огда кто-то вдруг начинал говорить с большим жаром или смеяться без видимой причины, марихуана оказывала свое действие и тогда говорили: "его (или "ее") прошибло". Это означало, что куривший достиг блаженного состояния. Когда я шел к Лиз или к ее друзьям, я одевался, как они. Конечно, не так живописно, у меня просто не было вещей такой вопиющей изношенности, но в старых вельветовых брюках и видавшей виды куртке, без галстука я в их среде не выделялся. Они охотно приняли меня в свой круг. Мы говорили о войне во Вьетнаме и об угрозе атомной войны. Кое-кто из них хотел попытаться организовать во Франции марши протеста против применения ядерного оружия по примеру молодых англичан. Печать молчала об атомной опасности, и общественное мнение пребывало в спячке. Другой аспект нашего прозелитизма выражался в презрении к материальным благам, к тому миру вещей, в котором задыхалась западная цивилизация. Один из нас, американец Доналд, когда обличал "потребительское общество, его жадность, его прожорливость", говорил как пророк. Я показал ему один абзац у Паскаля: "Пусть они обопьются и околеют там" (те, кто живет на "жирной земле"), и с тех пор эта крылатая фраза вошла в его репертуар наравне с поучениями Лао-Цзы и афоризмами дзен-буддизма. У Доналда была белокурая борода, волосы до плеч, лицо йога, расширенные от пророческой страсти и от наркотиков зрачки. Он был старше других, следовательно, ближе мне, чем остальные. Тем летом я действительно жил одной жизнью с этими отщепенцами. Дочка гостила тогда у моих родителей, сперва в Париже, а потом, во время каникул, в Бретани. Вероника тоже уехала отдыхать, причем надолго, сперва со своей семьей, потом с Шарлем и Арианой. Я остался один в квартире. Впервые за многие годы я был свободен. Каждый вечер я ходил к Лиз и ее друзьям. Мы чувствовали себя участниками активных действий: Доналд пытался организовать массовую манифестацию, и в течение некоторого времени у нас была иллюзия, что мы находимся в центре всемирного движения, которое, быть может, изменит судьбу земного шара. Однажды меня с сестрой пригласил обедать в ресторан мой шурин Жан-Марк. Он сказал по телефону, что хочет посоветоваться со мной по поводу одного плана, который мог бы заинтересовать и Жанину. Судя по его виду, он процветал, хотя у него не было ни регулярных доходов, ни даже профессии. Не знаю, какими сомнительными спекуляциями он зарабатывал, во всяком случае, тратил он много. Роскошество его костюма не вязалось ни с его манерами, ни с характером его речи. Одет он был как английский денди, а говорил чуть ли не как парижский торгаш. "Мои дорогие пупсики, у меня колоссальная идея, если подойти к ней с умом, мы будем в полном порядке. Я малость секу в этих делах, не сомневайтесь. Я вам предлагаю не лажу, а верное дело. Без "липы". Помолчи, Жиль, я знаю, что ты скажешь. Ничего хорошего ты от меня не ждешь, поэтому ты небось уже прикинул: "еще одну аферу затеял мой родственничек". Так вот, заявляю тебе вполне авторитетно, мой проект чистый, законный, и мы даже получим благословение властей". -- Ты что, намерен создать новую театральную студию или организовать коллоквиум по структурализму? В тот день у нас с Жаниной было очень хорошее настроение, почему, не знаю, скорее всего просто потому, что мы сидели в солнечный летний день вместе за столиком на тротуаре в Сен-Жермен-де-Пре. Нас так и распирало от желания смеяться и болтать глупости. Жан-Марк с его суперэлегантностью и жаргоном нас забавлял. -- Заглохни, пупсик, когда можно оторвать пару кусков, тут уж не до трепа. Наконец он нам рассказал о своей затее: открыть в 16-м районе магазин готового платья исключительно для подростков. Он уже разговаривал кое с кем из промышленников насчет финансирования этого проекта. -- Но, послушай, Жан-Марк, ведь таких магазинов и так чертова прорва, и каждый день открываются новые. Тоже мне затея! -- Не тормошись, родственничек. Ты же не выслушал до конца: мой "шоп" будет отличаться от всех других. -- А какие у тебя планы на Жанину? Учти, я ей ни за что не разрешу стать манекенщицей. -- Ты великий инквизитор, ты Квазимодо! -- Не Квазимодо, а Торквемада! [Томас Торквемада (1420 -- 1498) -- великий инквизитор Испании] -- Точно! Все могут ошибаться... Да сосредоточьтесь вы хоть на пять минут, черт вас возьми! Мой "шоп" будет популяризировать модную одежду молодых пижонов всех стран мира. Всех по очереди. Вроде постоянной выставки. Но это будет не только выставка, но и продажа. Выставка-продажа, поняли? Каждые три месяца смена декораций. Для начала, допустим, Япония. Что носят японские мальчики, понимаешь, которые держат нос по ветру? Какие сейчас в Токио самые модерновые шмотки? Следующие три месяца Италия или там Дания... -- Нет, я считаю, что лучше будет Базутоленд. Там молодые люди, которые держат нос по ветру, носят спереди прелестный банановый лист на поясе из ракушек. И если тот ветер, по которому они держат нос, достаточно сильный, то все преимущества этой одежды станут очевидны. Извини, Жан-Марк, мы тебя слушаем. -- Так вот, пупсики, тут надо сыграть на тяге к новому. Молодым все быстро осточертевает. С моей постоянно меняющейся выставкой-продажей я их всех возьму за жабры. Кроме одежды, я буду выставлять всякие штуковины, которые привозят из этих стран, например... -- Из Греции -- судовладельца. -- Из Персии -- шаха. -- I tought I taw a putty tat!.. -- Заткнетесь вы или нет? С вами же нельзя разговаривать. Вы меня удручаете! Это слово в устах Жан-Марка заставило нас расхохотаться пуще прежнего. Мы никак не могли остановиться. В конце концов ему все же удалось нам объяснить суть своей "колоссальной" идеи: с одной стороны он хотел заинтересовать этим проектом отдел культуры, а с другой -- соответствующие посольства, которые будут снабжать его материалами для экспозиций. -- Понимаешь, я получу дотации, и посольства будут мне поставлять национальные кадры. Реклама для туризма, усекаешь? -- Жан-Марк, ты гений! -- Оценил наконец. Понял, в чем весь фокус: мой "шоп" будет культурным учреждением. Новизна, сенсация, экзотика. А сверх всего я им еще сервирую и культурку... Исконная глупость Жан-Марка, едва прикрытая его хитростью и меркантилизмом, никак не отражалась на его чертах. У него было прекрасное лицо, свидетельствовавшее, как казалось, о благородстве ума и сердца... Он добьется успеха, его будут любить. Я чувствовал, что даже на Жанину, хотя она и потешалась вместе со мной над Жан-Марком, он произвел известное впечатление. Их объединяла и та круговая порука, которая так сильна у всякого поколения молодых. Жан-Марк не мог быть полным ничтожеством, раз ему двадцать лет... Солидарность этого поколения меня всегда поражала. Я продолжал посмеиваться и после того, как мы расстались. -- Так-то оно так, а он все-таки знает, чего хочет и всего добьется, -- сказала Жанина. -- Не сомневаюсь. -- И все-таки он обаятелен. -- Ты считаешь? -- Так все считают. Вид у нее был настороженный и вместе с тем чуть ли не вызывающий. Я подумал: "Они друг друга поддерживают. Возраст заставляет их выступать заодно". И я был несколько разочарован тем, что моя Жанина, такая живая, такая свободная, такая независимая, не смогла подняться над этим конформизмом. В сентябре Вероника вернулась в Париж. В первый же день она сказала, что надо начинать бракоразводный процесс. На побережье она снова встретилась с тем самым Алексом, к которому я ее так ревновал год назад. Они договорились, что поженятся, как только она будет свободна. Мы уже и раньше говорили о разводе. Я был на все согласен при одном только условии: дочка должна остаться со мной. Вероника на это легко пошла, поскольку ее будущий муж, видимо, не горел желанием держать при себе ее ребенка от первого брака. Мы договорились, что она сможет видеть Мари всегда, когда захочет, и что два месяца в году девочка будет жить с ней. Адвокат успокоил нас, объяснив, что все эти пункты могут быть оговорены в постановлении суда, и сказал, что вообще все может быть решено ко всеобщему удовлетворению, если супруги предварительно договорятся между собой относительно условий развода. Он подсказал нам также нашу дальнейшую линию поведения. Мы должны были поочередно не ночевать дома, а потом обменяться письмами, полными упреков и жалоб. Так мы и поступили. Я даже помог Веронике сформулировать ее письмо ко мне, где она, в частности, писала, что я стал чудовищно грубым и она не в силах меня больше выносить. Мы смеялись чуть ли не до слез, когда писали это письмо. Наша история завершалась каким-то фарсом, который надо было разыграть в официальной инстанции. Наши отношения опять стали почти товарищескими. Если бы у Вероники не было перспективы нового брака, мы могли бы, мне кажется, даже продолжить нашу совместную жизнь. Трагедия бывает только на сцене. А в повседневной жизни происходит постоянное смещение жанров, вечное "ни то ни се", изнашивание дней... Вероника ушла жить к своим. За все это время она была у нас дома всего один раз, накануне того дня, когда мы вместе должны были отправиться в суд, куда нас вызвали для традиционной попытки примирения. Я был дома один -- дочка находилась в это время у моих родителей. Вероника была очень элегантна, во всяком случае, так мне показалось, и держалась с удивительной уверенностью, вызванной, быть может, сознанием того, что ее любят и что ее ожидают богатство и роскошь. Я нашел, что она стала за этот период более зрелой, достигла, так сказать, полного расцвета и немножко играла в "светскую женщину, пришедшую с визитом...". На ней был бежевый костюм, гармонирующий с цветами осени. Над ее прической явно потрудился знаменитый парикмахер. Какой пройден путь от язвительной девчонки, с которой я повстречался на концерте во дворце Шайо! Я никак не мог себе представить, что эта молодая дама была в течение пяти лет моей женой... У меня было странное чувство, будто я куда моложе ее. Думаю, что я и был моложе... -- Ты решил, что скажешь завтра судье? -- Нет, не решил. Наверное, нам придется только отвечать на его вопросы. -- Да, говорят, что это именно так и происходит... Мы с тобой ведь обо всем договорились, правда? -- Вроде да. Меня волнует только одна вещь -- как быть с Мари, но раз ты согласилась... Не вижу, что еще может нам помешать. -- Виноваты обе стороны? Она слегка склоняет голову к левому плечу и улыбается. Он тоже улыбается. Они сидят друг против друга несколько церемонно, словно это визит вежливости. -- Да, виноваты обе стороны. Наши адвокаты все это изложили в своих прошениях, никаких осложнений быть не должно. Ты представляешь себе, как это происходит в суде? -- Понятия не имею. Но знаешь, мы там будем наверняка не одни, там, должно быть, тьма-тьмущая народу. Поэтому, я полагаю, вся церемония быстро закончится. -- А потом ты снова уедешь на юг? -- Да, на несколько недель. Может, мы совершим небольшое путешествие в Грецию. У друзей Алекса есть яхта. -- Понятно... Это будет чудесно. -- Да, наверно... Можно закурить? -- Ну что ты, конечно! Почему ты спрашиваешь? -- Ты небось отвык от дыма за эти два месяца, что я здесь не живу. Скажи, Жиль... Мне хотелось бы спросить тебя одну вещь. -- Да? -- Ты мне изменял? -- спрашивает она, иронически выделяя это слово. -- Да, -- отвечает он, не задумываясь, -- но только после нашей ссоры, помнишь? -- Да, я не забыла. -- До этого вечера никогда. -- В этот вечер ты ушел из дому, чтобы пойти к какой-то девчонке? -- Да. Но фактически все произошло лишь несколько дней спустя. -- Ты ее уже знал? -- Едва. Я встретился с ней за три месяца до этого -- тоже в памятный вечер, в тот самый, когда мы с Шарлем бросили вас в клубе... -- Я это тоже помню. Так, значит, в тот вечер ты познакомился с этой девушкой? -- "Познакомился" не то слово. Мы и десяти слов друг другу не сказали. -- Любовь с первого взгляда, значит? -- Нет. По-настоящему нет. -- Но если тебе пришло в голову найти ее спустя три месяца, значит... -- Она мне понравилась, это верно. Но дело в том, что мне надо было как-то забыться. -- Да, я понимаю. -- А почему ты меня об этом спрашиваешь? -- Меня это интересует. Я плохо