Томас Де Квинси. Исповедь англичанина, употребляющего опиум --------------------------------------------------------------- "Confessions of an English Opium-Eater" © Перевод с английского: Сергей Панов (panoff@wowmail.com), Н. Шептулин Изд: М., Ad Marginem, 1994 Компьютерный набор - Сергей Петров --------------------------------------------------------------- Томас Де Квинси (16.08.1785-08.12.1859), англ. писатель, один из крупнейших поэтов конца XVIII - первой половины XIX века, автор многочисленных эссе и критических статей по проблемам литературы и эстетики. Роман "Исповедь англичанина, употребляющего опиум" (Confessions of an English Opium-Eater) впервые опубл. под псевд. "X.Y.Z." в 1821 г.. В России издавался в 1834 г. (под именем Мэтьюрина) в искаженном виде, полностью впервые - в издательстве Ad Marginem, 1994. Текст приводится по изданию: Томас Де Квинси. Исповедь англичанина, употребляющего опиум (редакция 1822 года). М., Ad Marginem, 1994 К читателю Я представляю тебе, благосклонный читатель, рассказ об удивительной поре моей жизни. Хотелось бы верить, что эта история окажется не просто занятной, но в значительной степени полезной и назидательной. Единственно с подобной надеждой писал я ее, и сие лишь служит мне оправданием, ибо преступаю я известный предел в изображении столь тщательно скрываемых нами слабостей и пороков. Ничто так не ранит чувств англичанина, как зрелище человека, выставляющего напоказ свои нравственные язвы и шрамы и сбрасывающего те "покровы приличия", под которыми время и снисхождение к человеческим слабостям таят сии изъяны: потому героями наших откровений (кои, по сути своей, являются признаниями непроизвольными и не для суда предназначенными) оказываются, заодно с автором, и падшие женщины, и авантюристы, и мошенники; и дабы увидеть подобные же примеры добровольного самоуничижения тех, кого склонны мы причислять к благородной и достойной части нашего общества, следует обратиться к литературе французской, или к той части литературы немецкой, что заражена неискусно-притворной чувствительностью французов. Все это кажется мне достаточно убедительным, чтобы ясно понимать, насколько следует себя упрекнуть в продолжении такой традиции, и я колебался долгие месяцы, прежде чем счел уместным до смерти моей (когда по многим причинам сия история и так бы вышла в свет) представить глазам публики хотя бы частично опубликованный рассказ; и, лишь тщательно взвесив все "за" и "против", решился я на подобный шаг. Порок и нищета склонны, повинуясь природному стремлению, избегать взоров общества - они предпочитают замкнутость и одиночество, и даже могила ими выбирается отделенная от прочих на кладбище, словно бы обитателям ее отказано в родстве с великим семейством людей и дано лишь право (говоря волнующими словами м-ра Вордсворта) Делить в смиреньи Раскаяние с вечным заточеньем. Такое отношение к пороку, в делом, идет нам на пользу, и сам я ни в коей мере не желал бы менять его, ни поступком, ни словом не ослабляя сего благотворного установления. Исповедь моя не является признанием вины, но даже будь она таковым - польза от записей моего опыта, приобретенного столь дорогою ценою, могла бы с избытком искупить пренебрежение вышеописанным отношением к пороку и оправдать нарушение общего правила. Немощь и нищета - сами по себе еще не грех. Они то приближаются к нему, то отдаляются от его мрачных теней - сие происходит соразмерно с вероятными намерениями и надеждами преступника, и оправданиями, явными или тайными, самого преступления, а также в соответствии с тем, сколь сильно было искушение первого и сколь искренне выражалось в поступках противостояние второму. Что же до меня, то не погрешив против истины, могу сказать - жизнь моя, коли взять ее целиком, есть жизнь философа: при рождении мне дан был дар тонко чувствовать и мыслить, и начиная с самых ранних школьных дней в высшей степени умственными можно назвать мои повседневные занятия и развлечения. И если считать, что употребление опиума доставляет нам чувственное удовольствие, и если я признаюсь, что употреблял его в дозах чрезмерных и даже немыслимых[*Что касается "немыслимых", скажу: один из весьма уважаемых ныне людей, если считать правдою то, что говорят о нем, явно превзошел меня в этом смысле] для обычного человека, то не менее верно и то, что я со священным рвением пытался побороть это пленительное наваждение и в конце концов достиг того, что до сих пор кажется недостижимым - я расплел почти до последних звеньев те ненавистные цепи, что сковали меня. Такое самообуздание может служить достаточным противовесом крайней степени самопотворства. Не стану настаивать, что в моем случае победа была несомненной, а для поражения я не искал мнимых оправданий, кои подсказывало простое желание освободиться от боли; но оправдания эти ни в коей мере не извиняли стремления к удовольствию. Посему я не признаю за собою вины, но даже если бы и признавал ее, то, всего вероятнее, настаивал бы на этой исповеди, подразумевая ту пользу, которой может она послужить целому сообществу людей, употребляющих опиум. Ты можешь спросить, кто же эти люди? Я вынужден сообщить, читатель, что число их огромно. В этом я уверился много лет назад, когда пытался подсчитать тех, что были явно или косвенно известны мне как употребляющие опиум - я говорю лишь о малой части англичан (а именно о людях, славных талантом либо общественным положением): то, например, красноречивый и благодетельный..., покойный декан ...кого колледжа: лорд ...; мистер ..., философ; прежний помощник министра (описавший мне теми же словами, что и декан ..., то чувство, которое побудило его впервые принять опиум, а именно "будто бы крысы терзали его желудок, сдирая внутри кожу"); мистер ...; а также многие другие, не менее известные лица, перечисление коих было бы утомительно. И если это сообщество, еще сравнительно ограниченное, доставляет нам столько примеров подобного пристрастия (попавших в поле зрения одного-единственного наблюдателя), то очевиден вывод, что взятое целиком население Англии даст нам число употребляющих опиум в той же пропорции. Я тем не менее сомневался в обоснованности такого вывода, но до тех лишь пор, пока мне не стали известны некоторые свидетельства, убедившие меня окончательно. Я укажу два из них: 1) трое уважаемых лондонских аптекарей (торгующих в весьма отдаленных друг от друга частях города), у которых мне приходилось еще недавно приобретать малые порции опиума, уверяли, что число охотников до него было в то время непомерно велико и что невозможность порой отличить тех людей, коим опиум был необходим в силу известной привычки, от приобретающих ею с целью самоубийства, доставляла опиофагам ежедневные неприятности и вызывала ненужные споры. Сие свидетельство касается лишь Лондона. Но, 2) (что, возможно, поразит читателя еще более) несколько лет назад, проезжая через Манчестер, я слышал от разных полотняных промышленников, сколь быстро у многих простых работников входит в привычку употреблять опиум, причем в таком количестве, что в субботу к полудню все лавки аптекарей усыпаны пилюлями в один, два или три грана, готовыми удовлетворить вечернюю в них потребность. Непосредственной причиной тому послужило сокращение заработков таким образом, что работник не мог уже покупать эль или спирт; очевидно, подобное прекратилось бы, поднимись эти заработки. Но я нимало не сомневаюсь в том, что человек, хотя бы раз испытавший божественное наслаждение опиумом, никогда вновь не обратится к грубым и смертным удовольствиям алкоголя, и верно сказано, что, Его теперь ест тот, кто никогда не ел, А тот, кто ел всегда - и более успел. Привлекательность опиума, безусловно, признается даже его злейшими врагами, то есть медицинскими авторами: так, Осайтер, фармацевт Гринвичского госпиталя, в том месте "Очерка влияния опиума" (опубликованного в 1763 году), где он пытается объяснить причины, по которым Мид был недостаточно откровенен относительно свойств, соединений и пр. этого лекарства, выражается следующим загадочным образом (phoneta synetoisi[*выражаясь короче (др.греч.).]): "Возможно, он полагал сей предмет весьма деликатным по своей природе, чтобы оглашать его прилюдно, и так как многие стали бы без разбора употреблять его, то он исходил из страха и осторожности, кои должны были предупредить знакомство с исключительной силой этого средства: "И так как множество свойств он имеет, могущих приучить нас к употреблению оного, то, будучи известен всякому, он распространится у нас более, нежели у самих турок", "результатом сего знакомства", добавляет он, "стало бы всеобщее несчастье". С необходимостью такого заключения я не могу согласиться, но коснусь данного вопроса в конце моей исповеди, где представлю читателю мораль этого рассказа. ПРЕДВАРИТЕЛЬНАЯ ИСПОВЕДЬ Обращение к читателю События, описанные в "Предварительной исповеди", начались чуть более и завершились чуть менее девятнадцати лет назад: стало быть, как следует из моих записок, большинство этих событий - либо восемнадцати-, либо девятнадцатилетней давности; однако, помня о том, что эти заметки, послужившие основой для повествования, были собраны прошлым Рождеством, мне показалось естественным остановиться в итоге на последнем из предполагаемых сроков. Несмотря на ту спешку, с которой составлялась книга, этот год сохраняется везде, хотя некоторые дни в дневниках и не обозначены, но чаще всего сие не имеет особливого значения. Тем не менее в одном случае, когда автор говорит о дне своего рождения, он ошибочно относит это неизменное число на год назад: поэтому-то его девятнадцатилетие попадает из начала повествования в конец. Вот отчего, думается, необходимо указать, что описываемый промежуток времени лежит между началом июля 1802 года и началом или серединою марта 1803 года. 1 октября 1821 года Эту предварительную исповедь, или рассказ о приключениях юности писателя, отчасти породивших привычку к употреблению опиума, я счел необходимым предпослать основной истории по трем различным причинам, а именно: 1. Опережая нижеследующий вопрос, я вынужден заранее дать на него исчерпывающий ответ, который в любом случае понадобился бы читателю "Опиумной исповеди" - "как получилось, что разумное существо навлекло на себя бремя страданий, добровольно уготовило себе тягостный плен и сознательно заковалось во столькие цепи?" - вопрос этот, не будучи полностью разрешен, вряд ли смог бы, из-за того возмущения, какое он способен вызвать подобно некоему безрассудному поступку, подвигнуть к сочувствию читателя в необходимой на то автору степени. 2. Я полагаю необходимым дать ключ к объяснению тех устрашающих зрелищ, что заполняли собой просторы видений употребляющего опиум. 