койно сказал мне "добрый вечер", как говорят человеку, которого поджидали. Нечто в этом человеке вдруг бросилось мне в глаза, пока он расхаживал по комнате, поправляя разные предметы на комоде и зажигая второй семисвечник. А ведь мы встречались с ним часто, три или четыре раза в неделю, на лестнице, и ничего особенного я в нем не замечал за все то время, что я жил в этом доме. Мне бросились в глаза: пропорциональность всего его тела и отдельных членов, тонкий очерк лица с благородным лбом. Он должен был быть, как я теперь рассмотрел при свете, не старше меня, самое большее ему могло быть 45 лет. -- Ты пришел,-- заговорил он немного погодя,-- на несколько минут раньше, чем я предполагал, не то свечи были бы уже зажжены.-- Он указал на канделябры, подошел к носилкам и направил свои темные, глубокие глаза, как мне показалось, на кого-то, стоявшего у меня в головах на коленях, но на кого именно, я не мог рассмотреть. Затем он зашевелил губами и безэвучно произнес какую-то фразу. Тотчас же невидимые пальцы отпустили мой язык, и оцененение прошло. Я приподнялся и оглянулся назад, никого, кроме Шемайи Гиллеля и меня, в комнате не было. Так что и его "ты", и замечание, что он ожидал меня, относились ко мне!? Еще больше, чем все эти обстоятельства, поразило меня, что я не был в состоянии почувствовать даже малейшее удивление. Гиллель, очевидно, угадал мои мысли, потому что он дружески улыбнулся, помогая мне подняться с носилок, и, указывая на кресло, он сказал: -- И ничего удивительного нет в этом. Ужасают только призраки -- "кишуф". Жизнь язвит и жжет, как власяница, а солнечные лучи духовного мира ласкают и согревают. Я молчал, потому что решительно не знал, что бы я мог сказать. Он, по-видимому, и не ждал ответа, сел против меня и спокойно продолжал: -- "И серебряное зерцало, если бы оно обладало способностью чувствовать, ощущало бы боль только тогда, когда его полируют. Гладкое и блестящее, оно отражает все образы мира, без боли и возбуждения. -- Благо человеку,-- тихо прибавил он,-- который может сказать про себя: я отполирован.-- На минуту он задумался, и я слышал, как он прошептал по-еврейски: "Lischuosecho kiwisi Adoschem"04. 04 Известные слова псалмопевца: "Я уповаю на помощь Твою, о Господи!" Затем его голос отчетливо заговорил: -- Ты явился ко мне в глубоком сне, и я воззвал тебя к бодрствованию. В псалмах Давида сказано: "Тогда я сказал себе самому: ныне начну я, лестница Божия совершила преображение сие". Когда люди подымаются с ложа сна, они воображают, что они развеяли сон, и не знают, что становятся жертвой своих чувств, что делаются добычей нового сна, более глубокого, чем тот, из которого они только что вышли. Есть только одно истинное пробуждение, и это то, к которому ты теперь приближаешься. Если ты скажешь это людям, то они подумают, что ты болен, ибо им не понять. Бесполезно и жестоко говорить им об этом. Они исчезают, как поток. Они -- точно сон. Точно трава, которая сейчас завянет. Которая к вечеру будет срезана и засохнет. <hr> -- Кто был незнакомец, который приходил ко мне и дал мне книгу "Ibbur"? Наяву или во сне видел я его? -- хотел я спросить, но Гиллель ответил мне раньше, чем я успел произнести эти слова. -- Знай, что человек, который посетил тебя и которого ты зовешь Големом, означает воскресение из мертвых внутри духа. Все на земле не что иное, как вечный символ в одеянии из праха. Как думаешь ты глазами? Ведь каждую форму, видимую тобою ты обдумал глазом. Все, что приняло форму, было раньше призраком. У меня было чувство, точно все понятия, твердо стоявшие в моем уме на своих якорях, вдруг сорвались и, как корабли без руля, устремились в безбрежное море. Гиллель спокойно продолжал: -- Кто пробудился, тот уже не может умереть. Сон и смерть -- одно и то же. "...не может умереть?" Смутная боль охватила меня. -- Две тропинки идут рядом: путь жизни и путь смерти. Ты получил книгу "Ibbur" и читал ее. Твоя душа зачала от духа жизни...-- слышал я слова его. "Гиллель, Гиллель, дай мне идти путем, которым идут все люди -- путем смерти",-- дико кричало все существо мое. Лицо Шемайи Гиллеля стало неподвижным и серьезным. -- Люди не идут никаким путем, ни путем жизни, ни путем смерти. Вихрь носит их, как солому. В Талмуде сказано: "прежде, чем Бог сотворил мир, он поставил перед своими созданиями зеркало, чтобы они увидали в нем страдания бытия и следующие за ними блаженства. Одни взяли на себя страдания, другие -- отказались, и вычеркнул их Бог из книги бытия". А вот ты идешь своим путем, свободно избранным тобой, пусть даже неведомо для тебя: ты несешь в себе собственное призвание. Не печалься: по мере того, как приходит знание, приходит и воспоминание. Знание и воспоминание -- одно и то же. Дружеский, почти любезный тон, звучавший в словах Гиллеля, вернул мне покой, и я почувствовал себя в безопасности, как больной ребенок, который знает, что отец возле него. Я огляделся и заметил, что комната сразу наполнилась людьми, обступившими нас: некоторые в белых саванах, какие носили старые равнины, другие в треугольных шляпах, с серебряными пряжками на башмаках,-- но Гиллель провел рукой по моим глазам, и комната снова опустела. Затем он вывел меня на лестницу, дал мне зажженную свечу, чтоб я мог посветить себе на пути к моей комнате. <hr> Я лег в постель и хотел заснуть, но сон не приходил, и я впал в какое-то странное состояние: я не грезил, не спал, но и не бодрствовал. Свет я загасил, но, несмотря на это, в комнате все было так ясно, что я четко различал все очертания предметов. При этом я чувствовал себя хорошо, не было того мучительного беспокойства, которое охватывает обычно человека в таком состоянии. Никогда за всю мою жизнь я не был способен так остро и четко мыслить, как теперь. Здоровый ритм пробежал по моим нервам и привел в стройный порядок мои мысли -- точно войско, которое ждало моих приказаний. Мне стоило только скомандовать, и они маршировали передо мной и исполняли все, что я хотел. Мне пришла на память камея из авантурина, которую я пробовал за последние недели вырезать и все никак не мог, потому что рассыпанные в этом минерале кусочки слюды никак не совпадали с рисовавшимися мне чертами лица. Теперь в одно мгновение способ был найден, и я знал совершенно точно, как надо держать резец, чтобы справиться со структурой материала. Еще недавно игралище фантастики и всяческих видений, о которых я часто не знал: идеи это или чувство, тут вдруг я владыка и король в собственном царстве. Вычисления, которые я раньше делал с большим трудом на бумаге, теперь сами собой легко слагались, как бы шутя, в результаты. Все это давала мне новая, пробудившаяся во мне, способность видеть и удерживать в памяти именно то, что мне нужно было: цифры, формы, предметы, краски. И если дело касалось вопросов, в которых эти орудия являлись бессильными -- философских проблем или чего-нибудь в этом роде,-- то, вместо внутреннего зрения, являлся слух, причем роль говорящего принадлежала голосу Шемайи Гиллеля. Мне стали доступны чудеснейшие откровения. То, что я тысячи раз в жизни пропускал мимо ушей, небрежно, как пустые слова, вставало передо мной в своей громадной значительности; то, что я заучивал "наизусть", я теперь схватывал сразу, как свое собственное. Тайны словосочетаний, которым прежде я был чужд, обнажались предо мной. Высокие идеалы человечества, которые до сих пор с благородной миной коммерции советника и с грудью, покрытой орденами, говорили со мной сверху вниз, покорно сняли шутовские маски и просили извинения: они сами ведь нищие, но все еще могут поддержать какой-нибудь еще более наглый обман. Не приснилось ли мне все это? Может быть, я вовсе не говорил с Гиллелем. Я ухватился за стул возле моей постели. Все правильно, там была свеча, которую дал мне с собой Шемайя. Счастливый, как ребенок, который в рождественскую ночь убедился в том, что чудесный гном действительно существует, я снова уткнулся в подушки. Точно ищейка, я проник дальше в толщу окружавших меня духовных загадок. Сперва я попытался дойти до того пункта моей жизни, до которого хватило мне моих воспоминаний. Только оттуда, думалось мне, может быть, мне удастся осмотреть ту эпоху моего существования, которая, по странному сплетению судеб, остается для меня погруженной во мрак. Но, несмотря на все мои усилия, я оставался в пределах темного двора нашего дома и только различал через ворота лоток Аарона Вассертрума. Точно целый век жил я резчиком камей в этом доме,-- всегда в одном возрасте, никогда не быв ребенком! Я уже готов был отказаться от безнадежной попытки проникнуть дальше в тайники прошлого, но