так, как он, по всей видимости, воображал в своих жутких сладострастных фантазиях. В пятом часу Бартлет Грин взошел на костер; он с такой готовностью взобрался на кучу хвороста, как будто его там в самом деле ждало брачное ложе... И мне сразу вспомнились его собственные слова, что еще сегодня он надеется воссесть женихом в доме Великой Матери, под этими кощунственными речами он, вне всяких сомнений, имел в виду возвращение к Исаис Черной. Вскарабкавшись наверх, он, громко смеясь, крикнул епископу: -- Будьте начеку, господин святоша, как только я запою песнь возвращения, берегите свою лысину, ибо я намерен окропить ее кипящей смолой и огненной серой, дабы мозг ваш пылал непрестанно до вашего собственного паломничества в ад! Костер и вправду был сложен на редкость коварно и расчетливо; никогда прежде и, дай Бог, никогда в грядущем не будет такого в нашей земной юдоли. На уложенных штабелями вязанках сырых, коптящих сосновых сучьев был возведен столб, к которому стражники железными цепями приковали Бартлета. Это пыточное древо до самого верху было обмотано пропитанной серой бечевкой, а над головой несчастного грешника нависал внушительной толщины нимб из смолы и серы. Таким образом, когда палач стал с разных сторон совать свой факел в дрова, прежде всего ярко вспыхнула серная бечевка, и проворный огонек, как по фитилю, побежал вверх, к нимбу над головой осужденного, и вот уже первые редкие капли огненного дождя упали на Бартлета Грина. Однако, казалось, фантастический человек там, на костре ждал этого инфернального серного дождя как манны небесной, как освежающей весенней грозы: поток едких, глумливых издевательств обрушился на епископа, так что бархатное кресло Его преосвященства куда больше напоминало позорный столб, чем тот, к которому была привязана его жертва. И если бы сэр Боннер мог под благовидным предлогом покинуть место, где при всем честном народе ему в лицо беспощадно бросали обвинения в самых тайных грехах и пороках, он бы с величайшим удовольствием так и сделал и даже отказал бы себе в наслаждении полюбоваться этой казнью! Однако, словно прикованный к спинке кресла, он пребывал в странном оцепенении, похоже, ему просто не оставалось ничего иного, как, дрожа от ярости и стыда, с пеной у рта отдавать приказ за приказом помощникам палача, чтобы они ускорили свою страшную работу, которую раньше он думал растянуть до предела. И все же, несмотря на весь ужас происходящего, я не мог не изумиться тому, что даже этот огненный ливень из серы и смолы, хлынувший на смену редкому моросящему дождику, не заставил Бартлета замолчать, казалось, он и в самом деле был неуязвим. Наконец сухие щепки и хворост, нашпигованные паклей, сделали свое дело -- костер вспыхнул, и Бартлет исчез в дыму и пламени. И тогда он запел, но не так, как в подземелье, распятый на цепях, -- сейчас, под треск горящих поленьев, его мрачный гимн звучал грозно и ликующе: Повешенный на мачте -- хоэ-хо! -- после линьки в мае! -- плыву за горизонт в серебряном ковчеге сквозь огненный потоп. Хо, Мать Исаис, хоэ! Мертвая тишина воцарилась на площади, у всех от ужаса перехватило горло; палач со своими подручными, судьи, священники, сановники, застыв в гротескных позах, напоминали комичных нелепых марионеток. Впереди, подобный бескровному призраку, восседал Его преосвященство; судорожно вцепившись в подлокотники своего кресла, невидящими глазами взирал он на пламя. И вот когда затих последний звук и Бартлет Грин замолк навсегда, я увидел, как епископ внезапно вскочил и, качнувшись вперед, едва устоял на ногах; в эту минуту он поразительно походил на осужденного, которому только что огласили приговор. Был ли то порыв ветра, или в самом деле не обошлось без нечистой, так или иначе, над костром вдруг взметнулся огненный сполох -- подобный красно-желтому языку, он вихрем перечеркнул вечернее небо в направлении епископского трона и, почти облизав тонзуру преподобного Боннера, ужалил сгустившиеся сумерки. Ну а о том, окропило ли эту благочестивую главу пылающей адской серой, как предсказывал Бартлет, остается только гадать. Судя по искаженному судорогой лицу Кровавого епископа, -- да, хотя вопля слышно не было, должно быть, он просто потонул в крике разом ожившей толпы и лязге оружия. Думаю, пророчество Бартлета все же исполнилось, ибо, когда я, немного придя в себя, провел рукой по лбу, инстинктивно смахивая напряжение последних часов, к моим ногам упал мой собственный опаленный локон. Ночь, сменившую этот кошмарный день, я провел в моем одиноком застенке, но и она прошла при весьма странных обстоятельствах, лишь часть из них можно доверить дневнику, хотя мне очень не хочется делать даже это, да и смысла нет, так как все равно я никогда не забуду того, что случилось со мной в подземелье Кровавого епископа. Вечер и первая половина ночи прошли в томительном ожидании нового дознания или -- кто знает? -- возможно, и пытки. Признаюсь, я не очень-то доверял предсказанию Бартлета, зато поминутно хватался за его уголек, пытаясь через полированные грани невзрачного минерала заглянуть в будущее. Но вскоре в подземелье стало слишком темно, а тюремщики в эту, как и в прошлую, ночь не считали нужным -- а может, следовали строгому предписанию -- давать в камеру свет. Вздыхая о своей судьбе, я почти завидовал жребию главаря ревенхедов, который теперь по крайней мере избавлен от цепей и дальнейших тягот этой жизни; в таких невеселых думах я просидел довольно долго, должно быть, уже за полночь свинцовая дремота смежила мне веки. И вдруг тяжелые кованые двери распахнулись и Бартлет Грин запросто, как к себе домой, вошел, лучась улыбкой победителя; зрелище здравствующего и даже как будто помолодевшего разбойника повергло меня в крайнее изумление, причем я словно и не спал, ни на мгновение не забывая, что всего несколько часов тому назад он был сожжен. Я тут же строго потребовал во имя Троицы Единосущной ответствовать, кто он теперь -- призрак бесплотный или Бартлет Грин собственной персоной, коль скоро он какими-то неведомыми путями вернулся с того света. Бартлет, как обычно, рассмеялся своим глухим смехом, идущим из глубины груди: нет, он, конечно, не призрак, а живой, здоровый и самый что ни на есть настоящий Бартлет Грин, и пришел не с "того" света, а с этого, ибо мир един и никакого "загробного" нет, зато имеется неисчислимое множество различных фасадов, сечений и измерений, вот и он теперь обитает в несколько ином измерении, так сказать, на обратной стороне. Однако в моем изложении это звучит каким-то жалким лепетом, не передающим и малой доли той великой ясности, простоты и очевидности, которыми, как мне казалось, я обладал в тогдашнем уникальном состоянии духовной иллюминации, так как проникновение в истинную природу того, о чем мне говорил Бартлет, было подобно священному восторгу мистиков: солнечное сияние затопило мой мозг, и тайны времени, пространства и бытия стали вдруг прозрачными и покорно открылись моему духу. Тогда же Бартлет поведал мне массу удивительного о моем "я" и о будущем, все это моя память сохранила вплоть до мельчайших подробностей. Воистину, после того как я стал свидетелем столь многих его пророчеств, кои сбывались самым чудесным и противоестественным образом, с моей стороны было бы просто глупо не доверять предсказанному мне в ту ночь и сомневаться, воображая себя во власти предательского морока. Одно лишь меня удивляло: с какой стати Бартлет столь преданно заботится обо мне, взяв под свое покровительство? Христианская забота о ближнем? Смешно и наивно, но пока я еще ни разу не уличил его в самомалейшем прегрешении против справедливости и не заметил, чтобы он хоть раз проявил себя коварным искусителем, иначе у меня достало бы мужества крикнуть твердое и действенное "apage Satanas", и он бы незамедлительно провалился в тартарары. Во веки веков мой путь не станет его путем; и если бы я тогда заподозрил, что он злоумышляет против меня, то сейчас же призвал бы его к ответу! Уступая моим настойчивым расспросам, Бартлет открыл мне, что уже утром я буду на свободе. Утверждение, принимая во внимание все обстоятельства дела, совершенно невероятное, но, когда я насел на разбойника, доказывая, что чистое безумие предрекать такое, он буквально зашелся от смеха: -- Да ты никак умом повредился, брат Ди. Видишь солнце -- и отрицаешь око! Ладно, ты в искусстве еще неофит, для тебя кусок шлака значит больше, чем живое слово. А потому, когда проснешься, порасспроси мой подарок, да смотри не растеряй при этом свой хваленый здравый смысл. Его чрезвычайно важные советы и поучения касались в основном завоевания Гренландии, а также той поистине непредсказуемой значимости, каковую будет иметь это предприятие для моей дальнейшей судьбы. Следует добавить, что во время своих посещений -- а он отныне частенько навещал меня -- Бартлет Грин вновь и вновь с предельной настойчивостью и определенностью указывал на этот путь как единственный к той высочайшей и страстно взыскуемой цели, коя воплощена для меня в короне Гренландии; и его призыв я уже начинаю оценивать по достоинству!.. Потом я проснулся... Ущербная луна стояла высоко и ярко, так что проекция узкого окна бледно-голубым квадратом лежала у моих ног. Я вступил в косую лунную полосу, осторожно извлек кристалл и подставил его черные зеркальные грани лучам ночного светила. На них заиграли синеватые, иногда переходящие в черный фиолет рефлексы... В течение долгого времени дальше этого не шло. Однако странное, физически ощутимое спокойствие поднималось из глубин моей души, и вот черный кристалл перестал дрожать в моих пальцах -- они словно окаменели. Лунный свет на угольных гранях начал перепиваться всеми цветами радуги; молочно-опаловые туманности то появлялись, то вновь пропадали. Наконец на зеркальной поверхности кристалла проступил светлый, очень четкий контур; вначале он был совсем крошечный и казался залитой светом луны комнатой с играющими гномами, за которыми следишь в замочную скважину. Однако фигурки вскоре стали расти, и картинка, хоть и лишенная перспективы реального пространства, обрела такое удивительное сходство с действительностью, что мне показалось, будто я сам перенесся в нее. И тут я увидел... (Следы огня.)... Вот уже в который раз кто-то очень старательно выжег текст; пробел, впрочем, небольшой. Здесь вновь чувствуется рука моего предка. Скорее всего, записав этот эпизод, Джон Ди подумал, что не стоит кому попало раскрывать тайны, которые, как он, видимо, понял после своих злоключений в Тауэре, могут быть весьма опасными. К этому месту журнала прилагается фрагмент какого-то письма. Очевидно, его где-то раздобыл мой кузен Роджер и в процессе собственных штудий счел необходимым присовокупить к записям Джона Ди. Во всяком случае, на письме имелась соответствующая пометка его рукой: Остаток документа, проливающего свет на таинственное освобождение Джона Ди из Тауэра. Принимая во внимание плачевное состояние фрагмента, выяснить адресата этого письма не представляется возможным, что, впрочем, не так уж и важно, так как само послание достаточно убедительно свидетельствует, что освобождение Джона Ди из заключения произошло благодаря вмешательству принцессы Елизаветы. Фрагмент привожу полностью: ...