, он настоятельно советовал, чтобы я не трусил, помнил его науку и каждый день читал советскую газету "Правда". Мне вручили вещевой мешок полный подарков от солдат и связку книг от Митьки и Гаврилы. Я был одет в форму солдата Советской Армии -- полковой портной сшил ее специально для меня. В кармане оказался маленький деревянный пистолет с портретом Сталина на одной стороне ручки и Ленина -- на другой. Пришло время расставаться. Я уезжал с сержантом Юрием -- у него были дела по службе в том городе, где принимали потерявшихся детей. В этом промышленном, самом большом в стране городе я жил до войны. Гаврила убедился, что я снабжен всем самым необходимым и еще раз проверил мое личное дело. Он включил в него все, что я сам рассказал ему о своем имени, о довоенном доме, то, что помнил о родителях, городе, в котором жил, о наших родственниках и друзьях. Водитель завел двигатель автомобиля. Митька похлопал меня по плечу и дал мне наставление, чтобы я всегда защищал честь Советской Армии. Гаврила крепко обнял меня, а остальные друзья, по очереди, как взрослому, пожали мне руку. Мне хотелось плакать, но я изо всех сил старался держаться невозмутимым. Мы поехали на станцию. Поезд был набит солдатами и штатскими. Он часто останавливался у разбитых стрелок, продвигался дальше и снова останавливался между станциями. Мы проезжали разбомбленные дома, опустошенные деревни, оставленные автомобили, танки, пушки, самолеты с искореженными крыльями и хвостовым оперением. На многих станциях к путям подбегали оборванные люди и выпрашивали сигареты и еду, а полуголые ребятишки стояли и, разинув рты, глазели на поезд. До станции назначения мы добирались два дня. Все пути были заняты военными эшелонами, вагонами Красного Креста и открытыми платформами с армейскими грузами. На перроне толпились советские солдаты, бывшие военнопленные в самых разных униформах, инвалиды на костылях, оборванные штатские и слепые, постукивающие палками по каменному тротуару. Иногда санитарки проводили истощенных людей в полосатой одежде. При их появлении солдаты притихали -- эти люди были спасены от крематория, они возвращались к жизни после концентрационных лагерей. Я вцепился в руку Юрия и смотрел в серые лица этих людей, в их горячечно блестящие глаза, сверкавшие как осколки битого стекла среди пепла прогоревшего костра. Неподалеку локомотив подтащил к входу в здание вокзала сверкающий вагон. Из вагона вышла иностранная военная делегация в ярких мундирах. Быстро выстроился почетный караул и оркестр заиграл марш. Одетые с иголочки офицеры и люди в полосатом молча разминулись на узком перроне. Над зданием вокзала развевались новые флаги. Из громкоговорителей ревела музыка время от времени перебиваемая хриплыми приветствиями и речами. Юрий посмотрел на часы и мы начали пробираться к выходу. К сиротскому приюту мы доехали на попутном военном грузовике. Улицы были запружены автоколоннами и солдатами, на тротуарах кишели люди. Приют располагался на отдаленной улице в нескольких старых домах. Из окон глазели многочисленные дети. В вестибюле мы просидели около часа. Юрий читал газету, а я притворялся беззаботным. В конце концов пришла заведующая, и, поздоровавшись, взяла у Юрия папку с моими документами. Она подписала какие-то бумаги, отдала их Юрию и положила руку мне на плечо. Я резко сбросил ее руку. Плечи мундира предназначены для погон, а не для женских рук. Пришло время прощаться. Юрий старался казаться веселым. Он шутил, поправлял мою форменную фуражку, подтягивал веревку на связке подписанных Митькой и Гаврилой книг, которую я держал под мышкой. Напоследок мы по-взрослому обнялись. Заведующая стояла рядом. Я сжал приколотую к левому нагрудному карману красную звезду. Это был подарок от Гаврилы -- на ней был изображен профиль Ленина. Теперь я верил, что эта звезда, ведущая миллионы рабочих к светлой цели, принесет удачу и мне. Я пошел за женщиной. Узкими коридорами мы шли мимо дверей открытых в классные комнаты. Там шли занятия. В некоторых классах ученики кричали и дрались. Какие-то ребята завидев мою форму, начали показывать на меня пальцами и засмеялись. Кто-то запустил в меня огрызком яблока. Я увернулся и он угодил в заведующую. Первые несколько дней меня не оставляли в покое. Заведующая хотела, чтобы я снял форму и носил обычную детскую одежду, которую присылал международный Красный Крест. Я чуть не ударил воспитательницу, когда она попытался забрать мои вещи. Ночью, для сохранности, я засовывал штаны и гимнастерку под матрас. Через несколько дней, моя давно нестиранная одежда начала дурно пахнуть, но я все так же отказывался переодеться хотя бы на один день. Рассерженная моим непослушанием заведующая позвала на помощь двоих воспитательниц, чтобы силой отобрать у меня форму. Ликующая толпа ребят наблюдала за схваткой. Я вырвался из рук неповоротливых женщин и выбежал на улицу. Там я обратился к четверым спокойно прогуливавшимся солдатам. Жестами я дал понять, что не могу говорить. Они дали бумагу и я написал, что я сын воюющего сейчас на фронте советского офицера и что я дожидаюсь своего отца в этом приюте. Затем, тщательно подбирая слова, я дописал, что заведует в приюте дочь капиталиста, что она ненавидит Красную Армию и вместе с воспитательницами, которых она эксплуатирует, каждый день избивает меня за то, что я одет в форму советского солдата. Как я и рассчитывал, моя записка возмутила молодых