3. Мне хотелось придать моей истории некий предварительный интерес личного свойства вне зависимости от предмета признаний, впрочем, лишь такой, что не ослаблял бы внимания к самой исповеди. Ведь если станет употреблять опиум тот, у кого весь интерес в жизни занимает один только предмет, то, вероятнее всего, он (не будь совсем уж глупцом, не видящим снов) и в видениях своих тот же предмет обнаружит. В моем же случае читатель найдет, что употребляющий опиум мнит себя философом, и, соответственно, фантасмагория его видений (дневных ли, когда он бодрствует, или ночных, когда он спит) подходит, пожалуй, тому, о ком мы могли бы сказать humani nihil a se alienum putal[*ничто человеческое ему не чуждо (лат).] Потому как среди условий, которые читатель считает существенными для обоснованных притязаний на право именоваться философом, должно быть не просто обладание изрядным умом, способным к анализу (в сем отношении Англия, однако, за последние поколения едва ли дала нескольких достойных: во всяком случае, ныне трудно сыскать известного кандидата, коего бы могли мы определить как истинно проницательного мыслителя, исключая, пожалуй, лишь Сэмюэля Тэйлора Кольриджа, а в более узкой области мысли - недавний блистательный пример[*Я мог бы здесь добавить и третье исключение, но причина, по которой я того не делаю, состоит скорее всего в том, что неупомянутый мною автор всецело посвятил философским темам лишь свои юношеские опыты: его превосходный талант обратился впоследствии (что вполне извинительно и понятно при том направлении нынешней общественной мысли в Англии) к критике и изящным искусствам. Но даже не принимая в расчет указанную причину, я был бы склонен причислять его к мыслителям скорее острым, нежели тонким. Кроме того, существенным упущением, немало повлиявшим на его философское мастерство, стало очевидное отсутствие тех преимуществ, что даются правильным образованием: в юности он не читал Платона (что было. кажется, единственным его несчастьем), так же. как и в зрелости не читал Канта (что было, на этот раз, его виной).] Давида Рикардо), но также и соответствующая нравственная конституция, дающая талант проникать в суть вещей, а также ту силу интуиции, что способствует предвидению и постижению тайн человеческой природы, то есть конституция, которой (среди всех поколений, когда-либо живших на этой планете) наши английские поэты обладают в высшей степени, а шотландские профессора[*Я не имею в виду современных профессоров, из которых знаком лишь с одним] - в степени куда более низкой. Меня часто спрашивали, как начал я исправно употреблять опиум, скажу - я сильно страдал, в большинстве своем несправедливо, от того, что в кругу знакомых прослыл человеком, обрекающим себя на всевозможные несчастья (о которых еще пойдет мой рассказ) столь длительным пристрастием к опиуму исключительно ради того, чтобы вызвать искусственное состояние упоительного возбуждения. Однако сие истолкование моего случая неверно. Действительно, в течение десяти лет я время от времени принимал опиум, и именно ради того острого удовольствия, которое он доставлял мне. Несмотря на то, что я продолжал употреблять в то время привычное мне лекарство, благосостояние мое нисколько от этого не страдало, и именно из-за необходимости соблюдать между приемами долгие перерывы, дабы с их помощью придать ощущениям новизну. И вовсе не с целью получить удовольствие, а для облегчения ужасающей боли впервые сделал я опиум частью моей ежедневной диеты. На двадцать восьмом году жизни со мною случился сильнейший приступ той изнурительной желудочной болезни, что мучила меня уже десять лет. Болезнь эта возникла еще в дни моей юности вследствие постоянно испытываемого голода, затем настало время надежд и излишней радости (с восемнадцати до двадцати четырех лет) - и болезнь, казалось, отступила. Еще три года она иногда возвращалась. И вот, когда я оказался в обстоятельствах крайне неблагоприятных, усугубляемых к тому же душевным упадком, болезнь обрушилась на меня столь тяжело, что ни одно из известных мне средств, кроме опиума, не было в состоянии облегчить боль. И так как мои юношеские страдания, вызвавшие немощь желудка, могут показаться занятными сами по себе, то я хочу вкратце описать и страдания эти, и обстоятельства, им сопутствующие. Когда мне было семь лет, отец умер, вверив мою судьбу в руки четырех опекунов. Учился я в школах самых различных и очень рано проявил склонность к познанию предметов классических, и в особенности к греческому языку. Тринадцати годов от роду я уже легко писал на греческом, а к пятнадцати - овладел им настолько, что не только сочинял лирическими размерами на этом языке стихи, но и свободно говорил на нем, - умение, какого более не встречал я среди школьников моего времени. Преуспеть в этом помогли мои ежедневные переводы газетных статей на самый лучший греческий, который только допускала импровизация. И именно необходимость постоянно полагаться на свою память и проявлять находчивость в выборе всевозможных перифрастических соответствий новым идеям, образам, понятиям etc. наставила меня на путь обретения собственного стиля, коего не достигнешь, упражняясь в скучных переводах моралистических писаний. "Этот мальчик, - говорил, указывая на меня, один из учителей, - куда изящнее изъяснялся бы с жителями Афин, нежели мы с вами изъясняемся друг с другом". Тот, кто удостоил меня таким панегириком, был знатоком языка, и, надо сказать, знатоком изрядным, - пожалуй, из всех моих наставников единственно его я уважал и любил. К моему несчастью (и, как я впоследствии узнал, к возмущению сего достойного человека), сперва меня передали под начало какому-то болвану, который пребывал в вечной тревоге, боясь, что я разоблачу его невежество, а затем - почтенному учителю, возглавлявшему большую старинную школу. Назначенный на эту должность Н-ским колледжем Оксфорда, был он наставником здравым и основательным, но казался мне грубым, неизящным и неуклюжим (впрочем, как и большинство учителей того колледжа). Сколь же убого выглядел он в сравнении с моим любимым учителем, являвшим собою образец итонской утонченности! От моего пристального взора не могла ускользнуть вся скудость и ограниченность нового наставника. Печально, когда ученик прекрасно сознает свое превосходство над тем, кто обучает его, будь то превосходство в знаниях или же в силе ума. Что касается знаний, то не я один мог похвастаться этим - еще два мальчика, вместе со мною занимавшие первую скамью в классе, смыслили в греческом больше учителя, хотя им и недоставало известной тонкости и стремления к изяществу. Помнится, когда я поступил в школу, мы читали Софокла и источником неизбывного ликования для нас, ученых триумвиров первой скамьи, было следить, как наш "Архидидаскал" (он сам любил это прозвище) долбит урок, развивая перед классом обычный ряд из Лексикона и Грамматики и пропуская при этом все до единого сложные места, попадающиеся в хорах. Мы же тем временем, даже не раскрывая книг, занимались сочинением эпиграмм на его парик или иные, столь же важные предметы. Оба мои одноклассника были бедны, и поступление их в университет целиком зависело от рекомендации учителя. Я же, имея небольшую собственность, доставшуюся по наследству и приносившую доход, достаточный для содержания в колледже, хотел зачислиться в университет немедленно. По сему поводу я не раз обращался за помощью к своим опекунам, но безуспешно. Тот из опекунов, что казался мне человеком, наиболее умудренным опытом и самым разумным, жил слишком далеко, двое же остальных отказались от вверенных им прав в пользу четвертого, с которым мне и пришлось вести дело. Это был человек по-своему достойный, но высокомерный, упрямый и не терпящий возражений. После длительной переписки и нескольких встреч я понял, что мне не на что рассчитывать - столковаться с ним не было возможности. Беспрекословного подчинения - вот чего требовал он от меня, и потому вскоре я приготовился к иным мерам. Лето быстро приближалось, а вместе с ним - и день моего семнадцатилетия, после коего я поклялся покончить с ученичеством. Но так как я сильно нуждался в деньгах, мне пришлось обратиться к одной женщине высокого положения, которая хотя и была молода, знала меня еще ребенком и всегда благоволила ко мне. Я просил у ней в долг пять гиней. Неделю ждал я ответа и уже вконец приуныл, как вдруг однажды слуга вручил мне конверт, на коем красовалась печать с короною. Письмо оказалось более чем любезным, а задержка объяснялась тем, что прекрасная отправительница была в отлучке на побережье. Я получил сумму вдвое большую, нежели просил, а также и добродушный намек, что, мол, даже если я никогда и не верну долга, то это не сильно разорит мою покровительницу. Теперь я был готов осуществить свой план: десять гиней, добавленные к тем двум, что оставались у меня, представляли собою капитал, казавшийся мне почти неисчерпаемым. Ведь в ту счастливую пору жизни, когда ничто не сковывает твои силы, поистине безграничными делаются они, повинуясь острому чувству радости и надежды. Как справедливо замечает д-р Джонсон (и замечание это сделано с несвойственной ему чувствительностью), мы никогда без печали в сердце не расстаемся с тем, к чему долго привыкали. Я глубоко ощутил правдивость этих слов, навеки покидая ..., место, которое не любил и где не был счастлив. Настал вечер перед моим побегом: я стоял в древней зале с высоким сводом, в которой обычно проходили наши занятия, и с грустью последний раз внимал звукам вечерней молитвы. Когда же на вечерней перекличке оглашали список учеников, мое имя привычно прозвучало первым, я выступил вперед и, проходя мимо своего учителя, поклонился, посмотрел ему серьезно в глаза и сказал про себя: "Он стар и слаб, и в этом мире мы более не увидимся". Я оказался прав - с тех пор я не видел его и впредь никогда не увижу. Он ласково взглянул на меня, добродушно улыбнулся, отвечая на приветствие (или, точнее говоря, на прощание), и мы расстались навеки, а он и не догадывался об этом. Я был не слишком высокого мнения о его дарованиях, но он всегда оставался добр ко мне и снисходительно относился к моим шалостям, потому и горевал я при мысли о том, какое разочарование вызовет у него этот побег. Наступило то утро, которое открывало мне дорогу в мир и которым осветилась вся моя последующая жизнь. Обитал я в учительском доме, и с первого дня пребывания в школе мне была дозволена прихоть иметь собственную комнату, в которой я и спал, и занимался. К половине четвертого я был уже на ногах. С глубоким чувством в последний раз глядел я на башни древнего ..., "одетые утренним светом", сверкающим глянцем безоблачного июльского утра. Будучи тверд и непоколебим в своем решении, я тем не менее находился в возбужденном ожидании неведомых опасностей. О, если бы мог я предвидеть тот ураган, тот настоящий шквал бедствий, что вскоре обрушится на меня! Но безмятежный покой раннего утра подействовал благотворно - тишина стояла даже более глубокая, нежели ночью. Мне эта утренняя тишина всегда казалась трогательнее любой другой - ведь свет в эту пору куда сильнее и ярче, чем в самый ясный зимний полдень. Такой тишины вы не услышите обычным днем, когда улицы заполняются людьми, - природа хранит величественное спокойствие лишь до тех пор, пока человек своим мятежным и суетным духом не нарушает этой святости. Я оделся, взял шляпу и перчатки, но медлил выйти - полтора года комната эта была моей "печальной цитаделью": здесь я читал и размышлял все ночи напролет, и, хотя за последнее время я, предназначенный для любви и нежной привязанности, утратил и радость, и счастье в пылу раздоров и препирательств с моим опекуном, тем не менее, как мальчик, страстно любящий книги и посвятивший себя умственным занятиям, я не мог не радоваться сим немногим счастливым часам меж общего уныния. Я плакал, зная наверняка, что никогда больше не увижу этих вещей, к которым так привык: мои стул, камин, письменный стол... Я пишу эти строки спустя восемнадцать лет, однако воспоминание столь отчетливо, словно день тот был еще вчера - я даже помню черты портрета, что висел над камином. То портрет милой ..., чьи глаза и губы были столь прелестны, а лицо светилось такою добротою и божественным покоем, что тысячу раз бросал я перо или книгу, чтобы искать в нем утешения, подобно тому, как ищет его набожный человек у своего небесного заступника. И пока я глядел на нее, глухие удары с ...