подвигло меня (Джона Ди) открыть Вам, единственному на земле, сию тайну, самую великую и самую опасную в жизни моей. И если ничто другое, то пусть хоть это оправдает меня во всем, что я сделал и сделаю во славу всемилостивейшей королевы моей Елизаветы, целомудренной в своем одиноком величии. Итак, в двух словах. Как только принцесса из известных источников узнала о моем отчаянном положении, она повелела втайне -- какое мужество и осмотрительность, и это в столь юном возрасте -- явиться ко двору нашему общему другу Роберту Дадли и, взяв с него рыцарское слово, спросила о его любви и преданности мне. Убедившись в его решительном настрое пожертвовать, если надо, жизнью своей ради меня, она предприняла шаги неслыханного мужества. Не в силах верить -- мои способности удивляться отнюдь не беспредельны, -- мог ли я предполагать, что недооценивающее опасность, по-детски наивное высокомерие, даже, если хотите, сумасбродство ее характера, кое время от времени заглушало в ней голос здравого смысла, заставит ее сделать невозможное и тем не менее единственно возможное для моего спасения? Короче, ночью, с помощью поддельных ключей и отмычек -- одному небу известно, кто их подсунул ей в руки! -- она пробралась в государственную канцелярию короля Эдуарда, который как раз в эти дни питал особенно дружеское расположение к епископу Боннеру, вдобавок о ту пору их еще связывали государственные дела. Она нашла и открыла ящик, в котором хранилась снабженная водяными знаками бумага, предназначенная исключительно для королевских документов; на ней, подделав недрогнувшей рукой почерк короля, она начертала приказ о моем немедленном освобождении и скрепила его личной печатью Эдуарда -- уму непостижимо, каким образом к ней попал этот практически всегда находящийся под замком предмет государственной важности. Все это она проделала с такой изумительной осторожностью, умом и отвагой, что подлинность документа не вызвала и тени сомнения, -- более того, когда позднее приказ попался на глаза самого короля Эдуарда, он был до того поражен этим почти магическим порождением своего пера, о существовании коего доселе и не подозревал, что с молчаливым покорством принял документ за свой собственный. Скорее всего, он заметил подлог и тем не менее во избежание кривотолков о нечистой, возымевшей неслыханную дерзость творить свои непотребства в непосредственной близости от Его высочайшей особы, почел за лучшее промолчать. Как бы то ни было, а на следующее утро, еще до восхода солнца, Роберт Дадли -- позднее граф Лестер -- барабанил в двери канцелярии епископа Боннера; вручив срочное послание, он настоял на том, чтобы получить ответ на королевскую депешу и самого арестанта непосредственно от духовного суда. И это удалось!.. Ни один человек -- и я в том числе -- уже не узнает содержания этого мнимого послания короля Эдуарда, составленного шестнадцатилетней девочкой. Однако я знаю, что Кровавый епископ, отдавая при Дадли как королевском посланце приказ о моей выдаче, был бледен и дрожал всем телом. Вот и все, чем я с Вами, мой бесценный друг, хотел поделиться. Этих сведений, которые я сообщил Вам не без некоторых колебаний, достаточно, чтобы составить себе представление о том "вечном единстве", о котором я Вам неоднократно рассказывал в связи с нашей всемилостивейшей королевой... На этом письмо кончается. В журнале же Джона Ди, после испорченного куска, записи продолжаются с нижеследующего: Утром, в полном соответствии с предсказанием Бартлета Грина, я был без всяких проволочек освобожден из-под стражи и вывезен стариной Дадли из Тауэра туда, куда не достали бы даже длинные руки Его преосвященства, ибо по истечении весьма короткого времени он наверняка уже терзался бы муками совести за свое преступное, недостойное государственного мужа мягкосердечие в отношении такой злокозненной персоны, как моя. Не хочу больше нагромождать комментарии, назойливо пытаясь объяснить и доказать secundam rationem каждый дюйм неисповедимых путей Господних. Замечу лишь, что, наряду с прямо-таки невероятным и в высшей степени примечательным мужеством и ловкостью моей избавительницы и очевидным заступничеством высших сил, моему спасению поспешествовало также душевное состояние епископа Боннера. Невесть какими окольными путями до меня дошло от епископского капеллана, что сэр Боннер в ночь после сожжения Бартлета Грина так и не сомкнул глаз: вначале в каком-то сильном смятении часами расхаживал из утла в угол в своем кабинете, потом, впав в странный делирий, бился в судорогах, преследуемый до утра неописуемыми кошмарами. Временами, на миг прерывая свое сражение с воображаемыми демонами, он обращался с обрывистыми невнятными речами к какому-то невидимому гостю и наконец громко возопил: "Сдаюсь! Признаю, что ты сильнее и что меня пожрет огонь... огонь... огонь!" Ворвавшийся в кабинет капеллан обнаружил его лежащим без сознания... До моих ушей доходило еще множество слухов, которые я не хочу приводить. Все они столь ужасны, что мне кажется, эти инфернальные образы будут меня преследовать всю жизнь, попытайся я перенести их на бумагу. Этим Джон Ди завершает свой рассказ о "серебряном башмачке" Бартлета Грина. Несколько дней, проведенных на природе, прогулки в горах оказали на меня свое благотворное действие. Решительно распрощавшись с письменным столом, меридианом и пыльными реликвиями предка Ди, я словно преступил магический крут и как из тюрьмы вырвался на свободу... Забавно, говорил я себе, когда первый раз ковылял через торфяники предгорий, ведь сейчас ты испытываешь то же самое, что, должно быть, чувствовал Джон Ди, оказавшись после лондонского подземелья на шотландском плато. И даже рассмеялся, надо же, вбил себе в голову, что Джон Ди шагал по такой же пустоши, такой же веселый, переполненный до краев таким же чувством свободы, как и я, почти через триста пятьдесят лет после Ди спотыкающийся по южнонемецким торфяным болотам. А тогда это было в Шотландии, где-то в окрестностях Сидлоу-Хиллз, о котором мне когда-то рассказывал дед. Ход моих ассоциаций совершенно понятен, так как мой англо-штирийский дед достаточно часто обращал мое детское внимание на родственную близость атмосферы и ландшафта высокогорных торфяников Шотландии и немецких Альп. И я продолжал грезить и вот уже видел себя сидящим дома, но не таким, как обычно, когда заглядываешь в прошлое, нет: как будто по-прежнему сижу за письменным столом, похожий на пустую оболочку, на зимнюю, отслужившую свое, но все еще приклеенную к месту своей смерти личинку, из которой несколько дней назад выполз я, веселый мотылек, и, обсушив крылышки, порхаю теперь, наслаждаясь в зарослях вереска своей новообретенной свободой. Образ этот был настолько реален, что мне даже стало не по себе. Я содрогнулся от ужаса, представив, как я возвращаюсь домой, в повседневность, а за письменным столом действительно сидит пустотелый кожный покров, и мне его, как мертвого двойника, надо снова на себя натянуть, чтобы соединиться с моим прошлым... Ну а когда я в самом деле вернулся к себе, все эти фантазии мигом улетучились, лишь только я столкнулся на лестнице с Липотиным, -- не застав меня, он спускался вниз. Однако я его задержал и, несмотря на гудящее от утомительной поездки тело, потащил назад, в квартиру. Внезапно в моей душе настойчивей, чем когда-либо прежде, дало о себе знать желание побеседовать с ним о княгине, о Строганове -- в общем, обо всем том, что... Короче, Липотин поднялся со мной наверх и остаток вечера провел у меня. Странная встреча! Точнее, странной была лишь определенная двусмысленность нашего разговора, а Липотин, надо сказать, был разговорчив как никогда, и еще: особый, гротескный, почти шутовский тон, который временами наблюдался у него, столь многозначительно выступил на первый план, что, казалось, трансформировал саму личность антиквара, преобразил ее, повернул новой, незнакомой мне гранью. Сообщив о поистине стоической смерти барона Строганова, он принялся разглагольствовать о своих хлопотах в роли попечителя над наследственным имуществом, впрочем, "имущество" -- слишком громко сказано: в опустелом стенном шкафу висело кое-что из одежды, подобно... хм... личинкам мотылька. Это уже интересно -- Липотин употребил ту же самую метафору, которая неотступно преследовала меня в горах. И через мое сознание пронесся трепещущий рой летучих, эфемерных мыслей: так ли уж сильно отличается смерть от того чувства, с каким выходишь на свободу в настежь открытую дверь, а там, в комнате, остается пустая личинка, брошенная одежда -- кожа, на которую мы еще при жизни -- совсем недавно я имел возможность убедиться в справедливости этого -- сравнения -- смотрим с ужасом, как на нечто чуждое, как только что умерший оглядывается на свой собственный труп... А Липотин тем временем продолжал болтать, перескакивая с одного на другое, причем понять, говорит ли он серьезно или шутит, было, как обычно, невозможно; я ждал, но, очевидно, напрасно: о княгине Шотокалунгиной он не обмолвился ни разу. Повернуть же нашу беседу в нужную мне сторону не давало какое-то необъяснимое смущение, наконец я не утерпел и, заваривая чай, впрямую спросил, какую цель преследовал он, указывая княгине на меня как на владельца редкого оружия, которое он мне якобы продал. -- Да? А почему бы мне вам было его и не продать? -- невозмутимо осведомился Липотин. Его тон сбивал меня с толку, и я заговорил с ним голосом более резким, чем мне бы хотелось: -- Вы что же, не помните, что никакого наконечника копья -- ни старинной, ни современной, ни русской, ни персидской, ни Бог весть еще какой работы -- вы мне не продавали?! Думаю, вы и сами преотлично знаете, что никогда... Он перебил меня все так же невозмутимо: -- Само собой разумеется, почтеннейший, копье я продал вам. Полузакрыв веки, он старательно приминал пальцами табачные волокна своей сигареты. Весь его облик был сама невинность. Я так и подскочил: -- Что за шутки, Липотин! Ничего подобного я у вас никогда не покупал. И даже не видел в вашей лавке чего-либо напоминающего это оружие! Не представляю, как можно так ошибаться! -- Вы уверены? -- вроде бы даже с ленцой протянул Липотин. -- Ну, в таком случае я продал вам это копье когда-то давно. -- Никогда! Ни раньше, ни позже! Да поймите же вы, наконец! Давно! Что значит "давно"?! Собственно, мы с вами и знакомы-то с полгода, не больше, и уж поверьте, шесть месяцев -- это не срок, тут моей памяти как-нибудь достанет! Липотин глянул на меня исподлобья: -- Сказав "давно", я имел в виду -- в прошлой жизни, в другой инкарнации. -- Простите, в другой?.. -- В прошлой инкарнации, -- спокойно повторил Липотин. Я счел это за неудачную шутку и, подстраиваясь под его тон, саркастически воскликнул: -- Ах вот оно что! Липотин промолчал. А поскольку ничего вразумительного на интересующий меня вопрос он так и не ответил, я попробовал с другого конца: -- Впрочем, могу только благодарить вас за знакомство с дамой, которая... Он кивнул. Я продолжал: -- Вот только мистификация... Вы, разумеется, никак без нее обойтись не могли, но я из-за вашей милой шутки оказался, к сожалению, в весьма щекотливой ситуации. В общем, мне бы хотелось помочь по мере моих возможностей княгине Шотокалунгиной найти это оружие... -- Да, конечно, но ведь оно у вас! -- с убийственной серьезностью заявил антиквар. -- Липотин, с вами сегодня положительно невозможно разговаривать! -- Но почему же? -- Нет, это уж слишком -- обманывать даму, утверждать, что у меня есть какое-то оружие... -- ...которое вы получили от меня. -- Послушайте, как только вы еще раз скажете... -- ...