Густав Майринк. Ангел западного окна Аннотация "Ангел западного окна" -- самое значительное произведение австрийского писателя-эзотерика Густава Майринка. Автор представляет героев бессмертными: они живут и действуют в Шекспировскую эпоху, в потустороннем мире. Роман оказал большое влияние на творчество М. Булгакова. СЛЕДЫ ОГНЯ... Пиромагия Густава Майринка Творчество великого австрийского писателя Густава Майринка (1868--1932) насквозь символично. Подробных исследований заслуживают такие излюбленные им образы, как Луна, Вода и Зеркало или Камень, Меч и Древо. Однако без всякого преувеличения можно сказать, что именно стихия Огня -- как в ее чисто материальном, так и в духовном аспекте, -- является не только постоянным фоном, но и своего рода главным "действующим лицом" основных произведений писателя. Проблесками, отсветами, порывами пламени -- будь то язычок свечи, отраженный свет или черно-багровый зев пожарища -- озарен уже первый его роман -- "Голем" (1915). Он начинается со слов "лунный свет", достигает кульминации в главе "Луна" и завершается описанием таинственного Гермафродита с заячьими ушами, -- того самого, который, согласно китайским поверьям, толчет на Луне эликсир бессмертия. А все пространство повествования, залитое этим двусмысленным лунным светом, то и дело вспыхивает огоньками разной силы и окраски; мало-помалу разгораясь, они в конце концов сливаются в жертвенный костер, испепеляющий призрачную земную суть героев романа и переносящий их в нетленный мир инобытия. Перелистаем наугад несколько страниц: "Железные газовые рожки с шипением изрыгали из своих уст плоские сердцеподобные огни..." "...при свете лампы его розовые, совсем молодые щеки странно дисгармонировали с седыми волосами..." "В душные дни электрическое напряжение достигает последних пределов и рождает молнию". "...как некоторые странные явления предвещают удар молнии, так определенные страшные предзнаменования говорят о грозном вторжении фантома в реальный мир". "...я потерял сознание и погрузился в глубокую тьму, пронизанную золотыми блестящими нитями". "И все еще ни луча света. Ах, если бы я захватил сюда свечку Гилеля!" "Из-за ослепительного лунного света, бившего прямо в глаза, край улицы казался совершенно темным". "Огонь охватил деревянную дверь, ворвались клубы удушливого дыма. Пожар! Горит! Горит!" "Стекла звенят, и красные языки рвутся из всех окон". А когда безымянный рассказчик, от лица которого ведется повествование, справляется о посмертной судьбе своего двойника, мастера Атанасиуса Перната, погибшего в огне пожара, ему отвечают: "Он живет там, где ни один человек не может жить: у стены последнего фонаря". Завыванием псов, потоками лунного света и трепетным пламенем свечей открывается и второй роман австрийского мастера -- "Вальпургиева ночь" (1917), в конце которого огненная стихия пожирает не один только дом, но и всю Прагу, весь мир, вверженный в пекло космической катастрофы: "Угрожающе ударил колокол, и пламя свечей заколебалось". "Факельный свет падал снаружи". "В неверном сиянии факелов Поликсене привиделся какой-то человек". "...призрачный барабанщик вдруг вырос словно сгусток дыма в верхнем конце переулка". "...из поднятой руки графини сверкнула молния..." "...пламя вырвалось из окон..." "...море огня..." "...тлеющая мебель, закопченная листва, черные обуглившиеся деревья..." Если Атанасиус Пернат из "Голема" вместе со своей возлюбленной Мириам обрел вечное пристанище на улочке Алхимиков, у стены последнего фонаря, то Кристоф Таубеншляг, герой самого, пожалуй, поэтичного и тонкого романа Майринка "Белый доминиканец" (1921), является потомственным фонарщиком, профессиональным "хранителем пламени", когда-то принесенного с Востока его пращуром, членом общества розенкрейцеров. "Сколь бы скромным ни было любое ремесло, -- учит Кристофа отец, „почетный зажигатель фонарей", -- ты можешь облагородить его, вложив в него душу". Как и в предыдущих романах, на всем протяжении этой магической сказки царит стихия огня и властвуют чары Луны, теплится "скупой огонек подвешенной к потолку керосиновой лампы", таинственный "темно-зеленый камень, похожий на александрит, внезапно испускает красноватые лучи, когда на него пристально смотришь в ночной тишине", "светлыми лунными ночами горят как раскаленные уголья глаза кошек", "пылает в душе огненная радость, и языки ее восходят до небес". Но час за часом сгущается вселенский мрак -- и юный фонарщик Кристоф, хранитель завещанного ему предками священного огня, восклицает: "Не эта ли настольная лампа была символом моей земной жизни? Она освещала мою одинокую каморку -- и вот теперь ее колеблющееся пламя показывает, что керосин на исходе". И он бесстрашно выходит на последний бой с Медузой Горгоной, Владычицей мрака, в грозовую ночь, полную страшных видений и знамений. "По всему горизонту, от края до края, судорожно метались молнии, словно где-то там вспыхивало багровым огнем вперившееся в меня исполинское око; эти отблески отражались в оконных стеклах, озаряя меня своим предательским светом: вот он, вот он, тот, которого ты ищешь". Владычица мрака осыпает Кристофа метеоритным ливнем, "бомбами космической бездны, безглазыми головами демонов, вслепую ищущих свою добычу", но духовное пламя, пылающее в душе юного фонарщика, оказывается сильнее всей этой сатанинской пиротехники: "Я испепелил в себе все тленное и самое смерть обратил в пламя жизни. И вот стою во весь рост, облеченный в пурпурную тунику огня и препоясанный мечом из красного железняка..." Что же касается последнего и самого значительного романа Майринка "Ангел Западного окна" (1927), то эта исполинская фреска могла бы по праву называться "Огненной симфонией", настолько широко и многообразно отразилась в нем "пиромагия" ее автора. Пора, однако, на время отвлечься от всех этих красочных цитат и хотя бы в общих словах разъяснить читателю смысл подзаголовка данной статьи. Итак, "пиромагия Густава Майринка". Дело в том, что творчество австрийского писателя, при всей бесконечной сложности своих истоков, интересов, тем и приемов, в значительной мере является отражением и преломлением того внутреннего духовного опыта, который он обрел в "школе" итальянского эзотерика Чиро Формизано, писавшего под псевдонимом Джулио Креммерц (См. о нем: Evola J. Metaphysique du sexe. P., 1972. P. 353--357). "Школа" Креммерца, действовавшего на рубеже XIX--XX веков, носила многозначительное название "Цепь Мириам" (вспомним имя главной героини "Голема"), а проповедовавшиеся в ней идеи можно определить как довольно рискованный синтез некоторых положений каббалы, христианской софиологии и, в особенности, индо-буддийского тантризма, учения об освобождении путем слияния с Шакти, космической силой, олицетворяющей в себе женскую суть Вселенной. Тантрическая практика помогает отыскать в душе и теле адепта эту божественную энергию, которая, согласно "Тантрасаттве", мыслится как "корень всякого существования, начало и конец миров" (Цит. по: Eliade M. Mythes, reves et mysteres. P., 1972. P. 180). "Мириам" Креммерца -- это и есть одно из воплощений Шакти, той самой силы, что в учениях каббалистов именовалась Шехиной, а у христианских гностиков -- Софией. Согласно учению Креммерца, эта женская ипостась Божества и человеческой личности, в союзе которой обретается вся полнота как личностного, так и космического бытия, присутствует в каждой подлинно традиционной духовной организации, выполняя роль хранительницы и вдохновительницы. Символически эта сила в трактатах по тантра-йоге представляется в виде змеи Кундалини, свернувшейся в клубок у основания позвоночного столба. Процесс ее осознания и пробуждения сопровождается чувством накала, жара. Не только на Тибете, где этот "магический жар" носит название "гтум-мо", но практически во всех мистических учениях мира понятия духовной силы, паранормальных свойств, магических способностей неизменно связываются с понятиями "горения" или "ожога" (Подробнее о магическом жаре см: Eliade M., op. cit. P. 118--121). Даже нам, простым смертным, не в диковину такие выражения, как "пожар в крови", "душевный жар", "пылание страстей", проникшие в обиходный язык из пиромагического словаря посвященных. В сочинениях самого Креммерца и его учеников содержатся подробные наставления по "технике" такого рода магико-сексуальных обрядов, во многом совпадающие с теми, что изложены в трактатах по тантра-йоге. Стоит добавить, что все эти идеи (и практическая их реализация) в полной мере сопоставимы с положениями "внутренней" или "духовной" алхимии -- еще одного важнейшего истока творчества Майринка. Страницы "Ангела Западного окна" до предела насыщены алхимическими терминами, пронизаны алхимической символикой, растолковать которую во всех подробностях было бы возможно, лишь приложив к переводу романа изрядной толщины том со специальными комментариями. Не имея такой возможности, я прошу читателя об одном: ни на минуту не упускать из виду важнейшей истины, дважды повторенной автором в его сопроводительной к этому роману статье; речь там идет об алхимии, но "не той сугубо практической алхимии, которая занята единственно превращением неблагородных металлов в золото, а о том сокровенном искусстве королей, которое трансмутирует самое человека, его темную, тленную природу в вечное, светоносное, уже никогда не теряющее своего „Я" существо". Именно к такой трансмутации безуспешно стремится в романе "Ангел Западного окна" его главный герой, доверчивый и страстный Джон Ди, именно этого не может или не хочет понять его алчный напарник, корноухий "горе-алхимик" Эдвард Келли, в конце концов жестоко поплатившийся за свою скотскую тягу к золоту и чужим женам. К приведенному выше капитальному высказыванию Майринка об алхимии можно добавить, что понятие "химического брака" (особенно часто встречающееся в романе) является одним из основных в алхимической символике. Соединение двух космических начал, которые на языке адептов обозначаются именами Солнца и Луны, Короля и Королевы, Серы и Ртути, часто изображается то в виде кадуцея, обвитого двумя змеями, то более или менее натуралистично. Суть этого брака, свершающегося одновременно на небесах, на земле и в глубинах материи, совершенно аналогична сути и цели упомянутых выше тантрических обрядов. Возвращаясь к теме "духовной трансмутации", подчеркнем, что в художественных описаниях такого рода процессов Майринк идет гораздо дальше своих предшественников, неизменно подчеркивая, что преображению подвергается не только душа, но и тело адепта, то есть вся целокупность его существа: пройдя последнее "испытание огнем", он обретает бессмертие, сохраняя при этом свою личность. Тема "огненной купели" в той или иной трактовке присутствует, как мы видели из приведенных выше цитат, почти во всех крупных произведениях австрийского духовидца. Разница лишь в том, что одни из его героев -- как Отакар из "Вальпургиевой ночи" -- не выдерживают магического жара и гибнут в нем, другие -- в том числе отважный фонарщик Кристоф из "Белого доминиканца" и барон Мюллер из "Ангела Западного окна" -- обретают доступ в инобытие лишь ценой гибели их "шакти", тогда как Атанасиус Пернат и Мириам из "Голема" приходят к "стене у последнего фонаря" рука об руку, сливаясь в единое волшебное существо, называемое Андрогином, Гермафродитом, Бафометом. Образ этого существа, знакомый нам прежде всего по платоновскому диалогу "Пир", то и дело проскальзывает на страницах Майринка, а в "Ангеле" вырастает до размеров всеобъемлющего символа. Какова же его суть? Обретение единства -- цель человеческой жизни. Дуализм мира явностей, в котором мы неведомо почему оказались, ложен, обманчив, глубоко греховен: спастись от его гибельных наваждений можно лишь путем слияния с божественной реальностью. Вполне естественно, что применительно к человеческим условиям символ этот принимает эротическую окраску: таковы изображения Андрогина на алхимических гравюрах, таковы барельефы Каджурахо, представляющиеся невежественному европейскому туристу всего лишь рядом легкомысленных (а то и порнографических) сцен, таковы, в особенности, некоторые иконографические мотивы северного