солдат. Они пошли со мной и, пока один из них крушил цветочные горшки в застеленном коврами кабинете заведующей, остальные гонялись за испуганно визжащими воспитательницами, шлепая их и щипая за бока. После этого работники приюта отстали от меня. Даже учителя не возражали, когда я отказался учиться читать и писать на родном языке. Я написал на классной доске, что мой родной язык -- русский, язык страны в которой большинство не эксплуатирует меньшинство, а учителя не наказывают учеников. На стене, над моей кроватью, висел большой календарь. Каждый прошедший день я отмечал в нем красным карандашом. Война все еще продолжалась на территории Германии и я не знал, сколько дней осталось до ее конца, но был уверен, что Красная Армия делает все от нее зависящее, чтобы приблизить победу. Каждый день я выскальзывал из приюта и за деньги, которые мне дал Гаврила, покупал свежий номер "Правды". Я быстро прочитывал все сообщения о последних победах и внимательно рассматривал новые фотографии Сталина. Я успокаивался. Сталин выглядел бодрым и моложавым. Все шло хорошо. Война скоро закончится. Однажды меня вызвали на медицинский осмотр. Я отказался оставить свою одежду у входа в кабинет и носил ее с собой под мышкой. Потом со мной беседовала какая-то общественная комиссия. Один из ее сотрудников, немолодой уже мужчина, внимательно изучал мои бумаги. Он доброжелательно обратился ко мне по имени и попросил хоть приблизительно вспомнить, куда, расставшись со мной, собирались ехать мои родители. Я сделал вид, что не понимаю его. Кто-то перевел вопрос на русский, объяснив, что, похоже, он знал моих родителей до войны. Я равнодушно написал на грифельной доске, что мои родители погибли во время бомбежки. Члены комиссии недоверчиво посмотрели на меня. Я холодно попрощался и вышел. Этот пытливый человек растревожил меня. В приюте жило пятьсот детей. Нас разделили на группы, и мы ходили на уроки в тесные, плохо освещенные классы. Многие мальчики и девочки были искалечены и теперь вели себя необычно. Классы были переполнены. Нам не хватало парт и классных досок. Я сидел рядом с мальчиком моего возраста, который непрерывно бормотал: "Где же мой папочка? Где же мой папочка?". Он посматривал вокруг, как будто ожидал, что его папочка вынырнет сейчас из-под парты и погладит его по потному лбу. Позади нас сидела девочка, у которой взрывом оторвало пальцы на обеих руках. Она пристально смотрела на гибкие, как червячки, пальцы других детей. Заметив ее взгляд, дети быстро убирали руки. Еще дальше сидел мальчик с изуродованной челюстью и без руки. Есть без посторонней помощи он не мог. От него исходился запах гноящейся раны. Еще в классе было несколько частично парализованных детей. Мы рассматривали друг друга с отвращением и страхом. Никогда нельзя было знать наверняка, что придет в голову соседу. Многие ребята в классе были старше и сильнее меня. Они знали, что я не могу говорить и считали, что я еще и слабоумный. Они дразнили меня и время от времени избивали. По утрам, после бессонной ночи в переполненной спальне, я заходил в класс, как в ловушку, чувствуя страх и тревогу. Ощущение приближающейся опасности нарастало. Нервы мои были натянуты, как тетива рогатки, и невинная стычка могла вывести меня из равновесия. Я не боялся драки, страшнее было бы, защищаясь, серьезно искалечить кого-нибудь и угодить в тюрьму. Это означало бы конец моим мечтам вернуться к Гавриле. Во время драки я не контролировал свои движения. Мои руки обретали собственную жизнь и их было невозможно оторвать от обидчика. После драки я еще долго не мог успокоиться и, распаляясь, вновь переживал случившееся. Кроме того, я не мог убегать. Увидев направляющуюся ко мне компанию ребят, я немедленно останавливался. Я уговаривал себя, что остерегаюсь удара в спину и что остановившись, смогу лучше оценить силу и намерения противника. Но на самом деле, я не мог убежать даже когда хотел. Мои ноги странным образом цепенели. Бедра и икры наливались свинцом, а колени становились легкими и воздушными, как взбитые подушки. Мне не помогали даже воспоминания о всех предыдущих успешных побегах. Какая-то тайная сила приковывала меня к земле. Я останавливался и дожидался обидчиков. Я никогда не забывал Митькиных поучений. Он говорил, что человек никогда не должен допускать, чтобы с ним дурно обращались, иначе он перестанет себя уважать и тогда его жизнь станет бессмысленной. Поддерживать же чувство собственного достоинства и не падать духом человек сможет только если будет мстить обидчикам за нанесенные оскорбления. Человек всегда должен мстить за несправедливость и унижение. В мире слишком много беззакония, чтобы разбираться в нем и дожидаться справедливого возмездия. Нельзя прощать обиды -- каждая должна быть обязательно отомщена. Митька говорил, что выживает только тот, кто уверен в своих силах и убежден, что за любое оскорбление сможет вдвойне отплатить врагу. Все очень просто: если кто-то уязвил вас и вам стало больно, как от удара кнутом, считайте, что вас действительно хлестнули кнутом и мстите за это. Если кто-то дал вам пощечину, но на вас она подействовала как тысяча ударов, отвечайте как за тысячу ударов. Месть должна быть пропорциональна доставленным вам боли, оскорблению и унижению. Обыкновенную пощечину кто-то может и не заметить, другой же будет страдать так, будто его били сотни дней. Один забудет обо всем через час, другого по ночам будут