представляю, что у тебя может быть... Одним словом, выходит, что знаешь плохо даже тех людей, с которыми живешь, даже самых близких. -- Это, собственно говоря, общее место. -- Я должна тебе сказать, Жиль... Мне немного неловко, но... Одним словом, я была в курсе дела. -- Ах вон что? Чего же ты тогда меня расспрашиваешь? -- Чтобы выяснить, скажешь ли ты мне правду. Заметь, однако, я не сомневалась, что ты скажешь. Потому что я все же тебя немного знаю. -- А откуда это тебе известно? -- Тебе это покажется очень гадким... -- Она на секунду умолкает. -- Не догадываешься? Жиль смотрит на нее вопросительно. Лицо его выражает искреннее недоумение. -- Не догадываешься... Господи, придется тебе сказать. Конечно, когда ты перестал ночевать дома, а это случалось раз пять или шесть, надо было быть идиоткой, чтобы ничего не заподозрить. Но я хотела знать наверняка и организовала за тобой слежку. -- Не может быть! Наняла частного сыщика? Она кивает головой. -- Послушай, не осуждай меня, пока не выслушаешь до конца. Прежде всего я должна сказать, что обратилась к детективу по совету Арианы. -- Что за странная идея... -- Не такая уж странная. К этому часто прибегают при разводах, если одна из сторон хочет иметь некоторые преимущества. Когда можно предъявить доказательства, что... -- Ясно. Таким образом, я оказывался виноватым? Но ведь показания частного сыщика не принимаются во внимание. -- Принимаются, если сыщик дает их под присягой. -- Ты все предвидела... -- Не я, Ариана. -- Она, видно, поклялась меня погубить. Вероника улыбается. -- Она была разочарована, потому что, в конце концов, я отказалась от этих доказательств. Это было слишком мерзко. Я бы себе этого не простила. -- Такие чувства делают тебе честь... -- О нет... -- Поверь, делают. Во всяком случае, спасибо тебе. -- Я уничтожила снимки и даже негативы, у меня больше ничего нет. -- Как, он делал фотографии? -- Конечно. Но не волнуйся: только на улице. -- Это просто невероятно. Подумать только, что кто-то ходил за мной по улицам, выслеживал, подглядывал, фотографировал. Меня прямо дрожь пробирает. А я ничего не подозревал... Она подносит руку в перчатке ко рту, словно желая подавить смешок. -- Представь себе, именно это и значит следить. А ты к тому же так рассеян, дорогой... Он подымает глаза, глядит на нее с удивлением. Она сказала это слово машинально. Она улыбается. -- Видишь, Жиль, есть привычки, с которыми так быстро не расстанешься. -- Тем лучше. Скажи, хочешь, я приготовлю чай? -- Спасибо, с удовольствием, только я сама его приготовлю. -- Нет, не беспокойся. Она все же пошла с ним. Прислонившись к двери, она задумчиво смотрела, как он возится на кухне. Через открытое окно виднеется рыжая листва, клочок неба, статуя в глубине аллеи. -- Мне жаль этой маленькой кухни, -- говорит она. -- Надо сказать, нам крупно повезло с этим окном, выходящим в сад миллионера. -- Зато теперь у тебя будет кухня миллионера... Прости, Вероника, я не хотел этого сказать. -- Неважно. К тому же, знаешь, Алекс не крупный миллионер, не такой, как этот господин напротив... Как умело и красиво ты собираешь чайный поднос... Ты, по-моему, сделал успехи. -- Вот попробуй, какой чай. -- Признаю, я никогда не умела заваривать чай. Не получалось. -- Я научился. Готовлюсь к холостяцкой жизни. -- Ну что ты! Я надеюсь, ты женишься. -- Я в этом совсем не уверен. Вероника и Жиль с подносом в руках возвращаются в гостиную. Он наливает ей чай. -- Все равно, -- говорит он. -- Фотографии... Мне бы в голову такое не пришло. -- Да, я знаю. Ты не способен на дурной поступок. -- О, я за себя не поручился бы! -- Нет, не способен. Ты лучше меня. Я никогда в этом не сомневалась, с самого начала. Он усмехнулся в смущении. -- Давай не будем соревноваться в вежливости... Тебе с сахаром? Черт, я забыл на кухне сахарные щипцы. -- Не ходи. Спасибо. Молока совсем капельку. Он снова садится и отпивает глоток чаю. -- Вы уже назначили день вашей свадьбы? -- спрашивает он, не поднимая глаз. -- Нет еще. Спешить некуда. Мы выждем не меньше шести месяцев после развода. -- Он добр к тебе? -- Алекс? Да, очень. Он милый. Пока у нас все хорошо. -- Почему ты говоришь "пока"? Надо верить, что это надолго. Вероника чуть печально усмехнулась. -- Лучше не питать особых иллюзий... -- Но раз вы женитесь, значит, вы уверены, что... -- В принципе да. Но можно ли в наше время быть в чем-то твердо уверенным? Я предпочитаю жить настоящим. Молчание. -- Меня беспокоит, как Мари будет проводить у вас эти два месяца. Дети так чувствительны к переменам обстановки, атмосферы, окружению... Она будет думать, кем ей приходится этот господин. -- Мы думали об этом. Скажем ей, что это ее дядя. -- Да. Но Мари очень тонкая девочка. Долго ее не удастся обманывать. -- Что поделаешь. С этим придется примириться. В наш век от детей мало что можно скрыть. Их не уберечь от... впрочем, теперь они развиваются скорее, чем прежде. И, может быть, они менее ранимы. -- Мари очень развита для своих лет, но думаю, что она не менее ранима, чем я в детстве. -- Она на тебя похожа, это правда. -- Ты думаешь, он будет к ней хорошо относиться? -- Алекс? Да, уверена. -- Но ты говорила, что он не очень любит детей. -- Я уверена, что он будет очень хорошо относиться к Мари. -- Вы намерены жить больше на побережье или в Париже? -- И там и тут. А кроме того, мы будем много путешествовать. -- Я хочу попросить тебя об одной вещи. Но, может, тебе это покажется нелепым? -- Все равно скажи. -- Если можешь, не езди с ним в Венецию. Она нежно улыбнулась. -- Хорошо. Обещаю. Буду придумывать всякие предлоги. -- Это, наверно, будет нелегко, потому что Венеция, безусловно, входит в программу его светских развлечений. Наверно, и в октябре еще кое в каких дворцах устраивают празднества... Ладно, забудь о моей просьбе. Как бы то ни было, эта Венеция и наша так непохожи друг на друга... Я полагаю, что на нашу ладью ты больше не попадешь. -- Ты фетишизируешь воспоминания. У Жиля чуть заметно вздрагивают щеки и веки, быть может, от фразы, которую только что произнесла Вероника, или просто от того, что она употребила слово "фетишизируешь". Она это заметила. -- Тебе это больно? -- спрашивает она. -- Да нет, что ты! -- Он мотает головой, потом говорит, видно, чтобы переменить тему: -- Выпьешь еще чаю? -- Охотно. Чудный чай. Почему это мне никогда не удавалось так заваривать? -- Для этого надо быть немножко китайцем. Сколько насыпать... Сколько настаивать... Вот, например, ты протираешь чайник изнутри, после того как ошпарила его кипятком? Нет? Ну, тогда и говорить не о чем. Чтобы хорошо заварить чай, существует строго определенная последовательность действий, которые требуется выполнять внимательно и точно. Я бы даже сказал: с любовью... Он как будто шутит. Наливает чай, придвигает ей чашку. Вероника наблюдает за ним. Он высокий и худощавый. На нем свитер и вельветовые джинсы в широкий рубчик. По его серьезному, еще юному лицу волнами проходят то тени, то вспышки. -- В этой одежде, -- говорит Вероника, -- ты очень, очень похож на студента. С ума сойти, до чего ты молодо выглядишь! -- Ты тоже. -- Я по-другому... Да, я думаю, что тебе надо жениться. Если бы ты повстречал женщину с теми же вкусами, с теми же стремлениями, что у тебя... Я была ошибкой. Теперь мы это знаем. В голосе ее смирение и печаль -- и это не кажется ни притворством, ни наигрышем. И вместе с тем она как бы извиняется. -- По-моему, ты хочешь что-то сказать и не решаешься. Говори все, что хочешь, Жиль, я готова все выслушать. -- Что ж, поскольку, что бы мы ни говорили друг другу, это ничего не изменит, не могла бы ты сказать мне как можно более откровенно, почему все-таки у нас ничего не получилось? Конечно, у меня было время об этом подумать самому, и я нашел кое-какие объяснения. И все-таки я до конца еще не могу понять... Так вот, может быть, ты могла бы мне сказать, какова, по твоему мнению, основная причина нашего разлада? Я обещаю тебе, что не рассержусь, даже если это будет мне обидно. Пусть даже хуже, чем обидно. Я тоже готов все вы слушать. Она допивает чай, он берет у нее из рук чашку, потом она осторожно вытирает уголки губ платком, который вынимает из сумки. Взгляд Жиля задерживается на сумке, которую он как будто только что заметил. Это очень красивая, явно дорогая, роскошная вещь. Черная блестящая кожа, испещренная неравномерным узором, видно, крокодиловая. -- Нет, ты не знаешь этой сумки, -- говорит Вероника, кладя ее рядом с собой на кресло. -- Я схватила ее второпях, не подумав... Она не договаривает фразы и чуть заметно краснеет. -- Неважно, -- говорит Жиль. -- Не извиняйся. -- Я готова ответить на твой вопрос, -- начинает она, -- но не уверена, что смогу назвать причину. Просто мы не сошлись характерами, вот и все. У нас разные представления о... Ну, о том, как жить, что ли, как относиться к жизни. Ты словно из другого века... -- Какое содержание ты вкладываешь в эти слова? -- Я не умею это выразить. Может быть, надо было сказать не "из другого века", а "другой породы". Вот, например, ты вполне довольствовался тем, что у нас было, ты не считал, что это относительно убогий уровень. Я говорю: относительно... Когда мы жили вместе, я знала, что так будет изо дня в день, что ничего другого ждать нельзя. И теперь я могу тебе признаться: меня это пугало. -- Тебя это пугало? -- Мне казалось, что все от меня ускользает. -- Все? -- Мне хотелось вести другую жизнь, непохожую на ту, которую мы вели. -- Более роскошную? Более блестящую? Более разнообразную? -- Да. Что тут скажешь, я ничего не могу с собой поделать, я предъявляю к жизни требования, которых у тебя нет. Впрочем, ты это и сам прекрасно знаешь, ты меня не раз за это упрекал. За то, что я слишком многого хочу... Ну что ж, я и в самом деле многого хочу. -- Но все-таки это недостаточная причина для то го, чтобы расстаться. -- Вполне достаточная! Я же говорю тебе: я боялась. Боялась, что живу неинтенсивно. Нам дана только одна жизнь, и она проходит очень быстро. (Вероника хмурит брови, похоже, что она произносит защитительную речь.) Скоро нам будет уже под тридцать. Больше трети жизни прошла вот так, фу! Улетела! Жить осталось только каких-то жалких двадцать лет, жить в том смысле, как я это понимаю, потому что -- я тебе это уже не раз говорила, -- что и как со мной будет после пятидесяти, меня решительно не интересует. Я хочу получить все сейчас. Не в шестьдесят и даже не в пятьдесят. Тогда будет поздно. Некоторое время они молчат. Жиль, видно, обдумывает то, что услышал. Он сидит, упершись локтями в колени и склонив голову. Вероника раскрывает сумку и вынимает пачку "Голуаз". Берет сигарету, закуривает, глядит в окно. Небо блекло-голубое, чувствуется осень. Потом она снова переводит взгляд на Жиля. -- О чем ты думаешь вот в эту секунду, можешь ты мне сказать? -- Да, только это не очень интересно. -- И все же скажи. -- Я думал о письмах, на которые я как-то наткнулся и имел нескромность прочесть. -- Это были мои письма? -- спрашивает она после мгновенной паузы. -- Нет. Пять лет назад я открыл шкатулку, в которой моя мама хранила фотографии и разные документы. Мне захотелось посмотреть фотографии. Ленточка, стягивающая пачку писем, развязалась, и я узнал почерк отца и не смог одолеть любопытства. Это была переписка отца и матери с сентября 1939-го по май 1940-го. В мае отец попал в плен. Это был год моего рождения... В письмах они писали о себе -- они тогда были молодоженами -- и обо мне, до и после моего рождения... Вот о чем я думал, когда ты меня спросила. Вероника озадаченно смотрит на него. -- Я не вижу никакой связи с тем, что я тебе сказала. -- Быть может, ее и нет. Знаешь, как приходят мысли в голову. Иногда трудно найти ассоциацию... Я забыл сказать, что, когда я читал эти письма, меня охватывало чувство счастья. Да, я думаю, это было именно счастье. С тех пор я вел себя по-другому с родителями. Они заметили перемену в моем отношении к ним, но, конечно, не подозревали о ее причине. -- Ты говоришь, что был счастлив, читая эти письма? Почему? -- Они написаны, как ты понимаешь, безо всякой претензии на