что это было в прошлой инкарнации. Очень может быть! Хотя... -- и Липотин, изобразив на лице глубокое раздумье, пробормотал: -- века перепутать совсем нетрудно. Да, сегодня с ним серьезного разговора не получится. В душе я начинал уже злиться. Ну что ж, делать нечего, придется подлаживаться под него, и я, сухо усмехнувшись, сказал: -- Жаль, что я не могу отослать княгиню Шотокалунгину в прошлую инкарнацию за этой редкостью, о которой она так страстно мечтает! -- Почему же нет? -- спросил Липотин. -- Боюсь, у княгини ваши столь удобные и столь глубокомысленные отговорки вряд ли найдут понимание. -- Не скажите! -- Липотин усмехнулся. -- Княгиня -- русская. -- Ну и?.. -- Россия молода. Даже очень, как считает кое-кто из ваших соотечественников. Моложе вас всех. Но в то же время ее история уходит корнями в глубокую древность. Что бы мы ни делали, ни у кого это не вызовет удивления: можем хныкать, подобно детям, или, подобно восточным седобородым мудрецам, погрузиться в свои мысли и не заметить, как пролетели века... Ну, это мы уже слышали. И я не удержался, чтобы не поддразнить его: -- Как же, как же, ведь русские -- это богоизбранный народ. Липотин по-мефистофельски ухмыльнулся: -- Возможно. Ибо вы-то уж точно от дьявола. Впрочем, все мы составляем единый мир. И вновь возобладало во мне желание поиронизировать над этим застольным философствованием, национальной болезнью русских: -- Мудрость, достойная антиквара! Предметы старины, не важно, какой эпохи, оказавшись в руках современных живых людей, проповедуют бренность пространства и времени. Лишь мы сами привязаны к ним... -- Моим намерением было и дальше без разбора нагромождать подобные банальности, чтобы поток моей болтовни перехлестнул его затертые, обветшалые философемы, однако он, усмехнувшись, прервал меня каким-то клюющим движением своей птичьей головы: -- Ну что ж, антиквариат действительно многому меня научил. Кстати, самая древняя из всех известных мне антикварных редкостей -- это я сам. Собственно, мое настоящее имя -- Маске. Нет слов, чтобы описать ту оторопь, которая нашла на меня. На мгновение мне показалось, что моя голова превратилась в какой-то сгусток тумана. С большим трудом унял я вспыхнувшее во мне волнение до уровня вежливого удивления и спросил: -- Откуда вам известно это имя, Липотин? Вы даже представить себе не можете, как это меня интересует! Дело в том, что Маске небезызвестен и мне. -- Вот как? -- Лицо Липотина оставалось непроницаемым, как маска. -- Да-да. Должен признаться, и имя это, и его носитель с определенного времени занимают меня чрезвычайно... -- Надо думать, в этой инкарнации, то есть с недавних пор? -- усмехнулся Липотин. -- Да! Конечно! -- заверил я желчно. -- С тех пор как я получил эти... эти... -- Невольно я шагнул к письменному столу, где пирамидами громоздились свидетельства моей работы; от внимания Липотина это не ускользнуло, ну а скомбинировать недостающие детали, конечно, труда не составило. Поэтому он перебил меня с явным самодовольством: -- Хотите сказать, с тех пор как к вам в руки попали эти акты и хроники о жизни известного Джона Ди, алхимика и чернокнижника Елизаветинской эпохи? Все верно, Маске знавал и этих господ. Мое терпение стало иссякать. -- Послушайте, Липотин, сегодня вы уже достаточно дурачили меня. Что же касается ваших таинственных иносказаний, то их, видимо, следует отнести, на счет вашего не в меру веселого вечернего настроения; ответьте же наконец: откуда вы узнали это имя -- Маске? -- Ну вот, -- с прежней ленцой протянул Липотин, -- ведь я уже, кажется, сказал, что он был... -- Русский, разумеется. "Магистр царя", как его обычно называют в старинных грамотах. Но вы? Что общего с ним у вас? Липотин встал и закурил новую сигарету: -- Шутка, почтеннейший! Магистр царя известен в... в наших кругах. Разве так уж невероятно, что этот самый Маске является родоначальником какой-нибудь фамилии потомственных археологов и антикваров, подобной моей? Конечно, гипотеза, не более, дорогой друг, всего лишь гипотеза! -- И он потянулся за своим пальто и шляпой. -- В самом деле забавно, -- сказал я, -- значит, эта странная фигура известна вам из истории вашей родины? Но в старинных английских хрониках и документах она всплывает вновь и вторгается в мою жизнь... так сказать... Слова эти сорвались с моих губ нечаянно, но Липотин, открыв дверь, пожал мне руку: -- ...в вашу, так сказать, жизнь, почтеннейший. Конечно, пока что вы всего лишь бессмертны. Он, однако, -- Липотин помедлил мгновение, подмигнул и еще раз сжал мою руку, -- для простоты скажем: "я", -- так вот "я", да будет вам известно, вечно. Каждое существо бессмертно, только не знает или -- при появлении своем на свет, а может, покидая его -- забыло это, посему и нет у него никакой вечной жизни. В следующий раз, возможно, я расскажу об этом больше. По всей видимости, мы с вами еще долго будем встречаться. Засим до свидания! И он сбежал по лестнице вниз. Обеспокоенный и сбитый с толку, я остался один. Покачивая головой, пытался привести мои мысли в порядок. А может, Липотин был подшофе? Что-то бесшабашное, как после двух-трех бокалов вина, поблескивало в его взоре. Нет, пьяным он, конечно, не был. Тут скорее какая-то легкая сумасшедшинка, ведь, сколько я его знаю, он всегда таков. Вкусить судьбу изгнанника в семьдесят лет, одного этого достаточно, чтобы поколебались душевные силы! И все же странно, что и он наслышан о "магистре царя", в конце концов, даже связан с ним родственными узами, если принимать всерьез его намеки! Конечно, было бы хорошо узнать, какими достоверными сведениями он все же располагает об этом Маске! Но -- проклятье! -- с делами княгини я не продвинулся ни на шаг. При свете дня, в ситуации, не допускающей каких-либо экивоков, я еще призову Липотина к ответу. Вторично уже не позволю водить себя за нос! А теперь за работу! Запускаю руку в глубину выдвижного ящика, в котором хранятся бумаги Джона Ди, и выуживаю на свет божий какую-то обернутую в велень тетрадь. Недоуменно листаю: ни титульного листа, ни заголовков -- записи, лишенные каких-либо пометок, почерк хотя и отличается весьма значительно от почерка в журнале и дневнике, тем не менее это, несомненно, рука Джона Ди. И тут я догадываюсь -- это только промежуточное звено, а остальные, по всей видимости, однотипные веленевые тетради ждут своей очереди в недрах письменного стола. Итак, начинаю переводить. Заметки о позднем периоде жизни Джона Ди, баронета Глэдхилла. Anno 1578. Сегодня, в великий праздник Воскресения Господа нашего Иисуса Христа, я, Джон Ди, поднялся с моего ложа с первыми лучами и тихо, на цыпочках, дабы не разбудить Яну -- мою теперешнюю, вторую жену -- и любимого сына Артура, спящего в своей колыбели, прокрался из спальни. Не знаю, что заставило меня спуститься во двор, залитый мягким солнечным светом, быть может, мысль о том, как скверно началось для меня утро Пасхи двадцать восемь лет назад. Да, есть за что вознести искреннюю и проникновенную хвалу неисповедимому провидению или, более канонически, милосердию божественного промысла, ведь я и сегодня, на пятьдесят седьмом году жизни, в добром здравии и рассудке могу наслаждаться дарами мира сего, любуясь встающим на горизонте светилом. Многие из тех, кто некогда покушался на меня, давно канули в Лету, от Кровавого епископа Боннера не осталось ничего, кроме отвращения в памяти современников, его именем теперь пугают непослушных детей. Но что же я сам, и то ночное прорицание, и дерзкие порывы моей мятежной юности?.. Мне не в чем упрекнуть Судьбу за эти годы, полные планов, разочарований и борьбы. Давненько не посещали меня подобные мысли, а тут -- настоящая осада! Задумчиво брел я по берегу узкой речушки Ди, именем которой когда-то был назван наш род. Но здесь, у истоков, она еще ручеек, своей резвой и суетливой торопливостью напоминающий слишком быструю и легкомысленную нашу юность. Между тем я достиг места, где ручей разделяется на многочисленные узкие протоки, наподобие лент обвивающие холм Мортлейка; есть там заброшенный глиняный карьер, вода, затекая в него, превратила эту заводь в поросший тростником пруд. На первый взгляд кажется, что здесь ручей Ди погиб, увязнув в трясине. У этой болотистой дыры я и остановился, глядя на колеблемый ветром тростник. Какая-то неудовлетворенность, недовольство собой обуревали мою душу, в висках назойливо колотился вопрос: неужели этот ручей Ди символизирует судьбу самого Джона Ди? Бурный исток -- и ранее болото, стоячая вода, жабы, лягушки, тростник, а над всем этим в зыбком от испарений воздухе, пронизанном солнечными лучами, стремительные пролеты стрекоз, капризные, неподвластные расчету траектории, трепет инкрустированных драгоценными камнями крыльев... Ловишь это эфемерное чудо, гоняешься за ним, а когда поймаешь и разожмешь кулак -- в руке остается отвратительный червь с прозрачными мишурными крыльями. Мой взгляд упал на большую бурую личинку, из которой, почувствовав тепло весеннего утра, как раз вылезала новорожденная стрекоза. Совсем недолго дрожащая тля прижималась к желтой и гладкой поверхности тростника рядом со своей только что покинутой и теперь какой-то призрачной оболочкой, в последней судороге этого страшного акта рождения и смерти намертво вцепившейся в стебель. В солнечных лучах нежные крылышки обсохли быстро; все выше и выше, резкими толчками, стали они подниматься, плавным, каким-то сомнамбулическим движением развернулись, задние лапки прилежно и завороженно разгладили их, они страстно затрепетали -- и вот крошечный эльф зажужжал, сверкнул прозрачными крылышками, и в следующее мгновение его прерывистый полет затерялся в блаженной безбрежности воздушного океана. "Вот она -- тайна жизни, -- вспыхнуло во мне. -- Так покидает свою бренную оболочку бессмертие, так, согласно предназначению своему, победоносная воля сокрушает темницу и выходит на свободу". И я вдруг вижу самого себя, многократно повторенного у меня за спиной длинной чередой образов, начало которой теряется в далеком прошлом моей жизни: сидящего на корточках рядом с Бартлетом Грином в Тауэре; читающего скучные манускрипты и травящего зайцев в шотландском горном убежище Роберта Дадли; составляющего в Гринвиче гороскопы для юной Елизаветы -- диковатой недотроги; расшаркивающегося в церемонных поклонах и произносящего бесконечные тирады перед императором Максимилианом в Офене, в Венгрии; месяцами плетущего дурацкие интриги вместе с Николаем Грудиусом, тайным секретарем императора Карла и куда более тайным розенкрейцером. Я видел себя словно живую статую, застывшую в каком-нибудь нелепом положении то от умопомрачительного ужаса, то от беспомощности, в ослеплении чувств: больной в Нанси, на постели в покоях герцога Лотарингского; сгорающий от ревности и любви, переполненный планами и надеждами в Ричмонде перед пламенной, ледяной, ослепительной, подозрительно уклончивой, перед ней -- перед ней... Вижу себя у ложа моей первой жены, моей ревнивой ненавистницы, моей несчастной Элинор, когда она боролась со смертью; вижу, как потихоньку выскальзываю от нее, из темницы смерти, на свободу, в сад Мортлейка, к ней -- к ней -- к Елизавете! Личинка! -- Личина! -- Маска! -- Иллюзия! -- Призрак! И все это я; нет, не я, а коричневый червь; то здесь, то там он судорожно цепляется за землю, в муках рожая другого, окрыленного, истинного Джона Ди, покорителя Гренланда, завоевателя мира, юного принца! Прошли годы, а извивающийся червь так и не родил блистательного жениха!.. О юность!.. О пламя!.. О моя королева!!! Такова была утренняя прогулка пятидесятисемилетнего мужчины, мечтавшего в двадцать семь увенчать себя короной Англии и взойти на трон Нового Света. И что же произошло за эти тридцать долгих лет, с тех пор как я в Париже восседал на прославленной кафедре, а ученые мужи, король и французские герцоги внимали мне подобно прилежным ученикам? О какой терн порастрепалось орлиное оперение крыльев, которые стремились к солнцу? В каких силках запутался этот орел, что вместе с дроздами и перепелами разделил судьбу дичи и лишь благодаря Господу Богу заодно с домашней птицей не угодил на жаркое?! В это тихое пасхальное утро вся моя жизнь прошла у меня перед глазами; но не так, как обычно бывает с воспоминаниями, -- я видел себя живого, во плоти, "у себя за спиной", каждый период моей жизни был представлен соответствующей личинкой, и я в обратном порядке пережил все муки рождений, примеряя на себя эти покинутые телесные оболочки с самого начала моей сознательной жизни и до сего дня. Но это схождение в ад несбывшегося не было напрасным, ибо замер я пораженный -- столь путаным предстал очам моим пройденный путь, словно озаренный внезапно ярким солнечным светом. И подумалось мне, что есть смысл перенести видения этого дня на бумагу. Итак, все случившееся со мной за последние двадцать восемь лет озаглавлю я: ВЗГЛЯД НАЗАД Родерик Великий из Уэльса и Хоэл Дат Добрый, которого народные сказания воспевали на протяжении веков, -- мои родоначальники, гордость нашего рода. Таким образом, моя кровь древнее крови обеих Роз Англии и обладает такими же правами на трон, как и та, коя призвана к власти в королевстве. Честь крови никак не может быть умалена тем, что в бурях времени владения эрлов Ди уменьшились, титул потускнел и некогда славный род пришел в упадок. Мой отец, Роланд Ди, баронет Глэдхилл, человек дикого и безудержного нрава, из всего доставшегося ему в наследство сохранил только замок Дистоун да более или менее протяженный участок земли, ренты с которого как раз хватало на то, чтобы удовлетворять его крайне грубые страсти и столь же поразительное тщеславие: ведь он воспитывал меня, своего единственного сына, последнего в древнем роду, не