тут я внезапно с изумительной ясностью ощутил, что в моих воспоминаниях проходит широкая дорога событий, замыкаясь воротами, и что множество маленьких узких тропинок, всегда сопровождающих главную дорогу, до сих пор совершенно мною необследовано. "Откуда, -- услышал я почти явственный крик,-- дались тебе знания, благодаря которым ты теперь влачишь свое существование? Кто научил тебя вырезыванию камей, гравированию и всему прочему? Читать, писать, говорить, есть, ходить, дышать, думать, чувствовать?" Я тотчас же ухватился за прозвучавший внутри меня совет. Я систематически обозревал мою жизнь. Я заставлял себя в опрокинутом, но непрерывном ракурсе решать: что было исходным пунктом того, что случилось только что, что произошло до того и т. д. Вот и опять я оказался у ворот... Вот, вот! Один маленький скачок в пустоту, и бездна, отделяющая меня от забытого, будет преодолена... Но тут всплыла передо мной картина, которой я не заметил при анализе прошлого: Шемайя Гиллель провел рукой по моим глазам, совсем так, как недавно в своей комнате. И все исчезло. Даже желание продолжать думать об этом. Но одно прочное приобретение осталось у меня, а именно, следующее открытие: весь ряд событий в жизни есть тупик, как бы широко и доступно они, по-видимому, не располагались. Узенькие, скрытые тропинки -- они ведут к потерянной родине: то, что нежно, едва заметно, запечатлелось в нашем теле, а не страшные рубцы, причиняемые нам внешней жизнью,-- здесь разгадка последних тайн. Так же, как я могу перенестись ко дням моей юности, стоит только пройтись по алфавиту, в обратном порядке, от Зет до А, и вот я уже вижу себя учащимся в школе,-- так, понял я, должен я странствовать и в иную далекую родину, лежащую по ту сторону всяких дум. Бесконечная работа навалилась на мои плечи. И Геркулес одно время держал на своей голове громаду неба,-- припомнилось мне, и я вдруг понял скрытое значение этой легенды. И как Геркулес освободился хитростью, попросив гиганта Атланта: "Позволь мне только сделать веревочную подушечку на голову; чтоб ужасная ноша не размозжила мне черепа",-- так и я найду, думалось мне, какие-нибудь затаенные выходы из этого ущелья. Внезапно глубокая досада овладела мною при мысли о необходимости слепо ввериться ходу моих размышлений, я растянулся на спине, закрыл пальцами глаза и уши, чтоб не отвлекаться никакими ощущениями, чтобы убить всякую мысль. Но моя воля разбилась о железный закон: одну мысль я мог прогнать только посредством другой, умирала одна, ее трупом питалась следующая. Я убегал по шумящим потокам моей крови,-- но мысли преследовали меня по пятам. Я искал убежища в закоулках моего сердца -- одно мгновение, и они меня там настигали. Опять пришел ко мне на помощь ласковый голос Гиллеля: "Следуй своей дорогой и не уклоняйся! Ключ от искусства забвения находится у наших собратьев, идущих путем смерти,-- ты же зачал от духа жизни". Передо мной появилась книга "Ibbur", и две буквы загорелись в ней: одна обозначала бронзовую женщину с мощным, как землетрясение, биением пульса, другая в бесконечном отдалении: Гермафродит на перламутровом троне, с короной из красного дерева на голове. Тут Шемайя Гиллель провел в третий раз рукой по моим глазам и я заснул. <hr> -------- VIII. Снег "Дорогой и уважаемый майстер Пернат! Я пишу вам это письмо очень спешно и в величайшей тревоге. Прошу вас уничтожить его немедленно по прочтении -- или еще лучше верните его мне обратно, вместе с конвертом, иначе я не буду спокойна. Не говорите никому, что я вам писала. И о том, куда вы сегодня пойдете. Ваше благородное, доброе лицо совсем недавно внушило мне такое доверие (этот маленький намек на виденное вами событие даст вам понятие, кто пишет это письмо -- я боюсь подписаться),-- к тому же: ваш добрый покойный отец был моим учителем в детстве. Все это дает мне смелость обратиться к вам, как к единственному человеку, который в состоянии помочь мне. Умоляю вас прийти сегодня в пять часов в собор на Градчине". Добрых четверть часа я просидел с этим письмом в руках. Исключительное благоговейное настроение, которое владело мной со вчерашнего вечера, сразу рассеялось,-- одно свежее дыхание нового суетного дня снесло его. Ко мне, улыбаясь, полная обещаний, приблизилась судьба юного существа, дитя весны. Человеческое сердце просит у меня помощи. У меня! Моя комната сразу стала какой-то новой. Ветхий резной шкаф выглядел таким довольным, и четыре кресла показались мне старыми приятелями, собравшимися вокруг стола, чтобы, посмеиваясь, начать игру в тарок. Мои часы наполнились содержанием, сиянием и богатством. Неужели сгнившему дереву суждено еще принести плоды? Я чувствовал, как бегут по мне спавшие до сих пор животворные силы,-- они были спрятаны в глубинах моей души, засыпаны мелким щебнем повседневности и вырвались потоком, прорвавшим лед зимы. И с письмом в руке я сознавал уверенно, что я приду на помощь, чего бы это ни стоило. В сердечном восторге я чувствовал, что случившееся незыблемо, как здание. Снова и снова я перечитывал это место: "к тому же ваш добрый покойный отец был моим учителем в детстве..." -- У меня захватывало дыхание, не звучало ли это, как обещание: сегодня ты будешь со мной в раю!? Протянувшаяся ко мне за помощью рука несла мне подарок: дорогое мне воспоминание откроет мне тайну, поможет приподнять завесу, скрывающую мое прошлое! "Ваш добрый покойный отец..." Как чуждо звучали эти слова, когда я повторял их! -- Отец! -- На миг припомнилось мне утомленное лицо седого старика, в кресле у моего сундука -- чужое, совершенно чужое и все же необычайно знакомое. Затем мои глаза вернулись к действительности, и громкое биение моего сердца стало созвучным с реальным мигом. Я вскочил в испуге, не пропустил ли? Взглянул на часы: слава Богу, только половина пятого. Я вошел в спальню, надел пальто и шляпу и стал спускаться по лестнице. Какое дело мне сегодня до шепота темных углов, до злых досадливых колебаний, которые непрерывно возникали: "мы не пустим тебя -- ты наш, мы не хотим, чтоб ты радовался -- не хватает, чтобы еще кто-нибудь радовался в этом доме!" Тонкая, ядовитая пыль, которая обычно поднималась, удушая меня, из всех этих углов и закоулков, сегодня исчезла от живого дыхания моих уст. На секунду я остановился у двери Гиллеля. Зайти? Тайная робость не дала мне постучаться. Мне так странно было сегодня -- как будто я не смею зайти к нему. И уже толкала меня жизнь вперед, с лестницы вниз. Белая от снега улица. Вероятно, многие здоровались со мной, но не помню, отвечал ли я им. Я беспрестанно нащупывал письмо на моей груди. Оттуда веяло теплом. <hr> Я шел под арками переплетающихся аллей Старогородского Кольца, мимо бронзового фонтана, вырезные решетки которого были увешаны сосульками, дальше через каменный мост со статуями святых и с фигурой Иоанна Непомука. Внизу гневно разбивались волны о стены набережной. В полусне упал мой взор на высеченную в песчанике нишу святой Луитгарды с "муками осужденных"; снег густо лежал на бровях страждущих и на цепях молитвенно воздетых рук. Ворота втягивали меня и отпускали. Передо мной медленно проплывали дворцы, с их резными надменными порталами, где львиные головы на бронзовых кольцах раскрывали свои пасти. И тут тоже снег, повсюду снег. Мягкий, белый, как шкура огромного полярного медведя. Высокие, гордые окна с сияющими карнизами смотрели безучастно на облака. Меня удивляло, что в небе было так много птиц. По мере того, как я подымался в Градчину по бесчисленным гранитным ступеням, каждая шириной в четыре человеческих туловища, из моего кругозора постепенно исчезал город с его крышами и балконами . . . <hr> Уже ползли сумерки вдоль домов, когда я очутился на пустынной площади; там посредине тянулся собор к трону небес. Стены, обледенелые по краям, вели к боковому входу. Откуда-то из далекой квартиры доносились в вечернем безмолвии тихие, затерянные звуки гармоники. Как горестные слезы ниспадали они в забвение. Я услышал вздох дверной обшивки, когда за мной затворилась церковная дверь. Я стоял в темноте, и золотой алтарь сверкнул мне сквозь зеленое и синее мерцание умирающего света, падавшего сквозь цветные окна на церковные стулья. Сверкали искры из красных стеклянных лампад. Слабый запах воска и ладана. Я сажусь на скамью. Кровь моя странно замирает в этом царстве покоя. Жизнь с остановившимся сердцебиением наполняет пространство. Затаенное терпеливое ожидание. Серебряные реликвии покоились в вечном сне. Вот. Издали донесся шум копыт, задел мой слух, хотел приблизиться и затих. Неясный шум хлопнувшей дверцы кареты. <hr> <hr> Шуршание шелкового платья приблизилось ко мне, и тонкая, нежная женская рука коснулась моей. -- Пожалуйста, пожалуйста, идем туда, к колонне. Мне не хочется, здесь, на церковных скамьях, говорить с вами о том, что я должна вам сказать. Священные картины рассеялись в трезвой ясности, внезапно охватили меня будни. -- Я право, не знаю, майстер Пернат, как мне благодарить вас за то, что вы, из любезности ко мне, совершили в такую скверную погоду этот долгий путь. Я пробормотал несколько банальных слов. -- ...