буддизма, где "майтхуна", священный брак Божества ("Идама") с его Шакти, трактуется в форме реального плотского совокупления со всеми соответствующими подробностями. Мы не случайно подчеркиваем буддийскую трактовку древних общечеловеческих символов, поскольку Майринк, издавна питавший интерес к "желтой вере" в ее северных, махаянистских формах, на склоне лет вступил в общину Пробужденного и стал ревностным ее адептом. Буддийские представления о Пути и Спасении явным образом проступают уже в самых ранних рассказах писателя, в полную силу звучат в "Големе", "Зеленом лике" и "Белом доминиканце", становясь чуть ли не основой всего повествования в "Ангеле". Легко поэтому впасть в соблазн толкования его творчества посредством тех крайне опрометчивых и поверхностных мнений о буддизме, которые, как известно, бытовали в Европе и России на рубеже XIX--XX веков. Вспомним хотя бы Владимира Соловьева, для которого "основной догмат буддизма есть совершенное ничтожество, „пустота" всего существующего, а высшая цель -- нирвана, погашение всякой жизни" (Соловьев Вл. Соч.: В 2 т. М., 1988. Т. 2. С. 129--130). Еще пуще злобствовал в своем невежестве князь Николай Трубецкой, один из духовных преемников нашего великого философа, утверждая, будто в "учении буддизма сатана подсказывает человеку страшную мысль о полном самоубийстве, об уничтожении своей духовной жизни с тем, чтобы душа человека растворялась в бездне, превращаясь в ничто, в пустоту" ("Лит. учеба", 1991. No6. С. 142). Судя о буддизме по переложениям кое-каких его памятников (главным образом чисто морализаторского толка) да по россказням невежественных "землепроходцев", люди той эпохи, за немногими исключениями, были не в состоянии постичь истинный смысл метафизики, мистики и эротико-магической практики махаяны, ведущей, как говорилось выше, не к "полному самоубийству" человека, а к его полной духовной реализации. Можно себе представить, какой ужас и омерзение испытал бы тот же Соловьев -- вовсе, как известно, не чуждый софиологии, -- доведись ему хотя бы краем уха услышать о "майтхуне", священном браке, реально практиковавшемся в тибетских и бутанских монастырях! Впрочем, мы знаем из достоверных источников, что именно такие чувства испытывали сами тибетцы, впервые услышавшие о молитвенной практике христиан, людей, обожествляющих Распятого... Детальных сцен с описанием пиромагических обрядов сексуального порядка в романе "Ангел Западного окна", разумеется, нет и быть не могло, да если бы они там и присутствовали, современный русский читатель, перебравший всякого рода "чернухи" и "групповухи", нисколько не был бы ими шокирован. Важно другое: читая "Ангела", он должен постоянно иметь в виду, что соприкасается с системой образов и представлений, совершенно отличной от его собственной. Он должен напрячься, чтобы ощутить "духовный ожог" этой огненной книги. А для этого ему нужно хотя бы на несколько часов забыть о занудливой галиматье, вбитой в его башку отечественными "специалистами" по магии и алхимии, которые судили о "королевском искусстве" так, как старая дева может судить о радостях брака. Он должен осознать, что роман Майринка -- это не "научная фантастика" в стиле Азимова и Шекли, а отражение реального человеческого опыта, претворенного в художественную форму, как это имеет место, например, в "Розе Мира" Даниила Андреева. Восприятие "Ангела Западного окна" осложняется еще и тем, что в этом романе уже не встретишь тех злободневных сатирических штрихов, которые привлекали повышенное внимание читателей начала века в "Волшебном роге немецкого филистера", в "Големе", да и в "Вальпургиевой ночи". "Ангел" не поражает экспрессионистическими выкрутасами, характерными для Майринка в начале его литературной карьеры. Он начисто лишен мягкой и прозрачной лиричности, подкупающей нас в "Белом доминиканце". Написанный во внешне спокойной, сугубо реалистической манере, этот роман при углублении в него понемногу обступает нас со всех сторон подобием того очарованного леса, о котором за несколько лет до выхода из печати "Ангела" писал Гумилев, предвосхитив даже одну из героинь Майринка, черную Исаис, "женщину с кошачьей головой". В том лесу белесоватые стволы Выступали неожиданно из мглы, Из земли за корнем корень выходил, Словно руки обитателей могил... То же ощущение абсолютного волшебства и абсолютной немыслимой достоверности. По этому волшебному лесу идет человек в поисках самого себя. Идет через века и пространства, через смерти и перерождения, -- идет навстречу судьбе: "Ибо пламя судьбы облагораживает либо испепеляет: каждому по природе его". Последуем же за ним и попытаемся разобраться в природе и судьбах не совсем обычных существ, населяющих эту колдовскую чашу. Но перед этим еще два слова. Существует расхожее мнение о творчестве Майринка, согласно которому каждый из его романов является как бы художественной иллюстрацией какого-то вполне определенного аспекта эзотерических знаний, а вся совокупность его творчества представляет из себя некий беллетризированный справочник по оккультным наукам. Именно такого взгляда придерживается видный французский писатель Раймон Абеллио. "Известно, -- пишет он в своем предисловии к переводу „Вальпургиевой ночи", -- что Майринк усвоил целый ряд разнообразных мистических учений. Пытаясь построить несколько пристрастную классификацию его произведений, можно сказать, что „Голем" вдохновлен каббалистикой, „Зеленый лик" отмечен влиянием йоги, „Белый доминиканец" основывается на даосских доктринах, для „Ангела Западного окна" характерно глубокое проникновение в область алхимии, а также интерес к некоторым тантрическим понятиям, в первую очередь таким, как слияние с женским началом в его самом сокровенном и личностном плане" (См.: Meyrink L. La nuit de Walpurgis. P., 1963. P. 9.). По-иному высказывается современный каббалист Жерсон Шолем. Отдавая должное высоким художественным достоинствам первого романа Майринка, он начисто отрицает какую-либо связь этого произведения с теорией и практикой каббалы: "Не еврейские, а скорее индийские идеи об искуплении владели автором, когда он в весьма броской футуристической манере описывал пражское гетто, а вся его „каббалистика" сводится к понятиям, почерпнутым из писаний такого сомнительного „медиума", каким была госпожа Блаватская. /.../ Его Голем -- это отчасти материализовавшаяся коллективная душа гетто со всеми своими мрачными и фантоматическими чертами, а отчасти -- двойник самого автора, художника, который борется за свое искупление и мессианистически очищает Голема, то есть свое собственное неискупленное „я". Вполне естественно, что в этом знаменитом романе почти ничего не осталось от подлинной еврейской традиции даже в ее замутненной и приукрашенной легендами форме" (Scholem L. La Kabbale et symbolisme. P. 1975. P. 179--180). Перебирая все попытки подыскать к творчеству Майринка один-единственный ключ, волей-неволей приходишь к выводу, что оно -- хотя бы в силу своей бесконечной художественной и философской сложности -- никак не поддается столь однобоким осмыслениям. Разумеется, в нем налицо результат "освоения целого ряда разнообразных мистических учений", в нем явственно проступают "индийские идеи об искуплении", его, как уже не раз подчеркивалось выше, вполне правомерно можно считать отражением как личного духовного опыта, так и буддийской религиозной практики, но прежде всего оно предстает перед нами многомерным и живым художественным организмом, отнюдь не желающим укладываться в прокрустово ложе подобных интерпретаций, как не укладываются в него "Божественная комедия", "Гаргантюа и Пантагрюэль", "Фауст" и "Бесы". И особенно отчетливо эта неоднозначность, многомерность, но вместе с тем и удивительная слаженность литературных построений Майринка прослеживается именно в "Ангеле". Тон всему повествованию задает помещенная в самом начале вставная новелла о "серебряном башмачке" Бартлета Грина -- отцеубийцы, богоотступника, главаря зловещей шайки "вороноголовых". Почти все основные темы, сюжетные линии, символические образы романа с неподражаемым мастерством сконцентрированы в этом небольшом по объему тексте. Создается впечатление, что автор, едва успев начать игру с читателем, полностью раскрывает свои карты -- и не только раскрывает, но и предлагает ему исчерпывающее их толкование, а заодно предсказывает наиболее вероятный исход партии. Общая композиция романа заключена в "Серебряном башмачке" словно дуб в желуде. Только нужно помнить, что все подано здесь как бы шиворот-навыворот или, точнее говоря, в зеркальном отражении. Там, где Грин, верный своему демоническому призванию, делает шаг влево, Джон Ди (особенно в последнем своем воплощении, в обличье барона Мюллера) делает такой же, но вправо, и так далее. Любопытно прочертить краткую пунктирную линию таких соответствий. Отцеубийство, совершенное Грином, -- шаткость в вере юного Ди. Бродяжничество одного -- бурная молодость другого. Встреча с Черным пастырем -- рискованные опыты по вызыванию Зеленого ангела. "Круглая дыра в земле", разверзшаяся перед Бартлетом в ночь его "контрпосвящения", -- колодец Св. Патрика, в который неоднократно заглядывает герой романа. "Мистический брак" Бартлета с "правнучкой" Черной богини -- ночная сцена в парке, где Джон Ди овладевает королевой Елизаветой (или ее фантомом). Ледяной ветер и лунный свет в обеих этих сценах. Камера Тауэра, где распятый на стене Бартлет (кощунственная пародия на Христа) раскрывает юному Джону тайну "вороньей косточки", -- каморка рабби Лева в Праге, где великий каббалист тем же самым жестом прикасается к его ключице. Мотивы жертвенности в обеих ситуациях: Грин готовится окончательно предать себя в руки Исаис, Джон Ди предчувствует гибель своей жены. Костер, на который восходит нераскаявшийся богоотступник, -- пожар, испепеляющий бренную оболочку барона Мюллера... Если далее предположить, что одной из возможных композиционных схем романа является хотя бы чисто условная увязка основных его разделов с главными фазами "Великого деяния", то есть алхимического процесса, то и здесь окажется, что история Бартлета Грина, опять же в зеркальном отражении, служит прообразом схожих параллелей на протяжении всей книги. Самая упрощенная схема "Великого деяния" включает в себя три стадии. Это Nigredo (почернение, гниение) -- распад Первоматерии, подобный тому биологическому процессу, который происходит в коконе окуклившейся гусеницы. Albedo (убеление) -- образование промежуточного алхимического продукта, "лунной тинктуры", пригодной для трансмутации свинца в серебро. И, наконец, Rubedo (покраснение) -- конечный этап "деяния", сопровождающийся либо получением "тинктуры солнца", либо "рождением" философского камня, символа и залога бессмертия. Первой фазе соответствует помрачение души Бартлета после отцеубийства и богоотступничества, достигающее предела в сцене колдовского жертвоприношения, "тайгерма", к которому мы скоро вернемся, чтобы рассмотреть его подробнее. Фаза Albedo, как бы сквозящая заранее в бельме Бартлета, исчерпывается в ту "ночь друидов", когда он принимает в дар от Черной богини ее "серебряный башмачок", избавляющий его от "боли и страха". И, наконец, фаза Rubedo, в нормальных условиях соответствующая обретению философского камня, свершается в тот день, когда он, распевая гимн во славу "матери Исаис", восходит на костер, чтобы на собственной шкуре испытать то, что испытали во время "тайгерма" черные кошки, принесенные им в жертву Владычице ущербной Луны. Но тема Бартлета Грина не исчерпывается этими сюжетными параллелями и предвосхищениями. Втиснув в историю главаря "вороноголовых" резюме всех предстоящих перипетий романа, Майринк обрисовал его таким образом, что, повертев во все стороны эту в общем-то не столь уж значительную марионетку темных сил, мы без труда обнаружим нити, ведущие от нее к остальным действующим лицам. Итак, кто же такой Бартлет Грин? Само его имя весьма значительно. Green значит "зеленый"; в средневековой цветовой символике эта колористическая нота звучала на редкость двусмысленно. Зелена весенняя трава, знаменующая собой вечное обновление природы. Зелены "Острова блаженных" в