иначе как для нового расцвета и славы нашего дома. Как только дело касалось моего будущего, он, словно пытаясь искупить чрез меня грехи своего отца и деда, обуздывал свою натуру, и хотя он почти не видел меня и стихии наши были так же противоположны, как вода и огонь, тем не менее лишь ему одному я обязан поддержкой моих склонностей и исполнением столь далеких ему желаний. Человек, у которого любая книга вызывала ярость, а науки -- издевательский смех, тщательнейшим образом пестовал мои таланты и предоставил мне возможность -- даже в этом проявилась его непомерная гордыня! -- получить самое блестящее образование, о каком только мог мечтать богатый и высокородный английский дворянин. В Лондоне и Челмсфорде нанимал он мне первых учителей того времени. Свое обучение я завершил в колледже Св. Иоанна в Кембридже в кругу благороднейших и толковейших умов Англии. И когда я в двадцатитрехлетнем возрасте не без блеска защитил в Кембридже степень бакалавра, получить которую нельзя ни деньгами, ни хитростью, мой отец устроил в Дистоуне пир; чтобы оплатить поистине королевские долги, в которые он с бессмысленным расточительством залез ради этого события, пришлось заложить почти треть всех наших владений. Вскоре после этого он умер. А так как моя мать, тихая, хрупкая, всегда печальная женщина, давным-давно скончалась, я в свои двадцать четыре года нежданно-негаданно оказался единственным и полноправным наследником древнего титула и все еще довольно значительного состояния. Если я, может быть, излишне настойчиво и упоминал здесь о несходстве наших с отцом натур, то делал это ради того лишь, чтобы в наиболее выгодном свете представить чудесное прозрение этого человека, который, сам в этой жизни ничего знать не желавший, кроме ристалищ, игры в кости, охоты и пирушек, тем не менее сумел разглядеть в презираемых им семи свободных искусствах силу -- и мою к ним склонность, -- способную вернуть блеск и славу нашему родовому гербу, изрядно потрескавшемуся и потускневшему в годину лихолетья. Однако нельзя сказать, что мне не перепала добрая толика буйного и необузданного нрава моего отца. Из-за вспыльчивости, невоздержанности в вине и одного еще более достойного всяческого порицания изъяна моей натуры я уже в ранней юности нередко оказывался в весьма рискованных переделках, чреватых опасностью нешуточной. Давняя и по юношескому легкомыслию -- более чем дерзкая авантюра с ревенхедами была еще не самой сумасбродной, хотя именно она роковым образом изменила курс моей жизни. Беспечность -- о дне завтрашнем я не помышлял -- и страсть к приключениям -- вот то, что в первую очередь побудило меня сразу после смерти отца бросить имения и хозяйство на управляющих и эдаким новоиспеченным лордом пуститься в странствия, удовлетворившись более чем скромной рентой. Меня манила шумная жизнь Левена и Утрехта, Лейдена и Парижа, но прежде всего университеты этих городов и громкая слава процветающих там наук, официальных и тайных. Гемма Корнель Фризиус, великий математик, достойный последователь Эвклида наших северных широт, и высокочтимый Герард Меркатор, первый среди знатоков неба и земли своего времени, стали моими мэтрами, и вернулся я домой увенчанный славой физика и астронома, равного которому в Англии еще не было. И это в мои-то двадцать с небольшим лет! Ясное дело, заносчивость моя не стала от этого меньше, а мое наследственное и благоприобретенное высокомерие взошло как на дрожжах. Однако юность и сумасбродные выходки не помешали королю назначить меня профессором греческого языка в пользующийся его высочайшим покровительством колледж Святой Троицы в Кембридже. Что еще могло более полно ублажить мою гордыню, чем назначение туда, где я совсем недавно сам собственным задом полировал учебную скамью? Надо было видеть, как добропорядочные профессора и магистры вкупе с почтенными бюргерами задирали в небо носы, а иные бормотали, забившись под лавки от ужаса, смиренные молитвы против диавольских ков и черной магии юного и чересчур дерзкого мастера на все руки Джона Ди. Будь мой взгляд повнимательней, я бы уже тогда, в шуме, смехе, воплях и суматохе безумного того дня, разглядел нравы и обычаи мира, на жизнь в коем был проклят моим рождением. Ибо мир сей, с его косной чернью, шуток не понимает и за самую безобидную шалость мстит жестоко и неумолимо. В ту ночь они осадили мой дом, дабы схватить чернокнижника, заключившего пакт с диаволом, и предать своему бестолковому судилищу. Декан и настоятель факультета кряхтели во главе толпы, подобные черным неуклюжим грифам, призывая покарать дерзкого mechanicus за его кощунственный вызов Господу Богу. И не окажись тогда рядом моего приятеля Дадли, а также честного и достойного ректора колледжа, кто знает, не растерзал бы меня на месте этот учено-профанический плебс, дабы я собственной кровью искупил вину перед алчной небесной бездной! Но тогда-то я на горячей лошади ускользнул от их кровожадных лап в мой верный Дистоун, ну а уж оттуда -- через море, в град Левен, в тамошний университет. Позади я оставил почетную должность, неплохое жалованье и имя, вдоль и поперек истрепанное желчным сквернословием благочестивых праведников, вывалянное в клоаке самых гнусных подозрений. Начисто лишенный жизненного опыта, я слишком мало обращал внимания на злобное шипение, которое в притворном бессилии пресмыкалось у моих ног. Тогда я еще не знал, что яд для благороднорожденного всегда замешивается на пене бешенства низких сословий! И еще: нет титула достаточно высокого и клеветника достаточно низкого, чтобы завистливая ненависть к великому не свела их воедино. О друзья мои, равные мне благородством и знатностью происхождения, тогда вы повернулись ко мне доселе неведомой стороной, и какую же непримиримую ненависть обнаружил я в вас! Химию и алхимию я постиг в Левене в совершенстве и проник в природу вещей настолько, насколько этому может научить учитель. Там же, в Левене, я впоследствии за очень большие деньги оборудовал собственную лабораторию и в одиночестве предался исследованиям природных и божественных тайн этого мира. Тогда-то я кое-что действительно понял в elementa naturae. В университете меня называли magister liberarum artium. А так как завистливый и ядовитый язык клеветы с моей английской родины сюда пока что не дотянулся, то в самом скором времени я уже купался в лучах славы и числил среди своих учеников -- осенью я читал курс на кафедре астрономии -- герцогов Мантуанских и Медина-Сели, которые исключительно ради моих лекций раз в неделю наезжали из Брюсселя, где остановился двор императора Карла V. Его Величество сам неоднократно оказывал честь кафедре своим высочайшим присутствием, настаивая на том, чтобы в угоду ему ни на йоту не изменяли привычный ход коллегиума. Сэр Уильям Пикеринг, мой соотечественник, просвещенный и чрезвычайно достойный джентльмен, Маттиас Хако и Иоганнес Капито из Дании тоже прилежно внимали моим ученым речам. Тогда же я посоветовал императору Карлу оставить на время Нидерланды, ибо зима ожидалась сырая и ряд несомненных признаков, которые достаточно хорошо были изучены мною ранее, неопровержимо свидетельствовал о приближении эпидемии. Император был крайне удивлен, смеялся и не желал давать веры подобным предсказаниям. Многие вельможи из его свиты воспользовались случаем и попытались насмешками и ложью вытеснить меня с поля зрения Его Величества, так как червь зависти уже давно точил их тщеславные души. Однако герцог Медина-Сели в личной беседе с императором очень серьезно порекомендовал ему не пускать моих предостережений на ветер. Дело в том, что я, зная благорасположение герцога, объяснил ему те знаки, на коих основывал мое предсказание. С приходом зимы признаки надвигающейся эпидемии стали настолько явны, что император Карл V с величайшей поспешностью свернул свой лагерь в Брюсселе и в скором времени покинул страну; при этом он не забыл пригласить меня в свою свиту, а когда я, ссылаясь на неотложные дела, вынужден был отклонить эту высокую честь, одарил меня по-королевски деньгами и прислал на память золотую цепь с памятной монетой. Сразу после его отъезда кашляющая смерть распрямилась во весь рост и свирепствовала так, что за два месяца скосила по городам и весям Голландии тридцать тысяч жизней. Сам я тоже не стал искушать судьбу и переехал в Париж. Там меня встретили Турнебус и философ Петр Ремус, знаменитые врачи Рансоне и Ферне, математик Петр Нониус, мой ученик в Эвклидовой геометрии и астрономии. Вскоре аудиторию пополнил король Генрих 1Г, который пожелал сидеть не иначе, как император Карл в Левене, то есть у моих ног. От герцога Монтелукского мне последовало лестное предложение стать ректором специально для меня учрежденной академии или же принять профессуру в Парижском университете с весьма многообещающими видами на будущее. Однако -- о легкомысленная юность, склонная все обращать в забаву! -- я с высокомерным смехом отверг эти предложения. Моя темная звезда вновь манила меня назад, на родину, так как в Левене один таинственный волынщик -- почему-то напомнивший мне зловещего пастуха Бартлета Грина, -- которого Николай Грудиус, тайный камергер императора Карла, разыскал неизвестно где, очень настойчиво внушал, что мне суждено снискать в Англии самые высокие почести и подняться к вершинам успеха. Слова эти глубоко запали в мою душу, и, кажется мне, был в них еще какой-то, совсем особый, скрытый подтекст, проникнуть в который я был не в состоянии. Как бы то ни стало, а они звучали во мне и дразнили мое и без того склонное к авантюре честолюбие. И вот я вернулся и сразу погрузился в чрезвычайно опасную и кровавую междоусобицу, которую развязала Реформация между приверженцами папы и Лютера; рожденная на самом верху, в королевской фамилии, она проникла в самую последнюю деревушку, и брат поднял руку на брата, а сын -- на отца. Приняв сторону реформаторов, я надеялся единым натиском завоевать сердце евангелически настроенной Елизаветы. Однако о том, как мои честолюбивые планы потерпели фиаско, я уже достаточно подробно изложил в других дневниках и не хочу повторяться. Роберт Дадли, будущий граф Лестер -- за всю жизнь у меня не было преданней друга, -- скрашивал дни моего вынужденного затворничества после освобождения из Тауэра, или, вернее, после побега от епископа Боннера, в моем шотландском родовом гнезде в Сидлоу-Хиллз тем, что без конца рассказывал о тех тайных советах и событиях, благодаря которым я оказался на свободе. Я слушал, стараясь не пропустить ни одного слова, и никак не мог наслушаться: какая мальчишеская отвага и зрелая решительность проявились вдруг в принцессе Елизавете! Однако я знал больше, много больше, чего Дадли даже представить себе не мог. При одной мысли о том, что Елизавета сделала для меня все, что даже для себя самой не сделала бы больше -- разве не вкусила она любовной микстуры, которую Маске и Эксбриджская вещунья приготовили из моей плоти? --: и я с трудом сдерживал ликующий крик. Итак, сила моей магической власти покорила волю леди Елизаветы, мое "я" в виде напитка проникло в ее душу, откуда меня отныне уже ничто не изгонит вовеки, ибо если и до сего дня мои позиции незыблемы, значит, даже самые жестокие удары судьбы бессильно разбиваются об их неприступную твердыню! От этой мысли и от веры в действие фильтра, о коем свидетельствовала совершенно невероятная смелость принцессы, я буквально воспрял. "Я покоряю!" -- таков был девиз моего отца, унаследованный им от своего отца, а тем -- от моего прадеда, так что девиз сей не менее древен, чем сам род Ди. "Я покоряю!" -- таков был и мой жизненный принцип, с самой юности сокровенная шпора во всех моих поступках и дерзаниях, как рыцарских, так и научных. "Я покоряю!" -- именно это сделало меня в моем отечестве -- думаю, я имею право сказать так, -- одним из самых признанных знатоков природы и духа; еще совсем зеленый юнец, я был уже учителем и советником королей и императоров. "Я покоряю!" -- это, и только это, спасло меня от когтей инквизиции! ...