стиль, да и вообще безо всякой претензии, но в них было столько доброты, простоты и обаяния... -- И от этого ты испытал такое... -- Не буквально. Это трудно объяснить. У меня возникло впечатление, что я... как бы продолжение... словно вода в русле реки, чудесное, непрекращающееся движение от истока к устью. Если хочешь, своего рода вечно живое настоящее. Я говорю сейчас несколько высокопарно потому, что никогда не пытался проанализировать это впечатление, но, по сути, оно очень простое. Несмотря на попытку Жиля объяснить свою мысль, Вероника, судя по всему, по-прежнему не понимает, при чем здесь все это. Она смотрит на Жиля с недоумением, видно, думая про себя, какой-то он все-таки чудной: вечно его занимают странные, несуразные, ни с чем не сообразные вещи, мало понятные даже ему самому, никак не связанные с сегодняшним днем. Однако она все же решается сказать: -- Ты вспомнил об этих письмах по контрасту с нами? -- Нет. Я подумал о них, когда ты сказала, что жизнь коротка и ты хочешь получить все сразу и сполна. -- А, понятно, -- еле слышно проговорила она, хотя, очевидно, она так ничего и не поняла. Вероника в нерешительности: она глядит на часы и, похоже, собирается встать. -- Мне, пожалуй, пора, -- говорит она. -- Ты ни о чем не жалеешь? Вопрос застает ее врасплох: она застывает на месте. -- Жалею? Ты имеешь в виду... нас? Конечно, жалею, -- она делает неопределенный жест. -- Всегда грустно, когда что-то кончается. Да, несмотря ни на что, я буду жалеть о многих... о всех хороших минутах, которые у нас были. -- А без Мари тебе не будет скучно? -- Конечно, будет. Но что ты хочешь, Жиль? Я еще молода. Я хочу жить, как живут молодые. В наши дни нельзя жертвовать собой ради ребенка. -- Для тебя это была жертва? -- Я неудачно выбрала слово. Конечно, это не была жертва, но все же, когда появляются дети, это уже не то. Они становятся главным, а к этому я еще не готова. И кроме того, в наш век дети нам по-настоящему не принадлежат. (Снова создается впечатление, что она произносит защитительную речь.) Как только они начинают самостоятельно выходить из дома, они отрываются от нас, у них появляется свое общество, и все кончено, домой их не заманишь. Поэтому, в конце концов... Но я понимаю, у тебя это все по-другому. Ты прирожденный отец, Жиль... Нет, я не шучу, это правда. Признайся, пока Мари будет с тобой, ты будешь счастлив? Он не отвечает. -- Знаешь, -- говорит он, -- когда я тебя спросил, жалеешь ли ты о чем-нибудь, я вовсе не собирался тебя ни в чем переубеждать, просто мне любопытно было знать, что ты думаешь, что ты чувствуешь. Мы просто болтаем, и все. Вполне доверительно, я надеюсь? -- Конечно, Жиль, я всегда любила с тобой говорить. Он глядит на нее с нежностью. Он улыбается, качает головой. -- Нет, не всегда. Тебе часто случалось со мной скучать. Я тебе что-то рассказывал, а ты едва слушала. Ты думала о другом. Ты была далека, очень далека. -- Ну, например, когда, я не помню?.. -- Нет, так бывало. И даже в самом начале. Даже в Венеции. Бывали моменты, в ресторане, да и не только в ресторане, когда ты полностью отсутствовала. Признайся... Ты уже тогда подозревала, что совершила ошибку, ведь верно? Что тебе не стоило выходить за меня замуж? Он говорил безо всякого ожесточения, скорее мягко. И точно так же (словно они соревнуются в обходительности, в бережности по отношению друг к другу), точно так же она отвечает, глядя ему прямо в глаза: -- Да, верно, с первых же дней я поняла, что мы не созданы друг для друга. -- Мы никогда не говорили о нашем путешествии в Венецию. Но ты была очень разочарована, правда? В частности, убожеством гостиницы. Да? -- Я, наверно, много раз тебя ранила? Тем, что не скрывала своего разочарования? -- Нет, не ранила, скорее печалила. Знаешь, когда любишь, невыносимо чувствовать, что любимый человек считает тебя недостаточно привлекательным или еще чего-нибудь в этом роде. Что ты не на высоте ни в социальном, ни в финансовом отношении. Что любимый человек чуть ли не презирает тебя. Нет ничего более горького, ничто не вызывает большей депрессии, ничто так не разрушает тебя. Да, это то слово. И тебя охватывает страх, потому что понимаешь, что любовь немыслима без уважения... -- Я тебя действительно заставила страдать? -- Да, -- говорит он, улыбаясь. -- Очень. -- Прости меня. -- О! Все это уже прошло. А потом я ведь тоже не без греха. -- И все же, несмотря ни на что, мы иногда бывали очень счастливы. Вот в Венеции, скажем. Помни об этом. -- Да, мы были счастливы, это правда. Я рад, что ты тоже это помнишь. Он встает, подходит к ней и кончиками пальцев гладит ей щеку. Она хватает его руку и стискивает ее в своих ладонях. Так они застывают на две-три секунды. Потом он легонько высвобождает руку. Она тоже встает и, перейдя на деловой тон, спрашивает, в котором часу им надлежит завтра явиться в суд. Затем натягивает перчатки. Он выходит с ней в переднюю и подает ей пальто. На мгновение она задерживается у фотографии дочки. Фотография стоит рядом с декоративным сколком кварца. -- Он твой, -- говорит Жиль. -- Когда ты устроишься в новом доме, возьмешь его... -- Ты считаешь? -- говорит она как-то вяло. -- Ты не хочешь оставить его у себя? -- Он твой, -- повторяет Жиль. -- Я хочу, чтобы ты взяла его на память. -- Хорошо... Спасибо. Они целуются. Потом Жиль отворяет дверь. Они говорят друг другу: "До завтра", и Вероника начинает спускаться по лестнице, держась рукой за перила. Вдруг он говорит глухим голосом: "Вероника!" Она останавливается и запрокидывает голову. Она быстро поднимается к нему. Они стискивают друг друга в объятиях. Он говорит: "Я надеюсь, ты будешь очень счастлива". Он напряженно смотрит на нее, словно хочет навсегда удержать в памяти ее лицо. Он целует ее в щеки, в губы. Она высвобождается, отстраняет его. Она спускается по лестнице, не оборачиваясь, чуть быстрее, чем в первый раз. Не знаю уж, какому импульсу я подчинился, когда вернул ее, чтобы еще раз поцеловать. Видимо, в первую очередь той панике, которая овладевает нами, когда у нас навсегда отнимают любимую вещь или близкое существо. Мы прожили вместе почти пять лет, и вот она ушла. Вечером, вернувшись домой, я уже не застану ее дома, я никогда не буду больше просыпаться рядом с ней, ее лицо не будет больше лежать на моем плече. Я поддался рефлексу страха... А еще, как бы это сказать?.. Когда я глядел, как она спускается вниз по ступенькам лестницы в пальто цвета ржавчины, так ладно на ней сидящем, одной рукой в лайковой перчатке скользя по перилам, а в другой держа дорогую сумку из крокодиловой кожи, меня вдруг пронзила мучительная жалость к ней. Не впервые Вероника вызывала у меня это чувство, внешне, казалось бы, так мало оправданное: ведь она была и красива, и избалованна, и в перспективе ее ожидала "блестящая жизнь", как раз такая, о которой она всегда мечтала. Она отнюдь не должна была вызывать сострадание. И потом ведь по отношению ко мне она тоже вела себя небезупречно. Часто проявляла жестокость и пренебрежение, никогда меня не щадила. И все же я был полон жалости к ней. Она сказала: "Жизнь коротка, я все хочу получить сейчас". Это крик сердца тех, кому нечего дать... Она была катастрофически бедна и останется такой и во дворцах Венеции и в виллах на Лазурном берегу. Ведь она ничем не обладала, кроме красивого лица, красивого голоса, красивых манер. Но она ошибалась: жизнь удивительно долгая, потому что так быстро начинаешь и никогда не кончаешь стареть, потому что когда-нибудь тебе стукнет сорок, пятьдесят, шестьдесят лет -- возраст, к которому Вероника заранее питала отвращение. Я не знал человека, за которого она собиралась выйти замуж. Быть может, он был прекрасный человек, и умный, и добрый, и верный, может быть, он останется с ней до конца жизни и она всегда будет чувствовать себя любимой и избранной. Но то немногое, что я слышал о нем от общих знакомых, вселяло в меня сомнение. Мне рассказывали, например, что он не только завсегдатай того ночного клуба, куда мы иногда ходили с Вероникой и нашими друзьями, он просто "толчется там каждый божий день". А ведь этот клуб вряд ли то место, где "каждый божий день" находят себе прибежище ум и доброта. Во всяком случае, по моему разумению... Этого человека видели также в различных увеселительных заведениях на побережье, в обществе сезонно-модных дам: манекенщиц, которым создают рекламу, кинозвезд средней величины или наследниц громких состояний, короче, того сорта "сенсационок" (по выражению моей приходящей прислуги), которыми интересуются вечерние газеты. Вблизи всегда случался фотограф, в объектив которого этот тип щерил все свои тридцать два зуба. Одним словом, он представлялся мне этакой марионеткой-жуиром, напрочь лишенным человечности от той сладкой жизни, которую выделяет наша эпоха, наподобие железы внутренней секреции, выделяющей свои гормоны. Но я мог и ошибаться. Тем не менее известно, что таким людям, которым все дано (поскольку все перипетии их жизни излагаются в светской хронике эпизод за эпизодом -- вот поистине роман-фельетон наших дней!), так вот, известно, что таким людям быстро все приедается и что они охотно меняют места жительства, развлечения и женщин. Я представил себе Веронику лет через десять или пятнадцать, Веронику, отвергнутую этим баловнем судьбы, но отвергнутую с соблюдением всех законов, то есть получившую (если она догадалась обратиться за помощью к ловкому адвокату) солидные отступные и хорошую пенсию и поселившуюся на авеню Фош или в вилле на берегу Средиземного моря, подобно вышедшей в тираж содержанке, которая за несколько лет усердной службы успела "сколотить себе изрядный капиталец". Я представил себе распорядок жизни этой вот Вероники: она будет держать прислугу-испанку, как у всех, если только в этом апокалипсическом будущем не придется искать домашних работниц где-нибудь в глубине Лапландии или в последних, чудом уцелевших резервациях индейцев племени хибаро. С этой прислугой, наглой и требовательной, у нее будет тысяча проблем: трудно жить в наше время одинокой женщине... Вероника продолжала бы "принимать у себя" и "бывать на людях", но на уровне явно более низком, чем ее прежний "standing". (Подобно философам, которые не могут обойтись без специфических терминов при исследовании тех или иных вопросов, и я при рассмотрении данной темы не могу не пользоваться определенными выражениями и оборотами.) Итак, она будет вести примерно ту же жизнь, но на уровне куда более низком, ибо, перестав быть супругой миллионера (и утратив связанные с этим привилегии), она автоматически вылетит из обоймы. Ее станут меньше приглашать, да и то в дома, далеко не столь шикарные. И начнется такой ужасный упадок, что по сравнению с ним хронический алкоголизм с приступами белой горячки покажется сущим пустяком. Но точно так же, как бывшие содержанки утешаются плюшевым уютом и радостями изысканной кухни, Вероника тоже найдет утешение в этих усладах или им подобных, например, в казино (она всегда играла с азартом) или в обществе красивых, не знающих устали молодых людей, что тоже вполне в духе стареющих содержанок. Вся ее отчаянная доблесть была бы брошена на беспощадную борьбу за сохранение всеми доступными способами (как-то: пластическая хирургия, гимнастические упражнения и всевозможные массажи) своей "физической" формы. Она начнет скучать. Ее станут терзать неосуществимые желания, назойливые видения прошлого. Она вечно будет чувствовать себя неудовлетворенной и все более и более одинокой. А ведь все это было бы еще лучшим вариантом; в этом случае Веронике не надо было бы зарабатывать на кусок хлеба. Глядя, как она спускалась по лестнице нашего дома, молодая и нарядная, в пальто цвета осенних листьев и с сумкой от "Гермеса" в полном соответствии с архетипом элегантной молодой дамы, я, словно в двойной экспозиции, видел вместе с тем и будущую Веронику, видел как привидение, как эктоплазм, который можно обнаружить только на фото, запечатлевшем медиума в трансе... У меня все внутри перевернулось от невыносимой жалости к ней, и я позвал ее, чтобы еще раз поцеловать. Несколько дней спустя я