Западном океане, где, согласно кельтским поверьям, царит изобилие и вечная молодость. Зелен "тайный огонь" алхимиков, подражающий действию природных сил. "Зеленый лев" служит одним из образов философского камня. Зеленые сады Гесперид, где зреют хранимые драконом золотые яблоки, -- распространенный образ тех опасностей, которые подстерегают адепта на его пути к овладению тайнами Натуры. И, наконец, садоводство как таковое часто служит доступной всем аллегорией "королевской науки". В романе эта аллегория воплощена в фигуре алхимика и садовника Гарднера-Гертнера, который в начале выводится скромным лаборантом Джона Ди, а в конце предстает перед нами главой общины бессмертных розенкрейцеров, наставником и руководителем благих душ, делающих первые шаги в инобытии, в таинственных садах замка Эльзбетштейн. Гарднер-Гертнер -- это прямой антипод Бартлета Грина, единственный, так сказать, "положительный" персонаж романа, в чьей колористической характеристике зеленый цвет играет соответственную положительную роль. Все остальные образы и темы повествования, так или иначе связанные с зеленым цветом, неизменно напоминают о втором, негативном его значении. Оно и немудрено. Ведь отнюдь не всегда зелень радует наш глаз. Зелена могильная плесень, напоминающая о распаде и гниении. Зелена коварная болотная трясина, затянутая нежной ряской. Зелены жабы и змеи, считавшиеся сатанинскими тварями. Зелены демоны на средневековых витражах и миниатюрах, да и на знаменитой фреске Луки Синьорелли из собора в Орвьето (XV в.) они все еще выделяются из толпы истязаемых ими грешников зловещим лягушачьим оттенком своих лиц, тел и крыльев. С зеленым цветом связаны мотивы горести, злобы и помрачения -- вспомним такие идиомы, как "тоска зеленая" или "в глазах позеленело". Показательно, что в одном из эпизодов присловье такого рода соотносится непосредственно с Бартлетом Грином, лишний раз подчеркивая значение его имени: "Лицо Бартлета Грина зеленеет от ярости". Следует также помнить, что "лесными" или "зелеными" людьми (green men) в средневековой Англии, именовались разбойники (Чернова А. ...Все краски мира, кроме желтой. М.: Искусство, 1987. С. 112). Наконец, вовсе неспроста в наше время эта низовая шкала зеленого цвета пополнилась описаниями пресловутых "зеленых человечков" с летающих тарелок, которые будто бы только тем и занимаются, что затаскивают в свои посудины зазевавшихся землян и там производят над ними всевозможные жуткие опыты. Впрочем, как знать, не является ли эта галактическая нечисть и нежить вполне реальной родней все тех же изумрудных демонов Средневековья... На алхимической палитре этот цвет тоже выглядит двусмысленным. Мы уже говорили о том, что "зеленый лев" замыкает шествие аллегорических фигур "Вечного деяния". Но самый -- по большому счету -- первый этап этого процесса, именуемый Putrefactio, то есть "гниение", также экзаменуется грязноватыми оттенками зелени. Заметим кстати, что другим символическим обозначением той же стадии служила черная воронья голова -- вот почему "зеленый человек" Бартлет Грин выводится в романе не просто разбойником с большой дороги, а главарем банды "вороноголовых". Еще одна примета, изобличающая бесовскую природу Грина, состоит в том, что он на один глаз слеп, -- а ведь именно в обличье циклопов с единственным оком во лбу западноевропейская средневековая иконография нередко изображала всякого рода нечистую силу. Бартлет -- циклоп, то есть существо, неспособное к нормальному, верному восприятию мира. Его поступки диктуются внушением тех инфернальных сущностей, которые впервые предстали взору его затянутого бельмом глаза в студеную "ночь друидов", когда он, следуя повелению таинственного Черного пастыря, свершил среди дикой пустоши колдовской обряд "тайгерм". Впечатляющее, полное кошмарно-достоверных деталей, описание "тайгерма" поначалу озадачивает, ставит в тупик; кажется, будто вся эта жуткая сцена -- не что иное, как плод изощренной фантазии автора. Но потом вспоминаешь, что никаких "фантазий" в романе нет и быть не может, и начинаешь искать аналогии в доступной тебе литературе. Что-то такое, только чуть попроще, поприземленней, ты уже встречал... но у кого же? Да у знаменитого русского фольклориста Ивана Сахарова, в его "Сказаниях русского народа". Берешь с полки эту недавно переизданную книгу и на страницах 108--109 находишь заметку о "кости-невидимке, которая, по рассказу знахарей, заключается в черной кошке". Кошку эту, живьем, разумеется, варят в полночь, в чугунном котле, "пока не истают все кости, кроме одной", -- она-то и есть "кость-невидимка" или "навья косточка", делающая знахаря невидимым и открывающая ему глаза на потусторонний мир. Еще одна простонародная версия "тайгерма" описывается в объемистой антологии Клода Сеньоля "Евангелия от дьявола", где собраны французские поверья, касающиеся колдовства и нечистой силы: "Хочешь стать невидимкой -- возьми новый горшок, зеркало да огниво с трутом. Ровно в полночь плесни в горшок студеной воды из источника, сунь туда черного кота и, пригнетая крышку левой рукой, вари его там целые сутки, не оборачиваясь по сторонам, что бы тебе ни послышалось. А потом разбери кота по суставам и начни пробовать косточки на зуб, поглядывая по сторонам, пока не попадется такая, что твое отражение в зеркале исчезнет. Тогда хватай ее -- и возвращайся домой, идя задом наперед". Здесь, пожалуй, будет уместно чуть подробнее осветить два уже упомянутых выше параллельных эпизода -- в камере Тауэра и в каморке рабби Лева, -- в которых содержится намек на аналогичную косточку, содержащуюся в человеческом теле. Бартлет знает о ней в силу своей колдовской практики, рабби Лев знаком с каббалистическими толкованиями того стиха из книги Бытия (XXVIII, 19), где говорится о таинственной духовной твердыне, городе Луз (букв, "миндальная косточка"), которому в человеческом организме соответствует неразрушимая телесная частица, символически представляемая в виде очень твердой косточки: в нее переселяется после смерти душа человека, где и пребывает до самого воскрешения. Сходные идеи в буддийской эзотерике вложены в понятие "ожерелье Будды". Так именуется особое костное образование, в результате магических операций вырастающее под кожей вокруг шеи у некоторых посвященных. "Ожерелье" это служит своего рода связью между физическим и астральным телами человека. Отдельная косточка из такого "ожерелья", хранимая в качестве реликвии, облегчает контакт верующего с душой покойного архата. Показательно, что в обеих традициях, разделенных пропастью пространств и культурно-религиозных различий, анатомическая локализация этой таинственной косточки в области ключицы не подвергается сомнению, что, бесспорно, говорит о многом... Но вернемся к Бартлету Грину. Он, разумеется, обуреваем куда более честолюбивыми помыслами, чем его простодушные собратья по колдовскому ремеслу, но "техническая", если можно так выразиться, основа всей этой чертовщины остается неизменной. Разница лишь в том, что, принося в жертву Черной богине целых полсотни посвященных ей тварей, Бартлет не только получает взамен кое-какие сверхъестественные способности, но и на свой, демонический, лад вступает с нею в "алхимический брак", свершает "майтхуну", становясь отныне лишь придатком и орудием Владычицы ущербной Луны. Особо подчеркнем, что чудовищный жар, смрад и вой "тайгерма" (само это слово значит "ожог") понятным образом сочетаются с чувством окоченелости, оледенения, которое богоотступник испытывает, вступая в союз с Черной Исаис. "Инициация" Бартлета -- это, как уже говорилось выше, "контрпосвящение", пиромагия наизнанку. В момент мысленного соития с демонической "шакти", то есть со своей собственной темной сутью, Бартлет охвачен не магическим пылом "гтум-мо", а сатанинским холодом, веющим из врат преисподней, из колодца Св. Патрика. Понятия душевного (да и телесного) озноба вкупе с ощущением космической стужи на всем протяжении романа так или иначе связываются с присутствием или предчувствием появления нечистой силы. Вспомним хотя бы ту ноябрьскую ночь, когда Джон Ди вместе со своими сподручными впервые вызывает Зеленого ангела: "...ужас уже был готов вонзить в меня свои ледяные когти..." "...открытое окно, сквозь которое ледяной струей льется... ночной воздух..." "...язычки пламени беспокойно метались, настигнутые сквозняком..." "...как окоченевшие трупы сидели мы..." "Все оцепенело, скованное потусторонней стужей, даже пламя свечей замерло, замороженное дыханием смерти..." "...космический холод неземного восторга и ужаса пробирал меня до мозга костей". "...от потусторонней стужи у меня свело пальцы". "Дитя... зеленоватым мерцающим туманом опустилось на землю и превратилось в заиндевелый лужок". И вот перед кружком оцепеневших от восторга и ужаса искателей философского камня появляется существо, давшее название всему роману: Ангел Западного окна. Хотя его точное имя не указывается -- герои, обращаясь к нему, называют его просто "Иль", то есть "бог", -- исследователи творчества Майринка почему-то упорно ассоциируют этот демонический фантом с ангелом Уриилом, "Светом божиим", "Пламенем Бога", что уж никак не вяжется с тем воплощением мировой стужи, "дыханием смерти", каким он предстает в романе. Между тем, достаточно заглянуть в одну из таблиц космических соответствий, помещенную в знаменитом трактате Агриппы Неттесгеймского "О сокровенной философии", чтобы убедиться, что "Владыкой даймонов Запада" в Средневековой Европе считался не кто иной, как Азазиил, чье имя известно отечественному читателю из романа М.Булгакова "Мастер и Маргарита", где оно, черт знает почему, дается в итальянской огласовке -- "Азазелло". Его свойство, согласно Агриппе, -- прозрачность, его стихия -- воздух, его обиталище -- "кладезь бездны". Тема кладезя, колодца -- уже хорошо знакомого нам входа в потусторонний мир -- дважды на протяжении двух страниц возникает при описании первого явления Ангела: "Изображения предков на стенах превратились в черные зияющие дыры -- словно проходы сквозь толстую кладку в какие-то сумрачные опасные галереи..." "...из темного колодца в столе внезапно брызнуло бледно-зеленое сияние..." "...Холод -- черная дыра -- зеленое сияние..." Правда, Майринк наделяет Зеленого ангела "сверхплотной телесностью, „ужасающей твердостью", но мы понимаем, что никакого противоречия с мнением Агриппы здесь нет, поскольку за несколько минут до своего воплощения эта „циклопическая фигура" предстала перед собравшимися в обличье призрачной мертвой девочки, которая к концу магического сеанса „стала прозрачной, как мутная, грязная стекляшка". Страстный и доверчивый Джон Ди может без конца обманываться на счет природы существа, обещающего ему философский камень, всеведение и бессмертие, а несущего лишь разочарование, отчаянье и смертную муку, но мы-то с вами, читатель, уже достаточно умудренные раскрытой перед нами необыкновенной книгой, должны мигом раскусить этот изумрудный орешек. Постойте-ка, что в нем больше всего поразило Джона Ди? "Руки!.. Руки?.. Было в них что-то, вот только я никак не мог определить, что именно. Долго, как завороженный, я не сводил с них глаз, пока наконец не понял: большой палец правой руки, как-то нелепо вывернутый наружу, был явно с левой /.../ в этой мелочи /.../ было нечто настолько далеко выходящее за пределы, положенные свыше нам, смертным, настолько чуждое природе человека, что даже само гигантское существо, вознесшееся надо мной, его необъяснимое, граничащее с чудом явление бледнели перед нею..." Как же это все раскусить... правосторонняя симметрия... лента Мебиуса... миры Мориса Эсхера... нет, все не то... раскусить... раскусить... откусить... "...