Но я не нашла другого места, где я была бы более защищена от преследований и опасности, чем здесь. Сюда, в собор, наверное, никто за нами не следовал. Я вынул письмо и протянул его даме. Она была вся укутана в дорогие меха, но по звуку ее голоса я узнал в ней ту самую, что недавно в ужасе от Вассертрума бежала в мою комнату на Петушьей улице. Я даже не удивился этому, потому что никого другого не ожидал встретить. Я всматривался в ее лицо, которое в полутьме ниши казалось еще бледнее, чем было, по-видимому, в действительности. От ее красоты у меня захватило дух, и я стоял, как зачарованный. С какой радостью я пал бы перед ней и целовал бы ее ноги за то, что она обратилась к моей помощи, что меня избрала она для этой цели . . . <hr> -- Забудьте, я прошу вас от всей души -- по крайней мере, пока мы здесь, о той странной ситуации, в которой вы тогда увидали меня,-- смущенно продолжала она.-- ...я и не знала даже, как вы смотрите на такие вещи... -- Я уже старик, но ни разу в жизни я не решился стать судьей над моими ближними,-- вот все, что я мог сказать. -- Спасибо вам, майстер Перват,-- тепло и просто сказала она.-- Теперь терпеливо выслушайте меня, не можете ли вы выручить меня или, по крайней мере, дать мне совет в моем отчаянном положении.-- Я чувствовал, что ею овладел безумный страх, голос ее дрожал.-- Тогда... в ателье... у меня появилась ужасная уверенность, что это страшное чудовище выследило меня. Уже целый месяц, как я замечаю, куда бы я ни шла, одна ли, с мужем ли, или с... с... с доктором Савиоли, всегда, всегда, где-нибудь вблизи появляется страшное, преступное лицо этого старьевщика. Во сне и наяву преследуют меня его косые глаза. Он еще не показывает, чего он хочет, но тем мучительнее гнетет меня по ночам ужас, когда же он, наконец, набросит мне петлю на шею! Сперва, доктор Савиоли пробовал успокоить меня, говоря, что жалкий старьевщик, как этот Аарон Вассертрум, не может мне, вообще, повредить; в худшем случае дело может дойти до какого-нибудь ничтожного вымогательства или чего-нибудь в этом роде. Однако, каждый раз его губы бледнели, как только произносилось имя Вассертрума. Я боюсь, что доктор Савиоли скрывает что-то, чтобы меня успокоить, что-то ужасное, что может стоить жизни ему или мне. Впоследствии я узнала то, что он так заботливо хотел скрыть от меня: старьевщик не раз ночью являлся к нему на квартиру! Я знаю, я чувствую всем существом своим, происходит нечто, что медленно стягивается вокруг нас, как кольца змеи. Что нужно было там этому разбойнику? Почему доктор Савиоли не может отделаться от него? Нет, нет, я больше не могу видеть этого, я должна что-нибудь предпринять. Что угодно, иначе это сведет меня с ума... Я хотел возразить ей несколькими словами утешения, но она не дала мне закончить фразы. -- А в последние дни кошмар, который грозит задушить меня, принял более конкретные формы. Доктор Савиоли внезапно заболел,-- я не могу с ним теперь сноситься, не смею навещать его, так как иначе моя любовь к нему может быть обнаружена ежечасно. Он лежит в бреду, и единственное, что я могла узнать, это то, что он в бреду видит себя преследуемым каким-то мерзавцем с заячьей губой -- Аарон Вассертрум! Я знаю смелость доктора Савиоли, и тем ужаснее -- можете себе это представить -- мое настроение, когда я вижу его совершенно подавленным и парализованным, перед опасностью, которую я сама чувствую, как приближающуюся ко мне страшную петлю. Вы скажете, что я трусиха, зачем я не объяснюсь открыто с доктором Савиоли, зачем не пожертвую всем, раз я так уж люблю его, всем: богатством, честью, славой и т. д.,-- вскричала она так громко, что эхо отозвалось в галереях хора,-- но я не могу! Ведь у меня ребенок, моя милая, белокурая, маленькая девочка! Не могу же я пожертвовать своим ребенком? Да разве вы думаете, что мой муж позволил бы мне это!.. Вот,-- вот возьмите это, майстер Пернат,-- она выхватила в безумном порыве мешочек, полный нитями жемчуга и драгоценными камнями.-- Отдайте это негодяю, я знаю,-- он жадный... Пусть берет все, что у меня есть, пусть только оставит мне ребенка... Правда, он не выдаст меня?.. Говорите же, Христа ради, скажите хоть слово, что вы хотите мне помочь! С большим трудом удалось мне успокоить ее и заставить ее сесть на скамью. Я говорил ей все, что приходило в голову, бессмысленные и бессвязные фразы. Мысли мчались в моем мозгу, и я едва понимал, что говорит мой язык -- фантастические идеи расплывались, едва родившись. Мой взор рассеянно остановился на фигуре монаха, изображенного на стене. Я говорил и говорил. Мало-помалу очертания фигур преобразились: ряса стала потертым пальто с поднятым воротником, а из него выросло молодое лицо с впалыми щеками, покрытыми чахоточными пятнами. Не успел я еще уразуметь этого видения, как передо мной снова был монах. Мой пульс бился слишком сильно. Несчастная женщина склонилась на мою руку и тихо плакала. Я сообщил ей часть силы, родившейся во мне при чтении письма и еще сейчас меня переполнявшей. И я заметил, как она постепенно стала приходить в себя. -- Я хочу вам объяснить, почему я обращаюсь именно к вам, майстер Пернат,-- снова тихо заговорила она после долгого молчания.-- Вы однажды сказали мне несколько слов, и я никогда в течение долгих годов не могла забыть их... Многих годов? У меня кровь остановилась в жилах. -- Вы прощались со мной -- я уже не помню при каких обстоятельствах -- я была еще ребенком,-- и вы сказали так ласково и грустно: "Пусть никогда этого не случится, но все же вспомните обо мне, если когда-нибудь вы окажетесь в безвыходном положении. Может быть, Господь Бог устроит так, что именно я в состоянии буду вам помочь". Я тогда отвернулась и быстро бросила свой мяч в фонтан, чтоб вы не заметили моих слез. Потом я хотела вам подарить мое красное коралловое сердечко, которое я носила на шелковой ниточке на шее, но мне было стыдно,-- это было бы так смешно. Воспоминание! Судорога сжимала мне горло. Точно проблеск света из далекой манящей страны мелькнуло передо мной -- вдруг и ужасно: маленькая девочка в белом платьице, вокруг зеленая лужайка парка, обрамленная старыми вязами. Я отчетливо увидел это опять . . . <hr> <hr> Я, должно быть, побледнел, я понял это по поспешности, с какою она продолжала: "Я отлично знаю, что эти слова были вызваны настроением разлуки, но они часто были утешением для меня,-- и я благодарю вас за них". С усилием стиснул я зубы и задержал в груди кричащую боль, разрывавшую мое сердце. Я понял. Милостивая рука задержала поток моих воспоминаний. Ясно стало теперь в моем сознании все то, что внес в него короткий проблеск умчавшихся дней: любовь, слишком большая для моего сердца, годами разлагала мои мысли, и ночь безумия стала бальзамом для больного духа. Постепенно спускалось спокойствие умирания, и высыхали слезы в моих глазах. Колокольный звон проплывал важно и гордо в соборе, и я был в состоянии с радостным смехом смотреть в глаза той, которая пришла сюда искать моей помощи. <hr> Снова услышал я слухой стук дверцы экипажа и топот копыт. <hr> <hr> По снегу, мерцавшему голубоватым светом, я направился в город. Фонари, подмигивая, смотрели на меня. Скученные груды елок своими блестками, посеребренными орехами, шептали мне о близящемся Рождестве. На площади Ратуши, возле статуи Марии, при мигании свечей, нищенки с серыми платочками на голове перебирали четки перед образом Божьей Матери. У темного входа в еврейский квартал грудились лавки рождественского базара. Посредине площади ярко вырисовывалась при свете факелов обтянутая красным открытая сцена кукольного театра. Помощник Цвака в пурпурном и фиолетовом одеянии, с кнутом в руках и с привязанным к нему черепом, стуча, скакал на деревянной лошадке по доскам сцены. Рядами, тесно прижавшись друг к другу, разинув рты, смотрели туда дети в меховых шапках, надвинутых на уши,-- как зачарованные слушали стихи покойного пражского поэта Оскара Винера. Мой друг Цвак декламировал их, сидя внутри ящика: "Паяц торжественно идет, Он тощ и бледен, как поэт, Он строит рожи и поет, В заплаты пестрые одет"... <hr> Я свернул в переулок, темным углом выходивший на площадь. Здесь, в темноте, перед каким-то объявлением молча стояла, голова к голове, группа людей. Кто-то зажег спичку, и я смог прочесть несколько отрывочных строк. Слабеющим сознанием воспринял я несколько слов. Исчез! 