отправился навестить моих стариков. Само собой разумеется, дочка, как и всегда, спросила, где мама. Я ей ответил той дежурной формулой, которую взрослые почему-то считают нужным в таких случаях преподносить детям: мама уехала путешествовать, она скоро вернется и тогда возьмет ее к себе на несколько дней... Жанины в тот вечер не было дома. Я остался обедать. Развода в разговоре едва касались, о Веронике вообще не было речи, и не потому, что хотели молчать об этом в присутствии девочки. Просто мои родители проявляли в этих вопросах всегда исключительный такт. Я бы никогда не допустил никаких замечаний по адресу Вероники, но мне нечего было опасаться, даже тетя Мирей молчала: видимо, ей выдали строгие инструкции, и она делала героические усилия, чтобы скрыть свое торжество и сдержать поток возмущения. Только несколько косых взглядов, многозначительных ухмылок и два-три туманных намека указывали на то, что в ней клокочет вулкан, который ждет моего ухода, чтобы начать извергаться. После обеда мама с теткой принялись убирать со стола, и я остался вдвоем с отцом: дочку уложили спать. Отец угостил меня маленькой сигаркой -- он любил под вечер выкурить такую сигарку. Мне кажется, он жалел меня, печалился о "моей судьбе", и ему хотелось бы как-то выразить мне свое сочувствие, но он, конечно, не знал, как за это взяться. Он заговорил со мной о Жанине: "Она частенько видит твоего шурина. Не знаю, есть между ними что-то или нет". -- Надеюсь, что нет! -- Я хотел сказать, не собираются ли они пожениться... -- Но это невозможно!.. Послушай, это невозможно! Жанина не может выйти за этого типа. -- Почему? Он скверный парень? -- Он не плохой и не хороший. Просто он не подходит Жанине, ну никак не подходит! Я предпочел бы, чтоб она вышла за кого угодно, только не за него. -- Он тебе до такой степени не нравится? -- Да это то же самое, как если б мне сказали, что Жанина выходит замуж за администратора ночного клуба или там за букмекера. Я ничего не имею против администраторов ночных клубов или букмекеров, но... В общем, папа, ты понимаешь, что я хочу сказать?.. Да, он прекрасно понимал, что я хотел сказать. У нас с отцом были одни и те же предрассудки, дурацкие, абсурдные, но мы берегли их как зеницу ока, и если бы у нас их силой вырвали, нам показалось бы, что мы ослепли. -- Знаешь, мы ей ничего не говорим, даже когда она изо дня в день приходит очень поздно. Она ведь уже большая девочка, и мы не решаемся делать ей замечания. Впрочем, я уверен, что ничего плохого она не делает. Я ей доверяю. Но было бы хорошо, если бы ты попытался узнать, как обстоят дела. От тебя она ничего не скрывает. -- Хорошо. Завтра или послезавтра я ее увижу и поговорю. Потом отец стал рассказывать мне о дочке, повторял ее смешные словечки, вспоминал ее забавные проделки. В общем, все то, что превращает нормальную жизнь детей в этакую повседневную эпопею -- кажется, что слушаешь рассказ о детстве Геракла. Моя дочь быстро развивалась, проявляла живость ума, она была забавной, веселой, нежной. Конечно, мне было приятно, что отец так отзывался о Мари. Я верил, что девчонка была именно такой, как он говорил, хотя, как это свойственно дедам, он, конечно, несколько преувеличивал. И все же я слушал отца невнимательно: я отвлекся, разглядывая его. Но постепенно меня охватило несколько неприятное чувство: то ли это была тоска, то ли мне просто стало не по себе. Отец сильно постарел за последнее время -- тогда я впервые это заметил. Я думаю, мне стало не по себе оттого, что я увидел удивительную доброту в его лице, редкую мягкость взгляда. Да, именно от этого. В отношениях с отцом я никогда не мог преодолеть скованности, какой-то глубокой неловкости... Я вспомнил, каким я был колючим, замкнутым подростком, как я всегда молчал в его присутствии, хотя он и старался установить со мной контакт. И мне было тяжело от мысли, что он с этим смирился... Мне захотелось встать и уйти. Сколько потеряно лет, когда я был так неловок с ним, когда ему могло показаться, что я его не очень люблю, потеряно невозвратимо. Сколько их ушло, этих лет... Отец продолжал рассказывать. -- Знаешь, с тех пор как малышка живет у нас, жизнь совершенно изменилась. Одним словом, я тоже открыл для себя "искусство быть дедушкой". -- Ты еще слишком молод, чтобы чувствовать себя настоящим дедушкой. -- Меня это нисколько не огорчает, наоборот. Она такая ласковая девчушка, быть с ней для меня радость. -- Да, она миленькая, это правда, и она вас обожает, маму и тебя. Она прямо рвется к вам. Но все же не балуйте ее слишком! В этот вечер по дороге домой я проходил мимо церкви и услышал орган. Я знал эту музыку и любил ее, и я зашел, чтобы послушать ее до конца. Там шла какая-то служба, должно быть, обедня, хотя я ничего не смыслю в литургии. Народу в церкви было мало, я сел на скамейку и, слушая орган, стал наблюдать за теми, кто сидел здесь. Я задался вопросом, откуда в наше время берутся люди, которые испытывают потребность присутствовать при отправлении архаического обряда, столь чуждого "современной жизни". Конечно, в богатых кварталах по воскресеньям в одиннадцать утра церкви полным-полны. Но это скорее светский обычай, кастовый долг: когда зарабатываешь больше определенного уровня, приходится иногда ходить на аукцион, зимой уезжать кататься на лыжах в горы и приправлять жизнь капелькой духовности (одиннадцатичасовая месса, отец Тейяр [Имеется в виду Тейяр де Шарден] и т. д.). А вот эти несколько человек, забредших на вечернюю службу в рядовую церковь безвестного квартала, были настоящими верующими, они пришли сюда не из чувства классовой солидарности, а исключительно по внутренней потребности, по убеждению. В чем их убеждения? Так как я абсолютно чужд религии, я об этом ничего толком не знаю. Но все же у меня остались какие-то крохи школьных воспоминаний. Вот, например, помнится, мы учили, что бог, чью жертву сейчас прославляют у алтаря, произнес когда-то Нагорную проповедь, и там были маловразумительные слова о счастье быть смиренным, обездоленным, бедным и даже о счастье быть презираемым, о счастье страдать. Я глядел на жалкую паству, которая сохранила ему верность через две тысячи лет после его смерти, в эпоху завоевания космоса, победоносного шествия технократов и таких мироносных вселенских соборов... Говорят, профессия накладывает отпечаток на лицо человека, так и на лица этих прихожан наложился отпечаток их веры. Достаточно было взглянуть на них, чтобы понять: они никогда ничего не потребуют и уж меньше всего своего места под солнцем. Как сказала бы одна хорошо знакомая мне молодая дама, это были "полные ничтожества". Они отдавали все -- время, труд, деньги, и никогда ничего не получали взамен. Им, наверно, было невдомек, что, работая локтями, можно протиснуться вперед, они не знали, как давить все и вся, что тебе мешает на пути, -- одним словом, как быть просвещенным гражданином на этой самой гордой из планет. Значит, они получали то, что им причитается: полумрак церкви, где кто-то бормочет абсурдные слова. Полные ничтожества. -- Смотреть забавно, но потом начинаешь этого стыдиться, ты не находишь? -- Слишком много садизма, -- говорит она. (Чувствуется, что употреблять это слово она научилась сравнительно недавно.) -- Сцена пыток, бесконечные драки, сожженные живьем люди... Хорошо еще, что в эти ужасы не веришь, а то б с души воротило. Он крепче сжимает руку девушки. -- Как мы с тобой похожи: грубая сила нас отвращает. Может, зайдем в кафе? Вместе с толпой они выходят из кино. Над их головой красуется огромный щит с рекламой фильма: соблазнитель лет тридцати целится из револьвера, при этом на его лице с "крепкими челюстями" спокойная улыбка -- выглядит это так же нелепо, как самурай, играющий веером. Он убивает, не теряя при этом своей флегматичности. Образец раскованности. А вокруг героя изображены шпионки, побежденные им в рукопашных схватках, где он умело чередует искусство каратэ с приемами Кама-Сутры. Тайный агент должен уметь не только убивать, но и любить. -- А не пойти ли нам в Люксембургский сад? -- предлагает она. -- Такая погода! -- Прекрасная мысль, пошли. А потом я угощу тебя чаем или чем захочешь. Знаешь, я рад, что мы с тобой погуляем. Давно мы не ходили вместе в кино, да? -- Много месяцев. -- Какие мы идиоты, что так подолгу не видимся. Правда, я был очень занят последнее время из-за всех этих историй. Развод -- дело не простое! Она спрашивает, привыкла ли девочка к отсутствию мамы. Он говорит, что да, и даже гораздо легче, чем можно было ожидать. "Но главным образом благодаря Жанне. Эта женщина просто клад. Без нее я бы пропал. Малышка ее уже полюбила". -- А тебя не раздражает постоянное присутствие чужого человека? -- Нет, Жанна очень деликатна. И так приятно приходить вечером домой в чистый, убранный дом, где тебя ждет обед. В этом отношении Вероника, как ты помнишь, не всегда бывала на высоте. Одним словом, такие домоправительницы, как Жанна, на улице не валяются. Нам просто повезло. -- Значит, холостая жизнь у тебя налаживается неплохо... Вероника еще раз приходила? -- Она придет в конце месяца. Они пересекают бульвар и углубляются в сад. Они медленно идут под поздней рыжей осенней листвой. Ее мысли снова возвращаются к фильму, она говорит, что его недостатки типичны для нашего времени -- например, там масса "липы", фальши. Герой все время кстати и некстати повторяет, что пьет только шампанское "Дом Периньон" такого-то разлива. А героини одна надменней другой. Или взять эти современные интерьеры, где собрано все, решительно все, что вошло в моду за последний сезон. Это просто смешно, если хоть на минутку задуматься. -- Но ведь дело в том, что думать не успеваешь, потому что очень крепко закручено действие, -- говорит он. -- Динамизм нас захватывает. Как в мультипликациях. Ты включен в темповое движение, в чисто механическую систему, где нет места для размышления. Тут они вспоминают другие мультяшки, где герои -- маленькая Канарейка и гадкая Pussy Cat. И они начинают подражать этим персонажам. Это уже из их любимого репертуара. Тут навстречу попадается молодая женщина, которая привлекает внимание всех, кто гуляет в Люксембургском саду, потому что одета она крайне экстравагантно: юбка у нее значительно выше колен, сапоги из белой кожи и курточка -- из зеленой. Она похожа не то на неведомую жительницу Галактики, не то на героиню комиксов для взрослых -- этакая "суперменша", готовая покорять космическое пространство. -- Вот оно, будущее, -- говорит Жиль. -- Это явление... Какое? Ну, валяй говори! -- Неожиданное, -- не задумываясь, выпаливает она, и они оба хохочут. Они еще в прошлом году придумали эту новую игру, заключающуюся в том, чтобы пародийно употреблять те формулы, которые благодаря стандартизации мышления заполнили обиходный язык. -- Конечно, неожиданное и которое могло бы даже... Что могло бы даже? Даже... Что могло бы даже? Она не может вспомнить и тут же сдается. -- Которое могло бы даже нас встревожить. Ну как же ты не знаешь? Нет, ты уже не так сильна, как была в прошлом году. И все же, хотя явление это неожиданное, мы... Что мы? Она ищет слово и находит его! -- Покорены! -- Браво, дорогая! Мы покорены марсианкой. Послушай, а все же смешно наткнуться на нее прямо после фильма: это тот же... Он резко обрывает фразу и глядит на нее искоса: -- Ну давай кончай: это тот же... -- Это легко, -- говорит она, улыбаясь. -- Это тот же мир. -- Браво, Жанина! Ты сильна! И чего мы с тобой ждем, давно пора открыть школу хорошего тона. Первое занятие: современный язык. Словарный минимум для каждого, кто хочет быть причислен к элите мадам Пипелэ, повторяйте за мной: "Я почувствовала себя покоренной неожиданным явлением марсианки..." Они прыскают от смеха. Она продолжает: -- ...