мучить кошмары. Конечно, верно было и обратное. Если вас ударили палкой, но для вас это был безобидный шлепок, берите реванш за шлепок. Жизнь в приюте была полна внезапных нападений и драк. Почти всех называли по кличкам. В моем классе был мальчик, которого прозвали Танком за то, что он колотил любого, кто не уступал ему дорогу. Мальчик по кличке Пушка без какой-либо причины швырялся тяжелыми предметами. Были и другие ребята. Сабля дрался, размахивая ребром ладони, Самолет сбивал противника с ног и пинал его в лицо, Снайпер издалека бросался камнями, а Огнемет метал зажженные спички в одежду и ранцы. У девочек тоже были прозвища. Граната ранила обидчиков зажатым в кулаке гвоздем. Партизанка, маленькая скромная девочка, наклоняясь, хватала проходящих мимо людей за ноги и валила на пол, а ее подруга -- Торпеда, обнимая упавшего так, будто хотела ему отдаться, мастерски наносила удар в пах. Учителя и дежурные воспитатели не могли справиться с этими подростками и старались держаться в стороне от их потасовок. Иногда случались и более серьезные происшествия. Как-то Пушка швырнул тяжелый ботинок в маленькую девочку, которая отказалась его поцеловать. Через несколько дней она умерла. В другой раз Огнемет поджег одежду у троих ребят и запер их в классе. Двоих из них отвезли в больницу с сильными ожогами. Любая драка доходила до крови. Мальчишки и девчонки сражались за свою жизнь и развести драчунов было невозможно. По ночам происходили вещи и похуже. Мальчишки насиловали девочек в темных коридорах. Однажды ночью несколько ребят изнасиловали в подвале воспитательницу. Они продержали ее там несколько часов, приглашая остальных присоединиться к ним, и возбуждали женщину изощренными ласками которым научились во время войны. В конце концов они довели ее до исступления. Она пронзительно вскрикивала всю ночь, пока ее не увезла скорая помощь. Некоторым девочкам нравилось привлекать к себе внимание. Они оголяли тело и подзывали желающих прикоснуться к ним. Они вызывающе громко рассказывали друг другу о том, что во время войны проделывали с ними разные мужчины. Ночью они сбегали в парк и знакомились там с пьяными солдатами. Многие мальчики и девочки были невозмутимы и ко всему равнодушны. Прислонясь к стене, они молча, не проявляя эмоций, рассматривали стоящие у них перед глазами, видимые только им картины. Говорили, что некоторые из этих детей жили раньше в гетто и концентрационных лагерях. Если бы оккупация не закончилась, они бы уже давно погибли. Другие, очевидно, провели войну у жестоких и алчных приемных родителей, которые нещадно эксплуатировали их и пороли за малейшую провинность. Встречались также ребята о жизни которых никто ничего не знал. В приют они попали из армии или полиции. Ничего не было известно об их родителях, неясно было и где они провели войну. О себе отвечать они отказывались, отделываясь уклончивыми ответами и снисходительными презрительными ухмылками. По ночам я боялся заснуть, потому что мальчишки проделывали друг над другом разные болезненные штуки. Я спал одетым -- в одном кармане у меня был нож, в другом -- деревянный кастет. Каждый день я зачеркивал на своем календаре еще один день. "Правда" сообщала, что Красная Армия уже дошла до логова фашистского зверя. Постепенно я подружился с мальчиком по прозвищу Молчун. Вел он себя, как немой -- с тех пор как он появился в приюте, никто не слышал от него ни слова. Все знали, что он может говорить, но когда-то, во время войны, понял, что это бессмысленно, и замолчал. Мальчишки пытались заставить его заговорить. Однажды они избили его до крови, но не добились ни звука. Молчун был старше и сильнее меня. Сперва мы избегали друг друга. Мне казалось, что своим молчанием он передразнивает тех, кто действительно не может говорить. Если нормальный парень решил не разговаривать, то обо мне тоже могут подумать, что я лишь притворяюсь немым. Если бы мы подружились, это только подтвердило бы такое подозрение. Однажды Молчун неожиданно выручил меня, сбив с ног колотившего меня в коридоре мальчишку. На следующий день, на перемене, я ввязался в драку на его стороне. После этого мы сели вместе на последней парте. Сначала мы переговаривались записками, потом выучились объясняться жестами. Молчун ходил со мной на вокзал знакомиться с проезжающими солдатами. Вдвоем мы угнали велосипед у пьяного почтальона, гуляли по городскому парку, еще не разминированному и закрытому для публики, и подглядывали в городской бане за раздевающимися девушками. По вечерам мы убегали из приюта и, слоняясь по близлежащим площадям и дворам, вспугивали влюбленные парочки, бросали камни в закрытые окна, нападали на неосторожных прохожих. Посильнее и выше меня ростом, Молчун был зачинщиком наших проделок. Каждое утро нас будил свисток проходящего неподалеку пригородного поезда, привозившего на базар крестьян. По вечерам тот же поезд развозил крестьян домой, по деревням, по этому единственному пути. Освещенные окна вагонов мелькали среди деревьев, как светлячки. В солнечные дни мы с Молчуном босиком бродили по железной дороге, ступая на согретые солнцем шпалы и колючую щебенку. Иногда, если возле дороги собиралось много детворы, мы давали представление. За несколько минут до прихода поезда я ложился между рельсов лицом вниз, прикрывая голову руками и прижимаясь к шпалам. Пока я терпеливо ждал, Молчун собирал публику. Я прислушивался к рокочущему перестуку