1000 флоринов вознаграждения Пожилой мужчина... в черном... ...приметы: ...полное, бритое лицо ...цвет волос: седой... Полицейское Управление... Комната... Безвольно, равнодушно, как живой труп, шел я между рядами неосвещенных домов. Горсточка маленьких звезд поблескивала на узком темном небесном пути над кровлями. Умиротворенно неслись мои мысли обратно к собору, мой душевный покой стал еще блаженнее и глубже, как вдруг с резкой отчетливостью, точно прозвучав над самым ухом, донеслись до меня по морозному воздуху слова кукольного актера: "А где сердечко из коралла? Оно на ленточке висело И на заре сияло алой"... <hr> -------- IX. Наваждение До глубокой ночи я беспокойно шагал по моей комнате и Напрягал мозг, все измышляя, как бы я мог оказать ей помощь. Порою я уже решался спуститься вниз к Шемайе Гиллелю, чтобы рассказать ему то, что я выслушал, и просить у него совета, но каждый раз я отказывался от этого решения. Он стоял передо мной столь великий духом, что мне казалось кощунством докучать ему повседневными вещами. Затем мгновениями нападало на меня жгучее сомнение, наяву ли я все это пережил. Все это случилось совсем недавно, а уже побледнело в памяти сравнительно с яркими переживаниями истекшего дня. Уже не приснилось ли мне все это? Я, переживший неслыханное, забывший свое прошлое, мог ли я хоть на секунду принять за действительность то, чему единственным свидетелем была моя память? Мой взгляд упал на свечу Гиллеля, все еще лежавшую на стуле. Слава Богу, хоть одно несомненно, я был в тесном соприкосновении с ним! Не побежать ли к нему без всяких размышлений, обнять его колени и, как человек человеку, пожаловаться ему на то, что невыразимое горе терзает мое сердце. Я уже коснулся дверной ручки, но снова отпустил ее. Я предвидел, что должно было произойти: Гиллель будет ласково проводить рукой по моим глазам и... нет, нет, только не это!.. Я не имел никакого права желать облегчения. "Она" надеялась на меня и на мою помощь, и если даже опасность, в которой она находится, кажется мне порою маленькой и ничтожной, "она" воспринимает ее, как огромную. Просить совета у Гиллеля можно и завтра. Я заставлял себя спокойно и трезво думать: теперь, ночью, тревожить его,-- это неразумно. Так может поступать только сумасшедший. Я хотел было зажечь лампу, но отказался от этого, отраженный лунный свет падал с противоположных крыш в мою комнату, и становилось светлее, чем мне хотелось. Я опасался, что ночь протянется еще дольше, если я зажгу свет. Было столько безнадежности в сознании, что нужно зажечь лампу, чтобы только дождаться дня, являлось такое опасение, что это отодвинет утро в недостижимую даль. Как призрак, как воздушное кладбище, тянулись ряды кровель... это были точно надгробные плиты с полуистертыми надписями, нагроможденные над мрачными могилами, "обителями", насыщенными стонами людей. Долго стоял я и смотрел наверх, пока не стало мне страшно, отчего не пугает меня шум сдержанных шагов. А ведь он совсем отчетливо доносился до меня сквозь стены. Я насторожился: не было сомнений -- там ходил кто-то, по тихому скрипу пола было ясно, как пугливо ступает он подошвами. Я сразу пришел в себя. Я точно умалился физически, так сжалось все во мне от прислушивания. Я воспринимал только настоящий миг. Еще один пугливый, отрывистый скрип, и все умолкло. Мертвая тишина. Стерегущая жуткая тишина, предающая себя своим внутренним криком и превращающая минуту в бесконечность. Я стоял неподвижно, прижав ухо к стене,-- меня мучила мысль, что по ту сторону стены кто-то стоит так же, как я, и делает то же самое. Я продолжал прислушиваться. Ничего! Соседнее ателье казалось вымершим. Бесшумно, на цыпочках прокрался я к стулу возле постели, взял свечу Гиллеля и зажег ее. Затем я соображал: железная дверь снаружи, на площадке, ведущая в ателье Савиоли, открывается только с той стороны. Я схватил первый попавшийся крючковатый кусок проволочки, который лежал на столе под моими гравировальными резцами. Такие замки легко открываются, стоит только нажать на пружину. А что произойдет потом? Это мог быть только Аарон Вассертрум,-- соображал я,-- он тут, может быть, роется в ящиках, чтобы найти новые доказательства и новые улики. Что пользы, если я ворвусь туда? Я не раздумывал долго: действовать, не думать! Только бы освободиться от этого страшного ожидания утра. И я уже стоял перед железной дверью, нажимал на нее, осторожно вставил крючок в замок и слушал. Правильно: там, в ателье, осторожный шорох, как будто кто-то выдвигает ящик. В следующее мгновенье замок отскочил. Я оглядел комнату и, хотя в ней было совершенно темно, а моя свечка едва мерцала, я увидел, как человек в длинном черном пальто в ужасе отскочил от письменного стола... Одну секунду он не знал, куда деваться,-- сделал движение, будто хотел броситься на меня, потом сорвал с головы шляпу и быстро прикрыл ею лицо. "Что вам здесь нужно?" хотел я крикнуть, но тот предупредил меня. -- Пернат! Это вы? Ради Бога! Тушите свечку.-- Голос показался мне знакомым, но ни в коем случае не принадлежал старьевщику Вассертруму. Я машинально задул свечу. Слабый свет проникал в окно. В комнате было так же полутемно, как и в моей, и мне пришлось напрячь глаза, прежде чем я различил над пальто исхудавшее лицо студента Харусека. "Монах", вертелось у меня на языке, и я сразу уразумел вчерашнее мое видение, в соборе: Харусек! Вот человек, к которому мне следует обратиться! Я снова услышал слова, произнесенные им когда-то, в дождливый день под воротами: "Аарон Вассертрум узнает, что можно отравленными, невидимыми иглами прокалывать стены. Как раз в тот день, когда он захочет погубить доктора Савиоли". Имею ли я в лице Харусека союзника? Знает ли он, что случилось? Его пребывание здесь в такое необычное время как бы указывало на это, но я боялся все же поставить вопрос прямо. Он поспешил к окну и взглянул через занавеску вниз, на улицу. Я догадался: он боялся, как бы Вассертрум не заметил моей свечи. -- Вы думаете, вероятно, что я вор и роюсь ночью в чужой квартире, майстер Пернат,-- начал он нетвердым голосом после долгого молчания,-- но клянусь вам... Я тотчас прервал и успокоил его. И чтобы показать ему, что у меня не было никаких подозрений относительно него, что я скорее видел в нем союзника, я рассказал ему с некоторыми показавшимися мне необходимыми недомолвками, какое отношение я имею к ателье, и что я опасаюсь, как бы одна близкая мне дама не пала жертвой вымогательства со стороны старьевщика. По деликатности, с какою он выслушал меня, не прерывая вопросами, я заключил, что он все отлично знает, хотя, может быть, и не во всех деталях. -- Так и есть,-- задумчиво сказал он, когда я закончил. -- Значит, я не ошибался. Этот негодяй хочет погубить Савиоли, что ясно. Но очевидно, он еще не собрал достаточного количества материала. Иначе зачем бы он здесь шатался! Вчера как раз "случайно" я шел по Петушьей улице,-- пояснил он, видя мое недоумевающее лицо,-- и заметил, что Вассертрум, долго, как будто бесцельно, бродил внизу у ворот, а потом, думая, что его никто не видит, быстро прошмыгнул в дом. Я пошел за ним и сделал вид, что иду к вам, постучал в вашу дверь. Тут я застал его врасплох, он возился с ключом у железной двери. Разумеется, как только я подошел, он тотчас же отскочил от нее и тоже постучался к вам. Вас, впрочем, по-видимому, не было дома, потому что никто не открыл дверь. Осторожно расспрашивая потом в еврейском квартале, я узнал, что некто, кто по описаниям мог быть только Савиоли, имел здесь тайную квартиру. Так как доктор Савиоли тяжело болен, я привел все остальное в связь. -- Видите, это все я нашел здесь в ящиках, чтоб, во всяком случае, предупредить Вассертрума,-- заключил Харусек, указывая на пачку бумаг на письменном столе,-- это все, что я мог найти здесь. Надо думать, что больше бумаг здесь нет. Во всяком случае, я обыскал все ящики и шкафы, насколько это можно было сделать в темноте. Пока он говорил, я обводил глазами комнату и непроизвольно остановил взгляд на подъемной двери, находившейся в полу. Я смутно помнил, что Цвак как-то однажды рассказывал мне о тайном ходе снизу в ателье. Это была четырехугольная доска с кольцом вместо ручки. -- Куда спрятать письма? -- продолжал Харусек.