тревожный облик которой перевернул мое восприятие мира и нарушил мой умственный покой! -- Не говоря уже о моей чистой совести. И они тоже оборачиваются, чтобы посмотреть на Еву будущего. -- Ты правда думаешь, что это завтрашняя мода? Знаешь, нельзя сказать, что это уродливо... А ведь ты тоже одета по-современному, как мне кажется. -- И Жиль останавливается, чтобы ее получше разглядеть. Она тоже останавливается. -- Ты очень, очень шикарно выглядишь... Кто тебя одевает? -- спрашивает он, словно ожидая услышать имя знаменитого портного. И тут он замечает, что Жанина заливается краской. Тогда он весело хватает ее под руку, и они идут дальше. -- Да, кстати, -- говорит он, -- папа мне рассказал, что последнее время ты часто видишься с Жан-Марком. Он даже спросил меня, не собираетесь ли вы пожениться. Говоря это, он усмехнулся, как бы подчеркивая, насколько нелепо предположение господина Феррюса. Но тут же чувствует, что шутить здесь неуместно. Жанина вся напряглась, изменилась в лице. Он ждет ее ответа. -- Нет, мы не собираемся пожениться, -- говорит она наконец. -- И все же вы часто видитесь? Я слышал, что ты проводишь с ним почти все вечера? Извини, что я задаю тебе такие вопросы, дорогая моя Жанина. Ты ведь уже взрослая девушка и сама знаешь, как себя вести. Но я тебя расспрашиваю не из праздного любопытства, этого мне тебе говорить не надо. Я за тебя беспокоюсь... Да к чему эти долгие объяснения: мы с тобой, кажется, уже лет двадцать знакомы! Она молчит, разговор ее явно смущает. -- Жан-Марк пытается осуществить свою идею с магазином, -- говорит она в конце концов. -- А я ему помогаю. Он даже собирается взять меня на работу. -- В магазин готовой одежды всех стран? Да кем ты там можешь работать? Продавщицей? Или кем? -- У меня там будут самые разные обязанности: и что-то вроде секретарши, и модели рисовать придется. Вернее, я буду как бы его компаньоном в этом деле. -- Ясно... Может, посидим немножко? Они садятся на скамейку. Жиль обнимает сестру за плечи. -- Скажи, и тебе хочется там работать? -- Да... -- Но разве это не... я не знаю, но эта среда... разве тебе она не противна? -- Я сразу поняла, что ты будешь говорить со мной о Жан-Марке. -- Да? Как ты догадалась? -- По твоему виду. Я такие вещи всегда угадываю. -- Ну что ж, тогда давай поговорим о нем. -- Я буду работать с ним в магазине. Мне надоело сидеть дома. Знаешь, у нас не так-то весело: папа, мама и еще тетка Мирей. Особенно с тех пор, как ты с нами не живешь. -- Это я понимаю, дорогая. -- Мне необходимо хоть как-то развлечься, видеть ребят своего возраста... -- Это вполне естественно. Но я-то думал, что у тебя есть хорошая компания из приятных ребят... Ну ладно, пусть так. Ты будешь работать у Жан-Марка. Он тебе что-нибудь платит? Или хотя бы собирается? -- Пока об этом и речи быть не может. Те расходы, которые... -- Так я и думал. Жаль, что этот типчик не родился в восемнадцатом веке. Был бы отличный работорговец. Это замечание не вызвало у Жанины улыбки. -- Он собирается сделать меня как бы компаньоном, -- повторяет она. -- Дорогая моя Жанина, чтобы быть тем, что называется "компаньоном", надо иметь хоть какой-то капитал и вложить его в дело: это не твой случай. Так чего же он тебе голову морочит пустыми обещаниями? Что все это значит? Боюсь, что он тебя просто эксплуатирует. Он хочет, чтобы ты работала на него задарма, вот и все, мне это яснее ясного. От его слов у нее делается такой несчастный вид, что он не выдерживает и целует ее в щеку. Она опускает голову, он видит, что она плачет. Он совсем теряется, бормочет какие-то утешительные слова и повторяет ее имя. Она пытается овладеть собой. Вытирает платком глаза и нос. -- Я огорчил тебя, сам того не желая, -- говорит он. -- Прости меня. Поверь, больше всего на свете я сейчас хочу, чтобы ты была счастлива. Что тебя так огорчает, моя дорогая Жанина, ты можешь мне сказать? Она смотрит прямо перед собой и говорит дрожащим голосом: -- Ты презираешь Жан-Марка. Ты его не выносишь... -- Я его вовсе не презираю. Я просто считаю, что он немного... в общем, мы уже об этом говорили. Но скажи, тебя именно это огорчило? То, что я не испытываю к нему симпатии? Она снова опускает голову. Он напряженно смотрит на нее. Ему вдруг кажется, что он понял то, чего она ему не сказала и чего, наверное, не скажет никогда. Во всяком случае, на лице его отражается ужас: он узнал нечто такое, что еще несколько минут назад казалось невозможным, и, однако, это... Жанина, видно, догадывается, что в нем происходит: она резко отворачивается. Молчание затягивается. Когда Жиль наконец решается заговорить, он снова овладевает голосом: -- Послушай, забудь все, что я тебе наболтал про Жан-Марка. Я думаю, что в конечном счете он славный парень. Мы плохо понимаем друг друга, но, наверно, все дело в разнице возраста... Видно, теперь достаточно быть старше на семь-восемь лет, чтобы все видеть по-другому, в ином свете... Даже у нас с тобой разные точки зрения куда на большее число вещей, чем я предполагал... Так обстоит дело, и никуда тут не денешься... Я просто в отчаянии, что так огорчил тебя. Просто в отчаянии. Ты мне веришь? Она кивает головой. -- Я не знаю, что у тебя с Жан-Марком, -- продолжает он, -- и знать этого не хочу. Но помни, что я тебя ни в чем не упрекаю, и, что бы там ни было, ты всегда будешь моей дорогой, любимой сестричкой. Это ты знаешь, верно? Если ты любишь Жан-Марка, я не буду считать, что ты... что это плохо. Клянусь тебе. Они встают. Он провожает ее до автобуса. Расставаясь, они, как обычно, нежно целуются. Потом, вместо того чтобы идти домой, Жиль идет в сторону улицы Сены. Он входит в весьма скромную гостиницу и говорит портье, что хотел бы видеть господина Доналда. Он подымается по лестнице и стучит в дверь номера на пятом этаже. Входит. Крохотная комнатка. Длинноволосый, бородатый молодой человек лежит на кровати и читает. -- Жиль! Давненько мы не виделись! Как поживаешь? Порядок? Да нет, видно, не слишком... У тебя какой-то чудной вид. -- А ты как? -- Ты знаешь, вот уже несколько дней, как нас преследует полиция. Облава за облавой в бистро на улице Сены, да и во всех других тоже. Большинство ребят разъехалось. -- Почему? Что они имеют против вас? -- Сядь-ка. Да я и сам толком не пойму. Говорят, что мы спекулируем наркотиками, ну и тому подобные вещи. -- А ты все еще принимаешь эту кислоту? -- Ну конечно. Я ее убежденный приверженец. Скажи, Жиль, что-то случилось? У тебя в самом деле очень странный вид. -- Да нет, уверяю тебя. Послушай, я всегда наотрез отказывался принимать кислоту. Но сегодня мне хочется попробовать. Это можно устроить? Доналд приподымается на локте. -- Да, можно... Но я поражен. Такой принципиальный противник наркотиков, как ты!.. Что это тебе вдруг взбрело? У тебя что-то случилось, верно? Ведь наркотики часто принимают, когда хотят забыться. -- Нет. Говорю тебе: просто я хочу один раз попробовать. -- Сегодня вечером? -- Сейчас. -- Хорошо. Подожди меня здесь. Я тут же вернусь. Наркотик не дал ничего, кроме нескольких часов смятения, холодного пота и головокружения, перемежавшегося с мимолетными галлюцинациями. Некоторые видения сохранились в моей памяти: тревожные, меняющиеся пейзажи в нереально ярких красках, например, река кроваво-алого цвета, лиловый прибой у берега, розовые, как шербет, горы, деревья цвета морской сини... Весь следующий день я провел в комнате Доналда, понемногу отходя от этого эксперимента, который я поклялся никогда больше не повторять: уж очень он был мучителен и страшен. Потом я вернулся домой. Это была моя последняя встреча с нестрижеными отщепенцами, с которыми я дружил все лето. Даже если бы я захотел их вновь увидеть, я не смог бы их найти, потому что за несколько дней полиция разогнала французов, а иностранцев выслала из страны. Этой длинноволосой ораве не могли простить двух смертных грехов: они осуждали применение ядерного оружия и, что еще серьезней, отрицали официальную мораль века. Они считали общество, построенное на все растущем потреблении материальных благ, больным. Они находили низкими и похабными большинство стимулов, движущих современными мужчинами и женщинами. Они проповедовали возврат к тому состоянию, где нет ни насилия, ни прикрепленности к материальным благам... Поскольку такие кощунственные теории оскорбляют достоинство западного человека, этих еретиков необходимо было изгнать. Итак, они исчезли, и толпа этих безобидных бродяг больше не мешает на улице Сены победоносному потоку машин. Впрочем, я никогда не принадлежал к ним по-настоящему; для этого я был уже слишком стар; а кроме того, у меня был ребенок. Две достаточно веские причины. Когда у тебя ребенок, его надо кормить и воспитывать. Когда тебе не восемнадцать лет, а двадцать семь, трудно играть во вдохновенного босяка даже во имя самых справедливых идей. Итак, я вернулся домой, решив махнуть рукой на то, каким путем идет этот странный мир -- мир, где я не раз себя спрашивал: а что я, собственно, здесь делаю? Но когда я смотрю на мою маленькую дочку, я по крайней мере знаю, что мне надо делать. И мне кажется, что еще не все потеряно. Вчера было воскресенье, и, хотя уже наступила зима, погода стояла ясная. Я повел малышку в кукольный театр. В тот, что в Люксембургском саду. Шла пьеса по сказке "Кот в сапогах". Мари была в восхищении. Я тоже. Потом мы гуляли по саду. Я держал ее за руку. Иногда она бросала меня, чтобы попрыгать с другими детьми, но потом снова подбегала ко мне и протягивала мне ручку. Мари совсем белокурая, и красное пальтишко с красной вязаной шапочкой очень ей идет. И вдруг меня переполнило острое чувство счастья. Ослепительно солнечный день и этот веселый сад, полный детей. И моя дочка, для которой я почти все. Я стал строить планы на лето, думал о том, как мы будем вдвоем путешествовать. Когда она подрастет, я повезу ее за границу. Пусть она со мной откроет Италию и Грецию. И я увижу их заново ее глазами. Строил я и другие, не менее прекрасные планы. Я дам ей все, что смогу, я хочу, чтобы у нее было все, о чем только может мечтать ребенок в наше время... И вдруг меня охватило нелепое сомнение. Конечно, это было глупо, но что поделаешь, если необоснованные, дурные мысли лезут в голову и не дают покоя. Я подумал, что сейчас Мари меня очень любит, и это естественно, но что, быть может, придет день, когда она станет меня любить немного меньше, сам не знаю, почему, мало ли по какой странной причине дети в наши дни разочаровываются в нас, когда начинают самостоятельно оценивать мир и людей вокруг (за несколько дней до этого, возвращаясь пешком домой, я был поражен обилием эротики во всем, что мне попадалось по пути: в газетах, которые продавались на углах, в рекламах, в киноафишах; и я подумал, что этот повышенный интерес к сексу весьма подозрителен, что эта безумная, маниакальная, агрессивная сладострастность -- всего лишь паллиатив, и что прославляют любовные забавы с такой горячностью, быть может, только потому, что и этот бог тоже умер, хотя ни один философ еще не возвестил нам о его кончине). Требования новых поколений в ближайшие годы будут все возрастать, становиться все более дерзкими. Чем только не придется откупаться от детей, чтобы сохранить их привязанность? Кем только не придется стать, чтобы не быть развенчанным в их глазах, чтобы сохранить их уважение? Надо быть красивым, богатым, элегантным, надо занимать положение в обществе, надо, чтобы ваше имя мелькало в печати, и бог знает что еще. Ну, а если у вас нет всех этих достоинств, не увидят ли дети, так рано развивающиеся в наши дни, вас очень скоро таким, какой вы и есть на самом деле, а именно -- вполне ординарным? И не рискуете ли вы тогда, что отшвырнут вас в кромешную тьму ночи? Вот что я говорил себе, гуляя в воскресенье по Люксембургскому саду, освещенному веселым зимним солнцем. Но я заставил себя отбросить эти тревоги, эти страхи... А кроме того, моей Мари еще далеко до разумного возраста. Она еще не знает, что у меня нет ни "роллс-ройса", ни громкого имени, ни большого ума, ни особых заслуг в какой бы то ни было области. Для нее я еще прекрасный и замечательный. И пока она не достигнет разумного возраста, она -- и в этом нет сомнений -- будет меня любить всем своим маленьким, не знающим расчета сердцем. Я могу еще быть счастливым. У меня есть отсрочка, по меньшей мере, на три года. Андре Ремакль ВРЕМЯ ЖИТЬ Перевод Лии Завьяловой Andre Remacle Le temps de vivre Paris 1965 Голос Мари