ской башни означили четыре часа. Я приблизился к портрету, поцеловал его и затем осторожно вышел, закрыв за собою дверь навсегда! Смех и слезы в этой жизни порою так перемешаны, что я не могу без улыбки вспоминать происшествие, которое едва не нарушило тогда все мои замыслы. Со мною был огромного веса дорожный сундук: в нем, кроме одежды, содержалась и почти вся моя библиотека, и трудность заключалась в том, чтобы перенести его в коляску - ведь путь из комнаты, находившейся в надстройке дома, до лестницы, ведущей к выходу, проходил через галерею, и я никак не мог миновать учительских покоев. Близко сойдясь со слугами и зная, что ни один из них не выдаст меня и будет действовать со мною заодно, я поделился сомнениями с грумом. Тот поклялся сделать все, что я пожелаю, и когда настал час, он поднялся наверх за сундуком. Я опасался, что ему одному это будет не под силу, однако грум был человеком С плечьми Атланта, что нести могли бы Всю тяжесть величайших царств, а спина его шириной не уступала Сэльсберийской равнине. Он вознамерился нести сундук сам, я же, стоя на ступеньках последнего пролета, с тревогой ожидал, чем все это закончится. Некоторое время я слышал, как тот спускается, ступая медленно и твердо, но, к несчастью, в самом опасном месте, возле галереи, грум не сдержал волнения и оступился - нога его вдруг соскользнула со ступеньки и огромная ноша, сорвавшись с плеч, поскакала вниз по лестнице. Наконец, сундук мой ударил в дверь спальни Архидидаскала с грохотом, достойным двадцати дьяволов. Первой мыслью моею было то, что все потеряно и что бежать теперь я могу, лишь пожертвовав поклажею. Однако, подумав, я решил не торопиться. Грум несказанно испугался за нас обоих, но тем не менее это печальное происшествие казалось настолько смешным, что он разразился хохотом, который разбудил бы и семерых спящих. При звуках такого шумного веселья под носом у оскорбленного начальства я и сам не в силах был сдержаться - и вовсе не от прискорбной etourderie[*шалости (фр.).] моего сундука, а от того впечатления, который она произвела на грума. Оба мы ожидали, и вполне оправдано, что д-р выскочит из комнаты - ведь обычно при первом же мышином шорохе он вылетал наружу, как мастиф из конуры. Но, как ни странно, когда смех затих, ни малейшего звука из спальни не послышалось. Д-р страдал тяжким недугом, часто лишавшим его сна, но, видимо, когда сон все же посещал его, то он спал исключительно глубоко. Набравшись смелости в наступившей тишине, грум вновь взвалил на плечи мою поклажу и уже безо всяких приключений завершил остаток пути. Я подождал, пока сундук не погрузят на тележку, чтобы отвезти его к коляске, и вслед за нею, "провидением ведомый", я отправился в путь со свертком белья под мышкой, с книгою любимого английского поэта в одном кармане и томиком Еврипида - в другом. Сперва я намеревался двинуться в Вестморленд, так как испытывал особое чувство к этим местам и, кроме всего, имел к тому личный расчет. Случай, однако, направил мои странствия по другому пути, и теперь я шел в сторону Северного Уэльса. Поскитавшись по Денбайширу, Марионетширу и Карнарвонширу я, наконец, снял комнату в маленьком уютном домике в Б... Здесь я мог бы оставаться с большим удобством долгие недели - провизия была дешева, ибо плоды земледелия имелись тут в избытке. Но вполне безобидное происшествие вновь погнало меня дальше. Не знаю как читатель, но я-то давно заметил, что самым надменным сословием в Англии (или, во всяком случае, тем сословием, чья спесь наиболее бросается в глаза) являются семьи епископов. Сами титулы английских дворян свидетельствуют о знатном происхождении их обладателей. Даже имена их (это относится порой и к детям нетитулованных фамилий) говорят за себя - имя Саквилла, Маннерса, Фитцроя, Полета, Кавендиша и многих прочих рассказывает свою собственную повесть. Этим людям уже заведомо отдают должное все, за исключением невежд, кои из-за темноты своей, "не признавая сих имен, себя признания лишают". Дворяне берут особый тон и особые манеры, и если уж стремятся показать свое превосходство, то у них имеется тысяча возможностей удовлетворить это чувство, прибегая к галантной снисходительности. В семействах же епископов дело обстоит иначе: они всегда были куда малочисленней в сравнении с родами дворян, и потому достижение привилегии дается им легко, а возвышение по службе происходит столь стремительно, что оно почти скрыто от глаз общества, - разве что иному священнику сопутствует литературная известность. Поэтому-то дети епископские являют вид подчеркнутой строгости и неприступности, указывающий на притязания, не всякому понятные; такое noli me fangere[*не тронь меня (лат.).] делает их болезненно восприимчивыми к любой фамильярности, и они с подагрическою чувствительностью сторонятся hoi polloi[*толпа (др.греч.).]. И только немногие, коим от природы присущи разумение и добродушие, лишены подобной слабости. Вообще же мое представление об этих людях есть общее мнение - гордыня даже если и не коренится в семейных традициях, то всегда заметна в общении с ними. Более того, манеры эти естественным образом передаются всем их домочадцам. Случилось так, что хозяйка дома, где жил я, служила одно время горничной, а может быть, нянькой в семействе епископа ...ского, а совсем недавно вышла замуж и, как говорится, обустроила жизнь свою. В городишке, таком как Б..., человек славен уже тем, что когда-то жил в столь именитой семье, и моя добрая хозяйка мнила о себе куда больше, нежели, по моему мнению, следовало. "Господин мой то, господин мой се, как нужен он парламенту, как опустел без него Оксфорд" - вот что составляло предмет ее всегдашних разговоров. Всю эту болтовню я спокойно терпел - я был слишком добр, чтобы смеяться ей в лицо, и не особенно противился говорливости этой старой служанки. Однако ей, видно, показалось, что я недостаточно восхищен личностью епископа, и то ли из желания наказать мое безразличие, то ли по чистой случайности она однажды передала мне разговор, частью до меня касавшийся. На днях она была при дворе этой духовной особы, дабы засвидетельствовать свое почтение его семье. Обед к тому времени закончился, и ее допустили в залу. Повествуя о том, как ведется ее хозяйство, она мельком упомянула, что сдает комнату. Услышав это, сей добрый епископ (как казалось) не преминул предостеречь хозяйку в выборе постояльцев. "Ты должна помнить, Бетти, - сказал он, - что через местность нашу проходит дорога, ведущая в Хэд, так что для множества ирландских мошенников, бегущих от долгов в Англию, а также для множества английских мошенников, бегущих от долгов на остров Мэн, наш город служит временным прибежищем". Совет, конечно же, был основателен, но предназначался, разумеется, для самой миссис Бетти, и вряд ли ей следовало болтать об этом со мною. Впрочем, рассказ ее становился все более неприятным: "О господин мой, - отвечала хозяйка (передаю разговор сей с ее слов), - я вовсе не думаю, что этот молодой джентльмен - мошенник, потому что..." - "Значит, вы не думаете, что я мошенник? - с негодованием оборвал я ее. - Что ж, я избавлю вас от труда размыслить над этим", - и с такими словами немедля собрался в путь. Хозяйка, казалось, готова была уже уступить, но, видимо, посчитав, что сие презрительное и резкое замечание направлено также и против столь ученого мужа, она возмутилась не меньше моего - никакое примирение теперь было невозможно. Меня особенно задело то, что епископ с подозрением отзывается о людях, коих никогда не видел, и я решил объясниться с ним по-гречески, дабы тем самым доказать, что я не мошенник, а заодно (как надеялся) заставить епископа отвечать мне на том же языке - ведь хоть я и не так богат, как его преосвященство, но я сумел бы показать свое превосходство над ним уж по крайней мере в греческом. Однако, по рассуждении, я отказался от этой мальчишеской затеи: епископ вполне был вправе дать своей бывшей служанке такой совет, не предполагая, что она доведет его до моего сведения, к тому же незатейливый ум миссис Бетти, благодаря которому я и узнал об этом разговоре, мог исказить действительные слова этого достойного человека и придать им окраску, для подобного ума характерную. В тот же час оставил я свое жилище. Положение мое делалось все скуднее - живя в разных гостиницах, я очень быстро потратил много денег, и через две недели я ел уже только раз в день, к тому же постоянное движение и горный воздух будили во мне острый аппетит, и я сильно страдал от столь жалкой диеты - ведь единственной пищей, кою я мог бы осмелиться заказать, были кофе или чай. Но даже от этого нужда заставила вскоре отказаться, и почти все то время, что оставался я в Уэльсе, мне приходилось кормиться лишь ягодами смородины, шиповника или боярышника. Время от времени я пользовался гостеприимством местных жителей, коим оказывал небольшие услуги. Мне доводилось писать деловые письма для крестьян, имеющих родню в Ливерпуле и Лондоне, или же, что бывало чаще, письма любовные, предназначенные служанкам, жившим в Шрусбери или других городках на английской границе. Каждое подобное письмецо доставляло моим простоватым друзьям огромное удовольствие, и потому ко мне относились с радушием. В особенности мне памятны те дни, что я провел в деревушке Ллэн-и-Стайндв (или что-то в этом роде), расположенной в глубине Марионетшира, где на три дня я был принят обществом милых молодых людей. Семейство их в тот момент состояло из четырех сестер и трех братьев, уже взрослых, и я с радостью отметил, что манеры этих валлийцев непривычно деликатны и изысканны. Редко встретишь в таких краях подобную красоту и столь естественное воспитание в сочетании с природной утонченностью. Следует заметить, что все члены этой семьи говорили по-английски - достижение не столь уж частое для жителей уголков, отдаленных от большой дороги. Здесь я первым делом написал для одного из братьев, моряка Королевского флота, письмо, касавшееся его призовых денег, а затем, тайком - пару любовных писем для двух сестер, одна из коих была необычайно прелестна. Обе девушки, то и дело краснея от смущения, не столько диктовали мне, сколько высказывали общие пожелания, что именно писать, и не требовалось особой проницательности, чтобы точно исполнить просьбу - быть в письме более чем любезным, не нарушая при этом общепринятой девичьей гордости. Я старался выбирать выражения так, чтобы сочеталось и то, и другое, и девушки были несказанно рады, глядя, как легко угадываю и переношу я на бумагу их мысли, и (по простоте своей) дивились этой моей способности. Главное для гостя - снискать расположение женской половины дома, и тогда он будет окружен общим вниманием и заботою. Помимо того, что я, к удовольствию всех, выполнял обязанности секретаря, поверенного в делах сердечных, мне не составляло труда развлечь хозяев разговором, и они с редким радушием уговаривали меня остаться, чему, надо сказать, я вовсе не противился. Спал я на одной постели с братьями, ибо свободная кровать находилась в спальне девушек; во всем же остальном я не испытывал неудобств и ко мне относились с уважением, которым не часто балуют людей с тощими кошельками - ведь ученость моя казалась хозяевам достаточным свидетельством знатного моего происхождения. Так прожил я три дня и большую часть четвертого, и, судя по той доброте, что питали ко мне эти люди, я мог бы оставаться там и поныне, когда б они были вольны то решать. Следующим утром, однако, за завтраком по лицам хозяев я понял, что предстоит неприятный разговор - и действительно, один из братьев объяснил мне, что за день до моего приезда их родители отправились в Карнарвон на ежегодное собрание методистов и сегодня должны были вернуться. И "если они не будут так вежливы, как то следует", - он просил меня от имени всех молодых людей не придавать этому значения. Родители возвратились. По их недовольным лицам и "dym sassenach" ("не говорим по-английски") в ответ на все мои обращения я понял, как обстоит дело, и, нежно попрощавшись с моими молодыми добрыми хозяевами, двинулся в путь, хотя те рьяно пытались отстоять меня перед родителями. Они постоянно извинялись за их манеры, говоря, что такое обращение для этих старых людей "обычно", однако я прекрасно видел, что талант мой к писанию любовных записок так же мало возвышает меня в глазах мрачных валлийских методистов преклонных годов, как и умение сочинять на греческом сапфические или алкаические стихи. Задержись я в этом доме, и все гостеприимство, которым с искренней любезностью дарили меня мои юные друзья, обернулось бы, из-за столь явной предубежденности родителей, вынужденным милосердием. Безусловно прав м-р Шелли в своем рассуждении о старости: если сила характера ей не противостоит, то старость заставляет молчать все добродетели человеческого сердца. Вскоре после описанных событий мне удалось (некоторым способом, о коем умолчу, дабы не утомлять читателя) перебраться в Лондон. Здесь наступила для меня пора самых тяжких страданий и, говорю без преувеличения, - моей агонии. Шестнадцать недель претерпевал я жесточайшие мучения голода, понять которые способен лишь тот, кто сам испытал подобное. Не стану без нужды огорчать читателя подробностями того, что перенес я - ведь столь печальная участь, выпавшая на долю даже самого тяжкого грешника, не может не вызвать у публики боль сострадания. Скажу только, что рацион мой в то время состоял из нескольких кусочков хлеба, да и то не всякий день; их оставлял мне на столе один человек (считавший меня больным и не подозревавший о крайней нужде моей). В Лондоне, как, впрочем, и в Уэльсе, мне редко доводилось спать под крышею, и благодаря постоянному пребыванию на воздухе я