спесивый болван! Что же я покорил за эти тридцать лет?! В десятилетия наивысшего расцвета всех моих сил?! Где корона Ангелланда? А где трон, который должно было воздвигнуть над Гренландом и Западными землями, теми самыми, которые ныне названы по имени какого-то оборванца-моряка страной Америго Веспуччи?! Не буду останавливаться на тех пяти убогих годах, которые капризные и злонамеренные созвездия предоставили чахоточной Марии Английской, дабы ввергнуть страну в напрасные смуты и дать возможность папистам установить на этот гибельный срок свое кровавое, фанатичное господство. Мне же эти годы показались мудрым, обуздывающим страсти даром провидения, так как я использовал этот вынужденный штиль для штудий и тщательнейших разработок моего гренландского проекта. В глубине души я не сомневался, что мое... что наше время придет, время сиятельной королевы и мое, судьбой предназначенного ей супруга. Оглядываясь назад, мне кажется, таинственные знаки королевского достоинства от рождения были растворены в моей крови. Считаю, как тогда, так и сейчас: уже в детстве сознавал я высочайшее избранничество мое; и, возможно, эта слепая, переданная мне с кровью уверенность никогда не позволяла даже помыслить о том, чтобы хоть как-нибудь испытать те претензии, на коих она основывалась. Даже и сегодня, после бесконечных разочарований и неудач, эта сросшаяся с корнями моей души вера нисколько не поколеблена, хотя язык фактов упрямо свидетельствует против. Но против ли?.. Сегодня я ощущаю потребность, подобно рачительному негоцианту, дать самому себе отчет об имеющейся в моем распоряжении наличности, честно внеся свои претензии, сомнения и успехи на соответствующие страницы приходно-расходного гроссбуха моей жизни. Ибо какой-то внутренний голос торопит меня, не откладывая, подвести итог. Ну что ж, никакими документами или хотя бы просто воспоминаниями, которые давали бы мне право считать, что детство мое прошло под очевидным знаком права на трон, я не располагаю. "А это может быть лишь трон Альбиона!" -- вновь и вновь повторяю и чувствую в себе нечто, исключающее малейшую тень сомнения. Как это обычно бывает у аристократов, предчувствующих упадок и бесславный конец своего дома, мой отец Роланд все чаще пускался в пространные славословия чистоты и величия нашей крови, подчеркивая родство с Греями и Болейнами. Ну а изливался сей поток красноречия по большей части тогда, когда королевский судебный исполнитель оттягивал у нас за долги очередной акр пашни или участок леса. Вот и тут факты свидетельствуют не в мою пользу, так как в моих грезах о будущем воспарял я, уж конечно, не благодаря этим постыдным штрафам. В общем, как ни крути, а первое свидетельство и первое предвестие моих будущих деяний явилось из меня самого, точнее, из зеркала, в котором я, пьяный и грязный, увидел себя после пирушки в честь моего долгожданного магистерского звания. Слова, которые произнес тогда призрачный зеркальный двойник, по сю пору звучат у меня в ушах гневным обвинением; и ни отражение, ни слова не казались мне моими, ибо видел я себя в зеркале иным, чем был на самом деле, и ту обвинительную речь произнесли не мои губы, а уста моего vis-a-vis в зеленоватой амальгаме. Вот уж где-где, а здесь ни чувства, ни память меня обманывать не могут, ведь, как только зеркало обратилось ко мне, я мгновенно протрезвел и мое сознание стало кристально ясным. А странное прорицание Эксбриджской пифии леди Елизавете? Позднее принцесса сама тайно переслала мне через Роберта Дадли копию, к которой добавила от себя три слова, запечатлевшиеся с тех пор в моем сердце: verificetur in aeternis . Потом, уже в Тауэре, таинственный Бартлет Грин, который, как теперь мне доподлинно известно, является абсолютным посвященным в кошмарные мистерии, вербующие адептов и учеников среди жителей шотландского высокогорья, в гораздо более ясной форме открыл мне истинные знаки и предзнаменования моей судьбы. Он приветствовал меня как "наследника короны". Выражение, которое мне, как ни странно, ни разу не пришло в голову трактовать в алхимическом смысле. А ведь меня неоднократно пронзало подозрение, что предназначенная мне "корона" означает нечто совсем иное, чем обычная, земная... Он, полуграмотный мясник, раскрыл мне глаза на сокровенный смысл нордического Туле-Гренланда -- этого зеленого моста к неисчислимым богатствам тех земель индийского полушария, лишь самую незначительную часть которых открыли испанской короне такие авантюристы, как Колумб и Писарро. Он заставил меня увидеть воочию расколотую и соединенную вновь корону Западного моря, Англии и Северной Америки, короля и королеву, сплавленных воедино узами брака на священном троне Альбиона и Новой Индии. Но вновь подозрение, как червь, гложет душу мою: действительно ли все это следует понимать в земном, бренном смысле?! И это опять же он -- не только тогда в Тауэре, но и еще дважды являвшийся мне во плоти и подолгу беседовавший со мной с глазу на глаз -- как будто стальными скобами прибил мне на грудь девиз Родерика: "Я покоряю!" Он, и только он, подвиг меня во время одного из своих явлений прибегнуть к крайнему средству: страшной силой своего красноречия, чистой, словно сам вышний разум, и такой же благотворной, как ледяная струя на пылающий в лихорадке лоб, увлек, заманил и совратил мою волю на то, чтобы насильно покорить загадочную, хрупкую и всегда неуловимую королеву. И вновь то же подозрение: следует ли все это понимать в земном, преходящем смысле?! Но чтобы расставить все по своим местам в единственно правильной последовательности, необходимо еще раз внимательно проанализировать прошедшие годы, стараясь не упустить ошибку, закравшуюся в мои горячечные расчеты. После кончины Марии Английской, выпавшей на мое тридцатичетырехлетие, мой час, казалось, пробил. К тому времени все мои проекты военной экспедиции и овладения Гренландией, равно как использования этих земель в качестве опорно-промежуточного пункта для планомерного покорения Северной Америки, были тщательнейшим образом разработаны и лежали наготове. Ни одна самая малая деталь, способная помешать или поспешествовать столь досконально продуманному предприятию, как в географически-навигационном, так и в стратегическом отношении, не была мною упущена, так что великая английская акция по изменению карты мира могла начаться со дня на день. Поначалу все складывалось наилучшим образом. Уже в ноябре 1558 года верный Дадли передал мне почетный заказ моей юной принцессы на гороскоп, который необходимо было составить ко дню коронации в Вестминстере. Не без резона это было воспринято мною как знак дружеского расположения, и, окрыленный надеждой, я с головой погрузился в работу, смиренно призвав звезды и небесные траектории засвидетельствовать ее грядущую, а заодно и мою, обещанную прорицанием, славу, ну и как венец -- последующий триумф нашего королевского союза. Этот гороскоп, из чудесных констелляций которого неопровержимо явствовало, что в период правления Елизаветы для Англии наступят времена невиданного расцвета и изобилия, принес мне наряду со значительным денежным вознаграждением похвалы самые теплые и многообещающий намек на более чем королевскую благодарность. Деньги я раздраженно сдвинул в сторону, зато туманные комплименты, которые она неустанно расточала в мой адрес -- во всяком случае, Дадли только о них и говорил при встречах со мной, -- окончательно укрепили меня в надеждах на скорое исполнение всех моих грез. Однако... дальше обещаний дело не пошло! Начав со мной играть, королева так до сих пор и не может остановиться. Скольких сил, душевного покоя, терзаний и сомнений в заступничестве Бога и вышних сил мне это стоило! О том напряжении, в котором пребывала воля и все мое естество, не в состоянии поведать ни одно самое красочное описание. Энергия, потребная на то, чтобы построить новый мир и вновь его разрушить, была растрачена безвозвратно. Прежде всего оказалось, что льстивый титул "девственной" королевы, которым со всех сторон ублажали слух Елизаветы и который был возведен Ее Величеством ни более ни менее как в свой официальный титул, приводил ее в такой восторженный трепет, что уже одно только его звучание кружило ей голову, в конце концов она и вести себя решила в соответствии с этой, сразу ставшей модной, добродетелью. Однако ее независимый нрав и природная дерзновенность роковым образом противоречили этой надуманной позе. С другой стороны, напыщенному целомудрию шли наперекор весьма сильные, естественные потребности ее плоти, уже давно пытавшейся себя удовлетворить -- пусть зачастую самым странным и извращенным образом. А однажды -- было это незадолго до нашего первого серьезного разрыва -- я получил от нее приглашение в Виндзорский замок для совместного -- наедине! -- времяпрепровождения. В данном случае послание было совершенно однозначным и не оставляло никаких сомнений в искренности желания пославшей его женщины. Но тут на меня внезапно что-то нашло, и я отклонил приглашение, так как вовсе не стремился провести ночь с изнывающей без мужчины девственницей, а жаждал дня законного королевского соития. А там уж повсюду прошел слух, что приятель мой Дадли оказался более покладистым и с радостью принял дар, который отверг я и лишил тем самым себя и свою возлюбленную неземного блаженства. Одному Богу ведомо, прав ли я был тогда. Когда много позднее я совершил то, что почти заставил меня сделать Бартлет Грин, нерожденный и неумирающий, приходящий и уходящий, проклятье, подобно удару молнии, настигло наконец грешную мою душу; оно так долго тяжким гнетом висело над моей головой, что рано или поздно все равно поразило бы меня, видно, все же испытание это каким-то непостижимым образом было мне предназначено самой судьбой. Также нельзя не сказать, что, хотя я и выдержал этот удар, жизненные мои силы и душевное спокойствие так и не восстановились; только благодаря случаю и счастливой констелляции звезд полнота небесного проклятья не убила меня на месте. Так или иначе, по сравнению с прежней моей мощью ныне я не более чем руина. Зато теперь мне известно, против чего я сражаюсь! В гневе на Елизавету за ее двусмысленное поведение, я перестал являться в Виндзорский замок не только на светские рауты с их жеманством и пустой болтовней, но и на серьезные совещания и, вторично покинув Англию, отправился к императору Максимилиану в Венгрию, чтобы развернуть перед этим предприимчивым монархом мои планы завоевания Северной Америки. Однако в пути меня вдруг охватило какое-то странное раскаянье, как будто я изменяю чему-то сокровенному и таинственному, что есть между мной и Елизаветой, а внутренний голос предостерегал и звал назад, словно невидимая пуповина магически связала меня с материнской сущностью моей королевы. Поэтому я поведал императору лишь небольшую часть моих познаний в астрологии и алхимии, достаточную, чтобы снискать его благорасположение, и пропорциональную, как мне казалось, тому недолгому времени, в течение которого рассчитывал я найти при дворе приют в роли императорского математика и астролога. Однако взаимопонимания мы не нашли. На следующий год, сороковой в моей жизни, я вернулся в Англию и нашел Елизавету как никогда любезной, но и такой же маняще кокетливой и холодной в своей королевской чопорности, как всегда. В Гринвиче я провел у нее в гостях несколько дней, глубоко взволновавших меня, так как впервые внимала она моим проектам столь благосклонно, а потом, с самой сердечной признательностью приняв плоды моих ученых изысканий, обещала надежную защиту от враждебных нападок мракобесов. Тогда же она посвятила меня в свои самые интимные планы и, дав понять, что не забыла мой эликсир у ведьмы, открылась -- голос ее зазвучал вдруг с неистовой нежностью, -- что увлечения юности по-прежнему владеют страстным ее сердцем. Должен признаться, меня немало удивило, что она знает больше, чем я предполагал. Но это было только начало, с какой-то таинственной торжественностью она вдруг объявила, что до конца жизни будет чувствовать себя моей сестрой, ближе которой ни на том, ни на этом свете у меня не будет никого -- ни любовницы, ни жены, -- ибо наш союз должен быть основан на единокровии брата и сестры, однако инцест -- это жалкое подобие той запредельной вершины кровосмешения, кою мы когда-нибудь обрящем. И тогда и сейчас я плохо понимаю значение этого фантастического