колес приближающегося поезда. Постепенно я начинал сотрясаться вместе с рельсами. Когда локомотив проходил прямо надо мной, я как только мог вжимался в шпалы и старался ни о чем не думать. Раскаленная топка накрывала меня волной горячего воздуха, и огромная машина с яростным ревом проносилась над моей головой. Затем я дожидался, когда пройдет последний вагонов, ритмично выстукивающий колесами надо мной. Я вспоминал, как однажды, во время моих скитаний по деревням, с локомотива, проходящего над лежащим на шпалах мальчиком, сбросили немного раскаленного угольного шлака. Когда поезд прошел, мальчик был мертв -- его голова и спина напоминала сгоревшую в костре картофелину. Ребята, которые наблюдали за происходящим, утверждали, что кочегар выглянул в окно и, увидев мальчика, нарочно сбросил шлак. Я помнил и другой случай, когда более длинное, чем обычно сцепление последнего вагона расколотило голову лежащего на шпалах мальчика. Его голова разлетелась на куски как тыква. Несмотря на эти мрачные воспоминания, что-то влекло меня на шпалы под поезд. В мгновения, отделяющие локомотив от последнего вагона, жизнь во мне становилась чище колодезной воды. За то короткое время, что вагоны грохотали надо мной, все отступало перед осознанием того, что я просто жив. Я забывал все: приют, немоту, Гаврилу, Молчуна. Постепенно меня охватывала огромная радость от того, что я остался невредим. Поезд уносился вдаль, я приподнимался на дрожащих от слабости руках и ногах и оглядывался с чувством, которое было сильнее удовлетворения от беспощадной мести самому заклятому врагу. Я пытался запастись впрок этим ощущением полноты жизни. Оно могло бы поддерживать меня в самые трудные и опасные моменты. Никакой страх не мог сравниться с ужасом, охватывавшим меня при приближении поезда. Притворяясь равнодушным, я не спеша спускался по насыпи. Молчун, стараясь казаться безразличным, подходил ко мне первым и с покровительственным видом отряхивал прилипшие к моей одежде камешки и щепки. Постепенно я научился сдерживать дрожь в руках, ногах и уголках пересохшего рта. Остальные, окружив нас, с восхищением глядели на меня. Потом мы возвращались в приют. Я гордился собой и чувствовал, что Молчун тоже гордился мною. Ни у кого в приюте не хватило бы духа сделать то же, что и я. Теперь меня никто не обижал. Но я знал, что свою храбрость мне нужно демонстрировать каждые несколько дней, иначе наверняка найдется недоверчивый мальчишка, который открыто усомнится во мне. Прижимая к груди красную звезду, я взбирался на рельсы, ложился и дожидался приближающегося поезда. Мы с Молчуном проводили много времени на железнодорожных путях. Мы смотрели, как проходили поезда, иногда забирались на площадку последнего вагона и спрыгивали, когда поезд замедлял ход у стрелки. Эта стрелка была установлена в нескольких километрах от города. Давно, наверное, еще до войны, здесь начали прокладывать железнодорожную ветку. Стрелочным механизмом никто не пользовался и его части заржавели и поросли мхом. Недостроенная ветка обрывалась в нескольких сотнях метров от стрелки, на краю высокого речного берега. Там планировали построить мост. Мы внимательно изучили стрелочный механизм и несколько раз пробовали привести его в действие. Но заржавевший рычаг не поддавался. Как-то в приюте мы увидели, как слесарь легко открыл заклинивший замок после того, как смазал его маслом. На следующий же день, мы с Молчуном стащили на кухне бутылку масла и вечером вылили его в механизм стрелки. Мы подождали пока масло просочилось внутрь и налегли на рычаг. Внутри что-то хрустнуло, рычаг рывком двинулся с места и с визгом перевел направляющие на другой путь. Испугавшись этой неожиданной удачи, мы быстро вернули рычаг в прежнее положение. После этого, проходя мимо развилки, мы с Молчуном многозначительно переглядывались. Это был наш секрет. Когда, сидя в тени под деревом, я видел появляющийся на горизонте поезд, меня охватывало ощущение неограниченной власти. Жизни пассажиров были в моих руках. Чтобы пустить поезд под откос, мне нужно было лишь перевести стрелку. Нужно было только перевести рычаг. . . Я вспоминал, как целыми составами людей отвозили в газовые камеры и крематории. Те, кто приказал и организовал все это, должно быть, ощущали подобное чувство всемогущества над ничего не подозревающими жертвами. Они могли позволить им жить или превратить миллионы людей в летящую по ветру мелкую золу, даже не зная их имен, лиц, профессий. Организаторы лишь отдавали приказы, и в многочисленных городах и деревнях специальные отряды солдат и полицейских загоняли людей в гетто и отправляли их в лагеря смерти. В их власти было решать куда перевести тысячи железнодорожных стрелок -- к жизни или к смерти. Это было необыкновенное ощущение -- осознавать себя хозяином судеб многих совершенно незнакомых людей. Я только не знал, зависит ли степень удовольствия от использования своей власти или знать об этой возможности уже достаточно. Через несколько дней мы с Молчуном пошли на базар, где крестьяне из окрестных деревень, раз в неделю торговали продуктами и разными домашними поделками. Обычно нам удавалось стащить пару яблок, пучок морковки, а то и банку сметаны. Взамен мы щедро раздавали улыбки крепким деревенским женщинам. Базар кишел людьми. Крестьяне громко расхваливали свои товары, женщины примеряли яркие юбки и кофты, мычали испуганные телята, под ногами с визгом