привык с легкостью переносить мучения; но позже, когда погода сделалась холодною и суровою и когда от долгих лишений меня стала одолевать болезненная слабость, безусловным счастием явилось то, что человек, с чьего стола я кормился, позволил мне оставаться на ночь в огромном и пустом доме, который он нанимал. В доме этом не было ни слуг, ни постояльцев, не было и мебели, за исключением стола и нескольких стульев. Однако, осматривая новое жилище, я неожиданно нашел в нем еще одного обитателя - бедную и брошенную всеми девочку лет десяти. Она, кажется, сильно голодала и потому выглядела гораздо старше. Несчастное дитя поведало мне, как уже многие месяцы живет здесь в совершенном одиночестве, и бедняжка несказанно обрадовалась, узнав, что отныне я буду делить с нею страшные ночные часы. Дом был велик, и по ночам его просторные комнаты и коридоры, свободные от мебели, а также пустынные лестницы наполнялись гулким эхом от крысиной возни. И неудивительно, что бедное дитя, терпевшее телесные муки недоедания и голода, вообразило, будто бы дом населен привидениями, отчего страдало еще сильнее. Я обещал девочке защиту хотя бы от этих призраков, но, увы, большего предложить ей не мог. Мы спали на полу, подложив под головы связки брошенных кем-то судейских бумаг, а покрывалом служило нам нечто вроде большого кучерского плаща. Вскоре, однако, мы обнаружили на чердаке старый чехол для дивана, маленький кусок ковра и прочее тряпье, которое пусть немного, но все же согревало нас. Несчастная девочка прижималась ко мне, спасаясь от холода и призрачных врагов своих. И в дни, когда болезнь тяготила меня меньше обычного, я обнимал бедняжку, и та, почувствовав тепло, наконец, засыпала. Я же не мог сомкнуть глаз, ибо в последние два месяца сон чаще всего приходил ко мне днем, когда меня охватывали приступы внезапной дремоты. Однако я предпочел бы вовсе не спать - мало того, что сновидения мои были тягостны (и едва ли не столь же ужасны, как те, что порождались опиумом, - о них я скажу позже), спал я так тревожно, что порою казалось мне, будто бы слышу свои же стоны, и от звуков собственного голоса я просыпался. В то время меня преследовало, едва я задремывал, отвратительное ощущение, которое затем не раз возвращалось: что-то наподобие судорог охватывало мое нутро (вероятно, желудок), и мне приходилось резко разгибать ноги, дабы избавиться от боли. Лишь только начинал я забываться, как боль пронзала меня с новою силою, и я вскакивал, чтобы затем в изнеможении заснуть до следующего приступа. Бывали дни, в которые хозяин дома неожиданно наведывался к нам; приходил он рано, когда не было еще и десяти. Находясь в постоянном страхе перед судебным приставом, хозяин наш, не без успеха пользуясь известной методою Кромвеля, ночевал всякий раз в разных частях Лондона; более того, я часто замечал, как он, прежде чем отозваться на стук в дверь, разглядывал посетителя через потайное оконце. Завтракал он в одиночестве, поскольку чай его оснащался таким образом, что допустить присутствие за столом второй персоны было бы затруднительно. Весь провиант состоял чаще всего из булочки или нескольких бисквитов, которые покупал он по дороге из очередного своего пристанища. Но даже вздумай хозяин созвать к столу гостей, то, как я ему однажды шутливо заметил, он поставил бы (во всяком случае, не посадил бы) их, говоря философически, в отношения последовательности, а не в отношения сосуществования, то есть в порядке временном, а не пространственном. Во время завтрака я обычно находил какой-либо предлог, дабы задержаться возле стола, и с напускным безразличием прибирал остатки трапезы; впрочем, случалось и так, что мне ничего не доставалось. Нельзя сказать, что, поступая подобным образом, я обкрадывал этого человека, скорее же я просто вынуждал его (как хотелось бы верить) время от времени посылать за лишним бисквитом, столь необходимым для пропитания бедной девочки - ее никогда не впускали в хозяйский кабинет (если можно так назвать сие хранилище пергаментов, судебных бумаг etc.), который был для нее комнатой Синей Бороды. Около шести хозяин запирал дверь своего депозитария и отправлялся обедать - и в тот день мы его больше не видели. Я никак не мог понять, был ли ребенок незаконнорожденной дочерью м-ра ..., или же просто прислугой в доме; казалось, и сама девочка не знала этого, но, по всей видимости, ей отводилась роль служанки. Как только м-р ... появлялся, она спускалась вниз, принималась чистить его костюм, туфли etc., и кроме тех случаев, когда ее посылали куда-нибудь с поручением, она по целым часам оставалась в мрачном Тартаре кухни и не видела света до той поры, пока не раздавался мой долгожданный стук в дверь - тогда я слышал, как торопливо бежит она открывать. О дневных занятиях девочки я знал не более того, что она осмеливалась рассказывать мне по вечерам - ведь как только наступало время хозяйских трудов, я старался покинуть дом, понимая, что присутствие мое нежелательно, и допоздна просиживал в парках или же слонялся по улицам. Однако кем же был и чем занимался хозяин этого дома? Скажу тебе, читатель, что принадлежал он к числу тех не вполне честных юристов, которые действуют в обход закона и - могу ли я так сказать? - по благоразумию или же по необходимости позволяют себе роскошь не слишком заботиться о своей совести (я мог бы выразиться об этих людях определеннее, но пусть это сделает читатель). Жизнь часто назначает за совесть столь высокую цену, что содержание ее обходится нам куда дороже, нежели содержание жены или экипажа, и, подобно тому, как человек решается заложить свой дом, друг мой, м-р .... видимо, порешил на время заложить свою совесть, полагая вернуть ее при первом удобном случае. Читатель может легко догадаться, что уклад жизни такого человека представлял собою весьма странную картину, которая, вероятно, и доставит кому-нибудь развлечение. Не имея достаточной возможности наблюдать жизнь, я тем не менее был свидетелем множества лондонских интриг и замысловатого крючкотворства и видел, как накручивается вокруг закона "цикл, эпицикл, за кругом круг", но хотя я и был нищ, все это стремление к богатству не вызывало у меня ничего, кроме улыбки - как, впрочем, не вызывает и по сей день. Однако в то время неопытность моя не позволяла до конца разглядеть особенности характера м-ра ...; я был склонен замечать лишь добрые качества его и, несмотря на всю странность поведения сего джентльмена, воздавал должное благосклонности, которую проявлял тот ко мне по мере сил своих. Не скажу, что благосклонность эта была чрезмерною, впрочем, хоть и приходилось мне терпеть соседство с крысами, за кров я не платил ни копейки и благодарил судьбу (подобно д-ру Джонсону, на всю жизнь запомнившему тот единственный раз, когда он наелся досыта) за счастливую возможность жить в апартаментах, о коих мог только мечтать. Ведь кроме комнаты Синей Бороды, которая, как думалось девочке, населена призраками, весь дом, от чердака до погреба, был в полном нашем распоряжении; как говорится, "весь мир лежал у наших ног", и мы могли располагаться на ночь там, где угодно. Дом этот, весьма приметный с виду, стоит в знаменитой части Лондона. И я вполне допускаю, что читатель сего рассказа не раз пройдет мимо означенного здания. Я и сам не упускаю случая навестить это место, когда по делам бываю в Лондоне; вот и сегодня, 15 августа 1821 года, в день своего рождения, я намеренно свернул на знакомую Оксфорд-стрит, дабы взглянуть на дом мой (теперь его занимает состоятельное семейство). Сквозь окна гостиной увидел я, как веселые и беззаботные хозяева собрались за чаем. Сколь же разительно изменился сей дом с той поры, как восемнадцать лет назад, в темноте, холоде, безмолвии и одиночестве проводили здесь долгие ночи голодный школяр и отвергнутое дитя. Тщетно пытался я разыскать потом эту девочку. Казалось, ничего примечательного не было в ней: не могла она похвастаться ни приятной наружностью, ни быстротою ума, ни особою обходительностью, однако, Боже мой, искал ли в то время я тех красот, что превозносятся в современных романах? Я рад был простому человеческому сочувствию в самом скромном и безыскусном его обличии, и потому так любил свою подругу по несчастью. С тех пор минуло немало лет, и если она жива, то, вероятно, уже стала матерью, но, как говорил я ранее, след ее потерян для меня навсегда. Но куда более сожалею я о том, что потратил долгие годы на поиски еще одной особы, столь дорогой моему сердцу. Это была девушка, принадлежавшая к тем несчастным, что вынуждены зарабатывать себе на хлеб торговлею телом. Я не стыжусь и не вижу никакой причины скрывать, что в то время я был близок и, можно сказать, дружен с женщинами подобного рода. Сие признание, однако, не должно вызвать у публики насмешку, равно как и гнев - ведь не стоит, думаю я, напоминать образованному читателю старую латинскую поговорку "Sine Cerere..."[* "Без хлеба и вина Венера исчезает" (лат.)]; а также и то, что кошелек мой был пуст - стало быть, отношения мои с этими женщинами оставались невинными. Тем более, никогда в своей жизни я не склонен был перенимать дурное от тех, кого, несмотря ни на что, мы причисляем к роду человеческому; напротив, с самых ранних лет предметом особой моей гордости было то, как умел я непринужденно, more Socratico[*В сократовском духе (лат.).], вести беседу и склонять к себе человека любого звания, будь то мужчина, женщина или ребенок. Эта способность проникать в суть человеческой природы, знание тонкостей обращения с людьми - вот что, как кажется мне, должно быть присуще всякому, называющему себя философом. Ведь философ смотрит на мир иными глазами, нежели то ограниченное и эгоистическое существо, скованное сословными предрассудками, имя которому - обычный человек; истинный мудрец с христианским смирением внемлет высокому и низкому: просвещенному и неучу, виновному и невинному. Будучи в то время перипатетиком поневоле, или, скорее, человеком улицы, я, естественным образом, чаще других встречал подобных же странствующих философов, коим есть более простое название - гулящие женщины. Случалось, некоторые из них брали мою сторону, когда ночные сторожа норовили согнать меня со ступенек домов, возле которых располагался я отдохнуть. Но только ради одной несчастной затеял я сей неприятный читателю разговор - нет! я не причисляю тебя, о прекрасная Анна..., к этому роду грешниц, позволь мне, читатель, не говорить дурно о той, чье великодушие и сострадание было мне столь необходимо, когда весь мир отвернулся от меня, и лишь благодаря ей жив я до сих пор. Долгие недели провел я с этой бедной и одинокой девушкой: мы гуляли по вечерам вдоль Оксфорд-стрит, иногда устраивались на ступеньках или же укрывались в тени колонн. Надо сказать, что Анна была моложе меня - ей шел только шестнадцатый год. Я живо интересовался ее судьбою, и в конце концов она открыла мне свою простую историю - такое часто случается в Лондоне (и я видел тому достаточно примеров), где общественное милосердие не слишком приспособлено к действенной помощи и где закон едва ли станет защищать бедняка. И хотя лондонцы щедро жертвуют на благотворительность, денежный поток ее чаще всего не попадает в нужное русло, и те, что действительно нуждаются, порою и не догадываются о существовании этих денег. К тому же известно, как жестоки, бесчеловечны и омерзительны столичные нравы. Тем не менее я видел, что постигшее Анну несчастье пускай и не вполне, но поправимо, причем самым простым способом. Потому-то так настойчиво я убеждал ее обратиться с жалобою к мировому судье, полагая, что тот отнесется к одинокой и беззащитной девушке со всем возможным вниманием и что английское правосудие, невзирая на бедность истицы, непременно призовет к ответу наглого мошенника, похитившего то немногое имущество, коим обладала Анна. Она часто обещала мне, что так и сделает, но ничего не предпринимала, ибо была застенчива и столь много пере- несла страданий, что глубокая печаль, казалось, навеки сковала ее юное сердце; и. возможно, Анна была права, считая, что даже самый честный судья и даже самый справедливый трибунал ничем не помогут ей. Кое-что, однако, можно было сделать. Наконец, договорились мы, что пойдем на днях в магистрат, где я буду свидетельствовать за нее, но, к