откровения -- но сразу сжалось мое сердце, как будто устами королевы вещала сама вечность, -- уловил только, что Елизавета хочет мне указать на границы, по ту сторону коих мои упрямые домогательства и надежды могут быть признаны лишь после отчаянного сопротивления. И что странно, ведь за все эти годы я так и не смог отделаться от мысли, что не королева это, а какая-то неизвестная, пребывающая где-то в вечности сущность, воспользовавшись голосом Елизаветы, изрекла те пророческие слова, глубочайший смысл которых мне, видимо, уже никогда не постигнуть. Ну что могло означать хотя бы это: вершина кровосмешения?! Тогда в Гринвиче я в первый и последний раз схватился с Елизаветой в честном открытом поединке за мою любовь, имеющую дерзость претендовать на ответное чувство, и за естественное право мужчины на свою женщину. Все напрасно. Елизавета отказала мне и стала еще более недосягаемой, чем когда-либо. Мало того, после стольких дней интимнейшей душевной близости она во время утренней прогулки в молчаливом парке вдруг обернулась ко мне -- лицо ее как по волшебству изменилось, в глазах мелькнуло необъяснимое и загадочное выражение почти язвительной двусмысленности -- и сказала: -- Поскольку ты, друг мой Ди, так рьяно отстаивал право мужчины на женщину, то я, с подобающей серьезностью обдумав все это в прошлую ночь, пришла к решению не только предоставить твоим мужским претензиям полнейшую свободу, но и сама желаю способствовать скорейшему удовлетворению твоей страсти. Я хочу, как в серсо, набросить на глэдхиллский меч кольцо, и пусть он так и останется в твоем гербе окольцованным в знак счастливого брака. Знаю, твои дела в Мортлейке обстоят не самым блестящим образом, да и Глэдхилл до последней черепицы на крыше заложен и перезаложен. Посему тебе, конечно, приличествует жена из рода богатого и знатного, чтобы не была ущемлена родовая честь потомка Родерика. Так и быть, отдаю тебе в жены свою очаровательную и сверх всякой меры нежную подругу юности, леди Элинор Хантингтон... свадьбу отпразднуем при первом же удобном случае. Сегодня утром леди Хантингтон была ознакомлена с нашим желанием, а зная верноподданическую преданность этой дамы, я не сомневаюсь, что колебаний с ее стороны в исполнении нашей высочайшей воли быть не может. Ну что, Джон Ди, видишь, как я, подобно кровной сестре, пекусь о твоем благе? Язвительная насмешка этой тирады -- во всяком случае, я ее воспринял именно так -- поразила меня в самое сердце. Слишком хорошо знала Елизавета мое отношение к Элинор Хантингтон, этой высокомерной, властолюбивой, коварной, фанатичной и завистливой ненавистнице наших детских грез и юношеской влюбленности. Итак, королева очень хорошо сознавала, какой удар наносит мне и себе самой тем, что всей полнотой царственной своей власти вынуждает меня на брак с этой заклятой противницей моих планов и надежд! И вновь обожгла мое сердце ненависть к непостижимо капризной переменчивости моей высочайшей возлюбленной; от горя и уязвленной гордости утратив дар речи, я молча склонился перед этой надменной земной повелительницей и в ярости покинул парк Гринвичского замка. К чему еще раз заклинать из небытия ту внутреннюю борьбу, муки самоунижения и доводы "разума", которые истерзали тогда мою душу? При посредничестве Роберта Дадли, теперь уже графа Лестера, выступавшего в роли свата, королева исполнила свою волю: я женился на Элинор Хантингтон и прожил с ней рука об руку четыре зябких лета и пять пылающих стыдом и отвращением зим. Ее приданое сделало меня богатым и беззаботным, ее имя заставило высшую знать вновь взирать на меня с завистью и почтением. Королева Елизавета наслаждалась своим злым триумфом, в сознании того, что я, жених ее души, коченею в ледяных объятиях нелюбимой жены, поцелуи которой не представляли ни малейшей опасности вызвать у ее "девственного" Величества вспышку ревности. Тогда же, в день свадьбы, вместе с обетом супружеской верности жене принес я у алтаря клятву всей болью незаживающей любовной раны отомстить столь жестоко играющей со мной возлюбленной, королеве Елизавете. Возможность удовлетворить чувство мести указал мне впоследствии Бартлет Грин. Все это время Елизавета продолжала остужать свою страсть ко мне, посвящая меня в самые интимные проблемы своей приватной политики. Как-то она объявила, что государственные интересы требуют ее замужества. Испытующе глядя мне в глаза, она с жутковатой усмешкой вампира выспрашивала у меня совета и мнения относительно мужских достоинств очередного претендента на свою руку. В конце концов она сочла, что лучше меня ей не найти никого для... выбора жениха; и я взвалил на плечи еще и это ярмо, дабы переполнилась чаша моего долготерпения и известен стал мне предел моей способности унижаться. Как и следовало ожидать, все эти прожекты с замужеством так ничем и не кончились; моя же дипломатическая миссия по отбору кандидатов завершилась тем, что Елизавета пересмотрела свой политический пасьянс, а сам я, тяжело больной, свалился прямо в гостеприимную постель одного из претендентов в Нанси. Сломленный, униженный и больной вернулся я в Англию. И в тот же день -- стояла чудесная и теплая ранняя осень 1571, -- едва уныло въехав в Мортлейк, узнаю от моей женушки, подобно чистокровному спаниелю все и всегда чующей первой, что королева Елизавета против всякого обыкновения велела известить о своем вторичном в этом году посещении Ричмонда -- в такое-то время года! Элинор с трудом скрывала под светской маской свою клокочущую ревность, и это при том, что сама держала себя со мной недоброжелательно и холодно, как мраморная статуя, -- а ведь я так долго отсутствовал! -- создавая для меня, едва-едва оправившегося после тяжелой болезни, условия почти невыносимые. Елизавета и в самом деле в скором времени вернулась в Ричмонд в сопровождении совсем небольшой свиты и расположилась в своих покоях с той основательностью, которая обычно предполагает пребывание весьма продолжительное. Ну, а от Ричмонда до Мортлейкского замка едва ли больше мили пути; посему скорых и частых встреч с королевой было не избежать, разве только она самолично решительным образом воспрепятствовала бы им. Однако все произошло наоборот, и уже на следующий день после своего вступления в Ричмонд Елизавета принимала меня с величайшими почестями и знаками самого дружеского расположения; справедливости ради надо сказать, что в тревоге за мою жизнь она послала в Нанси двух своих личных лейб-медиков и пользующегося ее неограниченным доверием курьера Уильяма Сиднея, повелев оказывать мне все мыслимые услуги. Вот и сейчас она выражала самую серьезную озабоченность состоянием моего здоровья, а потом каждый день то как бы невзначай брошенной фразой, то игрой почти искренней благосклонности, окончательно повергшей меня в душевное смятение, все яснее давала понять, с какой радостью и надеждой на будущее встретила свою вновь обретенную независимость и сколь живо и благодарно ощущает дарованную ей небом свободу от брачных уз, которые бы все равно не разбудили в ней любовь и не позволили бы хранить супружескую верность. Короче: ее намеки кружили подобно блуждающим огням вокруг тайны нашей глубочайшей связи, а иногда мне казалось, что моя непостижимая возлюбленная попросту хочет высмеять -- и одновременно сделать оправданной -- иссохшую в мелочном педантизме ревность Элинор Хантингтон. Вновь я больше месяца ходил в слепой преданности на помочах у моей госпожи; еще никогда так благожелательно и заинтересованно не внимала она моим самым дерзким замыслам, кои должны были прославить в веках правление ее высочайшей особы. Идея гренландской экспедиции, казалось, вновь приводила ее в восторг, были приняты необходимые меры для проверки моих предложений и для их дальнейшего претворения в жизнь. Большинство экспертов из адмиралтейства сочли мои тщательно разработанные диспозиции за безусловно реальные, военные советники с воодушевлением присоединились к этому мнению. С каждой неделей в королеве крепла вера в необходимость великого предприятия. Я чувствовал себя у цели всей моей жизни, и вот уже с губ Елизаветы -- губ, излучающих прелестную магию многообещающей улыбкой, -- сорвались наконец слова о моем назначении вице-королем всех новых, завоеванных во славу Британской империи колоний: "король на троне по ту сторону Западного моря", -- как вдруг в одну ночь рухнула величественная мечта, рухнула самым досадным, самым жалким и самым ужасным образом, каковое проклятье едва ли когда-либо выпадало на долю смертного. Таинственных причин случившегося я не знаю... И до сих пор темная и страшная тайна этого крушения так и остается для меня непроницаемой. Известно лишь следующее: На вечер был созван последний королевский совет вкупе с ближайшими советниками королевы -- ради такого случая пришлось побеспокоить даже лорд-канцлера Уолсингама. Уже во второй половине дня я, сославшись на необходимость высочайших указаний, испросил аудиенции у моей госпожи -- на самом деле мы беззаботно болтали подобно двум закадычным друзьям под осенними кронами парка. И вдруг, в то самое мгновение, когда мы пришли к окончательному согласию по всем пунктам моего проекта, она схватила мою руку и, испытующе погрузив свой величественный взор в мои глаза, произнесла: -- И ты, Джон Ди, как повелитель новых провинций и как вассал моей короны, никогда не упустишь из виду благо и счастье нашей высочай шей персоны? Я рухнул перед ней на колени и поклялся, призвав в свидетели и судьи самого Господа Бога, что отныне нет для меня других устремлений, чем те, которые бы способствовали власти и господству английской короны в Западном индийском полушарии. Тогда ее глаза странно блеснули. Она сама своей крепкой рукой подняла меня с колен и задумчиво проговорила: -- Хорошо, Джон Ди. Вижу, что ты не колеблясь пожертвуешь своей жизнью и счастьем на службе... отечеству, покорив нам новые земли. Альбион благодарит тебя за твою добрую волю. С этим холодным и не совсем понятным напутствием она меня отпустила. В ту же ночь завистливому и близорукому лорд-канцлеру Уолсингаму удалось убедить королеву отложить предприятие на неопределенный срок, дабы позднее подвергнуть его еще раз тщательной проверке... А через два дня королева Елизавета, не попрощавшись со мной, отбыла со своим двором в Лондон. Я был сломлен окончательно. Никакие слова не в состоянии выразить отчаянье моего сердца. Ночью мне явился Бартлет Грин и, по своему обыкновению раскатисто смеясь, принялся дразнить меня: -- Хоэ, возлюбленный брат Ди, как же это тебя угораздило, косолапый вояка и хранитель государственных ключей, вломиться прямехонько в хрустальные грезы твоей будущей ненаглядной женушки и так бесподобно учтиво оттаскать за волосы девичью ревность Ее Величества! А ты еще удивлялся, что кошки царапаются, когда их гладят против шерсти! Речи Бартлета раскрыли мне глаза, я заглянул вдруг в сердце Елизаветы, и прочел в нем как в открытой книге, и понял: не потерпит она, чтобы еще какая-нибудь страсть, кроме как к ее высочайшей особе, владела моей душой! В отчаянье и страхе я подпрыгнул в постели и стал заклинать Бартлета нашей дружбой присоветовать, каким образом вернуть мне расположение оскорбленной дамы. В ту ночь Бартлет многому меня научил и неопровержимо доказал с помощью магического угля, который подарил мне перед тем, как перейти в другое измерение этого мира, что моим планам противостоят королева Елизавета и лорд Уолсингам: он -- потому что метит в ее любовники, она -- из-за своей оскорбленной женской гордости. Ярость и долго сдерживаемая жажда мести за все причиненные мучения и соблазны ослепили меня и сделали послушным орудием в руках Бартлета, который растолковал мне, каким образом покорить моей воле и крови "бабенку". Итак, в ту же ночь я приготовился отомстить всею силой моей бьющей через край страсти и лихорадочно следовал указаниям призрачного Бартлета Грина. Однако не рискну описывать здесь по порядку ceremonias, которую исполнил, дабы стать властелином души и тела Елизаветы. Бартлет помогал в ужасном действе, когда пот, струившийся у меня изо всех пор, заливал глаза и мне становилось так дурно, что, казалось, вот-вот потеряю сознание. Могу лишь