бегали поросята. Заглядевшись на блестящий велосипед милиционера, я опрокинул высокий прилавок, заставленный молочными продуктами. Кринки с молоком и сметаной, горшки с сывороткой -- все оказалось на земле. Я еще не успел ничего понять, как побагровевший от гнева высокий крестьянин уже ударил меня кулаком в лицо. Я упал и вместе с кровью выплюнул три зуба. Подняв, как щенка, за шиворот, он продолжал бить меня, пока кровь не полилась на мою рубашку. Потом, растолкав столпившихся вокруг зевак, он запихнул меня в пустую бочку из-под квашеной капусты и забросил ее на мусорную кучу. Я не сразу понял, что произошло. Я слышал смех крестьян, голова пошла кругом от побоев и вращения бочки. Я захлебывался кровью и чувствовал, как распухает лицо. Вдруг я увидел Молчуна. Бледный, дрожащий, он тянул меня из бочки. Крестьяне хохотали над ним и обзывали меня цыганским бродяжкой. Опасаясь новых побоев, Молчун покатил бочку со мной внутри к водяной колонке. Несколько деревенских ребят бежали рядом, пытаясь оттолкнуть его и отобрать бочку. Он отгонял их палкой, пока мы наконец не добрались до колонки. Вымокнув в воде, занозив спину и руки, я выбрался из бочки. Молчун подставил мне плечо, и я поковылял вслед за ним. С трудом мы добрались до приюта. Врач перебинтовал мне разбитый рот и щеку. Молчун поджидал меня у дверей. Когда врач ушел, он внимательно осмотрел мое перевязанное бинтами лицо. Через две недели Молчун разбудил меня рано утром. Он был весь в пыли, а его рубашка прилипла к мокрой от пота спине. По его виду я понял, что эту ночь он провел вне приюта. Он жестом позвал меня с собой. Я быстро оделся, и мы незаметно выскользнули из приюта. Он привел меня к полуразрушенной лачуге неподалеку от нашей железнодорожной стрелки. Мы вскарабкались на крышу. Молчун закурил сигарету, которую нашел по пути и жестом велел мне ждать. Я не знал, что он задумал, но мне пришлось подчиниться. Солнце уже показалось из-за горизонта. С толевых крыш начала испаряться роса, а из-под водосточных труб в разные стороны поползли коричневые черви. Мы услышали свисток паровоза. Молчун замер и показал туда рукой. Я наблюдал, как, замедляя ход, приближался поезд. Сегодня был базарный день, и много крестьян ехало на этом первом утреннем поезде, еще до зари проходящем через несколько деревень. Вагоны были переполнены. Из окон высовывались корзины, на ступеньках гроздьями висели люди. Молчун придвинулся ко мне. Он вспотел, его руки стали мокрыми. Время от времени он облизывал пересохшие губы. Отбрасывая со лба волосы, он пристально смотрел на поезд и внезапно показался мне гораздо старше своих лет. Поезд приближался к стрелке. Стиснутые толпой крестьяне выглядывали из окон, их светлые волосы развевались на ветру. Молчун так сильно сжал мне руку, что я подпрыгнул. В тот же миг паровоз рывком свернул в сторону, бешено раскачиваясь, как будто его подталкивала невидимая сила. За паровозом послушно последовало только два передних вагона. Остальные запнулись и, как резвые жеребята, со скрежетом и хрустом начали взбираться друг другу на спину и валиться на землю. Облако пара вырвалось вверх и скрыло происходящее. Из-под насыпи слышались пронзительные крики. Я был оглушен и дрожал, как телеграфный провод, в который угодил камень. Молчун расслабился. Судорожно обхватив руками колени, он смотрел на медленно оседающую пыль. Потом отвернулся и потянул меня за собой к лестнице. Разминувшись с бегущими к месту катастрофы людьми, мы быстро вернулись в приют. Неподалеку раздавались сигналы машин скорой помощи. В приюте все еще спали. У дверей в спальню я внимательно посмотрел на Молчуна. Он, как всегда, был невозмутим. Глянув на меня, он спокойно улыбнулся. Если бы не повязка на моем лице, я бы улыбнулся ему в ответ. Следующие несколько дней в приюте только и говорили об этом крушении поезда. Вышедшие в траурной рамке газеты перечисляли имена жертв. Сообщалось также, что полиция разыскивает диверсантов, которые по политическим мотивам уже совершили ряд преступлений. Автомобильные подъемные краны разбирали гору исковерканных вагонов. На следующий базарный день мы с Молчуном поспешили на рынок. Мы проталкивались через толпу. На многих прилавках вместо товаров стояли картонки с черными крестами: торговавшие здесь люди погибли при крушении. Молчун смотрел на картонки и радостно поглядывал на меня. Мы пробирались к прилавку моего мучителя. Я поднял глаза. Знакомый прилавок с кринками молока и сметаны, брусками масла и разными фруктами стоял на своем месте. Из-за него, как в театре кукол, выглядывала голова того крестьянина, который выбил мне зубы и засунул меня в бочку. Я с мукой посмотрел на Молчуна. Он недоверчиво разглядывал торговца. Когда наши глаза встретились, Молчун схватил меня за руку, и мы убежали с рынка. Когда мы вышли на дорогу, он упал на траву и закричал так, будто от сильной боли. Его слова заглушались травой. Это был единственный раз, когда я слышал голос Молчуна. 