несчастью, надеждам нашим не суждено было сбыться - после мы виделись лишь только раз и на долгие годы потеряли друг друга. Увы, я не смог отплатить Анне за ту трогательную услугу, что в один из последних дней оказала мне она. Накануне этого злополучного происшествия я чувствовал себя более обыкновенного нездоровым и слабым, и вот, когда вечером мы прогуливались по Оксфорд-стрит, мне внезапно стало плохо, и я попросил Анну отвести меня на Оксфорд-сквер, где мы присели на ступеньках здания (проходя мимо которого я и поныне содрогаюсь, равно как и не устаю благодарить мою подругу за тот великодушный поступок, что совершила она). Чувствуя себя еще хуже, я склонил голову Анне на грудь, но неожиданно выскользнул из рук ее и упал навзничь. Страх охватил меня, ибо я ясно сознавал в ту минуту, что без какого-нибудь сильного и живительного средства дни мои будут сочтены: либо я умру на этом самом месте, либо же, в лучшем случае, впаду в столь тяжкое истощение, что в моем бедственном состоянии едва ли смогу вновь встать на ноги. Но случилось так, что в сей смертельный миг бедная сирота, которая в жизни своей не видела ничего, кроме несчастий, протянула мне руку помощи. Закричав от ужаса, Анна тем не менее не растерялась, побежала на Оксфорд-стрит и быстрее, нежели мог я ожидать, воротилась со стаканом портвейна и пряной булочкой. Сия скудная трапеза так благотворно подействовала на мой пустой желудок (который давно уже отказывался принимать жесткую пищу), что я тотчас почувствовал, как силы возвращаются ко мне. Да не забудется это вино, за которое щедрая девушка не ропща уплатила из последних своих денег, коих и без того не хватало ей на самое необходимое; и вряд ли надеялась она в ту минуту, что когда-нибудь я возвращу этот долг. О, юная моя благодетельница! Как часто потом, пребывая в одиночестве, думал я о тебе с содроганием души и искренней любовью! И часто желал я, чтобы подобно тому, как в древности отцовское проклятье, наделявшееся сверхъестественной силой, следовало за отпрыском с фатальной безысходностью, так и мое благословение, идущее от сердца, томимого признательностью, имело бы равную способность гнаться, подстерегать, настигать и овладевать тобою, Анна, везде, где бы не находилась ты - и в средоточье мрака лондонских борделей, и даже (когда б то было возможно) во мраке могилы, где ты могла бы быть разбужена посланьем всепримиряющей благодати и прощения! Я не часто плачу, ибо мысли мои далеки от тех суетных вещей, что составляют смысл для большинства, и погружены они на ту глубину, где "места нет слезам", да и сама строгость ума моего противоречит тем чувствам, кои обычно виновны в слезах наших. В сих чувствах нуждается скорее тот, кто легкомыслием своим огражден от печальной задумчивости и потому не в силах противостоять рыданиям в минуту несчастья. Кои же, подобно мне, познали скрытые законы человеческой судьбы, с самых ранних лет, дабы избежать крайнего уныния, поддерживают и лелеют в себе успокоительную веру в грядущую гармонию и в гиероглифическое значение людских страданий. Посему я и остаюсь весел и бодр всегда и, как уже говорил, не часто плачу. Однако есть переживания, пускай не столь страстные и глубокие, но трогающие мое сердце более остальных. Так, проходя по освещенной тусклым светом фонарей Оксфорд-стрит и внимая знакомой мелодии шарманки, что много лет назад утешала меня и дорогую мою спутницу (да буду всегда называть ее так), я проливаю слезы и размышляю о таинственной воле, столь внезапно и жестоко разлучившей нас. Как случилось это - читатель узнает из последних страниц моей предварительной исповеди. Вскоре после описанного происшествия я повстречал на Облмарл-стрит одного господина, состоявшего при дворе Его Величества. Сей джентльмен не раз бывал у нас в доме и теперь без труда узнал меня. Я же не старался скрыть, кто я таков, и потому прямо отвечал на все вопросы. Взяв, однако, с него слово чести, что тот не выдаст меня опекунам, я сообщил ему адрес адвоката, с коим свел знакомство. На другой день получил я от своего нового покровителя билет в 10 фунтов; конверт с деньгами был доставлен в контору стряпчего вместе с прочими деловыми бумагами и вручен мне незамедлительно и со всею учтивостью, хотя видел я, что содержимое послания вызывает у сего законника определенные подозрения. Подарок этот пришелся как нельзя кстати и сослужил мне немалую службу в том деле, за которым и приехал я в столицу - то было (говоря судебным языком) ходатайство по весьма важному вопросу, не разрешив коего не мог я покинуть Лондон. Читателя, пожалуй, удивит, что, оказавшись в столь могущественном мире Лондона, не в силах был я сыскать средств, дабы избегать крайней нужды - ведь предо мною открывались во всяком случае две к тому возможности: либо воспользоваться помощью друзей моей семьи, либо же обращать в доход свои юношеские знания и таланты. Касательно первой возможности скажу: более всего на свете в то время опасался я вновь оказаться в руках опекунов, ибо знал, что те наверное употребят свою законную власть наихудшим образом, то есть насильственно упрячут меня в колледж, как уже было однажды. Я чувствовал неизбежность подобного водворения (понятно, что согласия моего не требовалось), которое стало бы для меня величайшим позором - ведь что может быть унизительней, нежели власть самодура, подавляющего ваши желания и стремления! Такому тиранству, думается, я предпочел бы смерть. Потому-то из страха навести на свой след опекунов я был столь сдержан в поиске покровительства даже там, где несомненно обрел бы его. Отец мой в свое время имел немало друзей в Лондоне, и я (хоть минуло со смерти его десять лет) все еще помнил имена некоторых; однако, впервые оказавшись в этом городе, я едва ли смог бы разыскать тех людей. Впрочем, трудность эта была преодолима, останавливало же меня другое - тревога, причины коей я уже указал. Что же до иной возможности прокормиться, то я, пожалуй, отчасти разделю недоумение читателя: как же мог проглядеть я ее? Без сомнения, я бы добыл себе средства на скромную жизнь, если бы, например, нанялся в типографию помогать при печатании греческих книг. Своею безупречной аккуратностью и тщанием я быстро снискал бы расположение хозяев. Однако не следует забывать, что получить такое место можно лишь будучи представленным какому-либо знатному издателю - я же не имел такой надежды. Но, по правде говоря, меня никогда не посещала мысль о том, чтобы извлекать прибыль из своих литературных знаний. Я не видел иного способа достаточно быстро составить капитал, кроме как брать взаймы, полагаясь на будущий достаток. С подобным предложением обращался я повсюду, пока наконец не повстречал еврея по имени Д...[* Кстати, спустя восемнадцать месяцев я вновь обратился к нему по тому же вопросу; теперь я уже был студентом весьма почитаемого колледжа и мне повезло куда более - к предложениям моим наконец отнеслись всерьез. То, чего желал я, определялось отнюдь не своеволием и не юношеским легкомыслием (коим прежде подчинялась моя натура), нет, причиною таких требовании стала злобная мстительность моего опекуна, который, сознавая всю тщетность своих попыток удержать меня от поступления в университет, решил на прощание облагодетельствовать подопечного, отказавшись ссудить хотя бы шиллинг сверх того годового содержания в 100 фунтов, что назначалось мне колледжем. Жить на означенную сумму едва ли представлялось возможным в то время - тем более для человека, который, несмотря на показное равнодушие к деньгам и пренебрежение дорогими удовольствиями, не мог, однако, обходиться без прислуги и не намерен был вдаваться в столь приятные детали сиюминутной экономии. Итак, вскоре я ощутил себя весьма стесненно, правда, затем, после многотрудных объяснений с тем самым евреем (иные из наших бесед, имей я досуг пересказать их, позабавили бы читателя), я все же получил необходимую мне сумму на "известных" условиях, а именно обязавшись выплачивать этому лихоимцу семнадцать с половиной процентов ежегодно. Израиль, со своей стороны, любезно удержал из сих денег не более девяноста гиней, предназначенных для оплаты услуг некоего нотариуса (каких же именно услуг, кому и когда оказанных - то ли во время осады Иерусалима при строительстве Второго Храма, то ли при более близкой нам исторической оказии - я так и не смог установить). Сколь много статей умещалось в предъявленном мне счете уж и не упомню точно, но по-прежнему храню этот документ в шкатулке вместе с прочими природными диковинками: когда-нибудь, хочется верить, я предоставлю его в распоряжение Британскому Музею.] Я представился ему и прочим ростовщикам (некоторые из них, думается, также были евреями) и рассказал об ожидаемом наследстве; те, в свою очередь, передали отцовское завещание в суд по гражданским делам, который и признал законность моих притязаний. По всему выходило, что второй сын ....эсквайра, обладает правом нераздельного наследования (или даже более того), о чем я, собственно, и толковал евреям; однако оставался неразрешенным один вопрос, легко угадываемый в глазах ростовщиков - а был ли я в самом деле тем человеком, за которого выдавал себя? Прежде мне никогда бы не пришло в голову, что подобное подозрение вообще возможно; я опасался, как бы моим еврейским друзьям не довелось продвинуться в своих ревностных разысканиях слишком далеко и узнать обо мне куда больше, нежели требовалось, - ведь в таком случае они могли бы составить заговор с целью продать меня опекунам. Я был удивлен, что моя персона materialiter (выражаюсь так, ибо питаю страсть к аккуратности логических разграничении) обвиняется, или, по крайней мере. подозревается в подделке самой себя, formaliter. И все же, дабы удовлетворить щепетильность евреев, я обратился к единственно возможному средству. Еще будучи в Уэльсе, получил я от друзей множество писем, которые теперь постоянно таскал с собою - лишь они (не считая, пожалуй, одежды) составляли в то время мой жизненный груз, коему не находилось применения. Эти письма я и извлек на свет - в основном это были послания из Итона от графа ..., тогдашнего близкого моего товарища, и несколько писем маркиза .... его отца. Последний, сам в прошлом блестящий итонец, хотя ныне и был всецело поглощен земледельческими занятиями, все же сохранил приязнь к классическим штудиям и не чуждался общения с ученой молодежью. Помню, мы стали переписываться, едва мне исполнилось пятнадцать: порой маркиз сообщал о тех великих усовершенствованиях, что сделал он или же намеревался сделать на землях М... и Сл..., иной раз рассуждал о достоинствах какого-нибудь латинского поэта, а то предлагал мне идеи, кои хотел бы видеть воплощенными в стихах моих. Прочитав эти письма, один из евреев согласился ссудить мне две или три сотни фунтов при условии, что я уговорю молодого графа, который, кстати, был не старше меня, поручиться уплатить долг, коли, по наступлении совершеннолетия, того не сделаю сам. Как ныне понимаю я, еврей тот рассчитывал не столько на пустяковую выгоду с нашей сделки, сколько на возможность впоследствии вести дела с моим знатным другом, ибо был прекрасно осведомлен об огромном состоянии, что наследовал граф. Во исполнение договора, восемь, может, девять дней спустя, получил я от ростовщика первые десять фунтов и стал приготовляться к поездке в Итон. Около трех фунтов денег пришлось оставить заимодавцу на покупку марок, необходимых, как уверял тот, для рассылки требуемых бумаг в мое отсутствие. В глубине души я чувствовал обман, но не желал давать повода к проволочкам. Куда меньшую сумму назначил я другу своему, юристу (тому, что и свел меня с евреями), в уплату за постой в его не слишком-то обустроенном жилище. Пятнадцать шиллингов я употребил на восстановление (хоть и самое немудреное) моего платья. От прочих денег четверть я дал Анне, полагая по возвращении разделить с нею остаток. Закончив дела свои, в седьмом часу, темным зимним вечером, сопровождаемый Анной, отправился я в сторону Пиккадилли, намереваясь добраться оттуда до Солт-Хилла на почтовой карете, идущей в Бат или Бристоль. Путь наш лежал через ту часть города, коей боле не существует, и потому теперь трудно даже приблизительно очертить ее границы, но, кажется, там проходила некогда Своллоу-стрит. Имея времени в достатке, мы