сказать: есть существа, один вид которых столь кошмарен, что кровь стынет в жилах; ну это-то ясно, но вот поймет ли кто-нибудь меня, когда скажу: незримое их присутствие еще кошмарней! Тогда к паническому страху примешивается жуткое чувство собственной слепой беспомощности. Наконец я справился с последними заклинаниями, которые произносил вне дома, стоя нагим под ущербной луной на изрядном холоде; я поднял черный угольный кристалл -- лунный свет заиграл на его зеркальных гранях -- и, собрав всю мою волю, в течение того времени, кое потребно, чтобы трижды повторить "Отче наш", с чрезвычайным напряжением фиксировал взгляд на камне... Бартлет куда-то пропал, а мне навстречу через парковый газон, с закрытыми глазами, какой-то дерганой, марионеточной походкой, шла королева Елизавета... Я, конечно, заметил, что она спит, но это был не нормальный естественный сон. Вообще весь ее облик рождал скорее ощущение механической куклы, привидения. И тут я услышал в моей груди то, чего мне никогда более не забыть. Это уже не было пульсацией человеческой крови -- нет, это был дикий, не поддающийся никакой артикуляции вопль, он брызнул прямо из сердца, а ему из какой-то запредельной дали, скрытой тем не менее в сокровенных глубинах моего "я", ответило эхо такой инфернальной какофонии, что у меня от дикого ужаса волосы встали на голове дыбом. Собрав, однако, все свое мужество, я схватил Елизавету за руку и увлек в спальные покои, как велел Бартлет. В первый момент ее рука обожгла меня потусторонним холодом, однако вскоре ледяное тело согрелось, словно, по мере того как я его ласкал, кровь моя перетекала в него. Наконец мои нежные ласки возымели действие, и улыбка наслаждения тронула губы застывшего мертвенного лика, что послужило мне знаком внутреннего согласия и разбуженной страсти; я не стал более медлить и, обуянный желанием, внутренне ликуя торжеством победителя, совокупился с нею всеми силами моей души. Вот так, насильно, овладел я предназначенной мне судьбою женщиной. Начиная с этого места, дневник Джона Ди представлял собой в высшей степени странный хаос: следовал целый ряд страниц, сплошь покрытых не поддающимися никакому воспроизведению знаками, вкривь и вкось испещренных символами и расчетами явно каббалистического свойства, ибо автор оперировал как числами, так и буквами. И все же эта абракадабра не создавала впечатления сколь-нибудь осмысленной криптографии, да и на рассеянную игру пера она не походила. Скорее всего эти сигиллы имели отношение к тем заклинаниям, которые использовал мой предок Ди, чтобы покорить Елизавету. Страницы эти источали тончайшие, ядовитые миазмы такого умопомрачительного кошмара, что внимательно смотреть на них достаточно продолжительное время просто не представлялось возможным. Я почти физически ощущаю, как безумие, сплющенное и истлевшее, подобно спрессованному между листами гербария праху древних растений, таинственным флюидом воспаряет с этих страниц дневника и кружит мне голову. Да, да, это почерк безумия, его невозможно спутать ни с чем, и первые же, все еще лихорадочно прыгающие строки, которые, однако, уже поддаются прочтению, только подтверждают это. Так и хочется сравнить их с корчами только что вынутого из петли человека, лишь на один удар пульса разминувшегося со смертью и теперь судорожно хватающего ртом воздух. Перед тем как продолжить перевод, я бы хотел для самоконтроля и подстраховки моего рассудка сделать некоторые замечания. Прежде всего: необходимость контролировать себя я ощущал с самого начала, вот почему от моего внимания не ускользнуло, что чем дальше я изучаю наследство Джона Роджера, тем меньше и меньше доверяю себе! Время от времени мое "я" соскальзывает куда-то в сторону. И тогда читаю вроде бы не своими глазами и мысли роятся чужие, незнакомые: не мой это мозг, а "нечто", находящееся на недосягаемом расстоянии от моего сидящего здесь тела, думает за меня. Так что контроль мне необходим, чтобы сохранять этот шаткий, скользкий, головокружительный эквилибр -- "духовный" баланс! И еще: я установил, что Джон Ди после заключения в Тауэре действительно бежал в Шотландию и в самом деле нашел прибежище в окрестностях Сидлоу-Хиллз. Далее, я выяснил, что Джон Ди, наблюдая куколку личинки, пережил буквально те же самые чувства, что и я... Значит, к нам переходит по наследству не только кровь наших предков, но и какие-то события из их жизни?! Разумеется, все это можно объяснить, если допустить фактор "случайности". Можно, но только я ощущаю нечто другое. Я чувствую фактор, полярно противоположный какой-либо "случайности". Но что испытаю я тогда, когда... не знаю... Пока... Поэтому -- контроль. Продолжение дневника Джона Ди. Потом Елизавета приходила еще раз, но могу ли я сегодня, по прошествии стольких лет, с уверенностью утверждать, что это была она? А может, все же привидение? В ту ночь она присосалась ко мне, как... как вампир. Значит, это была не Елизавета? Меня лихорадит от ужаса. Исаис Черная? Суккуб? Нет, у Исаис Черной не может быть ничего общего с моей Елизаветой! А я?.. И все же Елизавета, несомненно, что-то почувствовала -- да, да, она сама! То, что я совершил с суккубом, если только это был он, каким-то непостижимым законом магической аналогии передалось Елизавете. Но все равно: та Елизавета, которая подошла ко мне в парке в ночь ущербной луны, была она сама, и ни в коем случае не Исаис Черная!!! В ту ночь черного искушения я потерял самую ценную для меня часть наследства: мой талисман, кинжал -- наконечник копья Хоэла Дата. Потерял я его там, на газоне парка, во время заклинаний; мне кажется, он был еще у меня в руке -- так велел Бартлет Грин, -- когда призрак подошел и я подал ему... руку?... Только руку?.. Во всяком случае, потом в ней уже ничего не было! Итак, я на веки вечные оплатил услуги Исаис Черной... И все же, сдается мне, цена за обман была слишком высокой. Кажется, теперь понимаю: Исаис -- это вечно женское начало, кое присутствует в каждой женщине, и вее многообразие женской креатуры заключено в -- Исаис! После той ночи я начисто утратил способность понимать Елизавету. Она стала для меня совсем далекой -- и в то же время как никогда близкой. Предельно близкой, -- это и есть предел удаленности, полюс мучительного одиночества! Предельно близкое, но недосягаемое равнозначно смерти... Внешне королева Елизавета была чрезвычайно милостива ко мне. Но ее ледяной взгляд обжигал мне сердце. Ее Величество была так же бесконечно далека, как Сириус. Приближаясь к ней, я ощущал какой-то великий... космический холод. Она часто посылала за мной. Но когда я являлся в Виндзорский замок, пускалась в пустые светские разговоры. Должно быть, ей доставляло удовольствие под прикрытием этой легкомысленной болтовни медленно убивать меня взглядом. Поистине жутко было это душевное безмолвие, исходящее от нее!.. Как-то она проезжала верхом мимо Мортлейка и в ответ на мое приветствие ударила хлыстом по стволу липы, растущей у ворот, возле которых я стоял. С тех пор липа стала хиреть, ветви ее поникли... Потом я встретил Ее Величество у топи, простершейся рядом с Виндзорским замком; Елизавета спускала на цапель своих королевских соколов. Со мной рядом бежал мой верный бульдог. Королева поманила меня к себе. Благосклонно кивнув мне, она погладила моего пса. В ту же ночь он издох... А липа погибла, ствол иссох снизу доверху. Вид некогда прекрасного дерева причинял мне боль, и я велел срубить его... На этом наши встречи прекратились, и в течение всей поздней осени и зимы я королеву не видел. Никаких приглашений, полное забвение моей персоны. Лестер тоже держался на дистанции. Остался я один с Элинор, которая ненавидела меня пуще прежнего. Закрывшись в кабинете, я с чрезвычайным прилежанием погрузился в труды Эвклида. И как только этот совершенно гениальный геометр не понимал, что наш мир не исчерпывается тремя измерениями! Теория четвертого измерения уже давно не дает мне покоя! Ибо не только мир, но и наша собственная человеческая природа явно превышает возможности наших органов чувств. Ясные зимние ночи!.. Нет ничего лучше для наблюдений звездного неба. Душа моя постепенно крепла и обретала прежнюю незыблемость, подобно Полярной звезде в беспредельном пространстве космоса. Тогда же я начал трактат "De stella admiranda in Cassiopeia" . В высшей степени удивительное небесное тело; часто всего за несколько часов оно меняет величину и яркость до неузнаваемости, кажется, это уже совсем другая звезда. Сияние Кассиопеи чем-то сродни свету в человеческой душе, который, медленно угасая, может становиться совсем кротким... Поистине чудесны эти умиротворяющие эманации, которые изливаются на нас из небесных глубин... В середине марта королева Елизавета неожиданно и весьма загадочно известила Лестера о своем визите в Мортлейк! С чего бы это? -- гадал я. Но сначала прибыл Дадли. Я буквально оторопел, и не столько от удивления, сколько от ужаса, когда он внезапно, прямо в лоб, спросил о некоем "глазке", или магическом камне, на который бы охотно взглянула королева Елизавета. Наверное, надо было скрывать правду и твердо стоять на том, что понятия не имею, о каком таком "глазке" идет речь -- имелся, конечно, в виду кристалл Бартлета Грина, который уже не раз выручал меня, -- но в первом замешательстве я как-то не сообразил прибегнуть к этой хитрости. Кроме того, Дадли сразу в нескольких словах дал понять бессмысленность каких-либо отговорок, так как госпожа велела особо подчеркнуть, что как-то ночью, минувшей осенью, сама видела во сне камень у меня в руке. Сердце мое на миг перестало биться, но я, с трудом совладав с собою, виду не подал и, рассыпавшись в любезных комплиментах Ее Величеству, заверил, что она может располагать всем моим имуществом и домом как своим собственным. Собираясь уходить, Дадли склонился -- о, как давно это было! -- к руке Элинор, моей тогдашней супруги, которую та отдернула с почти невежливой поспешностью; после его ухода она, скривив брезгливо рот, призналась, что губы кавалера, когда они коснулись ее кожи, источали отвратительное дыхание смерти. Я очень серьезно отчитал Элинор за такие слова. Некоторое время спустя хозяйка Виндзорского замка явилась сама в сопровождении неизменного Лестера и конного слуги. Не сходя с седла, она громко и властно постучала рукояткой хлыста в окно. От этого внезапного стука Элинор вздрогнула в испуге и, схватившись за сердце, в обмороке опустилась на пол. Я отнес ее в постель и бросился во двор приветствовать госпожу. Она сразу осведомилась о самочувствии леди Элинор и, услышав о случившемся, велела мне вернуться и отдать необходимые распоряжения по уходу за женой; сама же хотела отдохнуть в парке. И как я ни просил, в дом входить не пожелала. Вернувшись к жене, я обнаружил ее умирающей; сердце мое оледенело от ужаса, но я тихонько выскользнул вон, к моей госпоже, и вручил ей "глазок"; больше об Элинор между нами не было сказано ни слова. Я видел по Елизавете, что она и так все знает. Через час королева уехала. И в тот же вечер Элинор не стало. Апоплексический удар подвел итог ее жизни... Произошло это 21 марта 1575 года. Сейчас-то я понимаю, что и до, и после смерти Элинор дела мои обстояли из рук вон плохо. И кроме как возблагодарить небо за возможность оглянуться сегодня в здравом рассудке и ясной памяти на те безумные дни, и сказать-то больше нечего. Ибо, когда в наше бренное существование вторгаются демоны, мы на волосок от смерти нашей плоти, или еще хуже -- души, и если уж удается избежать печального жребия, то лишь благодаря безграничной милости Всевышнего. С тех пор королева больше не посещала Мортлейк. Да и гонцов, зовущих ко двору, не стало видно, чему я был даже рад. К Елизавете я вообще перестал что-либо чувствовать, кроме какой-то враждебной апатии, которая хуже ненависти, ибо означает максимальное удаление при сокровенной близости -- будь она трижды проклята. Дабы положить этому конец, я поступил именно так, как в свое время сочла за благо поступить со мной королева: я женился, взяв в жены на третьем году моего вдовства и пятьдесят четвертом жизни женщину, которая пленила мою душу; ни Лондон, ни Елизавета, ни двор ее не знали и никогда