доносится как сквозь шум водопада. Слова проскакивают между струй. Голос Мари словно в звездочках капель. -- Почему ты так рано?.. Сейчас кончаю... Ты хотя бы не заболел? Что ты там говоришь? В голосе смех и слезы. Но нет, то вода смеется и плачет. Это голос Мари, лишь слегка искаженный. Даже самый знакомый голос, если человека не видишь, звучит загадочно. Смешавшись с журчанием воды, он должен преодолеть не только тишину, но и другие преграды, звуковой барьер -- на земле, не в небе. Луи швырнул на кухонный стол сумку, отпихнул ногой стул и плюхнулся на него. -- Ничего... давай быстрее... Луи говорит громко, стараясь заглушить нескромность этого купания, нескромность своего присутствия здесь, в то время как рядом, за занавеской, тело Мари, как и ее голос, словно в каплях дождя. Занавеска задернута не до конца. Стоит чуть передвинуться -- пересесть на стул у окна, и, разговаривая с женой, он будет лучше слышать ее и видеть. Но двигаться ему неохота. После двенадцати лет супружеской жизни он из-за какого-то странного чувства стыдливости все еще стесняется смотреть на обнаженную Мари. Переехав в эту квартиру, он оборудовал в углу кухни душ, и Мари тотчас захотелось его обновить. На радостях она подозвала Луи, и он при виде ее наготы испытал одновременно стыд и желание. -- Была бы она живая -- ох, не отказался бы от такой бабы. -- Не распаляйся, парень, она не взаправдашняя. -- Дайте-ка глянуть... -- Не пяль глаза, старина, а то удар хватит. -- Вот это сила! -- Не тронь, обожжешься. -- Тебе, дядя, это уже не по возрасту. -- Закрой глаза, Леон, не то сегодня заделаешь жене восьмого. -- Возьми ее себе домой для компании... -- Не зад, а сдобная булочка. Все эти шуточки подкреплялись непристойными жестами. Вот уже десять минут стройка взволнованно гудела. Строители выбрались из подвальных помещений, сошли с лесов и верхних этажей, побросали бетономешалки и краны, думать забыли о своих фундаментах, благо между двумя заливками бетона выдался перерыв, и окружили яму с земляной кашицей, откуда экскаватор извлек женскую статую. Еще влажный камень блестит на солнце. А за занавеской, наверное, так же блестит под душем голое тело Мари. Луи буквально падает от усталости. Усевшись, он вытягивает ноги и прилаживает натруженную поясницу к спинке стула. Он еще никак не возьмет в толк, почему Мари закричала от удивления, когда он открыл дверь в квартиру. -- Кто там? Нельзя, нельзя... Я под душем! Одна рука статуи поднята, словно кого-то отстраняет, вторая -- прикрывает низ живота. Жижа, из которой ее вытащили, длинными потоками сползает по каменным округлостям. Когда ключ щелкнул в замке, Мари, должно быть, тоже подняла руку, а второй прикрыла живот. -- Да это же я, ну! А у кого же еще могут быть ключи от квартиры? Дальше этого мысли его не пошли. Забились в темный уголок подсознания. -- Ты меня напугал... -- С чего бы? Кто же, по-твоему, это мог быть? -- Не знаю... Дети. -- Разве ты даешь им ключи? -- Иногда... Статуя еще долго будоражила рабочих. А теперь она валяется где-то в углу строительной площадки, снова погрузившись в сон: молодой архитектор заверил, что этот гипсовый слепок никакой ценности не имеет. Подсобные рабочие зачернили ей под животом треугольник -- последний знак внимания к статуе, прежде чем она вновь превратилась в кусок камня, куда бесполезней, чем цемент или бетон. Она ожила лишь на полчаса, когда экскаватор обнаружил ее на узком ложе из грязи -- камень, превратившийся в женщину из-за минутного прилива всеобщего вожделения, которое ее пышные формы вызвали у этих мужчин, сотрясавшихся в непристойном гоготе; каменная статуя, по которой они едва скользнули бы взглядом, стой она на постаменте в углу просторного парка, где высокие дома, зажатые в корсеты строительных лесов, пришли на смену деревьям. Но беспомощно лежа на земле, она вдруг стала для них бабой, как-то странно затесавшейся среди грязных, выпачканных цементом спецовок. Сегодня, как и каждый вечер, Луи клонит ко сну. Пока вкалываешь на стройке, рабочая суетня кое-как разгоняет сонливость. Зайдешь после работы в бистро -- и тоже ненадолго встряхнешься. Стоишь привалившись к стойке. Споришь о том, о сем -- о воскресных скачках или местной футбольной команде, иногда о политике. Говоришь, чтобы говорить. Пошутишь с Анжеликой, племянницей хозяина, которая ходит от столика к столику, вертя крутым задом. Сыграешь с дружками партию-другую в белот или рами. Три-четыре аперитива взбадривают, отгоняют усталость. Потом мчишься на мотороллере, ветер хлещет в лицо -- и словно бы ничего; но стоит добраться до первых домов города, снова одолевает охота спать. И уже не покидает. Когда Луи приходит домой, его дочка Симона уже спит. Из-под двери в комнату старшего сына Жан-Жака пробивается полоска света -- должно быть, готовит уроки. Луи наскоро хлебает остывший суп, проглатывает кусок мяса, заглядывает в котелок на плите, какую еду оставили ему назавтра -- взять с собой. Он потягивается, зевает, идет в спальню, но света не зажигает, чтобы не разбудить своего младшего, Ива, посасывающего во сне кулачок. Лезет в постель, слегка потеснив свернувшуюся клубочком Мари. И тут же проваливается. В те вечера, когда Луи попадает домой чуть пораньше, он, открыв дверь, застает Мари и детей в гостиной -- неподвижные тени в холодном свете телеэкрана, тени того мира, в который -- ему кажется -- он проникает словно обманом. Он обосновывается на кухне. Мари уже давно не встает, чтобы поцеловать его и накормить. С тех самых пор, как они завели этот проклятый телевизор! Ест он торопливо и издали следит за черно-белыми, картинками, пляшущими на экране. Если выступают певцы, ему еще мало-мальски интересно, но если показывают фильм или спектакль, он сидит, так и не поняв до конца что к чему -- ведь начала-то он не видел. Ему хочется посидеть рядом с Мари, но очень скоро на экране все сливается в одно серое пятно. Веки опускаются сами. Он идет спать. И не слышит, когда ложится Мари. Он-то встает чуть свет. В пять утра! До стройки на мотороллере около часа езды. Этот час езды на рассвете, гнусном, промозглом, мало-помалу разгоняет сонную одурь. Стаканчик рому, выпитый залпом в баре, окончательно его взбадривает. И так каждый божий день. Сегодня вечером он против обыкновения вернулся сравнительно рано: поденщики в знак протеста бросили работу на час раньше, а те, кто на сдельщине, присоединились к ним из солидарности. Парни устроили в баре собрание. Луи слушал речь профсоюзного деятеля краем уха, к нему это отношения не имеет. Его бригада договаривается об оплате за квадратный метр прямо с хозяином. Он вышел из бара вместе со своим напарником Рене, и тот сказал: -- Сделаю-ка я своей девчонке сюрприз. Посмотрел бы ты на нее -- настоящее чудо. А ты домой? -- А то куда же? Погляжу телевизор. Не часто удается. Сидя на стуле, Луи чувствует, как привычная сонливость еще усиливается от монотонного журчания воды. С чего это Мари надумала мыться в шесть часов вечера? Луи никогда не заявляется так рано домой -- тут что-то не так, ему это не по душе. Как и ее удивление, когда он вошел. Ты смотри! Видать, помылась уже. Вода не барабанит больше по плиткам. Через неплотно затянутую занавеску легкими струйками просачивается пар и осаждается на окнах кухни. -- Все. Сейчас только ополоснусь. Мерный стук капель возобновляется, и Луи делает усилие, чтобы освободиться от усталости, сжимающей его, будто тисками. Извлеченная из топкой грязи, статуя выглядела, словно после купанья или душа. У нее пышная грудь, тонкая талия, округлый живот. Луч солнца скользит по нейлоновой занавеске. Он очерчивает фигуру Мари. И эта тень, вырисовываясь на занавеске, делает Мари еще менее реальной, чем когда до него доносился только ее голос. Похоже, она никогда не выйдет. Луи встает, подходит ближе, и голое тело жены -- как удар в лицо. Два парня поставили скульптуру стоймя. Одна нога у нее отбита. Сбоку статуя кажется и вовсе бесстыжей: одна грудь выше другой, бедро круто отведено в сторону. Чернорабочий-алжирец, прыгнув в яму, извивался перед ней в танце живота, медленном и непристойном. Строители хлопали в ладоши, подбадривая его. Кое-кто подпевал: -- Trabadja la moukere, Trabadja bono [Работай, девушка, работай хорошо (испан.)]. Остальные орали: -- А ну, Мохамед, больше жизни. Луи смотрел. Хлопал в ладоши. На миг поддался искушению и тоже стал раскачиваться в такт с другими. К нему подошел вечно хмурый каменщик Алонсо, с которым он, случалось, выпивал, и шепнул на ухо своим раскатистым испанским говорком: -- Все вы бабники, и ты не лучше других. Стоит вам увидеть хоть что-то вроде женщины, и всех уже разбирает. Башка у вас не работает. Покажи тебе кусок камня, и ты уж готов. Жены тебе мало. А ведь... -- Что "ведь"? -- Мне говорили, что она та еще штучка. -- А кто говорил-то? -- Один, надо думать, знаток, и, возможно, пока ты кривляешься, как обезьяна, он как раз с ней там развлекается. Обязательно он скажет какую-нибудь гадость, этот Алонсо. Мари его не видит. Она лениво потягивается под душем. Вода, одевая ее загорелое тело в жемчужный наряд, одновременно обнажает его. Руки движутся вслед за водяными потоками. Они поглаживают груди, растирают живот. Они нарушают гармонию тела и восстанавливают ее. Луи замирает -- он оробел и сгорает от любопытства. -- Trabadja la moukere, Trabadja bono. Мохамед извивался и так и эдак. Казалось, статуя тоже оживала на солнце. Смех и выкрики становились все откровеннее. -- Пошли, Луи, пропустим по стаканчику, -- крикнул Алонсо. Луи притворился, будто не слышит. Надоели ему истории Алонсо -- вечно одно и то же. В щелке незадернутой занавески Луи обнаруживает совсем незнакомую ему женщину. Ладная фигура, упругая грудь, женственный, не изуродованный тремя родами живот, кожа, пропитанная солнцем, -- все это ему неизвестно, какая-то незнакомка предстает перед ним. И ему, с его запоздалым, нерастраченным до сих пор целомудрием она кажется сладострастной и полной истомы. Уже много лет он не видал Мари голой. Она поворачивается то в одну, то в другую сторону, нагибается обтереть ноги. Луи раздвигает занавеску во всю ширь, хватает Мари и приподымает. Мохамед подошел к статуе. Он взял ее на руки, потерся об нее. Пение и хлопки прекратились. Люди застыли. Лица посуровели. Два рабочих-алжирца бросили Мохамеду из задних рядов короткие фразы, сухой и резкий приказ. Мохамед перечить не стал. Оставил статую, вылез из ямы и ушел с товарищами, которые, похоже, ругали его почем зря. Люди так и остались стоять. Но вой сирены разогнал их в один миг. Они вернулись на рабочие места, посудачили о статуе, попутно приплетая свои любовные подвиги и соленые анекдотцы. А потом статуя была снова забыта. Мари, смеясь, отбивается. -- Что это на тебя нашло? Я совсем мокрая. Луи прижимает ее к себе. Его пальцы, заскорузлые, в ссадинах, цепляются за кожу, пахнущую водой и туалетным мылом. -- Ты весь в пыли. Придется опять мыться. Он несет ее через кухню на диван в гостиной. Мари вырывается, бежит под душ и, ополоснувшись, насухо вытирается, подходит к окну, открывает его, расстилает на просушку полотенца -- желто-красно-синее и белое. -- Тебя увидят с улицы, Мари! -- вопит Луи. -- Да иди ты, ревнивец! Она прикрывает окно и уклоняется от Луи, который пытается перехватить ее по пути. Потом снимает покрывало и, сложив его вчетверо, кладет на стул. Ложится на диван и, улыбаясь, повторяет: -- Иди скорее мыться. Дети того и гляди придут. Луи остановился на пороге гостиной. Вот так он стоял столбом и около лужи со статуей. Он смотрел на Мари -- бронзовое пятно на белой простыне. Эта голая женщина в позе ожидания кажется ему все более и более чужой. Она ему ничего не напоминает, во всяком случае, не то сонное, калачиком свернувшееся рядом с ним по ночам тело, не ту женщину, что безрадостно отдается ему в редкие часы, когда он заключает ее в объятья. Статуя много лет пролежала под землей в точно такой же позе. В ожидании шутовского и непристойного танца Мохамеда. Кажется, сейчас опять разом захлопают ладоши. Луи сделал шаг к Мари. -- Ты еще здесь? Дети придут. Ступай же быстрее