свернули налево и, выйдя на Голден-сквер, присели на углу Шеррард-стрит, не желая прощаться среди суеты и блеска Пиккадилли. Я заранее посвятил Анну в задуманное дело и вот вновь уверял, что ежели повезет мне - разделит она мое счастье, и, покуда хватит сил и средств, я не оставлю ее. Привязанность к несчастной девушке, равно как и чувство долга заставляли меня думать так; от единой лишь благодарности должен был стать я ей вечным слугою, но я любил Анну, любил, как сестру; и в ту минуту скорбного расставания душа моя преисполнилась крайней печали и нежности к ней. Я, казалось, имел более причин отчаиваться, ибо покидал теперь свою спасительницу, но, вспомнив о том жестоком ударе, что едва не свел меня в могилу, и о чудесном исцелении, я вдруг обрел благостный покой и надежду. Анна же, напротив, была так грустна, словно бы мог я дать ей что-то сверх искренней доброты и простого братского чувства; и когда, прощаясь, я поцеловал ее, она обвила мою шею руками и зарыдала, не в силах промолвить ни слова. Я думал воротиться не позднее, чем через неделю, и мы условились, что Анна по прошествии пяти дней всякий вечер ровно в шесть часов станет ожидать меня в конце Грэйт-Тичфилд-стрит - той тихой гавани, где обыкновенно назначали мы встречи, дабы не потерять друг друга в Средиземном море Оксфорд-стрит. Принял я также и прочие меры предосторожности - и лишь об одной позабыл. Анна прежде никогда не называла мне своей фамилии, а впрочем, я мог ее и не запомнить (как предмет не слишком большого интереса). К тому же девушки из простонародья, оказавшиеся, подобно возлюбленной моей, в столь несчастливом положении, не имеют привычки величать себя мисс Дуглас, мисс Монтегю и пр. (как делают с большою претензией читательницы романов); мы знаем их лишь по имени, как Мэри, Джейн, Френсис ... Как же я думал разыскать ее? По правде говоря, мне и не пришло в голову, что встретиться после такой краткой разлуки нам будет труднее обыкновенного, и потому в ту минуту не потрудился я спросить, каково полное имя Анны; и записи мои, посвященные сцене расставания, также не хранили ответа. Ведь последние мгновения растратил я на то, чтоб хоть как-то обнадежить бедную подругу мою, и долго уговаривал Анну исправно принимать лекарство от кашля и хрипоты, каковые находил я весьма опасными для ее здоровья. Теперь же пришлось мне глубоко раскаяться в столь печальной рассеянности. В девятом часу добрался я до Глочестерской кофейни; почтовая карета на Бристоль уж отправлялась, когда я занял свое место на крыше. Плавное и легкое движение[*Бристольская почтовая карета может считаться по удобствам своим самою лучшею в Королевстве. Сие первенство объясняется как неожиданно хорошей дорогой, так и щедростью бристольских купцов, расходующих денег более обыкновенного на содержание дилижанса.] навевало дремоту; как это странно, что первый за последние месяцы глубокий и покойный сон застал меня на крыше кареты - в постели, которую сегодня я почел бы не слишком удобною. Во время сна случилось происшествие, лишний раз убедившее меня, как легко человек, не знающий горя, проживает жизнь свою, вовсе не ведая, что за доброта таится в душе его, впрочем, вынужден добавить я, скрепя сердце, не сознает он также и схороненного там зла. Так неприметны порой под покровом манер истинные черты нашей натуры, что для простого наблюдателя оба понятия эти, а равно и оттенки их, перемешаны между собою - и потому клавиатура во всем многообразии заключенных в ней гармоний низводится до скудной схемы очевидных различий гаммы или же до азбуки простейших звуков. А происшествие было таково: на протяжении первых четырех или пяти миль я с печальным постоянством докучал своему соседу, то и дело заваливаясь на него, едва лишь карета давала крен, и окажись дорога чуть менее ровной, я бы, наверное, и вовсе выпал из кареты от слабости. Попутчик мой громко жаловался, как делал бы всякий в подобном положении, однако жалобы в устах его приобретали неоправданно мрачный смысл. Расстанься я с этим человеком тотчас же, то продолжал бы видеть в нем (ежели и допустить такое снисхождение) лишь невежу и грубияна. Впрочем, я вполне понимал, что здесь была и доля моей вины, а посему извинился и дал ему клятву впредь не впадать в сон. Затем же, не стараясь быть подробным, я сообщил моему попутчику, что много страдал, а теперь болен и совершено обессилел, кроме того, средства мои не позволяли путешествовать внутри кареты. Едва услышав сии объяснения, человек этот переменился ко мне - и когда вновь пробудился я от шума и огней Хаунслоу (не прошло и двух минут после нашего разговора, как я заснул вопреки данному обещанию), то обнаружил, что сосед крепко обхватил меня рукою, удерживая от падения; и весь остаток пути от проявлял ко мне поистине женскую ласку, так что, наконец, я уж и вовсе лежал у него на руках - это было более чем благородно со стороны моего спутника, ибо он, судя по всему, вознамерился опекать меня до самого Бата или Бристоля. К сожалению, я уехал далее, нежели полагал - так сладок был мой сон; очнувшись от неожиданной остановки кареты (очевидно, возле почтовой станции), я выяснил, что мы уже достигли Мэйденхэда, оставив Солт-Хилл в шести или десяти милях позади. Здесь я сошел; в продолжение же краткой стоянки добрый мой компаньон (мимолетного взгляда уже на Пиккадилли было достаточно, чтобы признать в нем лакея или кого-то в этом роде) умолял меня лечь спать как можно скорее. Пообещав ему так и сделать, я, однако, не замедлил отправиться далее, а, вернее, назад, пешком. Должно быть, около полуночи двинулся я в путь, но шел так тихо, что когда поворотил на дорогу от Слоу к Итону, часы в ближайшем доме пробили уже четыре. Сон, равно как и ночной воздух, освежил меня, но все же я чувствовал сильную усталость. Помнится, одна лишь мысль (впрочем, не новая и прекрасно выраженная к тому же неким римским стихотворцем) утешала меня в ту минуту. На пустоши Хаунслоу не так давно произошло убийство. Думаю, не ошибусь, коли скажу, что убитого звали Стил и был он владельцем лавандовой плантации в этих местах. Все более приближался я к той самой пустоши, и потому пришло мне в голову, что проклятый убийца, ежели ему теперь не сидится дома, может нечаянно столкнуться со мною в темноте лицом к лицу, и будь я в таком случае не бедный изгнанник, Носитель знания, землею обделенный, а, положим, лорд ..., наследник огромного состояния, приносящего до 70 000 фунтов годового дохода, - как бы тогда трепетал я от ужаса! Не слишком, однако, верится, чтобы лорд ... оказался в моем положении. И все же занимавшая меня мысль по сути верна - власть и богатство поселяют в человеке постыдный страх смерти; я уверен: ежели бы самому безрассудному вояке, которому и терять-то нечего, вдруг перед сражением сообщили о том, что отныне он наследует поместье в Англии и с ним - 50 000 фунтов ежегодно, - любви к пулям в нем заметно поубавилось бы[*Мне возразят: есть множество богатых люден самого высокого звания, кои, как видно из всей нашей истории, упорнее других ищут опасное и в сражениях. Воистину так, однако следует помнить, что власть от долгого пользования ею потеряла в глазах этих господ всякую привлекательность], а привычка к невозмутимости и хладнокровию стала бы обременительной. И правильно заметил один мудрец, имевший достаточно опыта к сравнению, что богачу более подобает Презрев добро, тупить его оружье, Чем искушать себя поступком благородным. "Рай обретенный" Сие игривое отступление объясняю я глубиною моих тогдашних чувств. Но читатель мой не найдет далее причины жаловаться, ибо теперь рассказ будет скор. На дороге от Слоу к Итону я заснул, но едва забрезжил рассвет, как пробудился я от голоса некоего человека; тот склонился надо мною и, казалось, пристально изучал меня. Я не знал, кто сей человек. Признаться, облик его был невесел, а о намерениях же не берусь судить - впрочем, едва ли незнакомец полагал персону, спящую зимою на дороге, достойной ограбления. Спешу, однако, заверить его, коли окажется он в числе моих читателей, что сие заключение легко оспорить. Бросив несколько презрительных слов, незнакомец пошел прочь; отчасти я даже был рад, что меня побеспокоили, ибо теперь мог пройти через Итон никем не замеченный в столь ранний час. Сырая ночная погода к утру сменилась слабым морозом: и деревья, и земля - все вокруг покрылось инеем. Благополучно миновав Итон, я остановился в маленькой гостинице в Виндзоре. Тотчас умывшись и наскоро поправив свое платье, около восьми я направился к Потэ. Дорогой мне повстречалось несколько юных студентов, которые, невзирая на убогое мое одеяние, поговорили со мною, ибо итонец - всегда джентльмен. Оказалось, что друг мой, лорд..., уехал в ...ский университет. "Ibi omnis effusus labor"[* Здесь все мои усилия обратились в прах (лат.)]. Многих в Итоне я также почитал за друзей, однако они были таковыми во дни благополучия моего, а ныне я не желал отягощать их своим несчастием. И все же, собравшись с мыслями, я решил обратиться к графу Д., которому (хотя знал его куда менее остальных) не боялся показаться в столь печальном положении. Он все еще оставался в Итоне, но уж собирался, думаю, в Кембридж. Я навестил его, был радушно принят и приглашен к завтраку. Здесь, читатель, позволь же остановиться, дабы удержать тебя от ошибочных выводов: по тому, что случалось порой упоминать высокородных друзей моих, не суди обо мне, как о ровне им. Слава Богу, это не так - я сын обычного английского негоцианта, славного при жизни своею честностью; кстати, он много посвящал себя литературным занятиям (и был сочинителем, хотя и анонимным). Проживи отец мой долее, то непременно составил бы немалый капитал; однако он скоро умер, оставив семерым наследникам около 30 000 фунтов. Но еще того больше (говорю это с гордостью) была одарена моя мать. И хоть не могла она похвастаться литературным образованием, я бы определил ее все же как в высшей степени мыслящую женщину (чего не скажешь подчас о наших жрицах изящной словесности); и если бы кто почел за труд собрать и напечатать письма ее - не было б предела удивлению перед теми ясными и строгими мыслями, воплощенными в блестящем родном языке, полном живой непосредственности, - сыщем ли мы в женской литературе нашей много подобных примеров? Разве что некоторые места из леди М. В. Монтегю. Таковы достоинства моего происхождения - других я не имею и за то искренне благодарю Господа, ибо сужу так: звания да чины, чрезмерно возвышающие человека над соплеменниками его, не слишком-то благоприятствуют развитию душевных свойств оного. Завтрак у лорда Д. представлял собою великую картину и виделся мне куда роскошнее, нежели был, ибо оказался первой настоящею трапезой за долгие месяцы, более того - настоящим пиршеством. Однако же странно, как мало я смог съесть! Помнится, когда получил я десять фунтов, тот же час отправился в лавку к булочнику, дабы купить пирожных - сей магазин я пытливо изучал уже около двух месяцев, воспоминание об этом крайне унизительно; я хорошо знал историю Отвея и, разумеется, опасался есть слишком жадно. Впрочем, тревожился я напрасно, потому как аппетит мой притупился, и я почувствовал себя дурно, не проглотив и половины купленной снеди. Таков же был итог всякий раз, когда доводилось мне питаться чем угодно, только не едою, а это продолжалось неделями; и даже если не мучился я тошнотой, то, как правило, часть мною съеденного бывала отвергнута, причем порою сие сопровождалось желчию. Вот и теперь, за столом лорда Д. мне было не лучше обычного: так, в самый разгар угощения аппетит покинул меня. К несчастью, я всегда обожал вино и положил рассказать об этом лорду Д., присовокупив, однако, и краткую повесть о недавних страданиях моих; на эту речь хозяин отозвался сочувственно и велел подать вина. Вкусив оного, я в одно мгновение приободрился, замечу - я никогда не упускал случая выпить, ибо в то время боготворил вино так же, как теперь - опиум. Однако уверен, что тогдашнее мое пристрастие лишь усугубляло ту желудочную болезнь; правда, полагал я легко излечиться, едва упорядочен будет мой рацион. Надеюсь, все ж не из одной любви к вину просиживал я праздно у моих итонских друзей; хотелось мне верить тогда, что была на то иная причина, а именно неохота тотчас же обращаться