-- Вы, господин Пернат, и я -- мы единственные во всем гетто, которых Вассертрум считает безвредными для себя; почему именно меня -- это имеет свои особенные основания. (Я видел, как его лицо исказилось дикой ненавистью, когда он с яростью пробормотал последние слова). А вот вас он считает...-- слово "сумасшедший" он как бы прикрыл искусственным кашлем. Но я угадал, что он хотел сказать. Меня это не задело -- сознание, что я должен помочь "ей", наполнило меня таким счастьем, что всякая обидчивость исчезла. Мы сошлись на том, чтобы спрятать письма у меня, и перешли в мою комнату. Харусек давно ушел, но я все еще не мог решиться лечь в постель. Мне мешало странное чувство внутреннего недовольства, которое грызло меня. Я чувствовал, что я еще должен что-то сделать,-- но что? что? Набросать для студента план того, что должно дальше произойти? Этого было мало. Харусек уж проследит за старьевщиком, в этом никаких сомнений не было. Я ужасался, когда думал о ненависти, которою дышали его слова. Что ему собственно сделал Вассертрум? Странное внутреннее беспокойство росло во мне и едва не повергло меня в отчаяние. Что-то невидимое, потустороннее звало меня, но я не понимал, что именно. Я казался себе дрессированным жеребцом. Его дергают за уздцы, а он не знает, что он должен проделать, не понимает воли своего господина. Сойти к Шемайе Гиллелю? Все во мне протестовало. Видение монаха, на плечах которого показалась голова Харусека, было как бы ответом на мою немую мольбу о совете, было как бы предупреждением не пренебрегать смутными чувствами: тайные силы вырастали во мне уже давно, это было несомненно; я слишком ясно это сознавал, чтобы даже пытаться отвергнуть это. Чувствовать буквы и читать их не только глазами, создать истолкователя немого языка человеческих инстинктов -- вот ключ к тому, чтобы ясным языком говорить с самим собою. "Они имеют глаза и не видят, они имеют уши и не слышат",-- вспомнился мне библейский текст как подтверждение этому. "Ключ! ключ! ключ!" -- механически повторяли мои губы в то время, как разум мой комбинировал эти странные идеи. "Ключ, ключ?.." -- мой взгляд упал на кривую проволоку в моей руке, посредством которой я только что открывал дверь, и острое любопытство охватило меня -- узнать, куда ведет четырехугольная подъемная дверь из ателье. Не долго думая, я вернулся в ателье Савиоли. Потянул ручку подъемной двери, и с трудом мне удалось, наконец, поднять доску. Сначала -- только темнота. Затем я увидел узкие круглые ступеньки, сбегающие вниз в глубокую тьму. Я стал спускаться. Долго нащупывал я рукой стены, но им не было конца: углубления, влажные от гнили и от сырости, повороты, углы, изгибы, ходы вперед, направо и налево, обломки старых деревянных дверей, перекрестки, и затем снова ступени, ступени, ступени вверх и вниз. Повсюду спертый, удушливый запах плесени и земли. И все еще ни луча света. Ах, если бы я захватил с собой свечку Гиллеля! Наконец, ровная, гладкая дорога. По хрусту под ногами, я понял, что ступаю по сухому песку. Это мог быть только один из тех бесчисленных ходов, которые как будто без цели и смысла ведут подземным путем к реке. Я не удивлялся: половина города уже с незапамятных времен стоит на таких подземных ходах, жители Праги издавна имели достаточно оснований бояться дневного света. Несмотря на то, что я шел уже целую вечность, по отсутствию малейшего шума над головой я понимал, что все еще нахожусь в пределах еврейского квартала, который на ночь как бы вымирает. Оживленные улицы или площади надо мной дали бы знать о себе отдаленным шумом экипажей. На мгновение меня охватил страх: что, если я не выберусь отсюда? Попаду в яму, расшибусь, сломаю ногу и не смогу идти дальше?! Что будет тогда с ее письмами в моей комнате? Они неизбежно попадут в руки Вассертрума. Мысль о Шемайе Гиллеле, с которым я смутно связывая представление о защитнике и руководителе, незаметно успокоила меня. Из предосторожности все же я пошел медленнее, нащупывая путь и держа руку над головой, чтобы нечаянно не стукнуться, если бы свод стал ниже. Время от времени, потом все чаще и чаще я доставал рукой до верха, и, наконец, свод спустился так низко, что я должен был продолжать путь согнувшись. Вдруг мои руки очутились в пустом пространстве. Я остановился и огляделся. Мне показалось, что с потолка проникает скудный, едва ощутимый, луч света. Может быть, здесь кончался спуск в какой-нибудь погреб? Я выпрямился и обеими руками стал ощупывать над головой четырехугольное отверстие, выложенное по краям кирпичом. Постепенно мне удалось различить смутные очертания горизонтального креста. Я изловчился, ухватился за его концы, подтянулся и взлез наверх. Я стоял теперь на кресте и соображал. Очевидно, если меня не обманывает осязание, здесь оканчиваются обломки железной винтовой лестницы. Долго, неимоверно долго, нащупывал я, пока не нашел вторую ступеньку и не взлез на нее. Всего было восемь ступеней. Одна выше другой на человеческий рост. Странно: лестница упиралась вверху в какую-то горизонтальную настилку, через переплет которой проходил свет, замеченный мною уже внизу. Я нагнулся, как можно ниже, чтобы издали яснее различить направление линий, и, к моему изумлению, увидел, что они образовывали шестиугольник, какой обыкновенно встречается в синагогах. Что бы это могло быть? Вдруг я сообразил: это была подъемная дверь, которая по краям пропускала свет. Деревянная подъемная дверь в виде звезды! Я уперся плечом в доску, поднял ее и тут же очутился в комнате, залитой ярким лунным светом. Комната была небольшая, совершенно пустая, если не считать кучи хлама в углу,-- единственное окно было загорожено частой решеткой. Как старательно ни обыскивал я все стены, ни двери, ни какого-нибудь другого входа, кроме того, которым я только что воспользовался, я отыскать не мог. Решетка окна была усеяна так тесно прутьями, что я не мог просунуть голову. Однако, вот что я увидел: комната находилась приблизительно на высоте третьего этажа, потому что дома напротив были двухэтажные и стояли ниже. Один край улицы внизу был доступен взору, но из-за ослепительного лунного света, бившего прямо в глаза, он казался совершенно темным, и я не мог разглядеть деталей. Во всяком случае, эта улица принадлежала к еврейскому кварталу: окна были или заложены кирпичом, или обозначены только карнизами, а лишь в гетто дома так странно обращены друг к другу спиной! Тщетно пытался я сообразить, что это было за странное здание, в котором я очутился. Может быть, это заброшенная боковая башенка греческой церкви? Или эта комната находилась в Староновой синагоге? Но окружавшее не соответствовало этому. Снова осмотрелся я -- в комнате ничего, что могло бы дать мне хоть малейший намек на объяснение. Голые стены и потолок, с давно отвалившейся штукатуркой, ни дырочки от гвоздя, ни гвоздя, который бы указывал на то, что когда-то здесь жили люди. Пол был покрыт толстым слоем пыли, как будто десятилетия уже никто не появлялся здесь. Мне было противно разбираться в куче хлама. Она лежала в глубокой темноте, и я не мог различить, из чего она состояла. С виду казалось, что это -- тряпье, связанное в узел. Или, может быть, несколько старых, черных чемоданов? Я ткнул ногой, и мне удалось таким образом вытянуть часть хлама к полосе лунного света. Длинная темная лента медленно развертывалась на полу. Светящаяся точка глаза?.. Быть может, металлическая пуговица? Мало-помалу мне стало ясно: рукав странного старомодного покроя торчал из узла. Под ним была маленькая белая шкатулка или что-то в этом роде: она рассыпалась под моей ногой и распалась на множество пластинок с пятнами. Я слегка толкнул ее: один лист вылетел на свет. Картинка? Я наклонился: пагад? То, что мне казалось белой шкатулкой, была колода игральных карт. Я поднял ее. Могло ли быть что-либо комичнее: карты, здесь, в этом заколдованном месте. Так странно, что я не мог не улыбнуться. Легкое чувство страха подкралось ко мне. Я искал какого-нибудь простого объяснения, как могли эти карты очутиться здесь, при этом я механически пересчитал их. Полностью: 78 штук. И уже во время пересчитывания я заметил, карты были словно изо льда. Морозным холодом веяло от них, и, зажав пачку в руке, я уже не мог выпустить ее, так закоченели пальцы. Снова я стал искать естественного объяснения. Легкий костюм, долгое путешествие без пальто и без шляпы по подземным ходам, суровая зимняя ночь, каменные стены, отчаянный мороз, проникавший с лунным светом в окно: довольно странно, что я только теперь начал мерзнуть. До сих пор мешало этому возбуждение, обуявшее меня... Дрожь пробежала по мне, все глубже и глубже она проникала в мое тело. Я чувствовал холод в костях, точно они были холодными