ание к его родителем. Вот его текст: "Простите за вокзал и за все, я люблю вас". Кухня опустела, как после подземного толчка. Они бросились к окнам, к телефону, на их крики сбежались соседи, все семейство, приятели с завода, они оповестили мэрию, своего профсоюзного делегата, местную газетку. Я пустил в ход механизм, а сам оказался слегка на обочине. Что бы там ни было, весть о плене сына воскресила их секунд за десять. Они говорили, что подпишут петицию, соберут выкуп, обратятся к депутату, создадут комитет и от его имени отправятся к префекту Меца. В сутолоке людей, заполонивших флигелек, требующих подробностей о похищении, я тихонько улизнул. В моих глазах эта история еще не имела ни формы, ни смысла: мне просто хотелось примирить Шнейдеров с их сыном, прежде чем дать ему умереть как герою, чтобы они сожалели о нем, как он того стоит. Я собирался минут через пятнадцать сообщить им об официальной версии, а потом принести все возможные извинения и предоставить гроб в фургоне. А потом, когда бы прошел первый шок, они бы оценили мою деликатность. Впрочем, пока изменялась только концовка: поскольку мобилизовано столько людей, мы, быть может, получим похороны регионального масштаба. Раз двадцать я прошел из конца в конец стоянку у Конфорамы. Я рыскал, как пес, но мой "ситроен-С35" испарился. Минут через сорок я уразумел, что, наверное, в этом -- перст судьбы, а потому прекратил поиски и расспросы ничего не видевших прохожих и пустил все на самотек. А про себя подумал, что моя оторопь -- ничто по сравнению с тем сюрпризом, какой я приготовил вору. Воображаю, что он подумает, когда откроет заднюю дверцу, чтобы осмотреть добычу. Долго еще я каждое утро штудировал хронику в "Репюбликен лоррэн". Ни следа фургона и его груза. Занятнее всего, что я вовсе не чувствовал вины. Напротив, сама действительность, если так можно выразиться, сделала правдоподобным мой вымысел. Пешком я направился к маленькому городку с погасшими огнями и брел среди замкнутых на ключ флигельков, полуотклеенных и размытых дождем плакатов, оставшихся с прошлых митингов протеста, мимо домов без балконов с хлопавшими на ветру табличками "Вскоре освободится", "Продается", "Сдается внаем". Шаги эхом отдавались на пустых улочках. Я чувствовал себя одиноким в призрачном городе, который только и желал, что вынырнуть из забвения. Я исколесил пол-Франции (хотя и не в длину, а в ширину), и мною двигала мысль о высоком значении моей миссии. А потому я не имею права вот так исчезнуть. Притом исчезнуть -- куда? Мне нужно было дойти в этой истории до конца. Поскольку у меня осталось пять франков, я позвонил в Министерство иностранных дел. Подделав арабский акцент, я попросил секретариат Лупиака. А потом сообщил, что беру на себя похищение Жан-Пьера Шнейдера, будучи членом тайной группы действия против строительства шоссе СТ-1808: Франция должна вынудить Марокко остановить дорожные работы, угрожающие существованию Иргиза. В ином случае заложник будет уничтожен без предупреждения. Секретарь в панике попытался соединить меня с кем-нибудь, кто владеет ситуацией, но у меня кончились монетки. Когда я возвратился во флигелек, они приняли меня как кинозвезду, еще бы: я вырвался из плена. Они так боялись, что я сбегу. "Вы же видите, я ничего не придумал!" -- орал во всю глотку папаша, подпихивая ко мне новоприбывших. Я скромно опускал глаза. Но вот заговорили о том, что нужно вызвать жандармов, надо же им запротоколировать мои свидетельские показания. Пришлось объяснить, что я вернулся в страну, только чтобы оказать услугу их сыну, а у меня самого положение не вполне законное и мне нельзя показываться властям. К счастью, задребезжал телефон. Звонил полномочный представитель Кэд'Орсэ, который спрашивал, получили ли родители Шнейдера, облеченного специальной миссией в Марокко, свежие известия о сыне или требование выкупа. Он сказал, что обоснованность предъявленных правительству требований проверяется, что марокканские власти уже предупреждены о существовании противозаконных формирований, однако пока что, на текущий момент, конечно, было