за столь деликатной услугою к лорду Д., просить коего не имел я достаточных оснований. И тем не менее, дабы поездка в Итон не прошла даром, я вынужден был изложить мою просьбу. Лорд Д., известный своею безграничной добротою, - которая в отношении меня определялась скорее состраданием и близкой дружбой моею с его родней, нежели тщательным исследованием вопроса, - отвечал, однако, нерешительно. Он признался, что предпочитает не вести дел с ростовщиками, ибо испытывает опасения, как бы знакомые его не прознали о том. Кроме всего, сомневался он, покажется ли вообще убедительною моим нехристианским друзьям подпись наследника, куда менее состоятельного в сравнении с графом .... И все-таки лорд Д. не желал, видимо, огорчать меня решительным отказом и после краткого размышления обещал, хотя и на определенных условиях, стать мне порукою. Ему тогда едва ли было восемнадцать, но, думается, ни один дипломат, пусть даже самый бывалый и искушенный, не повел бы себя лучшим образом - в столь изысканной манере (еще более очаровательной благодаря той искренности, что так присуща юношеству) проявлялась его осмотрительность и благоразумие! Не ко всякому, конечно, можно обратиться с подобным делом, ибо рискуешь в ответ быть удостоенным взора сурового и неблагосклонного, словно бы глядит на тебя сарацин. Воодушевленный данными мне обещаниями, не то чтобы слишком утешительными, однако же и не самыми безнадежными, через три дня я возвратился в Лондон виндзорскою каретою. Вот уж и близок конец моей истории: евреи не приняли условия лорда Д. Возможно, в конце концов ростовщики и согласились бы, но теперь они были заняты добычею нужных сведений и потому просили отсрочки; время шло, та малость, что оставалась у меня от былых десяти фунтов, таяла, и ясно виделось мне, что пока дело не образуется, вновь окажусь я в прежнем отчаянном положении. Неожиданно, волею случая, все разрешилось к удовольствию обеих сторон. Спешно покинув Лондон, я направился в дальнюю часть Англии, а затем - в университет; и прошло немало месяцев, покуда сумел я побывать вновь в том городе, что был и по сей день остается столь значительным в судьбе моей,-вот где воплотились страдания, уготовленные мне юностью. Что же тем временем случилось с бедною Анною? Ей предназначаю я эти последние слова: как и было решено меж нами, я всякий вечер ждал ее на углу Тичфилд-стрит, дни же проводил в безуспешных поисках. Я спрашивал об Анне каждого, кто мог бы знать ее, и в последние часы перед отъездом употребил все силы и все знание Лондона, дабы разведать хоть что-нибудь о подруге моей. Я знал улицу, где жила она, однако же дома не помнил; кажется, Анна говорила когда-то, будто домовладелец дурно обращался с нею, и потому, должно быть, она съехала еще до того, как расстались мы. Было у ней, правда, несколько приятелей; те, впрочем, видели в настойчивости моих изысканий лишь некие известные причины, над коими потешались с брезгливостью; иные же знакомцы, полагая, что я преследую девушку, которая слегка пощипала мои карманы, само собой, были не расположены указать мне след ее, - впрочем, подобная скрытность вполне извинительна. Под конец, уж совсем отчаявшись, я вручил одной девице тогдашний адрес моей семьи в ...шире, - эта особа, наверное, помнила Анну в лицо, поскольку (уверен я) не раз бывала с нами вместе. Однако до сей поры не получил я никаких известий об Анне. То было величайшим несчастьем из всех, что встретились на пути моем. И коли жива моя возлюбленная, то, может статься, в этот час она ищет меня в огромных лабиринтах Лондона; должно быть, теперь мы стоим в нескольких футах друг от друга, ибо таков по лондонской мерке барьер, за коим люди могут потеряться навсегда. Долгие годы не оставлял я надежды отыскать Анну живою, и, всякий раз бывая в Лондоне, я беспрестанно вглядывался во многие мириады (да не сочтет читатель употребление сего слова выспренностью ритора) женских лиц. Я бы узнал ее из тысячи, даже увидев на миг - и хотя не была она красива, но все же имела наружность приятную и держала голову с особою грациею. Я искал ее, как уж говорил, с надеждой. Так продолжалось годами - но теперь я боялся бы повстречать Анну вновь; ее кашель, некогда причина моей горести, ныне стал мне утешением. Я более не желаю видеть ее, но, представляя Анну лежащею в могиле, я думаю о ней куда охотнее; хочу верить - она покоится рядом с Магдалиною, умершая прежде, чем оскорбления и жестокость успели растлить ее душу, а черствость и бессердечие - довершить начатое ими дело. Ужо тебе, Оксфорд-стрит, мачеха с каменным сердцем! Ты, что равнодушно внимаешь вздохам сирот и пьешь слезы детей! Наконец я избавлен от тебя: более не должен я скитаться в мучениях средь твоих бесконечных домов, не должен засыпать и пробуждаться в темнице голода. Без сомнения, наши с тобою, Анна, преемники, коих не счесть, ступают за нами след в след - мы завещали им лишь страдания. Теперь иные сироты томятся здесь, иные чада проливают слезы - ты же, Оксфорд-стрит, одним только эхом отвечаешь на стоны многих сердец. Однако та буря несчастий, что обрушилась на меня, кажется, стала залогом покойного безветрия, былые невзгоды явились выкупом за право жить беспечально долгие годы; и ныне я, одинокий созерцатель (таково частое мое состояние), бродя по улицам Лондона, ощущаю ясность и умиротворенность в мыслях. И все же беды, коими омрачена была лондонская жизнь, пустили столь глубокий корень в теле моем, что затем проросли вновь с прежнею пагубною пышностью, и тень от листвы их нависла над всеми последующими годами - но теперь уж знал я способ, как защититься от поползновений старых врагов, ибо дух мой окреп, разум возмужал, а обретенное пристрастие давало облегчение - такое неизменное и полное! Итак, хоть по временам я и чувствовал себя свободным, но незримая нить страданий, однажды рожденных, накрепко связала самые разные годы судьбы моей. На собственном примере познал я близорукость человеческих желаний: часто лунными ночами, во дни скорбного жития в Лондоне, любо было мне (впрочем, было ли) взирать с Оксфорд-стрит на всякую боковую улицу, ибо мысленно следил я ее путь, лежащий через сердце Мери-ле-Бон к тихим полям и лесам, и тогда, блуждая глазами вдоль длинных аллей из света и тени, говорил я себе: "К северу та дорога, и потому - во Грасмир, кто крылья б мне, как у голубя, дал - туда полечу за покоем". Так говорил я и того желал в слепоте своей - ведь в той северной области, в той долине и даже в том самом доме, к которому стремились мои неверные желания, вновь показались на свет едва позабытые муки, и вновь грозили они осадою цитадели жизни и надежды. Именно здесь много лет меня преследовали кошмарные видения, уродливые призраки, подобные тем, что некогда обступали ложе Ореста, но был я куда несчастнее его, ибо сон, даруемый нам в отдохновение и казавшийся Оресту благословенным бальзамом, излитым на раненое сердце и истомившуюся душу, ко мне же являлся в виде наивысшей кары. Так слеп я был в своих желаниях - ибо если существует та пелена, что скрывает от незоркого взгляда человека грядущие его несчастья, то не она ли прячет и избавление от оных, - и посему горе, коего не ждали мы, сменяется успокоением, о коем не приходилось нам мечтать. Я, разделивший с Орестом все его печали (кроме тех, что теснились в Орестовом воспаленном сознании), был так же не обделен покровительницею; и когда Эвмениды сбирались возле постели моей и пронзительно смотрели на меня сквозь занавески - у самого изголовья, лишая себя сна, дабы не был одинок я в переглядывании с мрачными призраками ночи, дежурила моя Электра. Тебя, возлюбленная М., тебя, дорогая подруга - называю я Электрою! И никогда бы не допустил я мысли, что благородством ума и страстною преданностью греческая сестра может превзойти английскую жену! Ты не просто снизошла до смиренного служенья добродетели, до рабского[*IIedy doylema. Еврип. "Орест" (сладкое рабство, др.греч.)] послушания моему недугу - долгие годы утирала ты болезненную росу со лба моего и освежала запекшиеся губы, иссушенные лихорадкою; даже когда мирный сон наводнялся уже привычными видениями страшной борьбы с духами и сумеречными врагами, кои без конца твердили мне: "Не спи!"- ты не роптала, и ни единой жалобы не слетало с уст твоих, освещенных ангельской улыбкой, не презрела ты долга любви, как и когда-то - Электра. Та, однако ж, хотя была гречанкою и дочерью царя мужей[*Anah andron Agamemnon (царь мужей Агамемнон, др.греч.)], порой предавалась рыданьям и закрывала лицо[*Omna theis eido peplon( закрывала лицо свое платьем, др.греч.). Знаток догадается, что здесь я обращаюсь к первым сценам "Ореста", кои являют нам наивыразительнейший пример родсгвенных чувств, когда-либо представленных в трагедиях Еврипида. Английскому читателю будет любопытно узнать, что в начале означенной трагедии мы видим, как трогательно ухаживает сестра за братом, одержимым демонами безумия (или, если следовать автору, - фуриями) и покинутым друзьями в преддверии грозящей ей опасности] свое пеплосом. Но все это уж в прошлом, и ты прочтешь сие печальное для нас обоих повествование, как прочла бы некую легенду о кошмарном сне, что не вернется более. Теперь я снова в Лондоне, и снова брожу я по ночной Оксфорд-стрит. Часто, обуреваем тревогою, я взываю к мудрости своей и к тебе, возлюбленная, хотя и сознаю, что разделяют нас три сотни миль и три скорбных месяца разлуки - тогда, лунными ночами, гляжу я на улицы, бегущие к северу, и вспоминаю восклицание, исторгнутое из истомленного сердца юноши; я вижу тебя средь той долины, хозяйкою того самого дома, к которому в слепоте стремилась душа моя девятнадцать лет назад, и думаю, что напрасные, рассеянные ветром времени желания воплотились ныне и обрели иной смысл, и ежели бы мог я вновь испытать те, казавшиеся некогда бессильными, порывы юности, то опять повторял бы, обращаясь на север: "О, кто крылья б мне, как у голубя, дал", - с какою б верою в твое великое милосердие мог произнесть я последнюю строку: "туда полечу за покоем". УПОЕНИЕ ОПИУМОМ С того дня, как в первый раз я принял опиум, прошло столь много времени, что окажись это событие менее значительным, я бы давно позабыл о нем - но событий, определяющих жизнь нашу, забывать не должно. И потому, тщательно припоминая все обстоятельства моего знакомства с сим лекарством, я отношу их к осени 1804 года. Тогда я жил в Лондоне, где очутился впервые с тех пор, как поступил в колледж. Дело обстояло следующим образом: с ранних лет у меня вошло в привычку мыть голову холодною водою по крайней мере раз в день. Однажды, неожиданно почувствовав сильную зубную боль, я приписал ее некоторой слабости организма, вызванной пренебрежением моею ежедневной практикой, - я тотчас вскочил с постели и окунул голову в таз с холодной водой, затем же, не вытирая волос, лег спать. На другое утро, надо признаться, я проснулся от мучительной боли (очевидно, ревматического характера) во всей голове и в лице. Страдания мои продолжались еще дней двадцать, а на двадцать первый день, кажется, в воскресенье, я вышел на улицу скорее для того, чтобы убежать, если б то было бы возможно, от моих мучений, нежели с какою-то определенной целью. Случайно повстречал я одного знакомого по колледжу, который и порекомендовал мне опиум. Опиум! Источник неизъяснимого блаженства и ужасающих страданий! Я слышал о нем, как слышал о манне или амброзии, но не более того. Каким пустым звуком казалось мне тогда это слово! И как торжественно звучит оно теперь в моей душе! Сколь много в нем сотрясающих сердце воспоминаний печали и счастья! Думая обо всем этом, я чувствую мистический смысл во множестве мельчайших подробностей, связанных с тем местом и временем, с тем человеком (если то был человек), что впервые ввел меня в Рай Употребляющих опиум. Был воскресный полдень, сырой и безрадостный, и нет на земле нашей зрелища скучнее, чем дождливое воскресенье в Лондоне. Мой путь домой лежал по Оксфорд-стрит; и возле здания "величественного Пантеона" (как м-р Вордсворт почтительно именовал его) я приметил лавку аптекаря. Аптекарь, сей невольный слуга небесных наслаждений, выглядел под стать ненастному дню - скучным и оцепеневшим, как и подобает выглядеть всякому смертному аптекарю в воскресный день. И когда я попросил