металлическими прутьями, к которым примерзло мое тело. Я бегал по комнате, топал ногами, хлопая руками -- ничто не помогало. Я крепко стиснул зубы: чтоб не слышать их скрежета. Это смерть, подумал я, она касается холодными руками моего затылка. И, как безумный, я стал бороться с подавляющим сном замерзания; мягко и удушливо покрывал он меня, как плащом. Письма в моей комнате,-- ее письма! раздался во мне какой-то вопль. Их найдут, если я здесь умру. А она надеется на меня. Моим рукам она доверила свое спасение! -- Гиллель! Гибну! Гибну! Помогите! И я кричал в оконную решетку вниз, на пустынную улицу, а оттуда слышалось эхом: "Помогите, помогите, помогите!" Я бросался на землю и снова вскакивал. Я не смею умереть, не смею! Ради нее, только ради нее! Хотя бы пришлось высекать искры из своих собственных костей, чтобы согреться. Мой взгляд упал на тряпье в углу, я бросился к нему и дрожащими руками накинул что-то поверх своей одежды. Это был обтрепанный костюм из толстого темного сукна, старомодного, очень странного покроя. От него несло гнилью. Я забился в противоположный угол и чувствовал, как моя кожа постепенно согревается. Но страшное ощущение ледяного скелета внутри моего тела не покидало меня. Я сидел без движения, блуждая взором: карта, которую я раньше заметил -- пагад -- все еще лежала среди комнаты в полосе лунного света. Я смотрел на нее, не отрываясь. Насколько я мог видеть, она была раскрашена акварелью, неопытной детской рукой, и изображал еврейскую букву "алеф" в виде человека в старофранконском костюме, с коротко остриженной седой острой бородкой, с поднятой левой рукой и опущенной правой. Не имеет ли лицо этого человека странного сходства с моим? -- зашевелилось у меня подозрение. Борода так не шла к пагаду... Я подполз к карте и швырнул ее в угол к прочему хламу, чтоб освободиться от мучительной необходимости смотреть на нее. Так лежала она светло-серым, неопределенным пятном, просвечивая из темноты. Я с трудом заставил себя подумать о том, что бы такое предпринять для возвращения домой. Ждать утра! Кричать на улицу прохожим, чтобы они при помощи лестницы подали мне свечу или фонарь!.. (у меня появилась тяжелая уверенность в том, что без света я не проберусь по бесконечно пересекающимся ходам). Или, если окно слишком высоко, чтоб кто-нибудь с крыши по веревке?.. Господи! -- точно молния пронзила меня мысль,-- теперь я знаю, где я нахожусь, комната без входа только с одним решетчатым окном, старинный дом на Старосинагогальной улице, всеми избегаемый. Однажды, много лет тому назад, уже кто-то пытался спуститься по веревке с крыши, чтобы заглянуть в окно -- веревка оборвалась и -- да: я был в том доме, куда обычно исчезал таинственный Голем!.. Я напрасно боролся с тяжелым ужасом, даже воспоминание о письмах не могло его уменьшить. Он парализовал всякую мысль, и сердце мое стало сжиматься. Быстро шепнул я себе застывавшими губами: ведь это, пожалуй, ветер так морозно повеял из-за угла. Я повторял себе это все быстрее и быстрее со свистящим дыханием. Но ничто не помогало. Там это белесоватое пятно... карта... Она разрасталась, захватывая края лунного света, и уползала опять в темноту... звуки, точно падающие капли, не то в мыслях, не то в предчувствиях, не то наяву... в пространстве, и вместе с тем где-то в стороне, и все-таки где-то... в тайниках моего сердца и затем опять в комнате... Эти звуки проснулись, точно падает циркуль, но острие его еще в дереве. И снова белесоватое пятно... белесоватое пятно!.. "Ведь это карта, жалкая, глупая карта, идиотская игральная карта",-- кричал я себе... Напрасно... Но вот он... вот он облекается плотью... Пагад... забивается в угол и оттуда смотрит на меня моим собственным лицом. <hr> Долгие часы сидел я здесь, съежившись, неподвижно, в своем углу -- закоченевший скелет в чужом истлевшем платье! И он там: он -- это я. Молча и неподвижно. Так смотрели мы друг другу в глаза -- один жуткое отражение другого. <hr> Видит ли он, как лунный свет лениво и медлительно ползет по полу и, точно стрелка невидимых в беспредельности часов, взбирается по стене и становится все бледнее и бледнее. . . . . <hr> Я крепко пригвоздил его своим взглядом, и ему не удавалось расплыться в утренних сумерках, несших ему через окно свою помощь. Я держал его крепко. Шаг за шагом отстаивал я мою жизнь, жизнь, которая уже принадлежала не мне . . . И когда он, делаясь все меньше и меньше в свете утренней зари, снова влез в свою карту, я встал, подошел к нему и сунул его в карман -- пагада. <hr> Улица все еще безлюдна и пустынна. Я перерыл угол комнаты, облитой мутным утренним светом: горшок, заржавленная сковородка, истлевшие лохмотья, горлышко от бутылки. Мертвые предметы и все же так странно знакомые. И стены -- на них вырисовывались трещины и выбоины,-- где только я все это видел? Я взял в руку колоду карт -- мне померещилось: не я ли сам разрисовывал их когда-то? Ребенком? Давно, давно? Это была очень старая колода с еврейскими знаками... Номер двенадцатый должен изображать "повешенного"; -- пробежало во мне что-то вроде воспоминания.-- Головой вниз?.. Руки заложены за спину?.. Я стал перелистывать: вот! Он был здесь. Затем снова полусон-полуявь, передо мной встала картина: почерневшее школьное здание, сгорбленное, покосившееся, угрюмое, дьявольский вертеп с высоко поднятым левым крылом и с правым, вросшим в соседний дом... Нас несколько подростков -- где-то всеми покинутый погреб... <hr> Затем я посмотрел на себя и снова сбился с толку: старомодный костюм показался мне совсем чужим... Шум проезжавшей телеги испугал меня. Я посмотрел вниз -- ни души. Только большая собака стояла на углу неподвижно. Но вот! Наконец! Голоса! Человеческие голоса! Две старухи медленно шли по улице. Я, сколько можно было, высунул голову через решетку и окликнул их. С разинутыми ртами посмотрели они вверх и начали совещаться. Но, увидев меня, они с пронзительным криком бросились 6ежать. "Они приняли меня за Голема",-- сообразил я. Я ожидал, что сбегутся люди, с которыми я мог бы объясниться. Но прошел добрый час, и только с разных сторон осторожно посматривали на меня бледные лица и тотчас же исчезали в смертельном ужасе. Ждать, пока через несколько часов, а может быть и завтра, придут полицейские -- ставленники государства (как обычно называл их Цвак)? Нет, лучше уж попробую проследить подальше, куда ведут подземные ходы. Может быть, теперь, при дневном свете, сквозь трещины в камнях пробивается вниз хоть сколько-нибудь света? Я стал спускаться по лестнице, шел той дорогой, которой пришел вчера -- по грудам сломанных кирпичей, сквозь заваленные погреба -- набрел на обломки лестницы, и вдруг очутился в сенях... почерневшего школьного здания, только что виденного мною во сне. Тут налетел на меня поток воспоминаний, скамейки, сверху до низу закапанные чернилами, тетради, унылый напев, мальчик, выпускавший майских жуков в класс, учебники с раздавленными между страниц бутербродами, запах апельсиновых корок. Теперь я был уверен: когда-то, мальчиком, я был здесь. Но я не терял времени на размышления и поспешил домой... Первым человеком, которого я встретил на улице, был высокий, старый еврей с седыми пейсами. Едва он заметил меня, он закрыл лицо руками и стал, выкрикивая, читать слова еврейской молитвы. По-видимому, на его крик выбежало из своих жилищ много народу, потому что позади меня поднялся невообразимый гул. Я обернулся и увидел огромное, шумное скопление смертельно бледных, искаженных ужасом лиц. Я с изумлением перевел глаза на себя и понял: на мне все еще был, поверх моей одежды, странный средневековый костюм, и люди думали, что перед ними "Голем". Быстро забежал я за угол в ворота и сорвал с себя истлевшие лохмотья. Но тотчас же толпа, с поднятыми палками, с криком пронеслась мимо меня. <hr> -------- X. Свет Несколько раз в течение дня я стучался к Гиллелю,-- я не находил себе покоя: я должен был поговорить с ним и спросить, что означали все эти необыкновенные события,-- но его все не было дома. Его дочь сейчас же даст мне знать, как только он вернется из еврейской ратуши. Странная девушка, между прочим, эта Мириам! Тип, какого я еще никогда не встречал. Красота такая особенная, что с первого взгляда ее нельзя уловить; красота, от которой немеешь, когда взглянешь на нее, она пробуждает необъяснимое чувство легкой робости. По закону пропорций, затерявшемуся в глубине веков, было создано это лицо, соображал я, воссоздавая его перед собой с закрытыми глазами. И я думал о том, какой бы камень мне выбрать, чтобы вырезать на нем камею и при этом сохранить художественность