И передо мной встала та страшная сцена в Тауэре, когда он откусил свой правый большой палец и выплюнул его в лицо епископу Боннеру". Он -- это все тот же Бартлет Грин. "Страшная сцена" разыгралась перед мысленным взором героя всего за несколько страниц перед появлением Зеленого ангела, но он, как видно, успел позабыть ее. А мы -- перед которыми автор то и дело раскрывает свои карты -- все помним и все понимаем. Просто-напросто Бартлет прирастил к этому бесовскому зеленому автомату, чарами медиума Эдварда Келли вызванному из глубин подсознания собравшихся, свой откушенный когда-то палец, причем произвел эту операцию на свой обычный манер, то есть, не выходя из Зазеркалья, шиворот-навыворот, в полном смысле слова черт знает как, чем еще больше ввел в замешательство многоумного и "высокоученого" магистра Джона Ди. Лишь в конце книги Ди-Мюллер получает от Гарднера-Гертнера исчерпывающие объяснения природы зеленого фантома, которые полностью совпадают с теми, до каких мы додумались сами, правда, не без помощи автора: "-- Кто он -- Ангел Западного окна? -- Эхо, ничего больше! И о своем бессмертии он говорит с полным на то правом, ибо никогда не жил, а потому и был бессмертен. Смерть не властна над тем, кто не живет. Все, исходящее от него: знание, власть, благословение и проклятие, -- исходило от вас, заклинавших его. Он -- всего лишь сумма тех вопросов, знаний и магических потенций, которые жили в вас... Сколько еще таких „Ангелов" зреет там, на зеленых нивах, уходящих в бесконечную перспективу Западного окна! Воистину, имя им -- легион!" Один из самых мерзостных бесов, причисленных к этому легиону, -- "человек с мышиными глазками, покатым лбом и скошенным подбородком", сластолюбивый шарлатан Эдвард Келли, этот корноухий кукловод Зеленого Ангела и, в свою очередь, марионетка Бартлета Грина. А может быть, их связывает более тесное родство? Не предшествовала ли его выходу на сцену какая-нибудь авторская обмолвка, вроде той, которую мы только что привели? Разумеется. Вот она: "...на вторую ночь явилась мне издевательски ухмыляющаяся физиономия Бартлета Грина. /.../ Потом он стал медленно исчезать в клубах зеленого дыма, который настолько исказил его черты, что мне на мгновение привиделся совсем другой, незнакомый человек; волосы так плотно прилегали к его щекам, что казалось, будто у него и вовсе не было ушей. Но все это, должно быть, мое воображение..." К сожалению, то была сама реальность. Иными словами, и величественный Ангел, без конца, как изумрудный попугай, повторяющий всего одно слово: "послезавтра, послезавтра", и подлый "лжеалхимик" Эдвард Келли, погубивший Яну, жену Джона Ди, -- это всего лишь разные личины "зеленого демона" Бартлета Грина, а этот, в свою очередь, только слепое (пардон, кривое!) орудие в руках хозяйки этого бесовского вертепа, Черной Исаис, принявшей в последнем своем воплощении облик очаровательной черкесской (понтийской, колхидской) княжны Асайи Шотокалунгиной. Ее появление на страницах романа возвещается запахом пантеры, разнесшимся одновременно по камере Бартлета Грина в Тауэре и -- вот он, закон соответствий! -- по холостяцкой квартире барона Мюллера, последнего из потомков Джона Ди. Запах пантеры! Оно и немудрено для повелительницы всего кошачьего племени. Она и сама похожа на пантеру -- стройная, гибкая, с "широко распахнутыми, отсвечивающими чудесными золотыми искрами глазами". Во второй половине романа княгиня предстает перед бароном в несколько ином обличье, полнее -- но не до конца -- раскрывающем ее подлинную суть. То была "статуя обнаженной богини из черного сиенита; насколько я мог разглядеть: египетское, а скорее всего греко-понтийское изображение пантероголовой Сехмет-Исиды. Зловеще усмехающийся кошачий лик казался живым; точность, с которой искусная рука древнего мастера воспроизводила женское тело, граничила с неприличием. В левой руке кошачьей богини был ее традиционный атрибут: египетское женское зеркальце. Пальцы правой руки сжимали пустоту. Когда-то в них, очевидно, находился второй, бесследно пропавший атрибут". Атрибут этот -- переделанный в кинжал наконечник копья, некогда принадлежавший пращуру Ди-Мюллера, легендарному основателю их рода, королю Хоэлу Дату. История находок и утрат этой реликвии, символизирующей как мужскую силу, так и рыцарское достоинство ее обладателя, изложена в романе нарочито сбивчиво, неясно. Джон Ди потерял этот кинжал "в ночь черного искушения", "в ночь ущербной Луны", когда по наущению Бартлета Грина овладел королевой Елизаветой. Или ее фантомом... Или самой Черной Исаис... Как бы то ни было, ее теперешняя цель -- сжать в правой руке фамильное оружие Дата-Ди-Мюллера, в который раз насладиться победой над мужским -- и человеческим -- естеством, а затем... "-- Что же ты хочешь от меня, Исаис?! -- вскричал я. И голая женщина спокойно ответила, приглушая свой голос ласковой, проникновенной интонацией: -- Вычеркнуть твое имя из книги жизни, дружок". Тем, кто, подобно Бартлету Грину, сами идут в ее объятия, она оставляет призрачное подобие жизни, лишая и личности, и воли. Этой участи, кстати сказать, не избежал и кузен барона Мюллера, Джон Роджер, знакомый нам уже по первым страницам романа, -- после смерти он превратился в настоящего "зомби", стал жалким рабом Исаис-Асайи, неодушевленным водителем ее роскошного "линкольна". Иное дело -- сам Мюллер. Потомок королей и алхимиков, выведенный в романе этаким Иванушкой-дурачком ("Я -- европейский литераторишка", -- говорит он о себе), он один из всего своего рода сумеет одолеть чары Черной богини и, обретя не иллюзорное, а подлинное бессмертие, вызволить из царства тьмы и забвения хотя бы одного из своих предков -- Джона Ди: "Я сплавился с ним, слился, сросся воедино; отныне он исчез, растворился во мне. Он -- это я, и я -- это он во веки веков". Не будучи силен ни в демонологии, ни в практической алхимии, он не пытается обрести "камень мудрых" путем возгонки и дистилляции или вымолить его у очередного воплощения "зеленого человека", -- он всем своим существом переживает то, что ученый магистр Джон Ди понимал чисто умозрительно: "Камень находят в глубинах собственного Я". Здесь, пожалуй, уместно сказать несколько слов и об этой ипостаси главного героя книги. Образ Джона Ди обрисован в ней со столь исчерпывающей полнотой и убедительностью, что было бы попросту некорректно упрекать автора в кое-каких мелких неточностях, вкравшихся в его жизнеописание одного из самых выдающихся деятелей Елизаветинской эпохи. В конце концов Майринк не задавался банальной целью сочинить беллетризированное описание этого поистине необыкновенного человека, который был достойным современником Уильяма Шекспира и Кристофера Марлоу, Уолтера Рэли и Френсиса Дрейка. Знаток и переводчик античных классиков, талантливый постановщик, приобретший известность своей экстравагантной интерпретацией комедии Аристофана "Мир", выдающийся картограф (именно ему принадлежит идея гринвичского меридиана), инженер и математик, алхимик и астролог, он, однако, интересует нас прежде всего не как историческая личность, а как герой романа Майринка, выразитель авторских идей о несбыточности духовного освобождения в земном плане. Магистр Ди провел всю жизнь в поисках философского Камня, а нажил в конце концов только камень в почках: "Так это и есть обещанный Камень? Ради этого я столько лет ждал? Ради этого все мои жертвы? Какая чудовищная насмешка!" Он благодарен, щедр и прямодушен, его не томит жажда обогащения или даже громкой славы, но все его шаги продиктованы куда более жгучей страстью -- страстью к самоутверждению, к реализации своего "я" в этом мире и чисто мирскими средствами. Он пылает тем самым кармическим огнем, о котором говорится в буддийских священных текстах, -- "огнем влечения, огнем отвращения, огнем ослепления". Автор постоянно подчеркивает его граничащую с самоослеплением доверчивость. Магистр Ди готов броситься вдогонку за любым фантомом, любой химерой, если те поманят его призрачной надеждой на осуществление мирских, честолюбивых замыслов. Недаром он так долго носился с планами покорения "Гренланда", "Зеленой земли", недаром мечтает о короне этой фантасмагорической страны. Столь же иллюзорны его замыслы относительно брака с королевой Елизаветой. Нечего и говорить о том, какой драмой обернулся его самообман в пору сотрудничества с Эдвардом Келли. Символом всех этих опасных иллюзий служит угольный кристалл, обманчивое "черное зеркало", врученное юному Джону Бартлетом Грином в подземелье Тауэра. Сколько бы он ни пытался избавиться от этого сомнительного талисмана, тот вновь и вновь попадает ему в руки, можно сказать -- следует за ним по пятам, точь-в-точь как сам Бартлет, который не только искушал магистра в течение всей его земной жизни, но пытается преследовать и в инобытии. Лишь "сплавившись, слившись, сросшись" со своим потомком-двойником, сумевшим разорвать кармические путы, Джон Ди обретает свое подлинное "я", а вместе с ним -- бессмертие и свободу: "Ты восстал из мертвых и стал отныне моим "я"". Таким образом, в романе выстраивается два ряда персонажей, являющихся, по сути дела, всего лишь зеркальным повторением одних и тех же неизмененных сущностей. С одной стороны -- это Исаис во всех своих бесчисленных обличьях и воплощениях, с другой -- потомки Хоэла Дата, сливающиеся в единый образ Человека как такового со всеми его достоинствами и недостатками, утратами и обретениями, знаниями и иллюзиями. Этот обрисованный Майринком Всечеловек обитает в мире, лишенном божественной благодати, и поэтому может рассчитывать лишь на собственные силы: "Бессмертным тоже верить нельзя: они питаются жертвами и молитвами земных людей и, как кровожадные волки, алчут этой добычи". Только отыскав внутри себя самого ту таинственную энергию, о которой уже столько говорилось на протяжении статьи, только соединившись со своей "шакти", он может обрести спасение, вырваться из "невидимых сетей" судьбы, чьим "предвечным письменам" подчиняются даже сверхчеловеческие сущности. Одна из этих сущностей -- не принадлежащая ни к бесовскому выводку Исаис, ни к ряду потомков Хоэла Дата -- выведена Майринком в образе Сергея Липотина. Этот сбежавший со страниц Достоевского персонаж (в целях конспирации ему пришлось изменить одну букву в своей фамилии), этот "нашист", неприметный и неуловимый приспешник Петруши Верховенского, покинувший Россию, спасаясь от зверств своих же выкормышей-большевиков, промышляет теперь мелкой антикварной торговлей. Как и остальные протагонисты романа, он, разумеется, бессмертен, но, в отличие от них, как бы и не совсем воплощен: "В моих жилах, -- бахвалится он, -- никогда не текла эта красноватая, тепленькая жижица, которую вы гордо называете кровью". У него, опять-таки, как и у прочих действующих лиц, множество обличий, он может прикинуться московитом эпохи Ивана Грозного, может напялить на себя одеяние тибетского ламы, верховного жреца секты Ян: "...я всегда одет в ту форму реальности, которая в данный момент мне к лицу". Но чаще всего он предстает в более чем заурядном обличье нищего эмигранта, причем с хитроватой усмешкой всячески подчеркивает свою "обыкновенность", свое ничтожество. Любит держаться в тени, не упускает случая "стушеваться", как оно и полагается герою Достоевского, называет тьму "благодетельной". В этом, последнем, своем воплощении он известен под многозначительной кличкой "Nitschevo", а в предыдущем носил прозвище "Маске", которое при желании можно истолковать как "маска, личина". Но вот что удивительно. Этот с виду такой бесцветный, такой заурядный персонаж, ничтожество, сущее "ничего", появляется на страницах книги прежде всех остальных и как бы вызывает их из небытия, знакомит с бароном Мюллером, побуждает к дальнейшим действиям. Есть в романе глубоко символичная сцена, где этот старый антиквар, копаясь среди всякой дребедени, захламляющей его каморку, постепенно, в три приема, "словно исполняя какую-то таинственную церемонию", зажигает зеленую лампу. Следящий за его пиромагическим действом Мюллер невольно сравнивает этот процесс с таинством сотворения мира, с "троекратным откровением священного огня". Однако мы глубоко ошиблись бы, предположив, что за непримечательным обличьем ворчливого старика скрывается образ... ну, скажем, ветхозаветного Бога-Отца, отделяющего свет от тьмы. Ведь, как уже указывалось, в той модели Вселенной, которую предлагает нам правоверный махаянист Майринк, нет места Богу с заглавной буквы, Богу в первом лице и единственном числе. Точнее говоря, подобная фигура в романе все-таки присутствует, но находится где-то на периферии, вне сферы основного действия, позволительно думать, что образ Бога-Отца воплощает в себе уже упоминавшийся выше пражский каббалист рабби Лев, снежно-белый старец "необычайно высокого роста", чей лик "обрамлен ореолом до того спутанных волос, что уже непонятно, то ли это пышная шевелюра, то ли борода, растущая и на щеках, и на шее". Восседая в нише напротив стены, "на которой начертан мелом „каббалистический арбор", он наставляет Джона Ди таинству молитвы. Что же касается Липотина, то он, судя по всему, олицетворяет собой то самое "ничтожество", то есть пустоту, небытие, о котором, как помнит читатель, говорится в приведенных в начале статьи высказываниях Вл. Соловьева и Н.