настойку опиума, тот дал мне ее совсем как обычный человек; более того, за мой шиллинг он возвратил нечто, казавшееся настоящим медным полупенсом, доставленным из настоящего деревянного ящичка. И все же, несмотря на эти явные признаки человеческой природы, мой аптекарь с той поры мнится мне дарующим блаженство вечным аптекарем, что послан был на Землю с особенным ко мне поручением. Еще более утвердился я в своем мнении, когда в следующий раз, приехав в Лондон, пытался разыскать этого человека все у того же величественного Пантеона - но безуспешно; так для меня, не знавшего даже его имени (если таковое вообще существовало), он скорее испарился с Оксфорд-стрит, нежели просто переехал, как то свойственно существам телесным. Пусть читатель считает, что то был не более чем обычный подлунный аптекарь - может и так, но мое убеждение твердо: я верю, он исчез с лица земли[*Подобный способ ухода со сцены жизни был довольно хорошо известен в XVII веке, но считался в то время привилегией особ королевской крови и ни в коем случае не был позволителен аптекарям. В 1686 году один поэт с весьма зловещим именем (которое всякий раз он с лихвою оправдывал), а именно м-р Простофиля, описывая смерть Карла II, выражал недоумение по поводу того, что принц готовится совершить столь нелепый поступок, как умирание, ибо, говорит он, "нет смерти королю, он может лишь исчезнуть". Таким образом, считалось, что тот все еще здравствует где-то.] или же растворился. Потому так неохотно связываю я любые земные воспоминания с той минутою и местом, и тем существом, что впервые открыло мне сие божественное лекарство. Можно догадаться, что придя домой я не стал терять времени и поспешил принять предписанное количество. Будучи не знаком с искусством и тайною употребления опиума, я проглотил это снадобье самым невежественным образом - но все же проглотил. И через час - о Боже! - что за перемена! что за взлетающий из самых глубин окрыленный дух! Что за откровение, в котором явился весь мир внутри меня! То, что боли мои исчезли, казалось теперь пустяком: сие действие было поглощено грандиозностью открывшегося предо мною - бездною божественного наслаждения. То была панацея, pharmacon nepenthes[*Утешительное зелье (др.греч.)] от всех человеческих невзгод, то был секрет счастья, о коем спорили философы множество веков, и секрет, добытый мною мгновенно: теперь счастье покупалось за пенни и помещалось в жилетном кармане, теперь можно было закупорить в бутылке и носить с собою послушные восторги, а разлитое на галлоны спокойствие души развозилось почтовыми каретами. Читатель подумает, что я смеюсь, говоря это, но уверяю - человек, хорошо знающий опиум, смеяться не станет, ведь удовольствия оного торжественны и серьезны: даже в наисчастливейшем состоянии употребляющий опиум никогда не достигает "L'allegro", и продолжает говорить и думать в духе "Il penseroso". Однако, обладая предосудительной привычкой шутить порой над собственным несчастьем, я боюсь, что в тех немногих местах моего повествования о печалях и радостях, где я не был занят более возвышенными чувствами, злоупотребил сей недостойной практикой. Читатель должен простить мне эту слабость характера: итак, заручившись необходимою снисходительностью, я постараюсь быть даже более серьезным, чем требует того описание опиума - сего средства, что обладает проясняющим действием, а вовсе не одуряющим, как то ошибочно принято считать. Теперь хочу сказать слово в защиту свойств опиума, определяющих влияние оного на организм; что же касается всего, до сих пор сообщенного об этом предмете как путешественниками в Турцию (почитавшими своею привилегией лгать с незапамятных времен), так и профессорами медицины, писавшими excathedra[*с кафедры (лат.)], могу ответить им одно - ложь, ложь и еще раз ложь! Помнится, однажды в какой-то книжной лавке наткнулся я на следующие строки одного сатирика: "Теперь я убедился, что лондонские газеты вполне правдивы по крайней мере по вторникам и субботам, когда мы можем полностью доверять им, просматривая списки банкротов". Следуя рассуждениям сего автора, не склонен и я отрицать, что иные правдивые сведения об опиуме просочились таки в мир. Например, настойчиво утверждалось людьми знающими, будто бы опиум темно-коричневого цвета, - с этим, заметьте, я согласен. Во-вторых, говорят, что он достаточно дорог - и в этом я убедился, поскольку в мое время восточно-индийский опиум ценился в три, а турецкий в восемь гиней за фунт. И, в-третьих, вполне согласен я с тем, что если вы примете чрезмерную дозу опия, то, по всей вероятности, проделаете нечто, не совсем подходящее для человека с установившимися привычками, а именно - умрете[*Справедливость этого утверждения, однако, ставится современными учеными под сомнение: так, в незаконном издании "Домашней медицины" Бьюкана, которое однажды довелось мне видеть у жены некоего фермера, изучавшей сей труд на благо своего здоровья, говорится: "Будьте особенно осторожны и не принимайте более 25 унций лаудана эа раз"; здесь правильней было бы ограничиться и 25 каплями, что соответствовало бы одному грану чистого опия.]. Сии веские утверждения, взятые как по отдельности, так и вместе, верны, опровергать их я не стану, ведь то, что правдиво - всегда было и остается похвальным. Но на этих трех приведенных здесь теоремах и заканчивается, как кажется мне, весь накопленный человеком запас знаний о таком предмете, как опиум. И поскольку места для дальнейших открытий предостаточно, почтенным докторам придется потесниться и уступить мне кафедру. Хочу заметить, что те, кто когда-либо упоминали в работах своих опиум, по неким формальным или же случайным причинам так и не доказали, а скорее приняли на веру тот факт, что вещество это способно вызывать опьянение. Поверь же, meo periculo[*на мой риск (лат).], читатель, что никакое количество опиума никогда не приводило, да и не могло привести к опьянению. Что же до настойки опиума (обычно называемой лауданом), то она, безусловно, может опьянить человека, но лишь в случае, если тот в состоянии будет принять большую дозу ее. Отчего же произойдет сие? Да от того, что содержит она много крепкого спирта, и вовсе не потому, что также много в ней и опиума. Вне всякого для меня сомнения, что влияние чистого опиума на состояние организма совсем не схоже с действием алкоголя; несхожесть эта определяется не степенью, а сущностью такого влияния - дело отнюдь не в количестве употребляемого вещества, а, скорее, в качестве его; в том-то различие и состоит. Удовольствие, доставляемое нам вином, всегда возрастает и, достигнув кризиса, постепенно начинает спадать; от опиума же оно, будучи однажды вызвано, сохраняется до восьми или десяти часов неизменным. Вино, если заимствовать известное определение из медицины, есть вид наслаждения непродолжительного, опиум же есть источник постоянного упоения; и если первое мы можем сравнить с пламенем, то второе - с ровным и долгим жаром. Главное же различие заключается в том, что вино расстраивает умственные способности, тогда как опиум (если применять его как должно) наоборот - приводит их в исключительный порядок сообразно закономерности и гармонии. Вино лишает человека самообладания, опиум его укрепляет безмерно. Вино повреждает и замутняет рассудок и придает сверхбожественную яркость страстям, коим человек отдается с неумеренною пылкостью; опиум сообщает ясность и равновесие всем человеческим способностям, как явным, так и сокрытым, что же касается нравственных чувств и характера в целом, то здесь опиум проявляет себя как средство, дарующее ту особенную разновидность естественной теплоты, сообразной с рассудком, что, должно быть, всегда присутствовала в душе допотопного или же первобытного человека. Так, например, опиум, как и вино, придает широту чувствам и благородным порывам, но изрядное отличие кроется уже в том, что неожиданная добросердечность, сопутствующая опьянению, несет на себе печать плаксивой сентиментальности, которая не вызывает ничего, кроме презрения. Человек жмет вам руку, клянется в вечной дружбе, проливает слезы - ни один смертный не может понять, отчего; то есть мы видим, что чувственное начало берет надо всем верх; наплыв же благостных мыслей, рождаемый опиумом, вовсе не похож на лихорадочный приступ - он, скорее, является возвращением к здоровому и естественному состоянию сердца, как если бы сердце это было полностью свободно от поселившихся в нем боли и раздражения, что ведут постоянную борьбу с изначальным устремлением к добру. Справедливости ради скажу, что даже и вино действует на многих до некоторой степени благотворно, обостряя умственную способность; сам я, не будучи большим любителем вина, замечал, что несколько стаканов оного хорошо влияют на мозг, проясняя сознание и увеличивая его возможности - то есть вино придает уму чувство ponderibus librata suis[*уравновешенность собственным весом (лат.)]; и совершенно нелепым кажется мне общеизвестное утверждение, будто бы истинного лица человека не увидать, когда тот пьян - напротив, за трезвостью своею скрывают люди это лицо, но стоит только им выпить, как heaytoys emphanizoysin hoitines (говоря словами одного древнего афинского джентльмена) - "они называют свою истинную сущность", а это никак не назовешь маскировкою. И все же вино неизбежно приводит человека на грань безумия, полагая перед ним ту черту, за которой истощаются и безвозвратно исчезают его умственные силы, в то время как опиум определенно обладает свойством собирать воедино разрозненное и отделять существенное от пустяков. В заключение этих рассуждений я делаю вывод, что человек пьяный или к опьянению склонный впадает (прекрасно сознавая это) в состояние, при котором обнажаются самые низменные, а порой и животные черты его натуры, однако же употребляющий опиум (я не имею в виду тех, кто принимает его исключительно в лечебных целях) восходит к божественным вершинам своей души, где над безоблачной ясностью сознания сияет величественный разум. Таково учение истинной церкви об опиуме, той церкви, коей единственным исповедником являюсь я - будучи в ней и альфой, и омегой. Не из хвастовства говорю я все это, но полагаясь на свой долгий опыт; большинство же далеких от сей науки[*Среди огромного стада путешественников и прочих знатоков, обнаруживающих полное невежество касательно опиума, особое место занимает блестящий автор "Анастасия", от показаний которого я и хотел бы предостеречь читателя. Полагаясь на богатый опыт сего джентльмена, мы можем ошибочно посчитать, что он опиум употреблял, однако прискорбные неточности в описании действия этого средства (стр. 215-217, том 1) заставляют нас думать иначе. Размышляя далее, становится очевидным, что и сам автор не скрывает своею истинного лица: если даже принять за правду все те его наблюдения, ложность коих для меня несомненна, то читатель, глядя, как сей почтенный муж "с белоснежною бородою", принимающий "обильные дозы опиума", еще способен вполне взвешенно рассуждать об отрицательных последствиях подобной практики, приходит к беспристрастному выводу, что опиум либо преждевременно старит человека, либо же приводит к умопомешательству. Что же до меня, то я. прекрасно понимая этого джентльмена, легко объясняю причину его непоследовательности и скорее склонен полагать, что автор, облюбовавший "ту маленькую позолоченную шкатулку с пагубным ядом", которую Анастасий повсюду таскал с собою, не видел иного возможного способа заполучить ее, нежели до крайности запугав владельца рассказами о тех ужасах, что якобы испытал от знакомства с опиумом. Такое толкование проясняет описанный здесь случай и придает внутреннюю логику всему повествованию: теперь речи нашего джентльмена, доселе казавшиеся лишь бездарными лекциями по фармакологии, обретают смысл насмешки над Анастасием и звучат поистине прелестно] авторов, так или иначе обращавшихся к теме опиума, и даже те, кто писал специально о matera medica, немало доказали своей излишней робостью перед избранным предметом, что их практический навык в этом вопросе равен нулю. Однако я вынужден искренне признаться, что встречал одного человека, являвшего собою пример того, как опиум может воздействовать опьяняюще, - это значительно поколебало мою былую уверенность в обратном - не будь он врачом, я бы