19 Перед первым уроком учитель сказал, что меня вызывает заведующая. Сперва я подумал, что пришла весточка от Гаврилы, но по пути в кабинет засомневался. Кроме заведующей в кабинете был сотрудник общественной комиссии -- тот, который решил, что до войны знал моих родителей. Они приветливо поздоровались со мной и пригласили присесть. Я заметил, что они очень нервничали, хотя и пытались скрыть свое волнение. Беспокойно оглядываясь, я услышал в соседней комнате чьи-то голоса. Сотрудник комиссии ушел туда и с кем-то заговорил. Потом он широко распахнул дверь. В комнате стояли мужчина и женщина. Мне показалось, что я знаком с ними и почувствовал, как под звездой на гимнастерке колотится мое сердце. Сдерживая чувства, я медленно рассматривал их лица. Они были поразительно похожи на меня; эти двое вполне могли быть моими родителями. Я ухватился за стул, мои мысли, как пули метались в голове. Мои родители. . . Я не знал, как себя повести -- признаться, что узнал их или промолчать? Они подошли поближе. Женщина склонилась ко мне. Неожиданно ее лицо сморщилось, брызнули слезы. Мужчина поддерживал женщину за руку нервно поправляя очки на вспотевшей переносице. Он тоже содрогался от рыданий, но быстро овладел собой и обратился ко мне. Он говорил на русском языке так же правильно и бегло, как и Гаврила. Он попросил меня расстегнуть гимнастерку -- там, на груди, с левой стороны, должно было быть родимое пятно. Я знал, что у меня есть это пятно и засомневался, раздумывая, стоит ли показывать его. Если они увидят родимое пятно -- все пропало, они окончательно убедятся, что я их сын. Я колебался несколько минут, но, пожалев плачущую женщину, медленно расстегнул гимнастерку. У меня не было иного выхода. Родители, как часто объяснял мне Гаврила, по закону отвечали за своих детей. Я еще не был взрослым -- мне исполнилось лишь двенадцать лет. Они были обязаны забрать меня отсюда даже против моего желания. Я снова взглянул на них. Женщина улыбалась мне, слезы размыли пудру на ее лице. Мужчина лихорадочно потирал руки. Не было похоже, что эти люди будут бить меня. Наоборот, они казались хрупкими и болезненными. Я расстегнул гимнастерку и открыл ее пошире, чтобы родимое пятно было лучше видно. Плача, они обнимали и целовали меня. Я снова растерялся. Я знал, что в любой момент могу сбежать от них, запрыгнуть в любой из переполненных поездов и уехать так далеко, что никто не сможет найти меня. Но я хотел встретиться с Гаврилой, поэтому умнее было остаться с ними. Я знал, что встреча с родителями означала конец моим мечтам изобрести огнепроводный шнур для изменения цвета кожи людей, конец мечтам о труде на родине Гаврилы и Митьки, в стране, где уже сегодня наступил завтрашний день. Мой мир становился тесным, как чердак деревенского сарая. В жизни всегда таится опасность угодить в ловушки врагов или в объятия друзей. Мне не просто было освоиться с тем, что меня ласкают и любят, что нужно подчиняться не потому, что кто-то сильнее меня и может наказать за непослушание, а потому, что это мои родители и никто не мог лишить их родительских прав. Конечно, когда ребенок еще совсем мал, ему действительно нужны родители. Но для меня теперь уже не должно быть никаких ограничений. Мальчик моего возраста должен сам выбирать себе учителей и наставников. И все же я не смог решиться убежать. Я смотрел на мокрое от слез лицо женщины, которая была моей матерью, на дрожащего мужчину, который был моим отцом. Они не решались погладить меня по волосам, похлопать по плечу, а я смотрел на них и что-то внутри меня обуздывало желание сбежать. Неожиданно я почувствовал себя так, как раскрашенные Лехом птицы, которых влекли к сородичам какие-то неведомые силы. Пока отец вышел оформить документы, моя мать осталась со мной. Она говорила, что с ними мне будет хорошо, что дома я смогу делать все, что мне захочется. Они пошьют мне новую форму, такую же, как я ношу сейчас. Слушая ее, я вспомнил, как однажды Макар поймал зайца. Это было большое красивое животное. В нем чувствовалось стремление к свободе, желание сильно прыгать, игриво кувыркаться, легко убегать от врагов. В клетке он долго не мог успокоиться, барабанил лапами и бросался на стенки. Через несколько дней Макару надоел его неугомонный нрав и он накрыл его плотным брезентом. Заяц дергался и вырывался из-под брезента, но в конце концов присмирел. Постепенно он успокоился и начал принимать пищу из рук. Однажды Макар был пьян и оставил дверцу его клетки открытой. Заяц выпрыгнул из нее и начал осматриваться. Я думал, что он одним прыжком скроется в высокой траве и исчезнет навсегда. Но заяц насторожил уши и, казалось, смаковал свободу. С отдаленных полей и лесов доносились только ему слышные и понятные звуки, запахи и ароматы, которыми мог насладиться только он. Все это было теперь перед ним -- о клетке можно было уже забыть. Неожиданно заяц как-то весь изменился. Насторожившиеся было уши поникли, он осунулся, стал меньше. Пошевелив ушами, он подпрыгнул на месте. Я громко свистнул, надеясь привести его в чувство, заставить поверить, что он свободен. Заяц повернулся и, на моих глазах, неожиданно постарев и съежившись, поковылял в клетку. Еще раз он остановился, приподнявшись, глянул назад и насторожил уши. Потом он прошел мимо глазеющих на него кроликов и запрыгнул в клетку. Я прикрыл дверцу хотя теперь это было не нужно. Внутри него была своя клетка, она сковала его мозг и сердце и парализовала мышцы. Чувство свободы, которое отличало его от смирных, трусливых кроликов, покинуло его, растаяло, как унесенный ветром аромат высушенного клевера. Вернулся отец. Обнимая и осматривая меня, родители делились впечатлениями. Можно было уходить. Мы пошли попрощаться с Молчуном. Он недоверчиво глянул на моих родителей, неодобрительно помахал головой и отказался знакомиться с ними. На улице отец помог мне нести книги. Везде был