Трубецкого. Пустота, "щуньята" -- это и в самом деле одна из важнейших категорий буддийской метафизики. "Форма есть пустота, а пустота есть форма. Пустота не отличается от формы, форма не отличается от пустоты. Так что все существа имеют свойство пустоты", -- гласит "Праджняпарамита сутра". Однако понятие "пустоты" в махаяне отнюдь не носит целиком отрицательного характера, как того хотелось бы нашим уважаемым философам. "Пустота" понимается здесь не только как бессущностность, отсутствие неизменного постоянного начала, зыбкость и иллюзорность мира, но и как его онтологическая основа, бесконечно процветающая узорами внешних проявлений. Сходный круг идей содержится, как известно, и в даосских текстах, которые также служили объектом пристального внимания Майринка. "Дао подобно бездне, началу всего сущего в мире", "Бытие рождается в небытии, сущее берет начало в пустоте", -- читаем мы в "Дао дэ дзине" и "Хуайнаньцзы", этих выдающихся памятниках философской мысли Древнего Китая. Ко всему этому следует, пожалуй, добавить, что одним из реальных прототипов Липотина может считаться видный французский эзотерик граф Альбер де Пувурвиль, писавший под псевдонимом Матжиои, который много лет прожил в Китае и получил там даосское посвящение. Именно он ввел Густава Майринка в круг некоторых метафизических понятий, Которые затем получили свое художественное воплощение в "Белом доминиканце" и "Ангеле Западного окна". Не случайно, что именно под руководством Липотина в обличье тибетского жреца Мюллер в одной из кульминационных сцен романа проходит так называемое "испытание пустотой", то есть сошествие в глубины собственного "я", пробное соприкосновение с "миром причин", в котором герой оказывается после того, как пламя пожара истребляет его земное естество. В романе двойственная природа пустоты подчеркивается тем, что Липотин, этот "странный потусторонний посланец, верный и неверный одновременно", готов угождать "и нашим и вашим", исходя из того, на чьей стороне в данный момент наблюдается перевес сил: "Маске может служить только сильнейшему". В начале романа, когда барон Мюллер, еще вслепую, делает первые шаги на поприще самореализации, проходит первые фазы духовного алхимического процесса, а Черная Исаис играет с ним, как кошка с мышью, Липотин выступает в роли ее союзника, доверенного лица. В конце повествования, правда, не без иронии, он именует Мюллера "своим покровителем", жалуется ему на своих бывших хозяев, которые -- подумать только! -- "собирались его укокошить". "Укокошить" пустоту, истребить небытие и в самом деле не под силу даже Исаис и ее приспешникам, а вот разглядеть подлинную природу Липотина, дотоле скрытую всевозможными личинами, оказывается, доступно. В финале книги перед духовным взором Мюллера, по всей вероятности, уже находящегося в инобытии или, по крайней мере, на пороге посмертного состояния, предстает "седой, древний, ветхий" старик, а то и "пустой, полупрозрачный" призрак, который "словно проваливается в себя, как в могильную яму", продолжая, однако, изрекать свои парадоксальные афоризмы. А какие трансформации происходят по ходу романа с Исаис-Асайей? Сначала она является перед нами в облике очаровательной молодой особы, от которой, однако, явственно разит пантерой, затем мы видим княгиню Шотокалунгину в более соответствующем ее сути обличье звероголовой богини; вместе с бароном Мюллером мы наблюдаем, как постепенно спадает с нее иллюзорная оболочка, "бледнеет, тускнеет, истончается, тает на глазах, становясь все более ветхой, все более призрачной и прозрачной, пока не распадается совсем, и вот...". И вот, на последних страницах романа, описывающих посмертные приключения героя, раскрывается наконец ее истинная природа: "Передо мной повелительница мира сего -- коварная, лицемерная усмешка на украденном лике святой; одновременно я вижу ее со спины, и там она с головы до пят нагая, и в ней, как в разверстой могиле, кишмя кишат гадюки, жабы, черви, пиявки и отвратительные насекомые. Да, такова она: с лицевой стороны, с фасада -- сама богиня, окутанная благовониями, с обратной же от нее разит безнадежным могильным смрадом, здесь царят ужас и смерть". Но и этим образом, близким к фольклорным мотивам, не исчерпывается тайная суть Исаис-Асайи. Мы сможем понять, кто же она такая, только обратившись к тому эпизоду из "Серебряного башмачка", где ее космическая ипостась описывается в виде великанши в треугольнике, сотканном из черного дыма жертвоприношений; держа в своих бесчисленных руках бешено крутящееся веретено, она сучит пряжу из кровоточащей человеческой плоти. Источник этого образа -- то место из "Государства" Платона, где побывавший в потустороннем мире воин Эр, вернувшись к жизни, повествует о своих загробных видениях, среди которых выделяется исполинская фигура Ананки, то есть Судьбы, с чудовищным веретеном в руках. Стало быть, Исаис -- это Ананка, Судьба или, выражаясь на буддийский лад, Карма, беспощадная огненная стихия, из века в век пожирающая Вселенную. "Весь мир объят пламенем, -- читаем мы в древних священных текстах, -- весь мир сгорает в огне, весь мир содрогается". Карма всемогуща: даже Липотин, воплощение небытия, опасается "кармического возмездия". И только овладевший тайнами пиромагии герой романа, скромный "европейский литераторишка" Мюллер смело идет навстречу судьбе, памятуя о том, что ее пламя "облагораживает либо испепеляет: каждому по природе его". Говорят, что лесной пожар можно погасить, противопоставив ему встречный вал огня. Именно так и поступает Мюллер, гасящий кармическое пламя, "черное пламя ненависти" силой внутреннего, духовного жара. "Может ли одна только мысль породить огонь? На собственном примере я убедился в могуществе пиромагии. Огненная стихия -- скрытая, невидимая, вездесущая -- до поры до времени спит, но одно лишь тайное слово, и... в мгновение ока проснется пламя и огненный потоп захлестнет Вселенную". Что же это за "тайное слово", пробуждающее к жизни очистительную огненную стихию? Признаемся сразу же, что оно не только не принадлежит к лексикону буддийской метафизики, но и вообще не вписывается в круг буддийских идей автора. Тем не менее он вводит это слово и обозначаемое им понятие в самую сердцевину таких своих произведений, как "Голем", "Белый доминиканец" и, разумеется, "Ангел Западного окна". Слово это -- "жертва", "жертвенная любовь", олицетворяемая в последнем романе Майринка двойным образом Яны-Иоганны, воплощением "вечной женственности" и "нечеловеческой, всепрощающей кротости". "На мне, мне одной, вся вина! -- восклицает фрау Фромм, увидев на лице Мюллера стигматы потустороннего мира. -- Я, только я, должна молить о милости и отпущении... Только жертвой искуплю я мой грех". Кроткая Яна-Иоганна дважды ценой своей жизни спасает и искупляет Ди-Мюллера, принимая на себя его кармический груз, а в одной из финальных сцен романа беспощадно расправляется с земным воплощением Кармы, всаживая в сердце княгини Шотокалунгиной волшебный клинок Хоэла Дата. Примечательно, что в своем посмертном состоянии эта скромная, ничем внешне не выдающаяся женщина предстает "королевой роз в сокровенном саду адептов", высокой, величественной дамой с короной на голове и неземным, словно идущим из глубины веков взглядом. Так, шаг за шагом, Майринк раскрывает перед нами подлинную суть своих диковинных персонажей -- и нам остается только как можно более пристально вглядеться в каждую грань того волшебного словесного кристалла, которым является его роман, чтобы отождествить самих себя с героями этой книги и вместе с ними приобщиться к тайнам духовной пиромагии. Ю. Стефанов МОЙ НОВЫЙ РОМАН Sir John Dee of Gladhill! Имя, которое, по всей видимости, мало что скажет современному читателю! С жизнеописанием Джона Ди я впервые познакомился около 25 лет назад и был потрясен этой невероятной, трагической и страшной судьбой; она не вписывалась ни в какие привычные рамки, от ее головокружительно крутых поворотов захватывало дух... В то время достаточно юный и впечатлительный, ночами, как лунатик, бродил я по Градчанам, и всякий раз в переулке Алхимиков меня охватывало странное чувство, в своих романтических грезах я почти видел это: вот открывается одна из покосившихся дверей низенького, едва ли в человеческий рост домишка -- и на облитую лунным мерцанием мостовую выходит он, Джон Ди, и заводит со мной разговор о таинствах алхимии, -- не той сугубо практической алхимии, которая занята единственно превращением неблагородных металлов в золото, а того сокровенного искусства королей, которое трансмутирует самого человека, его темную, тленную природу, в вечное, светоносное, уже никогда не теряющее сознание своего Я существо. Образ Джона Ди то покидал меня, то, чаще всего в снах, возвращался вновь -- ясный, отчетливый, неизбежный... Сновидения эти повторялись не часто, но регулярно, подобно 29 февраля високосного года, составленному из четырех четвертей. Эта фатальная регулярность, казалось, таила в себе какой-то скрытый упрек. Я уже тогда смутно догадывался, чего хочет от меня призрак, но, только осознав себя писателем, понял окончательно: умиротворить "Джона Ди" мне удастся лишь в том случае, если я решусь -- все мы рабы своих мыслей, но никак не творцы их! -- превратить его канувшую в Лету судьбу в живую ткань романа. Прошло почти два года, как я "решился"... Однако каждый раз стоило мне только с самыми благими намерениями сесть за письменный стол, как внутренний голос принимался издеваться надо мной: да ты, брат, никак вознамерился осчастливить мир еще одним историческим романом?! Или не ведомо тебе, что все "историческое" отдает трупным душком? Неужели ты думаешь, что этот отвратительный, сладковатый запах тлена можно превратить в свежее, терпкое дыхание живой действительности?! И я оставлял мысль о романе, но "Джон Ди" не отставал, и, как сильно я ни сопротивлялся, побеждал всегда он. И все повторялось сначала... Наконец мне пришла в голову спасительная идея -- связать судьбу "мертвого" Джона Ди с судьбой какого-нибудь живого человека: иными словами, написать двойной роман... Присутствуют ли в этой современной половине моего героя автобиографические черты? И да, и нет. Когда художник пишет чей-нибудь портрет, он всегда бессознательно наделяет его своими собственными чертами. Видимо, с литераторами дело обстоит примерно так же. Итак, кто он, сэр Джон Ди? Ответ на этот вопрос читатель найдет в романе. Здесь же, думаю, будет вполне достаточно отметить, что он был фаворитом королевы Елизаветы Английской. Это ему она обязана мудрым советом -- подчинить английской короне Гренландию и использовать ее как плацдарм для захвата Северной Америки. Проект был одобрен. Генералитет только ждал высочайшего приказа, чтобы дать сигнал к отплытию эскадры. Однако в последнюю минуту капризная королева передумала и отменила свое решение. Последуй она тогда совету Ди, и политическая карта мира выглядела бы сегодня иначе! И вот, когда все его честолюбивые планы потерпели крушение, Джон Ди понял, что неправильно проложил курс, ибо, сам того не ведая, стремился не к земной "Гренландии", а совсем к другой земле, именно ее-то и надо завоевывать. Эта "другая земля", о поисках которой и тогда помышляли лишь очень немногие, сегодня признана фикцией, "заблуждением мрачного средневековья", и тот, кто верит в ее существование, будет предан осмеянию точно так же, как в свое время Колумб, грезивший об "Америке". Однако плаванье Джона Ди было несравненно