бы неразумно принимать какие-то слухи всерьез и тем более волноваться: они сделают все возможное и невозможное. Папаша положил трубку со слезами на глазах. Мать бросилась ему в объятия, он стал успокаивать ее, поклялся, что с Жан-Пьером хорошо обходятся, он скоро вернется, и они все отправятся в Париж. Она в слезах только качала головой. Обида на сына их мало-помалу подтачивала, а вот надежда мгновенно возвратила к жизни. Когда позвонили жандармы, мамаша быстренько ухватила меня за руку и утащила в комнатку сына, чтобы я не отсвечивал. Я отдал ей его ученическую тетрадь и блокнот с путевыми заметками. Сказал, что там -- все, достаточно лишь придать этому какую-никакую форму и отдать любому издателю. Таково пожелание Жан-Пьера. Теперь, когда он стал заложником, с фотографиями в "Пари-матч", он имеет все шансы быть напечатанным и прочитанным. С полуоткрытым ртом, она глядела на сыновнее произведение, держа его в руках так осторожно, словно то был младенец. Со стыдом в голосе она выговорила фразу, услышать которую я не ожидал. Губы у нее дрожали, она тщетно пыталась сохранить улыбку, не желавшую держаться на побагровевшем лице. Она выдавила из себя: -- Он пишет слишком мелко. Только не надо ничего говорить отцу, но дело в том, что ее бедные глаза уже ничего не разбирают. Не соглашусь ли я прочитать ей вслух? И прибавила, что до меня у Жан-Пьера никогда не было друзей, я могу здесь остаться на несколько дней, если у меня есть время. А ей будет так приятно слышать шаги в комнате ее сыночка. Что ж, время у меня было. Сперва я попытался просто сделать примечания на страничках самого Жан-Пьера, высказать свое мнение, что-то объяснить или предложить другую версию, когда был несогласен. Но после пятнадцатого замечания на полях одной страницы, когда мои замечания оказались длиннее самого текста, я решился написать маленькое предисловие, скажем, в качестве противовеса. Мне показалось очень важным изобразить и Жан-Пьера, увиденного моими глазами, самому описать нашу встречу, чтобы читатели могли представить все полнее. Вот так и получилось, что я просиживаю по десять часов в день за его секретером, гляжу в окно, подыскивая слова в листве яблони. Рассказ мой я начал со страницы семь, чтобы придать себе смелости, как будто шесть первых -- уже написаны. Действие начинается в Марселе. В его тапочках, которые мне малы, сжимая в пальцах ручку со следами его зубов, я рассказываю собственную жизнь, чтобы у его книги было предисловие. Днем его мать приносит мне чай с куском кекса. Она говорит, что малыш очень его любил, но теперь пироги ей не так удаются, как раньше. Я протестую с набитым ртом. А потом она прибавляет, что не хотела бы меня беспокоить, наверное, ей лучше уйти. Но спиной я ощущаю ее взгляд: она воображает его на моем месте, сгорбившегося над тетрадкой, где вытеснено: "Золотарингия" ("Чугун -- золото Лотарингии" -- гласит девиз на желтой обложке). Я стараюсь писать, как он, пить его чай и любить все, что он любит. Однажды утром, в четверг, пришла Агнес. Под тем предлогом, что ей нужно вернуть кастрюлю. Она поднялась ко мне, чтобы спросить (тайком, потупив глаза), есть ли в книге что-нибудь о ней. Но ее дети устроили шум на кухне, и звон разбитого стакана освободил меня от надобности отвечать. С отчаянным вздохом она бросилась вниз, на ходу скороговоркой пробормотав, что вернется, когда сможет. Мне очень нравится то, как они все ждут, посматривая то на телефон, то на почтовый ящик, то на дверь моей комнаты. С Кэ-д'Орсэ больше не звонят, но предисловие подвигается. Оно даже рискует оказаться гораздо длиннее, чем предполагалось. Несмотря на все старания, мне не удается втиснуть в три страницы Лилу, цыган, Валлон-Флери и господина Жироди. В конце концов тот роман от первого лица, который Жан-Пьер хотел написать от моего имени, похоже, все-таки рождается. И мне даже кажется, что автор все лучше чувствует себя в моей шкуре. Проходят дни, похожие один на другой. Обеды хороши, и на столе передо мной ставят кольцо для салфетки Жан-Пьера, а я начинаю лучше понимать, какую