не видели, Яна Фромон была дочь трудолюбивого арендатора, происхождения, следовательно, отнюдь не благородного и потому недостойная когда-либо предстать пред светлы очи Ее Величества. Зато это невинное дитя природы двадцати четырех лет от роду было предано мне душой и телом. Вскоре каким-то шестым безошибочным чувством, наверное, то был голос крови, я понял, что мой выпад настиг наконец королеву и отныне бессильный гнев будет отравлять ее дни вдали от меня. Поэтому я испытывал двойное наслаждение в объятиях юной жены, совершенно сознательно и с величайшей охотой заставляя страдать ту, которая с такой беспредельной жестокостью терзала меня всю жизнь. А спустя некоторое время Елизавета в приступе сильнейшей лихорадки слегла в Ричмонде. Когда я узнал об этом, в меня словно вонзились одновременно десятки мечей; вскочив на коня, я незваным примчался в Ричмонд, и она меня не отвергла, даже велела подвести к своему ложу. Все присутствующие, придворные и слуги, по ее знаку покинули покои, и мы на полчаса остались наедине. Тут только я заметил, сколь опасно состояние больной. Разговора, который тогда произошел, мне не забыть вовеки. -- Немало огорчил ты меня, друг мой Джон, -- начала она. -- Не могу вменить тебе в заслугу, что ты и на сей раз поставил меж нами ведьму; вновь чужое разделило нас -- тогда напитком, теперь снами. Неприятие глухой каменной стеной поднялось во мне, естественная и простая любовь моей Яны сделала меня спокойным и удовлетворенным, и двусмысленная игра капризной королевы, забавлявшейся тем, что из огня страсти бросала меня, влюбленного до беспамятства, в полымя надменного отторжения, ничего, кроме усталого раздражения, теперь во мне не вызывала. Однако я ответил с подобающим политесом и, как мне кажется, очень разумно и достойно: -- Никакое приворотное зелье, добровольно выпитое по прихоти суетного высокомерия, не способно влиять на законы природы, а уж тем более на нетленные скрижали вышнего промысла. Мудрая природа изначально позаботилась о том, чтобы враждебное телу либо умерщвляло его, либо само было умерщвлено и отторгнуто им. А вот законы духа таковы, что дадена нам свобода воли, и, следовательно, наши сны, пища ли они человеческого сознания или экскременты, всегда лишь производные наших тайных желаний. Итак, то, что выпито нами без ущерба для тела, рано или поздно выветрится, и то, что нам снится против воли, выделяясь из здорового организма души, только оказывает на нее благотворное действие; посему, уповая на Господа, будем надеяться, что Ваше Величество поднимется после перенесенного испытания еще более сильной и свободной. Против моей воли тирада эта получилась чересчур холодной и рассудочной; однако бледную и строгую маску, взиравшую с подушек с каким-то нездешним спокойствием и отрешенным величием, при всем желании нельзя было назвать гневной -- вот это-то и потрясло меня до глубины души, а когда она заговорила, казалось, ее устами вещает сама "вечная" королева: -- Потомок Родерика, ты сбился с .пути, предначертанного тебе провидением. Ночью ты, умудренный знанием, наблюдаешь звезды небесные над крышей твоего дома и не ведаешь, что путь к ним проходит чрез их подобие, кое сокрыто в тебе самом; а тебе и в голову не приходит, что оттуда, сверху, тебя приветствуют боги, дабы ты мог взойти на их высоты. Ты посвятил мне чрезвычайно мудрый трактат "De stella admiranda in Cassiopeia". О Джон Ди, всю свою долгую жизнь ты удивляешься слишком многим чудесам, вместо того чтобы самому стать чудом во Вселенной. И все же ты прав: та чудесная звезда в Кассиопее воистину двойная, она вращается вкруг самой себя, в постоянном блаженном самоудовлетворении испуская таинственное мерцание и вновь и вновь, в соответствии с природой вечной любви, вбирая себя в собственную самость. Изучай же и дальше с прежним прилежанием двойную звезду в Кассиопее, а я, видимо, очень скоро покину это маленькое островное королевство, дабы собственными глазами узреть расколотую корону, которая ожидает меня по ту сторону... Тут я рухнул на колени пред ложем моей повелительницы, и все остальное, что было между нами сказано, лишь самым краем коснулось моего сознания. Болезнь королевы оказалась много серьезней, чем казалось вначале, и врачи не слишком надеялись на выздоровление. Тогда я поехал в Голландию и добрался до Германии, чтобы найти знаменитых медиков, известных мне по Левену и Парижу, однако никого из них не застал и в полном отчаянье день и ночь гонялся за ними на курьерских, пока во Франкфурте-на-Одере меня не нагнала весть о счастливом выздоровлении моей госпожи. И вот в третий раз вернулся я домой -- странно, но все мои поездки по делам королевы оказывались почему-то бессмысленной и бесполезной тратой времени и сил -- и нашел мою жену Яну разрешившейся от бремени мальчиком, любимым сыночком Артуром, которого она мне родила на пятьдесят пятом году моей жизни. Отныне наши отношения с королевой Елизаветой свелись к редким встречам во время моих случайных наездов в Лондон; все те страхи, восторги, страдания и тайные брожения фантастических надежд, которые раньше обуревали меня, как-то сами собой утихли, и жизнь моя в эти два последних года текла так же спокойно, как ручей Ди там, снаружи, -- не без грациозных изгибов в приветливые равнины, но и без авантюрных стремнин, без неистового напора будущей великой реки, несущей свои воды к далеким, роковым горизонтам. В прошлом году королева с милостивой снисходительностью восприняла последнее напоминание о наших североамериканских планах, к которому я принудил мое перо: посвященная Елизавете Tabula geografica Americae стала итогом многолетних трудов, в ней я еще раз попытался указать на неограниченные, но почти упущенные из-за бесконечных проволочек возможности и выгоды этого грандиозного и досконально продуманного предприятия. Я сделал лишь то, что велел мне мой долг. Если королеве угодно прислушиваться к завистливому шепоту низколобого барана, а не к совету... друга, значит, Англия упустила свой звездный час, и упустила безвозвратно. Ну что ж, еще немного можно и подождать, чему-чему, а этому я за полвека научился! Уши королевы сейчас принадлежат Барли. Уши, которые слишком доверчивы к советам глаз, столь благосклонных к мужской красоте. Барли никогда не нравился мне. Мало, очень мало я полагаюсь на его рассудительность, а уж на его справедливость -- и того меньше. Но есть еще и другое обстоятельство, которое позволяет мне вполне хладнокровно, без лихорадочного озноба, ожидать решения королевского совета. За годы всех этих выпавших на мою долю испытаний в меня вселилось сомнение, вновь и вновь задаю я себе вопрос: земная ли Гренландия истинная цель моей гиперборейской конкисты? Основания сомневаться в правильности того, как я истолковал пророческие слова зеркала, возникали у меня с самого начала; сатанинский Бартлет Грин тоже вызывает сильные подозрения, несмотря на его многократно испытанное сверхъественное ясновидение! Поистине дьявольская его хитрость заключается в следующем: говорить правду и только правду, но так, что она неизбежно будет истолкована превратно... Этот мир еще не весь мир, так учил он, когда явился ко мне в камеру сразу после своей смерти. Этот мир имеет свой реверс с большим числом измерений, которое превосходит возможности наших органов чувств. Итак, Гренландия тоже обладает своим отражением, так же как и я сам -- по ту сторону. Грен-ланд! Не то же ли это самое, что и Grune Land, Зеленая земля по-немецки? Быть может, мой Гренланд и Новый Свет -- по ту сторону? Это заполняет мои мысли, питает предчувствия с тех пор, как я... испытал Иное. И настойчивые понукания Бартлета: здесь, на земле, и нигде больше, следует искать смысл бытия -- теперь скорее активизируют подозрительность моей интуиции, чем стимулируют логические построения моего разума. Ибо что бы там ни говорил Бартлет Грин, а доводам разума и ссылкам на очевидность я научился не доверять в корне. И хоть Бартлет и лезет из кожи вон, чтобы предстать предо мной эдаким спасителем и благодетелем, но другом моим ему не бывать. В Тауэре он, быть может, и спас меня, мое тело, но для того лишь, чтобы тем вернее погубить мою бессмертную душу! А раскусил я его тогда, когда он свел меня с дьяволицей, которая, дабы заполучить меня, преоблачилась в астральную оболочку Елизаветы. И тут из сокровенной глубины души меня как будто озарило, и вся моя жизнь вдруг предстала предо мной чужой, и увидел я ее словно в зеленом зеркале, и как мне хотелось тогда разбить вдребезги то, другое зеркало, пророчество которого когда-то дало первый толчок к кардинальному перевороту моего сознания. Я стал абсолютно другим, а тот, прежний, который был куколкой, так и остался висеть мертвой оболочкой в ветвях древа жизни. С этого момента я перестал быть марионеткой, руководимой из зеленого зеркала. Я свободен! Свободен для метаморфозы, полета, королевства, "королевы" и "короны"! На этом тетрадь с записями Джона Ди, охватывающими его жизнь со времени освобождения из Тауэра и вплоть по 1581 год, кончается; итак, пятьдесят семь... Обычная человеческая жизнь в этом возрасте, как правило, идет под уклон, обретает спокойствие и самоуглубленность зрелости. Да, действительно, мое участие в этой необыкновенной судьбе естественным никак не назовешь, какой-то странный душевный резонанс с моим предком, отдаваясь во мне многократно усиленным эхом, подсказывает, что настоящие бури, роковые удары и титанические сражения только начинаются, что они будут крепчать, ожесточаться, свирепеть... Боже, что за ужас охватывает меня внезапно?! Я ли это пишу? Или это Джон Ди? Я что, превратился в Джона Ди? И это моя рука? Моя?! Не его?.. Но во имя всего святого, кто стоит там? Призрак? Там, там, у моего письменного стола!.. Силы мои на исходе... В эту ночь я не сомкнул глаз. Сумасшедшее открытие и последующие часы отчаянной борьбы за мой рассудок теперь позади... о, это просветленное спокойствие ландшафта, над которым совсем недавно пронеслась гроза, карающая и благословляющая одновременно! Сейчас, на заре нового дня, после изматывающей ночи, я попытаюсь записать по крайней мере внешнюю канву вчерашних событий. Где-то около семи вечера я закончил переводить дневник Джона Ди с ретроспективой последних двадцати восьми лет его жизни. Фразы, которыми обрываются мои вчерашние записи, свидетельствуют, что интрига истории этой загадочной жизни поразила мое воображение гораздо глубже, чем по всей видимости необходимо для хладнокровного интерпретатора старых фамильных документов. Ведь что происходит, ни дать ни взять чистейшая фантастика: Джон Ди, которого я, как наследник его крови, ношу в своих клетках, восстал из мертвых. Из мертвых? Можно ли назвать мертвым того, кто все еще живет в своем потомке?.. Однако я вовсе не пытаюсь во что бы то ни стало поскорее объяснить мое чрезмерное участие в судьбе моего предка. Ладно если бы она просто захватила меня... А то ведь дошло до того, что я каким-то неописуемым образом не только как бы внутренне, словно по памяти, принимаю участие во всех жизненных перипетиях этого уединившегося с женой и маленьким сыном в Мортлейке одержимого отшельника, не только начинаю чувствовать, почти осязать никогда не виденные мною окрестности дома, комнаты, мебель, предметы, с которыми были когда-то связаны ощущения Джона Ди, но и -- а это уже вообще идет вразрез со всеми законами природы -- начинаю угадывать, даже видеть будущие, еще только надвигающиеся события в жизни моего несчастного предка, этого странного авантюриста, осуществлявшего свои авантюры далеко за пределами нашего бренного мира; и все это с такой страшной, гнетущей, болезненной остротой, словно неотвратимая рука судьбы черной тяжелой тучей затмила мое внутреннее видение чем-то вроде ландшафта чужой души, который она выдает за мое собственное сокровенное "я". Остерегусь говорить дальше на эту тему, так как мысли мои вновь становятся сумбурными, а язык отказывается повиноваться. Меня начинает знобить от страха. Поэтому о том, что приключилось впоследствии, я расскажу здесь в сугубо протокольном стиле. Итак, мое перо еще скользило по бумаге, записывая те последние фразы, а я вдруг сам, своими гла