опасней, страшнее и изнурительней, ведь его "Индия" находилась дальше, много дальше... Даже те скучные сведения из жизни Ди, которые дошли до нас, необычайно интересны, о нем с большим пиететом вспоминал, например, Лейбниц, -- можно себе только представить, сколь удивительна и богата приключениями была эта жизнь, большая часть которой осталась за бортом истории! Осторожные историки почли за лучшее не тревожить прах этого оригинала. Чего еще от них ждать: все непонятное для нормальных людей выглядит в их глазах как "отклонение от нормы". Низко склоняясь пред их благоразумием, я тем не менее осмелюсь предположить, что Джон Ди был не просто отклонением от нормы, он был безумен, и безумен безнадежно... Итак, факты: Джон Ди -- несомненно один из величайших ученых своего времени, самые блистательные дворы Европы оспаривали друг у друга честь принять его у себя. По приглашению императора Рудольфа он посетил и Прагу; там, как свидетельствуют исторические хроники, он в высочайшем присутствии превращал свинец в золото. Но, как я уже подчеркивал, не к трансмутации металлов стремилась душа его, а дальше, много дальше, совсем к... другой трансмутации. Что это за "другая трансмутация", я и постарался объяснить в моем романе. Густав Майринк Ангел западного окна Странное чувство: человек уже умер, а отправленный им пакет только сейчас попадает ко мне в руки! Кажется, тончайшие невидимые нити исходят из этой потусторонней посылки, наводя нежную, как паутина, связь с царством теней. Невероятно аккуратные складки синей оберточной бумаги, частые скрещения тугого шпагата -- каждая мелочь свидетельствует об особом, отмеченном знаком смерти педантизме обреченного, исполняющего последний свой долг. Того, кто все эти заметки, письма, пожелтевшие и увядшие, как и связанные с ними воспоминания, шкатулки, наполненные чем-то важным когда-то и бесполезным теперь, собирал, приводил в порядок, сосредоточенно паковал, а где-то на периферии сознания в нем неотступно пульсировала мысль о будущем наследнике, обо мне -- далеком, почти чужом для него человеке, который узнает и задумается о его кончине только тогда, когда запечатанный пакет, канувший в море жизни, найдет своего незнакомого адресата. Пакет скрепляют большие красные печати с фамильным гербом моих предков по материнской линии. Сколько я себя помню, образ племянника моей матери был всегда окутан романтической дымкой. Кузины и родственницы, упоминая имя "Джон Роджер", и без того уже экзотическое для меня, непременно добавляли: "последний в роду", что звучало подобно какому-то пышному титулу, и с непередаваемо потешной чопорностью поджимали тонкие высохшие губы, обреченные раздувать своим старческим кашлем остаток жизни древнего угасающего рода. Наше генеалогическое древо -- в моей растревоженной фантазии возник зрительный образ этого геральдического символа -- широко простерло свои причудливо узловатые ветви. Уйдя корнями в Шотландию, оно своей цветущей кроной осеняло почти всю Англию, кровные узы связали его с одним из древнейших родов Уэльса. Крепкие, полные жизненных сил отростки пустили корни на землях Швеции и Америки, Штирии и Германии. Но пробил час -- и иссох ствол в Великобритании, а мертвые ветви поникли долу. И только здесь, в южной Австрии, еще зеленел последний росток: мой кузен Джон Роджер. Но Англия задушила и этот последний! Как свято чтил мой дед по материнской линии традиции и имена своих благородных предков! Ничего, кроме своего лордства и наследственного поместья в Штирии, Его светлость знать не желал! Однако мой кузен Джон Роджер пошел по иной стезе: изучал естественные науки, пробовал свои силы на поприще современной психопатологии, много путешествовал, с величайшим усердием учился в Вене и Цюрихе, в Алеппо и Мадрасе, в Александрии и Турине, постигая тайны душевного мира у современных гуру, дипломированных и не совсем, покрытых коростой восточной грязи либо закованных в крахмальную белизну западных рубашек. За несколько лет до войны он переселился в Англию. Намеревался посвятить себя там исследованиям истоков и различных ответвлений нашего древнего рода. Что побудило его к этому, я не знаю; поговаривали, будто бы он занят выяснением каких-то загадочных эпизодов, странным образом связанных с одним из наших предков. Война застала его врасплох. Офицер запаса австро-венгерской армии, он был интернирован. Из лагеря для военнопленных он, совершенно больным, вышел через пять лет, однако Канала так и не пересек и умер где-то в Лондоне, оставив после себя скудное имущество, распределенное между родственниками. Обрывки воспоминаний да этот прибывший сегодня пакет -- мое имя написано прямым четким почерком -- вот и все, что досталось мне в наследство от моего кузена. Генеалогическое древо засохло, герб сломан! Но что за плебейское легкомыслие, ведь, пока герольд не исполнил над печатью этого сумрачно-торжественного ритуала, герб жив. Сломан лишь красочный сургуч. И тем не менее печать сия уже никогда не оставит оттиска. А какой это был славный, могущественный герб! И вот я его -- сломал. Сломал? И мне опять становится стыдно, словно я сейчас пытаюсь обмануть самого себя. Кто знает, быть может, преломив печать, я лишь освободил герб от оков векового сна! Итак: трехпольный нессер щита, в правом лазоревом поле, символизирующем наше родовое поместье Глэдхилл в Уорчестере, -- серебряный меч, вертикально вонзенный в зеленый холм. В левом серебряном поле, удостоверяющем наши права на поместье Мортлейк в Мидлэссексе, -- зеленеющее древо, меж корней которого вьется серебристая лента источника. А в среднем, клиновидном зеленом поле над основанием щита -- сияющий светильник, исполненный в форме лампы первых христиан. Знак для герба необычный, у знатоков геральдики он всегда вызывал удивление. Я медлил, засмотревшись на последний, чрезвычайно четкий гербовый оттиск. Но что это? Над основанием щита изображен вовсе не светильник! Кристалл? Правильный додекаэдр в сияющем нимбе! Не чадная масляная коптилка, а лучезарный карбункул! И вновь странное чувство коснулось меня, словно какое-то воспоминание, которое спало во мне в течение... в течение... да-да, в течение веков, пытается пробиться в сознание. Покачивая головой, рассматривал я свое загадочное открытие на древнем, хорошо мне знакомом гербе. Такой резки печать я определенно раньше не видел! Либо у моего кузена Джона Роджера была другая, вторая печать, либо -- ах, ну конечно же: четкую совсем свежую гравировку спутать невозможно -- Джон Роджер заказал в Лондоне новую печать. Но зачем?.. Масляная лампа! Внезапно все до смешного просто встало на свои места: масляная лампа была не чем иным, как поздним барочным искажением! Изначально же в гербе находился сияющий кристалл! Странно, этот камень кажется мне почему-то знакомым, даже каким-то внутренне близким. Горный кристалл! Сейчас я уже не могу вспомнить предание, которое когда-то знал, -- о таинственном карбункуле, сияющем где-то в недосягаемых высотах. Осторожно надламываю последнюю печать и разворачиваю пакет. На стол сыплются связки писем, какие-то акты, свидетельства, выписки, пожелтевшие пергаменты, испещренные розенкрейцерской тайнописью, дневники, полуистлевшие гравюры с герметическими пантаклями, загадочные инкунабулы в переплетах из свиной кожи с медными застежками, стопки сброшюрованных тетрадей; далее пара шкатулок слоновой кости, набитых всевозможной антикварной чепухой: монеты, кусочки дерева и какие-то косточки, оправленные в сусальное серебро и золото, на дне матово отблескивают черные полированные грани -- пробы отборного графита из Девоншира. Сверху записка -- твердым прямым почерком Джона Роджера: Читай или не читай! Сожги или сохрани! Прах к праху. Мы, из рода Хоэла Дата, эрлов Уэльских, мертвы. -- Mascee. Кому предназначены эти строки? Видимо, все же мне! Смысла их я не понимаю, однако и не пытаюсь докопаться, почему-то уверенный, как в детстве: придет время -- и все само собой станет ясно. Но что означает "Mascee" ? Любопытство заставляет меня взять с полки словарь. "Mascee" (англо-китайск.), -- читаю я, -- примерное значение: "пустяк, ерунда". В общем, что-то вроде "нитшево". Стояла глубокая ночь, когда я, после долгих размышлений о судьбе моего кузена Джона Роджера придя к выводу о бренности всех надежд и радостей этого мира, поднялся из-за стола и отправился спать, оставив более подробный осмотр наследства на завтра. Едва моя голова коснулась подушки, я уснул. Очевидно, мысль о горном кристалле с герба преследовала меня и во сне, во всяком случае, я не припомню столь странного сна, как тот, что приснился мне в ту ночь. Сияющий карбункул парил где-то высоко надо мной, во мраке. Один из его бледных лучей отвесно упал на мой лоб, и я с ужасом почувствовал, что между моей головой и камнем установилась таинственная связь. Пытаясь уклониться, я завертелся с боку на бок, однако спрятаться не удалось. И тут ошеломляющее открытие заставило меня замереть: луч карбункула падал на мой лоб даже тогда, когда я лежал ничком, зарывшись лицом в подушки. И я совершенно отчетливо ощутил, как мой затылок стал приобретать пластическую структуру лица: с обратной стороны моего черепа прорастало второе лицо. Страх пропал; лишь слегка раздражало то, что теперь мне уже никак не удастся избежать назойливого луча. Двуликий Янус, успокаивал я себя, ничего особенного, просто образная реминисценция школьной латинистики. Однако легче от этого не стало. Янус? Янус так Янус! Ну и что дальше? С какой-то маниакальной настойчивостью мое сонное сознание цеплялось за это "Ну и что?..", совершенно не желая заниматься куда более закономерным вопросом: "Что со мной?" Между тем карбункул стал медленно опускаться, неуклонно приближаясь к моему затылку. Наш человеческий язык бессилен передать чувство инородности, какой-то изначальной чуждости, которое рождало во мне это плавное, гипнотизирующее нисхождение. Осколок метеорита с каких-нибудь неизвестных созвездий был бы мне менее чуждым. Не знаю почему, но сейчас, вспоминая этот сон, я неотступно думаю о голубе, сошедшем с небес во время крещения Иисуса Иоанном Предтечей. Карбункул уже совсем низко, над самой моей головой, его луч в упор пронизывает мой затылок, точнее: линию сращения двух лиц. И вот ледяной ожог разрезал мой череп пополам. Но боли не было, скорее наоборот: какое-то странное, приятное ощущение проникло в меня и -- разбудило. Все утро я ломал голову над смыслом этого сна. Наконец во мне шевельнулось смутное воспоминание из раннего детства о каком-то не то разговоре, не то рассказе, а может, о собственной фантазии или истории, вычитанной в книге, -- во всяком случае, кристалл в нем фигурировал, и присутствовал там еще кто-то, только звали его совсем не Янус. И вот полузабытое видение всплыло из глубин памяти. Когда я был еще ребенком, мой дед сажал меня к себе на колени и негромко, вполголоса рассказывал разные фантастические истории. Все, связанное в моих воспоминаниях со сказкой, сошло с коленей "Его светлости", который сам по себе был почти сказкой. Однажды, когда я галопировал, оседлав благородное колено, дед поведал мне о снах. "Сны, мой мальчик, -- говорил он, -- наследство куда более весомое, чем титул лорда или родовые владения. Запомни это, быть может, ты когда-нибудь станешь правомочным наследником, и тогда я оставлю тебе по завещанию наш родовой сон -- сон Хоэла Дата". А потом, таинственно понизив голос, он зашептал мне в самое ухо так тихо, словно опасался, что его подслушает воздух в комнате, о кристалле в одной далекой-далекой стране, достичь которой не в состоянии ни один смертный, если только его не сопровождает тот, кто победил смерть, и еще о золотой короне с горным кристаллом, венчающей голову Двуликого... Мне кажется, он говорил, об этом Двуликом хранителе сна как об основателе нашего рода или фамильном духе... И здесь моя память уже бессильна; дальнейшее тонет в сплошном сером тумане. Как бы то ни было, а ничего подобного до сегодняшней ночи мне не снилось! Был ли это сон Хоэла Дата? Ответить определенно на этот вопрос я не мог, а гадать не имело смысла, тем более что явился с визитом мой знакомый Сергей Липотин, пожилой антиквар