выражения, но затруднения возникали в простых внешних деталях, в черно-синем отблеске волос и глаз, не сравнимых ни с чем... Как же тут врезать в камею неземную тонкость лица, весь его духовный облик, не впадая в тупоумное стремление к сходству согласно требованиям теоретического канона. Только мозаикой можно добиться этого, ясно понял я -- но какой избрать материал? Целую жизнь пришлось бы искать подходящего... Куда же девался Гиллель? Я тосковал по нему, как по старому любимому другу. Поразительно, как сроднился я с ним в несколько дней. А ведь, собственно говоря, я только раз в жизни с ним говорил. Да, вот в чем дело: необходимо получше припрятать письма, ее письма, чтобы быть спокойнее, если бы мне опять пришлось надолго отлучиться из дому. Я вынул их из ящика: в шкатулке будет вернее. Из кучи писем выпала фотография. Я не хотел смотреть, но было уже поздно. В бархате на обнаженных плечах -- такая, какой я видел ее в первый раз, когда она вбежала ко мне в комнату из ателье Савиоли, взглянула она мне в глаза. Безумная боль сверлила меня. Я прочел, не понимая слов, надпись на карточке и имя: "Твоя Ангелина". <hr> Ангелина!!! Как только я произнес это имя, завеса, отделявшая от меня годы юности, разорвалась сверху донизу. Мне казалось, что я не вынесу скорби. Я ломал себе пальцы, стонал, кусал себе руки, только бы снова исчезнуть.-- Господи, только бы жить в летаргическом сне, как до сих пор! -- умолял я. Боль переполняла меня, разливалась по мне. Я ощущал ее во рту, странной сладостью, как кровь... Ангелина!!.... <hr> Имя это кружилось в крови и переходило в какую-то невыносимо призрачную ласку. Невероятного усилия стоило мне прийти в себя и заставить себя, скрежеща зубами, смотреть на портрет, пока я его не одолел. Пока не одолел! Как сегодня ночью игральную карту. <hr> Наконец: шаги! Мужские шаги. Он пришел! Я в восторге бросился к двери и распахнул ее. Перед ней стоял Шемайя Гиллель, а за ним -- я упрекнул себя в том, что был этим раздосадован,-- с розовыми щечками и с круглыми детскими глазами, стоял старый Цвак. -- Я с радостью вижу, что вы вполне здоровы, майстер Пернат,-- начал Гиллель. Холодное "Вы"? Мороз. Пронизывающий, мертвящий мороз водворился вдруг в комнате. Оглушенный, я только наполовину слышал слова, которыми, задыхаясь от возбуждения, Цвак засыпал меня. -- Вы знаете, что Голем появился снова? Только что мне рассказывали о нем, вы еще не знаете, Пернат? Весь еврейский квартал взбудоражен. Фрисландер сам видел его, Голема. И, как всегда, это опять началось с убийства.-- (Я насторожился -- "убийства"?). Цвак теребил меня: -- Вы ничего не знаете об этом, Пернат? На всех улицах расклеено воззвание полиции: толстый Цоттман, масон, ну, словом, я говорю про директора страхового общества, убит... Лойза... тут в доме уже арестован. Рыжая Розина бесследно пропала... Голем... Голем... тут волосы встанут дыбом. Я ничего не ответил и смотрел в глаза Гиллелю: почему он так пристально глядел на меня? Сдержанная улыбка заиграла вдруг в уголках его губ. Я понял. Она относилась ко мне. Броситься бы ему на шею. Вне себя от восторга, я без толку бегал по комнате. Что бы ему принести? Стаканы? Бутылку бургундского? (У меня была только одна). Сигары? Наконец, я нашел слова: -- Отчего же вы не садитесь!? -- Быстро подал я стулья обоим друзьям... Цвак начал сердиться: -- Почему вы все улыбаетесь, Гиллель? Вы не верите, что Голем появился. Кажется, вообще вы не верите в Голема?! -- Я бы не поверил в него, если бы он даже предстал передо мной в этой комнате,-- спокойно ответил Гиллель, бросая взгляд на меня. (Я понял двусмысленность его слов.) Цвак в изумлении поставил стакан с вином: -- Свидетельство сотни людей для вас, Гиллель, ничего не значит? Но подождите, Гиллель, запомните мои слова: убийство за убийством пойдут теперь в еврейском городе! Я знаю это. За Големом всегда такая страшная свита событий. -- Совпадение одинаковых событий не заключает в себе ничего чудесного,-- возразил Гиллель. Он говорил, расхаживая, подошел к окну и посмотрел вниз на лоток старьевщика.-- Когда веет теплый ветер, это чувствуют и корни, и сладкие корни и ядовитые.-- Цвак весело подмигнул мне и кивнул головой в сторону Гиллеля. -- Если бы только рабби захотел, он бы рассказал нам такие вещи, что у нас волосы стали бы дыбом,-- вполголоса заметил он. Шемайя обернулся. -- Я не рабби, хотя и мог бы называть себя этим именем. Я только ничтожный архивариус ратуши и веду регистрацию живых и мертвых. Тайный смысл был в этих словах, почувствовал я. И марионеточный актер, казалось, бессознательно понял это,-- он замолчал и некоторое время никто из нас не произнес ни слова... -- Послушайте, рабби, простите, я хотел сказать: господин Гиллель,-- снова заговорил Цвак через несколько минут, и голос его звучал необычайно серьезно.-- Я уже давно хотел кой о чем спросить вас. Вы мне не отвечайте, если не хотите или не можете... Шемайя подошел к столу и начал играть стаканом вина -- он не пил; может быть, ему запрещал это еврейский закон. -- Спрашивайте спокойно, господин Цвак. -- Знаете ли вы что-нибудь о еврейском5 тайном учении, о Каббале, Гиллель? -- Очень мало. -- Я слышал, что существует источник, по которому можно изучить Каббалу: "Зогар"... -- Да, Зогар -- Книга Сияния. -- Видите, вот оно,-- вырвалось у Цвака,-- ведь это вопиющая несправедливость, что книга, которая содержит, по-видимому, ключи к пониманию Библии и к блаженству... Гиллель перебил его: -- Только несколько ключей... -- Хорошо, пусть, пусть несколько ключей. И вот эта книга, из-за ее высокой цены и редкости, доступна только богатым. Имеется лишь один единственный экземпляр, да и то в лондонском музее, как мне рассказывали? При этом она написана по-халдейски, по-арамейски, по-еврейски -- и Бог еще знает, на каких других языках! Ну, имел ли я когда-нибудь в жизни возможность изучить эти языки или съездить в Лондон? -- А вы дейстнительно горячо и сильно стремились к этому? -- спросил Гиллель с легкой усмешкой. -- Откровенно говоря, нет,-- ответил Цвак, несколько смутившись. -- Тогда вы не должны жаловаться,-- сухо сказал Гиллель.-- Кто не ловит знания каждым атомом своего существа, как задыхающийся -- воздух, тот не может уразуметь тайн Господних. "Должна же быть еще книга, в которой не несколько ключей, а все ключи к загадкам иного мира",-- пронеслось у меня в голове, причем рукой я все время машинально теребил пагада, который лежал еще у меня в кармане; но не успел еще я облечь свою мысль в слова, как Цвак ее уже выразил. У Гиллеля снова появилась улыбка сфинкса: -- Каждый вопрос, рождающийся в человеке, получает свой ответ в то мгновение, когда он поставлен его духом. -- Вы понимаете, что он хочет этим сказать? -- обратился ко мне Цвак. Я ничего не ответил и затаил дыхание, чтоб не пропустить ни одного слова Гиллеля. Шемайя продолжал. -- Вся жизнь не что иное, как ряд вопросов, принявших форму и несущих в себе зародыши ответов, и ряд ответов, чреватых новыми вопросами. Кто видит в ней нечто другое, тот глуп. Цвак ударил кулаком по столу. -- Ну да, вопросы, которые каждый раз звучат по-новому, и ответы, которые каждый понимает по-своему. -- Именно так,-- ласково сказал Гиллель -- Лечить всех людей из одной ложки -- это привилегия врачей. Вопрошающий получает тот ответ, который ему нужен, иначе люди не шли бы по путям своих стремлений. Вы думаете, что наши еврейские книги просто по прихоти написаны только согласными буквами? Каждый должен для самого себя подыскать к ним тайные гласные, которые открывают только ему одному понятный смысл -- иначе живое слово обратилось бы в мертвую догму. Марионеточный актер горячо оборонялся. -- Это, рабби, только слова, слова. Пусть меня назовут "pagad ultimо", если я тут хоть что-нибудь пойму. "Пагад!!" Это слово ударило в меня молнией. Я едва не упал со стула от страха. Гиллель не смотрел на меня. -- "Pagad ultimо?" Кто знает, не зовут ли вас в действительности так, господин Цвак,-- точно издали донеслись до меня слова Гиллеля.