мыться. Он не узнает и ее голоса. Будто звук пробивается к нему сквозь завесу тумана. Лицо также не похоже на обычно спокойное лицо Мари. Щеки раскраснелись. Глаза блестят. В нем лишь отдаленное сходство с остренькой мордашкой восемнадцатилетней девушки, повисшей на его руке. И эти расцветшие формы почти не напоминают худощавой фигурки слишком быстро вытянувшегося подростка. Луи ощущает неловкость -- в нем что-то словно оборвалось. Желто-голубая кухня, гостиная со светлым диваном и полированной мебелью кажутся таинственными, точно они в его отсутствие живут неведомой ему жизнью, которая одна и занимает Мари, пока он целыми днями пропадает на стройке. От усталости ломит натруженную поясницу. И в этой многолетней усталости тонет желание. Душ его взбодрит. В кухонном стенном шкафу, переоборудованном в душевую, снова плещется вода. Прикрыв глаза, Мари поглаживает себя ладонью. Я так часто бываю одна. С детьми, конечно, но дети -- другое дело. Дети -- это хлопоты, дети -- это нежность. Тебя, Луи, не вижу совсем. Куда подевался заботливый Луи наших первых лет. Ты стал тенью, что ускользает по утрам из моего последнего сна, а вечером прокрадывается в первый. Думаешь, велика радость, когда на тебя ночью навалится мужчина... Горячий душ. До чего же приятно... Впадаешь в оцепенение, как в сладкий сон. В голову приходит то одно, то другое. Голос Алонсо: "Все это мерзость одна. А ну их всех подальше. Все бабы -- Мари -- всегда пожалуйста". И почему это имя Мари так часто мелькает в похабных разглагольствованиях мужчин, да еще со всякого рода добавлениями: Мари -- всегда пожалуйста... Мари -- шлюха... Мари -- прости господи... Мари -- с приветом. "Послушай, что я тебе скажу, ты парень молодой, тебе пригодится. Я вот был поначалу чист, словно мальчик в церковном хоре. Девственник, да и только! И думаешь, моя супружница долго хранила мне верность?" Когда Алонсо заведется, останавливать его бесполезно. И почему он так любит рассказывать между двумя стаканчиками про свои семейные неурядицы? Первый стаканчик -- в охотку, второй тоже, а дальше пьешь, чтоб чем-то заняться, пока твой собутыльник мелет себе и мелет. "Ну а теперь она -- чисто мост Каронт. Все по ней прошлись, все, кому не лень". Мне-то на это плевать. Алонсо же веселится. Уставится на меня своими бойкими глазками, вечно мутными от пьянства, а приходится еще смеяться с ним вместе, участвовать в этом хороводе злопыхательств, поливать грязью всех и вся. Тело Мари точь-в-точь как выставленное на всеобщее обозрение тело статуи, в которое вперились все эти черные пронзительные глаза, перед которым крутит животом Мохамед. "Все это мерзость одна! Все бабы -- Мари -- всегда пожалуйста". А что, если прав Алонсо, когда утверждает, что рога наставляют не ему одному, или когда он бросает Луи: -- Вот ты уверен, что жена не изменяет тебе. Да ты столько вкалываешь, что где уж тебе ее ублажать, она же наверняка ничего от тебя и не требует. Бразильцы говорят: "Quem nao chora, nao mama" [Коли дитятко не плачет, значит, сиси ему хватило (португ.)]. И не спрашивай, что это значит. -- Ты мне уже сто раз говорил. Чего ради Мари принимала душ в шесть часов вечера? Кого ждала? Голос паренька -- он еще и действительную не отслужил -- заглушает в обеденный перерыв других спорщиков. Стоя в кругу однолетков, он во всеуслышание рассказывает о своем романе: -- Да что ты в этом деле кумекаешь! Замужняя баба -- вот это да! Никаких с ней забот, не то что с девчонками. Да, она жена штурмана из порта Сен-Луи. Жена моряка -- все равно что жена рабочего на сдельщине. Часто сидит дома одна. Ей скучно, а я ее развлекаю. Достаточно пустяка, чтобы время застопорилось. Чего Луи там так долго возится? А я-то думала, прежнего уже не вернешь. Острота их желаний мало-помалу притупилась, стерлась в кратких и редких объятиях Луи, радости которых Мари с ним уже не делила. А нынче, вроде бы самым обычным вечером, неожиданно раннее появление Луи, его мимолетное восхищение ее телом как бы оживили в памяти Мари уже далекую теперь пору наслаждений. Горячая вода стекает по груди. Какие только мысли не приходят на ум. Иные фразы застревают в голове, как занозы в пальце: "Жена моряка -- все равно что жена рабочего на сдельщине..." И крик удивления, вырвавшийся у Мари... До сих пор в ушах звучит голос журналиста, который две недели назад, расспрашивая их в столовке о сверхурочной и левой работе, допытываясь о цифрах их заработков, вдруг как бы невзначай спросил: -- А как ваши интимные отношения с женой? Тут все примолкли. Тогда Жюстен, прыснув со смеху, крикнул: -- С женой-то? Не больно нам это надо. Впрочем, и моя на это плюет. Ей бы пожрать да с детишками повозиться. Смущенные и встревоженные, все принужденно кивнули, в той или иной мере подтверждая его слова. Луи и не задумывался над тем, что его Мари еще красивая и привлекательная женщина. Скорее его заботили неоплаченные счета. Хитрец Жюстен, почувствовав общее замешательство, подмигнул журналисту и посоветовал: -- Спроси у Алонсо, приятель. Испанец даже не стал ждать вопроса. -- Все бабы -- Мари-шлюхи. Годятся лишь на то, чтобы прибирать к рукам денежки этих простофиль, что вкалывают по десять -- двенадцать часов в сутки и приносят им полные карманы. Моя это дело тоже любит. Если хочешь попользоваться, дам тебе адресок. -- Давайте поговорим серьезно. -- А я не шучу. Алонсо был в своем репертуаре. Жены тех, с кем работал Луи, в большинстве случаев мало походили на жену Алонсо, а вернее, на ту, которую он придумал, чтобы было на ком срывать злость. Они расплылись, или погрязли в домашних делах, или целиком заняты своими детишками. Мари и сейчас хороша. Правда, он заметил это только сегодня. Незадолго перед рождением Ива он стал почти систематически подрабатывать. Сдельщина поначалу кормила скверно, а ждать прибавки не приходилось -- требования забастовщиков повисали в воздухе. По субботам и воскресеньям он вместе с дружком нанимался на любую работу. Вот у него деньжата и завелись. Умудрился даже купить квартиру, холодильник, стиральную машину и автомобиль. До чего же здорово поливаться горячей водой! Луи расслабляется. Закрывает глаза. Он мог бы уснуть стоя. Надо, однако, встряхнуться. Сил нет как спать хочется! Телевизор... Машина... Я стал автоматом. Включили -- и уже не остановишь. А ведь правда, Мари -- красавица... Чувствую, выдохся я, измотался. Все смешалось: тело Мари и нагота каменной статуи, грохот бетономешалок, команды, доносящиеся из кабин экскаваторов, что вгрызаются в землю разверстой пастью ковшей, гул... Луи вытирается наспех, кое-как. Он отяжелел. Похоже, он не идет, а плывет по воздуху. И прямо так и валится на диван. Мари нежно кладет голову мужу на грудь. Пальцы перебирают его волосы. Ее обдает жаром, и она прикрывает глаза... Услышав легкое посвистывание, она подымает голову. Луи уснул, приоткрыв рот. Мари вся съеживается. Груди, живот -- все болит. Она отталкивает Луи; он поворачивается на бок. Во рту у нее сухо. Руки обнимают пустоту. Она поднимается. Вздрагивает, коснувшись босой ступней холодной половицы. Смотрит на Луи. Ей хочется хлестнуть по этому безжизненному телу и белому, уже начавшему жиреть животу. Она бросается под душ. Ледяная вода обтекает ее со всех сторон. Она одевается. Проходя мимо дивана, тормошит Луи, который забылся тяжелым сном. -- Переляг на кровать. Сейчас дети придут. Он приподнимается. Он еще не совсем проснулся. Машинально пытается обнять ее. Но она ловко увертывается. Хлопает входная дверь. Луи зевает, потягивается. До чего же хочется спать! Едва волоча ноги, он тащится в спальню. ИНТЕРЛЮДИЯ ПЕРВАЯ Ты на качелях назад-вперед, Колокол юбки туда-сюда, И бесшумно речная вода Опавшие листья несет, несет. [Перевел В. Куприянов] Аттила Иожеф (Обработка Гийевика) Знай, что иногда я спускаюсь отсюда ночью и блуждаю наугад как потерянный по улицам города среди спящих людей. О камни! О унылое и ничтожное обиталище! О стан человеческий, созданный человеком, чтоб быть в одиночестве, наедине с самим собой. Поль Клодель, Город Если в сфере производства человеческая усталость граничит с заболеванием, то и в повседневной жизни она вскоре может перейти эту грань, поскольку приходится проделывать большие концы, работать в неурочное время, ютиться в тесных или неблагоустроенных помещениях, сталкиваться со всякого рода заботами, неизбежными в жизни любого человека, но особенно остро их ощущают трудящиеся, так как им сложнее разрешить эти проблемы. Ф. Рэзон, Отдел производительности планового управления. Семья: жена и дети, и долги, И всяческие тяготы налога... Как ни копи добро, ни береги, А жизнь моя постыла и убога. [Перевел В. Куприянов] Лафонтен, Смерть и дровосек Улицы небольшого города коротки и узки. Мари идет быстрым шагом. Никогда еще у нее не было такого желания идти, идти... Руки в равномерном движении касаются бедер. Колени приподнимают подол юбки. Высокие каблуки стучат по тротуару, цепляются за шероховатости асфальта, вывертываются, попадая в расщелины. Ступит левым носком на поперечный желобок, разделяющий тротуарные плиты, а правым как раз угодит на вертикальный, а через два шага -- все наоборот: левый -- на вертикальном, правый -- на поперечном. Прямо-таки игра в классы. Раз -- правой, два -- левой, три -- правой, раз -- левой, два -- правой, три левой, раз -- правой... Мари не видит ничего, кроме своих ног, юбки, бугрящейся на коленях, да пазов между плитами. Плиты разные: здесь меньше, через несколько метров -- крупней, потом их сменяет асфальт с торчащей из него острой галькой, которая впивается в тонкую подошву. Раз -- правой, два -- левой, три -- правой, раз -- левой, два... Черт! Луи располнел. Она обратила внимание на это только сегодня, разглядев его пухлое белое брюшко, бледная кожа которого так резко отличается от темно-коричневых плеч и рук. Кожа такая бледная, словно она пропиталась штукатуркой, которую он целыми днями ляпает на стены. Он весь теперь будто из штукатурки -- заскорузлый, корявый, неживой. В фильмах режиссеров новой волны персонажи много ходят. В поисках чего они ходят? Своего прошлого, будущего, настоящего, которого словно бы нет? Когда идешь, мысли куда-то испаряются. Сколько времени Луи не был в кино? Многие годы! С тех пор, как перешел с поденной работы на сдельную. С тех пор, как у него поприбавилось денег. Мало-помалу я привыкла к этой новой жизни, где не ощущается присутствие Луи. От него остаются дома, хоть он и отделал его заново своими руками, одни лишь застарелые запахи: от окурков в пепельнице, от спецовки и нательного белья, пропитанных потом и известковой пылью, -- раз в неделю я пропускаю все это через стиральную машину, а по ночам -- теплое от сна тело -- оно находит меня ночью и покидает поутру, -- да сальный котелок -- я отдраиваю его, когда мою посуду. И только его сегодняшнее раннее появление выбило меня из колеи. Он только мимоходом бывает в этой квартире, которую они купили на сверхурочные. Вначале они жили у матери Мари. Девичья комната стала спальней замужней женщины. Все произошло так естественно, будто само собой, без ломки старых привычек. Рождение Жан-Жака, а три года спустя -- Симоны сделало тесноту просто невыносимой. Они сняли две комнаты, большую спальню и кухню в старинном доме в центре. Город с развитием промышленности разрастался. В нем становилось все теснее, как и в их комнатушке, где вокруг постоянно толклись дети. Их присутствие постепенно разрушало интимную близость, выхолащивало отношения. И с каким же облегчением вздохнули они, купив себе квартиру на втором этаже дома с окнами на бульвар, откуда начиналась дорога на Истр. Теперь у них был свой дом, и к ним вернулась полнота отношений первых месяцев брака. Если выглянуть из окна, то за проспектом видны черные водоросли на пляже, окаймляющем городской сад, деревья стадиона, а ночью -- огни танкеров, стоящих на якоре в заливе. Луи все переоборудовал сам -- стены, перегородки -- и несколько месяцев не помнил себя от радости, что вот стал настоящим домовладельцем. Но за радость приходилось расплачиваться сверхурочной работой, трудом в поте лица. И