из Верейского переулка. Липотин -- в городе его прозвали "Ничего" -- был в свое время царским придворным антикваром и, несмотря на свою злосчастную судьбу, все еще оставался видным, представительным господином. Прежде миллионер, знаменитый специалист и знаток азиатского искусства, он хоть и был теперь стар, неизлечимо болен и торговал в своей убогой лавке предметами китайской старины, тем не менее весь его облик по-прежнему пропитывало какое-то царственное достоинство. Благодаря его всегда безошибочным советам я приобрел несколько довольно редких безделушек. Но самое интересное: стоило моей страсти коллекционера вспыхнуть при виде какой-нибудь недоступной редкости, как незамедлительно являлся Липотин и приносил мне нечто подобное. Сегодня, за неимением лучшего, я показал ему посылку моего кузена из Лондона. Некоторые из старинных гравюр он похвалил и назвал их "rarissima" Внимание его также привлекли кое-какие вещицы, оправленные на манер медальонов, -- прекрасный немецкий ренессанс, в котором чувствовалась рука отнюдь не ремесленника. Наконец он заметил герб Джона Роджера и умолк на полуслове... Когда я спросил, что его так взволновало, он пожал плечами, закурил сигарету и -- промолчал. Потом мы болтали о всякой ерунде. А стоя уже на пороге, он сообщил: -- Да будет вам, почтеннейший, известно, что наш дорогой Михаил Арангелович Строганов не переживет своей последней пачки папирос. Такова суровая правда. Вещей под заклад у него больше нет. Ничего не поделаешь. У всех у нас один конец. Мы, русские, как солнце, восходим на Востоке, а заходим на Западе. Честь имею! После ухода Липотина я призадумался. Итак, настал черед Михаилу Строганову, старому барону, с которым я познакомился в каком-то кафе, переселяться в зеленое царство мертвых, в изумрудную страну Персефоны. С тех пор как я его знаю, он живет лишь чаем и папиросами. Когда он, после бегства из России, прибыл в наш город, все его имущество было на нем. Правда, под верхней одеждой ему удалось пронести сквозь большевистский кордон с полдюжины бриллиантовых колец и золотых карманных часов. Эти не Бог весть какие драгоценности позволили ему некоторое время вести беззаботную жизнь, не ущемляя себя в аристократических привычках. Курил он только самые дорогие папиросы, которые какими-то таинственными путями поставлялись ему с Востока. "Сокровища земные дымом воскурить к небесам, -- говаривал он, -- по всей видимости, единственная услуга, которую мы можем оказать Господу Богу". Потом он начал голодать и если не сидел в лавчонке Липотина, то где-то на окраине города замерзал в своей убогой мансарде. Итак, барон Строганов, бывший императорский посол в Тегеране, лежит при смерти. "Ничего не поделаешь. Такова суровая правда". Рассеянно вздохнув, я занялся рукописями Джона Роджера. Брал наудачу ту или иную книгу, перелистывал ее, просматривал тетради... Но чем дольше ворошил я бумаги моего кузена, тем отчетливей понимал, что бессмысленно вносить какой-либо систематический порядок в эти разрозненные, никому не нужные листки: из осколков уже не построишь здания! "Сожги или сохрани, -- шепнуло что-то во мне. -- Прах к праху!" Да и что мне за дело до какого-то Джона Ди? Почему, собственно, меня должна занимать история этого баронета Глэдхилла? Только из-за того, что этот старый, по всей видимости подверженный приступам сплина англичанин был предком моей матери? И все же... Временами вещи имеют над нами большую власть, чем мы над ними; возможно, в таких случаях они даже более живые или лишь притворяются мертвыми. Вот и сейчас я никак не могу заставить себя прервать чтение. С каждым часом оно завораживает меня все сильнее, сам не знаю почему. Из хаоса разрозненных записей встает трагически величественный образ человека, чей благородный дух высоко вознесся над своим веком. Того, кто был так жестоко обманут в своих надеждах! Вот его звезда сияет на восходе, но уже в полдень тяжелые тучи затягивают небосклон, и отважного первопроходца преследуют, высмеивают, распинают на кресте, поят уксусом и желчью, и он нисходит в ад; но именно он, вопреки всему, призван проникнуть в высочайшие таинства небесные, доступные лишь самым благородным, самым несгибаемым, самым любящим душам. Нет, судьбу Джона Ди, позднего отпрыска одного из древнейших родов Альбиона, благородных эрлов Уэльских, моего предка по материнской линии, -- нельзя предавать забвению! Но по силам ли мне составить житие этого окутанного тайной человека? Генеалогией нашего рода я никогда специально не занимался, да и обширными познаниями моего кузена в тех науках, которые одни называют "оккультными", другие "парапсихологией" -- видимо, полагая, что так-то оно спокойней, -- я не располагал. Тут мне надеяться не на что: собственный опыт отсутствует, совета ждать неоткуда. Разве что попытаться как-то систематизировать и привести в порядок этот доставшийся мне в наследство хаос: "сохранить" в соответствии с наказом моего кузена Джона Роджера? Разумеется, воссоздать удастся лишь отдельные фрагменты мозаики. Но ведь и в руинах есть свое очарование, которое зачастую пленяет нашу душу куда больше, чем безупречно гладкая поверхность. Вот контур изогнутых в усмешке губ загадочно соседствует с глубокими мучительными складками над переносицей; таинственно мерцает глаз из-под надколотого лба; а то вдруг облупившийся фон зловеще полыхнет чем-то алым. Загадочно, таинственно... Недели, если не месяцы кропотливой работы потребуются, чтобы реставрировать полуутраченный шедевр. Я все еще колеблюсь: так ли это необходимо? Но в том-то и дело, что никакой необходимости я не нахожу -- ничто, никакой внутренний голос не принуждает меня, иначе я бы тут же из чистого упрямства "оказал услугу Господу Богу" и, обратив все это барахло в столб дыма, воскурил к небесам. И мысли мои вновь возвращаются к умирающему барону Строганову, который вынужден отныне обходиться без своих любимых папирос -- быть может, потому, что щепетильность Господа Бога не позволяет Ему принимать от смертного слишком дорогостоящие услуги. Сегодня мне во сне вновь явился кристалл. Все как в прошлую ночь, только при нисхождении камня на мой двойной лик уже не возникало болезненного ощущения инородности и ледяной ожог меня не разбудил. Не знаю: быть может, это оттого, что в прошлый раз кристалл все же коснулся моего темени? Когда карбункул стоял в зените, равномерно освещая обе половины моей головы, я увидел себя, двуликого, как бы со стороны: губы одного лица -- мое "я" идентифицировало себя именно с ним -- были плотно сомкнуты, в то время как губы "другого" шевелились, пытаясь что-то произнести. Наконец с его губ как потусторонний вздох сорвалось: -- Не вмешивайся! Иначе все испортишь! Рассудок, когда он берется наводить порядок, только путает причины и следствия, и тогда -- катастрофа. Читай то, что я вложу в твои руки... Доверься мне... Читай то, что... я... вложу... Усилия, которых потребовали эти несколько фраз, такой болью отозвались в моей "другой" половине, что я проснулся. Странное чувство овладело мной. Я не понимал, в чем дело: то ли во мне поселился какой-то призрак, который теперь стремится выйти на свободу, то ли все это -- назойливый ночной кошмар? А может, раздвоение сознания, и я "болен"? Однако на свое самочувствие я пока что пожаловаться не мог и ни малейшей потребности копаться при свете дня в ощущениях своей "двойственности" не испытывал, не говоря уже о том, чтобы послушно внимать "приказам" каких-то голосов. Мне подвластны все мои чувства и намерения: я свободен! Еще один фрагмент детских воспоминаний: вновь я галопирую у деда на коленях и он шепчет мне на ухо, что хранитель нашего фамильного сна нем, однако придет время -- и он заговорит. Это произойдет "на закате нашей крови", и корона уже не будет парить над головой -- а засияет на двойном челе. Но ведь "Янус" заговорил! Значит, настал "закат нашей крови"? И я -- последний наследник Хоэла Дата? Как бы то ни было, а слова, которые запечатлелись в моей памяти, ясны и недвусмысленны: "Читай то, что я вложу в твои руки" и "рассудок путает причины и следствия". Выходит, я все же буду подчиняться приказу; но нет, это не приказ, иначе бы мое обостренное чувство независимости взбунтовалось, это совет, да-да, это совет -- и только! И почему бы мне ему не последовать? Итак, решено: никакой систематизации, никакой хронологии -- все записываю в той последовательности, в какой бумаги будут попадаться в мои руки. И я извлекаю наугад какой-то лист, исписанный строгим почерком моего кузена Джона Роджера: Много воды утекло с тех пор. Люди, которые на этих отмеченных Фатумом страницах сгорали от страсти, терзались сомнениями и прах которых я, Джон Роджер, осмелился потревожить, давно мертвы. Но и они при жизни не слишком церемонились с останками других людей, которые к тому времени уже истлели, как сейчас они сами. Что значит мертвы? Что значит прошлое? Тот, кто когда-то думал и действовал; и поныне -- мысль и действие: ничто истинно сущее не умирает! Конечно, никто из нас не нашел того, что все мы искали: ключ к великой тайне жизни -- тот единственно реальный, уже одни поиски которого должны стать целью и смыслом человеческой жизни. Кто видел корону со светозарным карбункулом? Разумеется, все мы, ищущие, когда-нибудь да обрящем, но случись непредвиденная катастрофа -- и вот она, смерть, о которой сказано, что должна быть попрана. Однако дело, по всей видимости, в том, что ключ покоится в бездне. И тот, кто сам не бросится туда, его не получит. Разве не был предсказан нашей крови последний закат? Но никто из нас не видел последний закат. Значит, все мы лишь званые, но не призванные. Как только я ни заклинал, но Двуликий мне так и не явился. И карбункула я никогда не видел. Следовательно, так оно и есть: тот, кому дьявол насильно не выкрутит шею в обратную сторону, в своем непрерывном странствии в царство мертвых никогда не узрит восхода. Тот, кто жаждет вершины, должен сойти в бездну, только тогда низшее станет высшим. Но к кому из нас, потомков Джона Ди, обратится Бафомет? Джон Роджер. Имя "Бафомет" пронзает меня как удар клинка. Господи, ну конечно -- Бафомет! Да-да, именно это имя я никак не мог вспомнить! Так значит, это он, коронованный с двойным ликом, -- хранитель фамильного сна моего деда! Именно это имя он нашептывал мне на ухо, ритмично повторяя, словно вбивая в мою душу, когда я, маленький наездник, скакал на его колене: "Бафомет! Бафомет!" Но кто такой Бафомет? Таинственный символ древнего рыцарского ордена тамплиеров. Он, изначально чуждый человеческой природе, был тамплиеру ближе всего самого близкого и именно поэтому так и остался непознанным и сохранил свою сакральную сущность. Значит, глэдхиллские баронеты были тамплиерами? Вполне вероятно. Тот или другой из них, почему нет? А вообще предания и рукописные книги высказываются весьма туманно: Бафомет -- "низший демиург". "Низший"! До какого педантизма извратили гностики иерархический принцип! Почему в таком случае Бафомет всегда изображался двуликим? И почему тогда именно у меня прорастало во сне второе лицо? Из всего этого лишь одно не вызывает сомнений: я, последний наследник английского рода глэдхиллских Ди, стою "на закате нашей крови". И я смутно чувствую, что готов повиноваться, если только Бафомет соизволит ко мне обратиться... Тут меня прервал Липотин. Он принес известие о Строганове. Невозмутимо разминая в пальцах сигарету, он рассказал, что барон совсем обессилел от кровохарканья. Медицинское вмешательство явно не повредило бы. Хотя бы для того, чтобы облегчить конец. "Но..." -- и старый антиквар, пожав плечами, потер большим и указательным пальцами... Я кивнул и выдвинул ящик письменного стола. Однако Липотин, положив руку мне на плечо, столь красноречиво вздернул брови, что я почти услышал: "Ради Бога, никакой благотворительности". Потом погасил сигарету и сказал: -- Один момент, почтеннейший. О" ощупал свою шубу и, достав небольшой, аккуратный сверток, буркнул: -- Последний подарок Михаила Арангеловича. Просил принять от чистого сердца. Он принадлежит вам. Помедлив, я взял сверток и развернул его. Массивный, с виду простенький ларец черненого серебра. Система замков с секретом, изящных и в то же время надежных. Великолепный образец тульского серебряного литья прошлого века, несомненно представляющий художественную ценность. И когда я все же предложил Липотину сумму, соответствующую, на мой взгляд, стоимости ларца, он отказываться не стал -- небрежно, не считая, скомкал ассигнации и сунул их в жилетный карман. -- Теперь по крайней мере Михаил Арангелович сможет прилично умереть, -- вот и все, что он заметил по этому поводу. Вскоре Липотин откланялся. Я так и сяк вертел в руках серебряный ларец и не мог разгадать секрета. Провозившись битый час, я сдался. Литые крепления поддались бы разве что пиле или лому. Но тогда ларец был бы безнадежно испорчен. Итак, пусть пока хранит свой секрет. Следуя полученному во сне наставлению, я взял первую попавшуюся связку бумаг... Одному Бафомету ведомо, какой сюжет получится у жизнеописания моего далекого предка Джона Ди, если его не будет организовывать авторский произвол и педантичный рассудок не попытается corriger la fortune . Уже эти первые бумаги, оказавшиеся в "послушной" руке, могли серьезно поколебать мою уверенность в надежности двуликого поводыря. Но ничего не поделаешь, я вынужден начать с конспекта не то письма, не то какого-то акта, который на первый, поверхностный взгляд не имеет никакого отношения к Джону Ди. В документе речь идет о шайке ревенхедов, которые, как известно, сыграли известную роль в религиозных смутах, потрясших Англию в 1549 году. Отчет тайного агента "+" его преосвященству, епископу Боннеру в Лондоне. В лето Господне 1550. ...