хаос. Оборванные грязные изможденные люди с мешками на плечах, возвращаясь домой, ругались с теми, кто во время войны занял их жилища. Я шел между родителями, ощущая их руки на плечах и волосах, кутаясь в их любовь и заботу. Они привели меня в свою квартиру. С большим трудом они смогли снять ее, когда узнали, что в местном приюте смогут встретиться с мальчиком похожим на их сына. В квартире меня ждал сюрприз. У них был еще один ребенок -- четырехлетний малыш. Родители объяснили, что его родные погибли и он остался сиротой. Его спасла его няня и передала моему отцу во время его скитаний на третьем году войны. Они усыновили малыша и было видно, что очень любили его. Это только укрепило мои сомнения. Может лучше настоять на своем и дождаться Гаврилу, который наверняка меня усыновит. Сейчас я предпочел бы снова в одиночестве бродить от деревни к деревни, от города к городу, никогда не зная наверняка, что случится через минуту. Здесь же все было чересчур предопределенно. Квартира состояла всего из комнаты и кухни. Уборная находилась на лестничной площадке. В квартире было душно и тесно. У отца было больное сердце. Если что-нибудь огорчало его, он бледнел и на его лице выступали капельки пота. Тогда он глотал какие-то таблетки. Мать уходила рано утром и выстаивала бесконечные очереди за продуктами. Вернувшись домой, она готовила и убирала. Малыш надоел мне до смерти. Он требовал, чтобы я играл с ним именно тогда, когда я читал в "Правде" о продвижении Красной Армии. Он цеплялся за мои брюки и опрокидывал книги. Однажды он так досадил мне, что я схватил его за руку и сильно сжал. Что-то хрустнуло и малыш дико закричал. Отец вызвал врача -- рука была сломана. Ночью малыш лежал в постели в гипсовой повязке и, тихонько хныкая, со страхом поглядывал на меня. Родители и словом не обмолвились со мной о происшедшем. Я часто тайком встречался с Молчуном. Однажды, в обычное время, он не пришел. Потом я узнал в приюте, что его перевели в другой город. Наступила весна. Дождливым майским днем пришла весть об окончании войны. Люди плясали на улицах, целовались и обнимались. Вечером по всему городу разносился вой сирен машин скорой помощи, мчащихся к пострадавшим в пьяных драках людям. Теперь я стал часто заходить в приют надеясь получить письмо от Гаврилы или Митьки. Но писем не было. Я внимательно читал газеты, стараясь понять, что происходит в мире. Домой возвращались не все войска. Германия оставалась оккупированной и могли пройти годы, пока Митька и Гаврила смогут вернуться оттуда. Жить в городе становилось все труднее. С каждым днем все больше людей съезжалось сюда со всей страны, надеясь, что в большом промышленном городе будет проще сводить концы с концами и что здесь они смогут заработать достаточно, чтобы восстановить утерянное имущество. Обескураженные, не сумевшие найти работу люди бродили по улицам, сражались за места в трамваях, автобусах, кафе. Они стали нервными, вспыльчивыми и вздорными. Похоже, что каждый считал себя избранником судьбы и требовал особого к себе отношения уже только потому, что пережил войну. Однажды вечером родители дали мне деньги на билет в кино. В тот день шел советский фильм о парне и девушке, которые назначили свидание на шесть часов вечера в первый день после окончания войны. У кассы толпилось много людей, и я терпеливо простоял в очереди несколько часов. Уже возле окошка в кассу я обнаружил, что потерял одну монету. Увидев, что я немой, кассир отложил в сторону мой билет, чтобы отдать его, когда я принесу недостающие деньги. Я побежал домой. Вернувшись через полчаса, я попытался пробраться к кассе, но контролер велел мне снова стать в очередь. Мне не на чем было написать, что я уже отстоял свое и мой билет дожидается меня в кассе, и я старался объясниться с ним жестами. Он даже не попытался понять меня. Схватив за ухо, он грубо вытолкал меня на улицу, чем позабавил людей, стоящих снаружи. Я поскользнулся на булыжной мостовой и упал. Из носа на гимнастерку закапала кровь. Я быстро вернулся домой, поставил на лицо холодный компресс и начал обдумывать планы возмездия. Когда родители уже ложились спать, я оделся. Они обеспокоенно спросили, куда я собираюсь идти. Я объяснил им жестами, что хочу прогуляться. Они попытались убедить меня, что ночью по улицам гулять опасно. Я сразу пошел к кинотеатру. Возле кассы было уже совсем немного людей, и тот самый контролер, который меня обидел, скучая слонялся по двору. Я подобрал с мостовой два больших камня и пробрался в подъезд примыкающего к кинотеатру дома. С лестничной площадки третьего этажа я сбросил вниз пустую бутылку. Как я и рассчитывал, контролер быстро подошел к тому месту, куда она упала. Когда он наклонился, чтобы рассмотреть осколки, я бросил оба камня, потом быстро сбежал по лестнице на улицу. С этого дня я стал выходить из дому только по вечерам. Днем я спал, но едва спускались сумерки, я был готов к ночным похождениям. Моим родителям это не нравилось, но я не слушал их возражений. Ночью, говорят, все кошки серы. Разумеется, это было сказано не о людях. У людей все было как раз наоборот. Днем они все были на одно лицо. Ночью же они не спеша прогуливались по улицам или, как кузнечики, перепрыгивали из одной тени в другую, доставая из карманов бутылки и отпивая из них. В зияющих дверных проемах стояли женщины в открытых кофтах и обтягивающих юбках. Мужчины приближались к ним танцующей походкой, и