жизнь он бы вел, если бы остался здесь. Отец отвез меня поглядеть на плавильню в Жеф. Именно там отливали ядра для солдат II года Республики, объяснял он, шагая по пустырю, заросшему кустарником, среди которого валялись ломаные формы для отливки. Завершая воспоминания об исчезнувшем заводе, где он начинал, он оглядел опустевший пейзаж, подмигнул мне и произнес: -- Жеф сожрала сталь, а скоро она и Юканж прикончит. Тут он рассказал мне удивительную историю доменных печей, доведенных до ручки их собственными клиентами: когда-то руда, обработанная в них, становилась чугуном, который шел в сталелитейное производство; теперь же сами домны, превращенные в железный лом, бросают в электропечи для получения стали. Муайевр, Обуэ-Омекур уже прошли через это, потом настанет черед Жефа и Юканжа. Столетнее мастерство лучших доменщиков, продававших свой чугун везде, вплоть до Америки, не находит спроса, сами они сделались кандидатами на досрочную пенсию, безработицу, профессиональную перековку. Молодым, таким как Жерар, предложили работу в иных производствах, например кладовщиком куда-нибудь в Нормандию или контролером продукции у Сопике. Это у них называется "социальное планирование". Жерар, бывший литейный мастер с завода "Золотарингия-Юканж", предпочел начать заново с простого наладчика на другом чугунолитейном заводе, получившем отсрочку. На все вопросы он отвечал: "А ты представляешь меня измеряющим толщину сардинок и число хрящей макрели?" Признаться, я тоже не представлял его за таким занятием. Он никогда не покидал своего департамента Мозель, не пытался справится с акцентом в отличие от бррата, хотя похож на него, только крупнее, топорнее и проще. Хорошо иметь брата. По воскресеньям, когда они с женой приезжают сюда к завтраку, он учит меня играть в шахматы. В детстве им с Жан-Пьером приходилось держать рот на запоре, когда отец уходил в ночную смену, а потом отсыпался до захода солнца. Чтобы не шуметь, Жан-Пьер сочинял всякие истории, а Жерар играл сам с собой в шахматы. Он бросал жребий, чтобы узнать, за кого ему болеть, за белых или черных. Он то давал сам себе тумака, то почтительно кланялся себе же; при игре вдвоем, со мной, все куда проще: надо сказать, он всегда выигрывает. Когда речь заходит о Жан-Пьере, он становится мечтателем. Завидует брату со дня его отъезда. Сам, будь у него талант, уехал бы куда-нибудь. Но он старший сын, его место подле отца. Он должен наследовать славное ремесло литейщика. -- Знаешь, стоит однажды втянуть носом запах лавы, увидеть, как она потекла, почувствовать огонь, который можно держать руками, и ты -- его хозяин, когда заводской гудок отмеривает твои дни и зовет тебя к товарищам, ты никогда не сможешь притерпеться к чему-нибудь другому. Не получится, и все тут. Теперь тут, в Юканже, стало тихо, и всем от этого тошно. Конечно, в округе стало меньше грязи с тех пор, как трубы не коптят воздух, но они говорят, что копоть осела в наших сердцах. -- Напиши об этом в книге, -- говорит его дружок Ги, муж Агнес, рыжий парень, которому, похоже, суждено кончить дни за кружкой пива, потому что он пренебрег социальным планированием: не захотел служить кладовщиком в Нормандии. И техником службы наружного наблюдения в Бресте тоже -- и все из-за флигеля, который он только что наконец оплатил, а продать его теперь и не надеется из-за работы Агнес -- она служит в мэрии, и еще потому, что давно договорился с тестем из Тионвиля, чтобы дети Агнес поработали учениками в его мясной лавке... -- Напиши об этом, пожалуйста, в книге, Азиз. Пусть знают. Я пишу. Как-нибудь я приглашу Агнес, чтобы прочесть ей твои последние страницы. Она войдет в твою комнату, сядет на твою кровать и вновь узнает твой голос. Наверное, пожалеет, что сказала тебе "нет" в тот день, когда принесли рогалики с известкой. Может быть, ей одной я и открою истину. Расскажу, что ты нас покинул, сжимая ее в объятиях, с ее именем на устах, что смерть похожа на пустырь в Жеф, где призраки людей упрямо продолжают плавить чугун. А однажды, если Агнес захочет, вы с ней займетесь любовью. Я буду за тебя