Спешу уведомить Вас, господин епископ, что выполнение приказа Вашей милости оказалось сопряжено с немалыми трудностями. Господин епископ, конечно, понимает: уличить в мерзком вероотступничестве и сатанинской ереси особу столь высокопоставленную, как известный Вашему преосвященству сэр Джон Ди, -- дело чрезвычайно сложное и деликатное; даже сам господин губернатор с каждым днем все больше подпадает -- и, увы, слишком очевидно! -- под влияние этого гнусного чернокнижника. Тем не менее я осмелился послать Вашему преосвященству с надежным гонцом этот далекий от совершенства отчет моей тайной канцелярии, с тем чтобы доказать, сколь ревностно я старался, недостойный раб Божий, угодить Вашей милости и умножить заслуги мои пред Всевышним. И хотя Вы, господин епископ, в гневе изволили грозить мне пытками и отлучением от церкви в случае, если мне не удастся обнаружить зачинщика или зачинщиков недавних выступлений черни против нашей пресвятой церкви, все же хочу смиренно просить Вашу милость немного повременить и не судить слишком строго Вашего недостойного, но преданного слугу, принимая во внимание то, что уже в этом первом отчете имеются свидетельства, из коих вина двух злоумышленников явствует неопровержимо. Господину епископу хорошо известно постыдное поведение теперешнего нашего правительства во главе с лордом-протектором, как, из-за попустительства -- чтобы не сказать резче -- высших слоев дворянства, ядовитая гидра неповиновения, мятежа, глумления над святыми дарами, храмами и монастырями все дерзостней поднимает в Англии свою богомерзкую голову. А в этом году, в лето от Рождества Христова 1549, в конце декабря, в Уэльсе на свет Божий, словно извергнутое недрами земными, явилось несметное множество банд взбунтовавшейся черни. В основном этот разношерстный сброд состоит из нечестивых ландскнехтов и беспутных бродяг, однако среди них можно уже встретить и немалое количество крестьян и опустившихся ремесленников. Чего только стоит их стяг с изображением жуткой черной головы ворона, точное подобие тайного символа алхимиков! Потому-то и назвали они себя "ревенхедами". Прежде всего следует упомянуть главаря банды -- кровожадного убийцу, бывшего мастера цеха мясников из Уолшпула, по имени Бартлет Грин. Его кощунственные речи направлены против Господа Бога и Спасителя нашего, но самые кошмарные богохульства сие исчадие ада обрушивает на пресвятую Деву Марию, утверждая, что Царица небесная всего лишь креатура, ибо сама является порождением всемогущего божества -- сиречь идолища поганого и верховной дьяволицы, -- кое он называет "Исаис Черная". Так вот оный Бартлет Грин имел неслыханную наглость во всеуслышание утверждать, что сия идолица и дьявольская блудница Исаис сделала его совершенно неуязвимым и вручила ему в качестве талисмана серебряный башмак, который якобы приведет ревенхедов к триумфальной победе. Итак, остается лишь уповать на Всевышнего, ибо все эти бредни похожи тем не менее на правду: до сих пор ни клинок, ни яд, ни засада, ни пуля не причинили проклятому малефику ни малейшего вреда. По всей видимости, здесь замешан кто-то второй, и, хотя пока мне не удалось во всем разобраться, за ужасным Бартлетом явно чувствуется чья-то влиятельная рука, коя направляет все вылазки и разбойничьи налеты ревенхедов, похоже, даже сделки с вольнодумным дворянством совершаются не без ее скрытого участия; это второе лицо, как и подобает истинному наместнику сатаны, манипулирует такими действенными средствами, как деньги, письма и тайные наущения. А искать невидимку сего коварного следует среди дворянства, точнее -- среди наиболее влиятельных людей королевства. Сдается мне, что известный сэр Джон Ди -- один из таковских! Недавно, дабы перетянуть простой люд на сторону дьявола, ревенхеды разорили склеп Св. епископа Дунстана в Бридроке, а священный прах кощунственно развеяли по ветру; видеть святотатство сие без содрогания невозможно. И все для того лишь, дабы посеяно было в народе сомнение, ибо существует предание, что рака святого Дунстана пребудет до скончания века неприкасаемой, а гнев и огонь небесный немедля поразят всякую нечестивую руку, посмевшую посягнуть на святые мощи. И вот сие исчадие ада, Бартлет Грин, насмехаясь и изрыгая проклятия и богохульства, осквернил святыню, и множество глупых людишек глазело на это. Теперь же хочу известить вас о только что дошедших до моих ушей новостях: на днях один путешествующий по нашим землям московит, субъект весьма подозрительный -- слухи о нем в народе ходят самые разные, -- тайком пробрался к Бартлету Грину и не единожды вел с ним какие-то переговоры с глазу на глаз. Имя московита Маске -- должно быть, кличка, однако, что она означает, неведомо. А из себя сей магистр московского царя, так титулует его нечестивый сброд, -- тщедушный серый человечек где-то за пятьдесят, а ликом как есть татарин. Выдает себя за торговца русскими и китайскими редкостями и курьезами. Персона зело подозрительная, и никто не знает, откуда он родом. К сожалению, арестовать вышепоименованного магистра Маске до сих пор так и не удалось, ибо он появляется и исчезает как дым. Еще одно, касающееся до сего субъекта, что могло бы способствовать его скорейшей поимке: дети в Бридроке были свидетелями, как после кощунственного поношения святыни московит подошел к склепу Св. Дунстана, покопался в обломках каменных плит и извлек два чудно отполированных, блестевших как драгоценная слоновая кость шара, белый и красный; они легко помещались в ладони и видом походили на игровые мячи. Полюбовавшись, он спрятал их в карман и поспешно удалился. Есть серьезные основания полагать, что магистр, как торговец подобными курьезами, постарается как можно быстрее сбыть их своему человеку. А поскольку самого магистра обнаружить не удается, я велел учинить строжайший допрос, дабы выяснить местопребывание шаров сих редкостных, а потому приметных. Еще гложут меня сомнения, коих не могу утаить от Вас, Ваше преосвященство, как от исповедника, назначенного мне Господом Богом. На днях мне попала в руки корреспонденция моего господина, Его милости губернатора. Углядев в сем знамение небес, я тайком попридержал ее у себя. В ней я обнаружил послание весьма странного содержания, принадлежащее руке одного ученого доктора, бывшего в свое время воспитателем Ее светлости леди Елизаветы, принцессы Англии. К посланию прилагался лист пергамента, который, я полагаю, можно, не опасаясь навлечь на свою голову подозрения, изъять, с тем чтобы in original i переслать Вашему преосвященству вкупе с моим отчетом. Теперь вкратце о чем извещает господина губернатора воспитатель Ее светлости. До сих пор, до пятнадцатого года жизни, духовное кредо леди Елизаветы особых тревог не вызывало. И вдруг принцесса, известная прежде своими выходящими за рамки приличия манерами, чудесным образом меняет в корне свое поведение и обращается к приличным для юной леди занятиям. Все прежние забавы: беготня и лазанье по деревьям, щипки служанкам и издевательства над фрейлинами, даже бокс, приемами коего сия непоседа пыталась овладеть, а также тайные вскрытия и истязания мышей и лягушек -- почти совсем утратили для принцессы свою прелесть, она целиком ушла в себя, погрузившись в молитвы и Священное писание. Казалось бы, чего лучше, однако есть подозрение, что все это лишь происки дьявола и его подручных, ибо почему в таком случае леди Элинор, шестнадцатилетняя дочь лорда Хантингтона, жалуется, будто часто во время игры принцесса с таким жаром бросается на нее, что оставляет на ее женских местах синяки и кровоподтеки? А в прошедший праздник Св. Гертруды леди Елизавета устроила со своими приближенными бешеную скачку в Эксбриджские болота. Легкомысленная компания без всяких предосторожностей скакала по болоту -- ни дать ни взять адская свита, безумная и распущенная, подобная проклятым языческим амазонкам. Оная леди Элинор на следующий день тайно сообщила, якобы там, в Эксбриджских болотах, леди Елизавета посетила старую ведьму и кровью Христовой в чем-то поклялась карге, изъявив желание незамедлительно узнать свою благородную судьбу, подобно покойному предку, королю Макбету. Тогда ведьма заставила леди Елизавету выпить какое-то богомерзкое приворотное зелье, нечто вроде дьявольского любовного эликсира, обрекая тем самым ее бедную душу на вечные муки. И только после этого написала свое пророчество на пергаменте, который таким образом становится corpus delicti , хотя я не понял в нем ни слова, на мой взгляд, это какая-то дьявольская галиматья. Сие был счастлив довести до сведения Вашего преосвященства, да поможет Вам Бог в Вашей многотрудной работе, остаюсь и проч. и проч. Подпись тайного агента "+" К этому пергаменту, который тайный агент приложил к своему письму, адресованному в 1550 году зловещему Кровавому епископу Боннеру, мой кузен Джон Роджер в качестве пояснения добавил, что здесь, очевидно, речь идет о пророчестве Эксбриджской ведьмы, врученном ею принцессе Елизавете Английской. Итак, пергамент: Призываю тебя, Гея! Вопрошаю тебя, Матерь Черная! Семь раз по семьдесят ступеней вниз, в расщелину. "Привет тебе, королева Елизавета! Смелей, зачерпывай, ибо во здравие пьешь!" -- воскликнула Матерь превращений. О эликсир мой, ты разделяешь, ты соединяешь. Впредь да не будет жена отделена от мужа! Нетленна сердцевина, больна лишь оболочка, твердь. Бессмертно целое, но половина -- смерть. Я покрываю -- я заклинаю -- я совокупляю. Юношу приведу я тебе на брачное ложе. Едины будьте в ночи! Ныне и присно и во веки веков да не разделит вас ложь! Да будет един королевский престол по ту и по сю сторону жизни! В таинстве моего эликсира двое станут одним. Король обоих миров, он смотрит вперед и назад. Бодрствующий в ночи, вечно ясен твой взгляд. И что тебе века! Лишь стайка мимолетных дней. Да не коснется печаль тебя, королева Елизавета! Мать уже разрешилась от бремени черным кристаллом! Спасение Ангелланда в нем, заветном! Смотри, корона, разбитая на заре, лежит и поныне расколотая надвое. Половина тебе, половина ему! Вон он на зеленеющем холме забавляется серебряным обоюдоострым мечом! Брачное ложе и раскаленный горн! Золото сольется с золотом, И древняя корона воскреснет в былом величии! К этому пергаменту ведьмы подколота следующая приписка тайного агента "+". P. S. В понедельник, после великого праздника Воскресения Спасителя нашего Иисуса Христа, 1550. Банда ревенхедов разбита наголову, предводитель Бартлет Грин схвачен живым и невредимым -- ни единой царапины, и это при такой-то резне! Воистину невероятно! Сейчас этот разбойник