они вместе исчезали в темноте подъездов. Из чахлого городского парка доносились стоны занимающихся любовью пар. В развалинах разбомбленного дома несколько парней насиловали девушку, которая опрометчиво вышла на улицу одна. За углом, круто поворачивая, завизжала тормозами машина скорой помощи, в ближайшем ресторане завязалась драка, слышался грохот бьющейся посуды. Вскоре я стал своим в ночном городе. Я знал тихие улочки, где девушки еще моложе меня приставали к мужчинам старше моего отца. Я бывал там, где богато одетые мужчины с золотыми часами на руках торговали вещами, одно обладание которыми грозило годами тюрьмы. Я знал неприметный дом, из которого молодые парни выносили пачки листовок. Потом милиционеры и солдаты с негодованием срывали эти листовки с рекламных тумб и стен государственных учреждений. Я видел, как милиция проводила облаву и как вооруженные люди в штатском убивали солдата. Днем в мире царил покой. Война продолжалась ночью. Каждую ночь я шел на окраину города, в парк возле зоологического сада. Мужчины и женщины приходили туда торговать, пить и играть в карты. Они угощали меня редким тогда шоколадом, учили метать нож в цель и приемам борьбы с вооруженным человеком. За это мне поручали, незаметно от милиции и сыщиков, доставлять по разным адресам небольшие пакеты. Когда после этого я возвращался в парк, надушенные женщины прижимали меня к себе, увлекали на траву, и я ласкал их так, как когда-то меня учила Евка. Мне было хорошо с этими людьми, чьи лица скрывала ночная темнота. Здесь я никому не мешал. Немоту они считали моим достоинством -- благодаря ей мне было легче выполнять их поручения. Но однажды ночью все закончилось. Из-за деревьев вспыхнули слепящие глаза прожекторов, тишину вспороли пронзительные свистки. Парк был окружен милиционерами, которые забрали всех нас в тюрьму. По пути я чуть было не сломал палец милиционеру, который, не заметив у меня на груди красную звезду, слишком грубо толкнул меня. На следующее утро за мной пришли родители. Я был весь в грязи, форма изорвалась этой беспокойной ночью. Родители были озадачены, но не упрекали меня. 20 Я плохо рос и не прибавлял в весе. Врачи порекомендовали мне горный воздух и занятия физическими упражнениями. Учителя говорили, что город не идет мне на пользу. Осенью отец нашел работу в горном районе, на западе страны, и мы уехали туда. Когда выпал первый снег, меня отправили жить в горы. За мной согласился присматривать пожилой лыжный инструктор. Раз в неделю родители проведывали меня в его горном домике. Каждый день мы поднимались рано утром. Я снисходительно наблюдал, как инструктор, став на колени, молился. Передо мной был взрослый образованный городской человек, который вел себя, как суеверный крестьянин, и не мог понять, что он одинок в этом мире, что никто ему не поможет. Каждый из нас стоит особняком от остальных людей. И чем раньше поймешь, что все эти Гаврилы, Митьки и Молчуны не вечны, тем лучше. Быть немым еще ничего не значило -- люди все равно не понимали друг друга. Они любили или ненавидели, нежно обнимались или жестоко дрались -- но каждый думал только о себе. Чувства, жизненный опыт и ощущения каждого человека успешно отделяют его от остальных людей, как густые заросли камыша отделяют глубокую реку от топкого берега. Подобно горным вершинам, мы разглядываем друг друга -- слишком высокие, чтобы затеряться за разделяющими нас долинами, но слишком низкие, чтобы скрыться в небесах. Целыми днями напролет я катался на лыжах по горным трассам. В горах никто не жил. Туристические лагеря и гостиницы были сожжены, а люди, обитавшие здесь раньше, выселены. Новые жители еще только начинали приезжать. Инструктор был спокойным и терпеливым человеком. Я старался слушаться его и мне было приятно, когда он иногда хвалил меня. Вьюга налетела совершенно неожиданно и снежными вихрями заслонила горные вершины и хребты. Я потерял инструктора из виду и начал сам спускаться по крутому склону, стараясь как можно быстрее добраться до домика. Лыжи скользили по насту, от скорости захватывало дух. Когда я вдруг увидел глубокий овраг, сворачивать было уже слишком поздно. Комната была залита весенним солнцем. Повернув голову, я не почувствовал боли. Приподнявшись на руках, я уже хотел снова лечь, когда зазвонил телефон. Санитарка уже ушла, а телефон продолжал настойчиво трезвонить. Выбравшись из кровати я подошел к столу. Поднял трубку и услышал мужской голос. Приложив трубку к уху, я слушал нетерпеливые слова -- где-то на другом конце провода кто-то хотел разговаривать со мной. . . Меня охватило непреодолимое желание заговорить. Я открыл рот и сделал усилие. Из горла начали выбираться звуки. Напряженно, сосредоточенно я стал складывать их в слоги и слова. Я отчетливо чувствовал, что звуки выпрыгивают из меня один за другим, как горошины из открытого стручка. Не веря в происходящее, я отложил в сторону телефонную трубку. Я начал произносить слова и предложения, декламировать строчки из Митькиных песен. Голос, потерянный в далекой деревенской церкви, вернулся ко мне и заполнил всю комнату. Я громко и неудержимо говорил, сначала как крестьяне, потом как городские жители; говорил как только мог быстро, восхищаясь полновесными звуками, тяжелыми от смысла, как мокрый снег от воды, еще, еще и еще успокаивал себя, что я вновь обрел дар речи и голос не намеревается ускользнуть от меня в открытую балконную дверь.