она померкла. Дом, мебель, холодильник, стиральная машина прибавляли одну квитанцию на оплату кредита к другой, и красивая квартира превратилась для него в общежитие, куда заваливаешься ночевать. То же самое было с машиной. Этим летом он садился в нее два-три раза от силы. Первые недели он просто сходил по ней с ума. Чуть есть возможность -- уезжал и катался, просто ради удовольствия сидеть за рулем. В один прекрасный день он решил опять ездить на работу на мотороллере, но воскресенья целиком посвящал машине. Рано поутру они выезжали на пляж, в Авиньон, Люброн, Севенны, на Лазурное побережье. В редкие минуты досуга он изучал карты и разрабатывал маршруты. По шоссе он гнал на пределе, испытывая потребность поглощать километр за километром. Потом началась халтура -- левая работа по субботам и воскресеньям. Мари научилась водить. Теперь только она пользовалась машиной, возила детей на пляж, на прогулки. Белое круглое брюшко! Мари подошла к первому каналу, который прочерчивает с одного конца города до другого светлую голубую полоску. Через канал перекинуты два моста: один из дерева и железа, второй -- разводной, только для пешеходов. Вдали виден мост Каронт -- длинная черная кружевная лента, переброшенная через лагуну там, где начинается Беррский залив. В аркады старинных домов на перекрестках встроены модернизированные магазинные витрины. Шум уличного движения бьет по голове. Сплошные контрасты: лодки, уснувшие на воде, и развязка шоссе, после которой машины, следуя друг за другом впритирку, атакуют один мост, чтобы тут же ринуться к следующему, недавно переброшенному через третий канал. Город все время меняет облик, с трудом продираясь сквозь свои узкие улочки, каналы и наспех пробитые устья к окружной дороге. Он всеми силами тянется к пригоркам, где выстроились огромные новые дома; их белые фасады изрешечены проемами окон. Двое туристов, мужчина и женщина, выйдя из малолитражки, останавливаются на берегу канала. Оба уже не первой молодости. Он обнимает ее за талию. На мгновение они застывают в красно-сером свете уходящего дня. Мужчина, протянув руку к старым кварталам, напевает: "Прощай, Венеция Прованса..." У него тоже круглый жирный животик, натянувший брюки и куртку. Женщина, улыбаясь, прижимается к нему. Значит, годы не сумели их отдалить. Две собаки, обнюхивая одна другую, перебегают дорогу. Задержавшись и пустив бурую струю на колпак заднего колеса малолитражки, пес догоняет сучку и продолжает вокруг нее увиваться. У скольких мужчин после тридцати пяти появляется жирный белый животик? Переходя мост по пешеходному деревянному настилу, Мари высматривает у встречных мужчин признаки живота под пиджаком или фуфайкой. Ей стало вдруг стыдно за себя, за свое смущение в тот момент, когда Луи ее обнял, за свои проснувшиеся и неудовлетворенные желания, за всех этих мужчин, чьи животы она так пристально разглядывает. Ей больно от воспоминания, -- смутного, как крыша, что проявится вдруг из тумана, -- давнего, разбуженного этой тенью, промелькнувшей на узкой, продолжающей мост улочке, тенью обнявшихся парня и девушки в короткой юбчонке -- она была точь-в-точь такой, когда Луи впервые прижал ее в углу парадного. Сегодня он уснул. Нет, ни время, ни жирное, выпятившееся брюшко, ни подросшие дети, ни годы брака тут ни при чем. Перейдя мостик через второй канал с поэтическим названием Птичье зеркало, Мари останавливается на площади, где растут платаны. Толстощекие амуры посреди фонтана льют воду из рогов изобилия. Знаменитый своей живописностью квартал невысоких старинных домов, отбрасывающих в воду красные отражения крыш, стиснут со всех сторон и ветшает день ото дня. Это островок прошлого в центре города, дома жмутся к площади, сгрудившись в тени колокольни. Набережная позади общественной уборной и трансформаторной будки, парапет и лестница, спускающаяся к стоячей воде канала, всегда привлекали влюбленных, безразличных ко всему вокруг. Они совсем такие, какими были Луи и Мари. А какими станут через год, десять, двадцать лет? Листья на деревьях порыжели, многие уже гниют в бассейне фонтана. Сентябрь на исходе. Влюбленные не разговаривают. Время остановилось для них -- для этих парней и девушек в брюках, -- двуликий, но вместе с тем и единый образ. Сцепив руки и слив уста, они живут настоящим. И не ощущают ничего, кроме жара от взаимного притяжения тел. Не надо им шевелиться. Не надо нарушать гармонии. Не надо ни о чем думать. И главное -- о завтрашнем дне, о том, что будет и чему уже не бывать. Не надо им знать, что когда-нибудь у него вырастет брюшко, он будет зевать, зевать и уснет, а она разворчится, если ночью... Пусть эти двое, застывшие здесь у парапета, останутся такими, как толстощекие амуры, которые не ощущают ни въедливой сырости, ни тянущего с моря ветерка, а главное -- пусть и не догадываются, что придет время, и он окажется среди мужчин, играющих в шары под прожекторами на площади, а она станет ждать его дома посреди кастрюль с ужином и кашкой для очередного малыша. -- Добрый вечер, Мари! -- Добрый вечер. -- Что ты здесь делаешь? Я не помешаю? Кого-нибудь ждешь? -- Нет... -- А я думала... -- Нет, нет. -- Луи здоров? -- Да. Он дома. -- А-а! Куда ты идешь? -- Куда я иду? За Ивом -- он у мамы. -- Погляди-ка на этих двоих. Совсем стыд потеряли. Воображают себе, что они в спальне, честное слово. Вот увидишь... -- Оставь их в покое. Они молодые. Они влюблены. Им не терпится. -- Не терпится... Кстати, Мари, я хотела зайти к тебе, попросить об одной услуге. Но раз я тебя встретила... -- Да? -- В этом году Поль не ходил в лицей. -- Твой сын? -- Да, Поль -- мой сын. -- И что? -- Ты дружишь с господином Марфоном. -- С господином Марфоном? -- Не прикидывайся дурочкой, Мари. Ну, господин Марфон, бородатый учитель, Фидель Кастро -- его так прозвали ребята. -- А-а, знаю. -- Еще бы ты не знала -- ежедневно вместе ездите на пляж. -- С детьми. -- Не могла бы ты замолвить ему словечко за Поля, чтобы его снова приняли... -- Снова приняли? Куда? -- Ты витаешь в облаках, Мари! В лицей... Я же говорю, его не хотят принять обратно. Плохие отметки, а он переросток, и вот его не хотят оставить на второй год -- почем я знаю, что там еще! Но это можно уладить. Скажи господину Марфону. -- Я с ним почти не знакома. -- Перестань, я уверена, что ему будет приятно сделать тебе одолжение. -- Жанна! Мари делает движение, чтобы удержать женщину. Движение едва уловимое. Ей неохота ни спорить, ни объясняться. В нескольких метрах девушка и парень медленно отрываются друг от друга. Нехотя соскальзывают с перил и уходят, обнявшись. Фидель Кастро? Надо же такое придумать! Пляж -- это серый песок. Сосны с заломленными, как руки, ветвями. Пляж отделен от домов изгородью из камышовых зарослей. Там и сям натянуты тенты. Море -- голубая дорога, лиловеющая водорослями в острых языках бухточек. Симона бегает с детьми. Жан-Жак играет в волейбол. Ив, совсем голышом, насылает в ведерко песок рядом с растянувшейся на солнце Мари, и морская вода, высыхая, оставляет на ее коже кристаллики соли. Она прикрыла глаза. И в них закувыркались зелено-сине-желтые солнца. Она плотнее сжимает веки, и вот уже разноцветные рисунки -- пересекающиеся линии, точки, неисписанные круги -- приплясывают у нее в глазах. -- Ив, далеко не убегай. Малыш все время здесь, рядом. Она это чувствует. Она слышит шуршание песка, когда он переворачивает формочку. Пляж гудит от окликов, смеха, криков. Транзисторы горланят, передавая песни, музыку, последние известия. У кругов странные оттенки -- в них отблеск и золота, и неба, и крови. Песок раскален, Мари вдавливается в него всем своим телом, увязает, отдается в его власть. Она бесчувственная глыба плоти под солнцем, скала, едва выступающая из песка, чуть ли не вся утонувшая в нем. Звуки витают вокруг. Но достигают ее слуха тоже слегка приглушенными, как и солнечные лучи сквозь преграду век. Тело ее то будто взлетает, надуваясь, как парус на ветру, то становится грузным, отягощенное жарой, влажным морским и береговым ветерком. Голос Жан-Жака возвращает ее из этого путешествия в самое себя, туда, где ничего не происходит. -- Мама! Мама! Она приподнимается на локтях, глухая ко всему. -- Мама! Ты спала? Она встает и оказывается лицом к лицу со смуглым молодым человеком в плавках, загорелым и бородатым. -- Извините, мосье? Она узнала его не сразу. -- Это господин Марфон, мой прошлогодний учитель. Да, конечно. Мари стыдится своего слишком открытого бикини. Она ищет полотенце, чтобы прикрыться, но осознает нелепость такого поползновения на этом пляже, где одетые люди выглядят неприличнее неодетых. Она никогда не страдала от ложной стыдливости, которая всегда забавляет ее в Луи, и потом она женщина и знает, что хорошо сложена. Она вспоминает этого высокого бородача в приемной лицея одетым. В прошлом году она после каждой четверти приходила в лицей справляться, как учится Жан-Жак. "Хороший ученик, его надо поощрять, отличные способности..." Он был очень мил и любезен. Здесь, на пляже, ей нечего ему сказать. Ему тоже, и, желая заполнить паузу, он поворачивается к Жан-Жаку: -- Ну вот, через месяц в школу. -- Да, мосье... -- Он много читает, знаете, даже чересчур. -- Нет, мадам, сколько ни читаешь, всегда мало. Ведь он превосходно учится. -- Да... Я этому очень рада. -- У него довольно разносторонние способности, но все же литература дается ему лучше всего... Жан-Жак стоит красный, смущенный и довольный. Краешком глаза он старается определить, видят ли другие ребята, как он разговаривает с учителем. -- Мадам, я очень рад, что встретил вас. Вы часто приезжаете сюда? -- Ежедневно. Детям тут приволье. -- Да. Сам я только два дня как вернулся в Мартиг. Но мне надо торопиться, не то упущу автобус. Ужасно глупо -- моя машина в ремонте. Жан-Жак дергает мать за руку. -- До свиданья, мадам. Быть может, до завтра. Они обмениваются рукопожатием. Жан-Жак трясет Мари за руку. -- До свиданья, Люнелли. -- До свиданья, мосье. -- Мама, почему ты не пригласила его ехать с нами? У нас же есть место. -- Ну беги за ним. Жан-Жак бросился за учителем. Тот сначала отказывался, но потом вернулся. -- Мадам, я смущен. Уверяю вас, у меня не было ни малейшего намерения напрашиваться к вам в пассажиры, когда я упомянул о своей машине. Они рассмеялись. У него был теплый голос южанина, с чуть заметным акцентом. -- Вы хотите уехать прямо сейчас, мосье? -- Мадам, решать вам, а не мне. -- Тогда через час, если вы не против. Он вернулся к волейболистам. -- Шикарный тип этот Фидель Кастро, -- сказал Жан-Жак, так и пыжась от гордости. -- Почему Фидель Кастро? -- Ах, мама! Какая ты непонятливая... У него борода -- не заметила, что ли? Мари присела на парапет, туда, где еще недавно сидели влюбленные. Листва платанов при электрическом свете переливается всевозможными зелеными оттенками. Стемнело. Канал катит черные воды, закручивая в спирали блики света из окон. Все шумы города приобретают иное звучание. Отсветы витрин падают на щебеночное покрытие мостовой, колеса машин скользят по нему, издавая на повороте ужасающий скрежет. Город давит на плечи Мари, он слишком быстро вырос -- еще вчера это был рыбацкий поселок, до отказа набитый одномачтовыми суденышками и лодками рыбаков, и вдруг он стал промышленным центром, зажатым между газовым, химическим, нефтеперерабатывающим заводами и портом, расположенным несколько на отшибе. Он начинен шумами и запахами, грохотом грузовиков и визгом автомобильных тормозов, ему тесно в переулках, впадающих один за другим в темные, мрачные улицы. Отражаясь от стен домов, громко звенят голоса прохожих, и французская речь смешивается с арабской, испанской, итальянской. От оглушительных радиопередач буквально сотрясается белье, что сохнет за окнами на веревках, -- то от воя песен, то от рева новостей со всего света: "...Первое заседание Национальной Ассамблеи Алжира... Трагическая свадьба в Сирии, где в результате потасовки погибло двадцать человек... Убийцы из Валь де Грас осуждены на тюремное заключение сроком от пяти до двенадцати лет... На процессе над антифашистами в Мадриде обвиняемый просил приня