-- Не следует никогда быть слишком уверенным в своем деле. Кстати, вот вы заговорили о картах: господин Цвак, вы играете в тарок? -- В тарок? Разумеется. С детских лет. -- В таком случае меня удивляет, как вы спрашиваете о книге, в которой заключена вся Каббала, если вы сами тысячу раз держали ее в руках. -- Я? Держал в руках? -- Цвак схватился за голову. -- Да, да, вы. Вам никогда не приходило в голову, что в колоде тарочной игры 22 козыря -- ровно столько, сколько букв в еврейском алфавите? Да и в наших богемских картах не достаточно разве явно символических фигур: дурак, смерть, черт, страшный суд? Уж слишком, милый друг, вы хотите, чтоб жизнь кричала вам на ухо ответы. Вы, конечно, можете не знать, что "tarok" или "tarot" значит то же самое, что еврейское "Tora" -- закон, или древнеегипетское "tarut" -- вопрошаемый, или архаическое зендское "tarisk" -- "я требую ответа". Но ученые должны были бы это знать, прежде чем утверждать, что тарок появился в эпоху Карла Шестого. И точно так же, как пагад является первой картой в колоде, так и человек -- первая фигура в своей собственной книжке с картинками, свой собственный двойник: еврейская буква "алеф", воспроизводящая форму человека, указывает одной рукой на небо, другой вниз, это значит: то, что наверху, то и внизу, то, что внизу, то и наверху. Поэтому я и сказал раньше: кто знает, действительно ли вас зовут Цвак, а не "пагад". Не протестуйте против этого. (Гиллель пристально посмотрел на меня, и я понял, что за его словами открывается бездна все новых смыслов.) Не протестуйте против этого, господин Цвак. Тут можно попасть в темные проходы, откуда еще никто без талисмана не вышел. Существует предание, что однажды три человека спустились в царство тьмы, один сошел с ума, другой ослеп, и только третий, Рабби-бен-Акиба, вернулся невредимым и рассказал, что он встретил самого себя. Вы скажете, что многие, например, Гете, встречали самих себя, обычно на мосту или вообще на какой-нибудь перекладине, переброшенной с одного берега на другой, смотрели сами себе в глаза и не помешались. Но это была только игра собственного сознания, а не настоящий двойник: не то, что называют "дыхание костей", "habal garmin", о котором сказано: "как нетленным он сошел в могилу, в костях, так и восстанет он в день последнего суда". (Взгляд Гиллеля впивался все глубже в мои глаза.) Наши бабушки говорят о нем: "Он живет высоко над землей в комнате без дверей с одним только окном, через которое невозможно столковаться с людьми. Кто сможет справиться с ним и... облагородить его, тот будет в мире с самим собой..." Что же касается, в заключение, тарока, то вы знаете не хуже меня, что у каждого из игроков карты выпадают по-иному, но тот, кто правильно использует козыри, тот выиграет партию. Но пойдемте, господин Цвак! Пойдемте, не то вы выпьете все вино майстера Перната, и для него самого ничего не останется... -------- XI. Нужда За моим окном бушевала снежная вьюга. Полками проносились снежные звездочки-солдатики в белых пушистых плащах, один за другим, все мимо, целые минуты все в том же направлении, словно в панике убегая от исключительно жестокого противника. Но вдруг прекращали они свое бегство, впадали в ярость по непонятным причинам, снова уносились назад, но сверху и снизу окружали их свежие вражеские армии, и все вместе превращались в безнадежный вихрь. Казалось мне, что уже месяцы прошли после этих столь недавних и столь странных событий, и не будь ежедневных, новых пестрых слухов о Големе, постоянно меня волновавших, я мог бы в минуты сомнений заподоэрить, не сделался ли я жертвой какого-нибудь душевного помрачения. Из пестрых арабесок, что рисовали вокруг меня события, выступало в кричащих красках все то, что рассказал мне Цвак о загадочном убийстве, так называемого, "масона". Причастность рябого Лойзы к этому делу представлялась мне неправдоподобной, хотя я не мог освободиться от смутного подозрения: почти непосредственно вслед за тем, как в ту ночь Прокопу послышался страшный крик из водостока, мы встретили юношу у Лойзичек. Да, в сущности, и не было никаких оснований считать крик изпод земли, только, вероятно, померещившийся мне, криком о помощи. <hr> Снежный вихрь ослепил меня, и все заплясало передо мной. Я снова направил свое внимание на камею: лежавшую передо мною восковую модель, которую я вылепил с лица Мириам лучше всего было перенести на голубоватый, блестящий лунный камень. Я обрадовался: это было счастьем, что среди моих запасов нашелся такой подходящий материал. Глубоко черные жилки роговой оболочки придавали камню подходящий отблеск, а очертания были таковы, как будто природа сама пожелала навеки закрепить тонкий профиль Мириам. Сперва я хотел вырезать из него камею с египетским богом Озирисом и с видением Гермафродита из книги "Ibbur", так исключительно мне памятной,-- к этому толкало меня влечение художника. Но постепенно, едва я касался камня резцом, я замечал в нем такое сходство с дочерью Шемайи Гиллеля, что я решил отказаться от первоначального намерения... Книга "Ibbur"!! В волнении отодвинул я резец... Непостижимо, сколько произошло в моей жизни на протяжении такого короткого промежутка времени. Точно внезапно перенесенвый в необозримую пустыню, почувствовал я сразу глубокое, неимоверное одиночество, отделявшее меня от людей. Мог ли я с кем бы то ни было из друзей, кроме Гиллеля, говорить о том, что я пережил? Хотя в тихие часы последних ночей ко мне вернулось воспоминание о невыразимой жажде чудесного, лежащего по ту сторону бренного мира, о жажде чудесного, терзавшей меня с самого раннего детства -- однако, исполнение моей мечты налетело на меня с внезапностью бури и яростно заглушило ликующий крик моей души. Я пугался минуты, когда приду в себя и почувствую все случившееся в его жгучей реальности, как настоящее. Только бы не сейчас! Сперва испытать наслаждение видеть, как нисходит на меня невыразимое сияние. Это было в моей власти! Надо было только войти в спальню, Открыть шкатулку, где лежала книга "Ibbur", подарок невидимого существа. Давно ли коснулась ее моя рука, когда я клал туда письма Ангелины?! <hr> <hr> Снаружи слышится смутный гул, порывы ветра сбрасывают с крыш накопившиеся там снежные глыбы. Потом глубокая тишина, снежный покров мостовой заглушает все звуки. Я хотел было продолжать работу, но вдруг -- звон металлических подков внизу, на улице, с летящими из-под них искрами. Открыть окно, чтобы посмотреть, было невозможно: морозные объятия льда скрепляли его края твердым цементом, и стекла до половины были занесены снегом. Я видел только, что Харусек, по-видимому, мирно стоял со старьевщиком Вассертрумом. Не вели ли они между собой беседу? Я видел, как на их лицах обозначилось изумление, как оно росло, и как они безмолвно уставились, очевидно, в экипаж, только что прокативший мимо. Это муж Ангелины! -- мелькнуло у меня в голове. Не могла же это быть она сама. В своем экипаже появиться здесь, на Петушьей улице, у всех на глазах -- это было бы подлинным безумием. Но что сказать ее мужу, если это он, и если он станет задавать мне вопросы? Отрицать, конечно, отрицать. Я поспешно стал сопоставлять возможности: это мог быть только ее муж; он получил анонимное письмо от Вассертрума о том, что она была здесь на свидании. Она же выдумала какую-нибудь отговорку, например, она заказала у меня камею или что-нибудь в этом роде... Вдруг яростный стук в дверь -- и передо мной Ангелина. Она не могла произнести ни слова, но по выражению ее лица я понял все: ей больше незачем было скрываться. Песенка спета. Но что-то во мне протестовало против такого предположения, мне не хотелось поверить, что я обманулся в своей надежде ей помочь. Я подвел ее к креслу. Молча гладил ее волосы, и она в изнеможении, как ребенок, спрятала голову у меня на груди. Мы слушали треск горевших дров в печке и смотрели, как красный отблеск на полу появлялся и угасал... появлялся и угасал... появлялся и угасал... "А где сердечко из коралла?.." -- звучало во мне. Я встрепенулся: где я? Сколько времени она уже сидит здесь? И я стал расспрашивать ее -- осторожно, тихо, совсем тихо, чтобы не взволновать ее, чтоб не коснуться терзавшей ее раны. Отрывками я разузнал все, что мне нужно было, и все это сложилось во мне, как мозаика. -- Ваш муж знает?.. -- Нет, еще нет, он уехал. Так что стоит вопрос о жизни Савиоли -- Харусек правильно разгадал. И именно потому, что дело касалось жизни Савиоли, а не ее, она была здесь. Она больше не думает скрывать что бы то ни было, решил я. Вассертрум был еще раз у Савиоли. Угрозами и силой добрался до его постели. -- А дальше, дальше! Чего он хотел от него? Чего он хотел. Она наполовину угадала, наполовину узнала: он хотел, чтобы... он хотел, чтобы доктор Савиоли покончил с собой. Она знала причину дикой, бессмысленной ненависти Вассертрума: доктор Савиоли когда-то довел до самоубийства его сына, окулиста Вассори. Молнией мелькнула мысль: сбежать вниз, выдать все старьевщику, сказать ему, что удар нанес Харусек, исподтишка, а не Савиоли, который был только орудием.... "Предательство! Предательство!" -- шумело у меня в мозгу.-- "Ты хочешь обрушить месть этого негодяя на бедного чахоточного Харусека, который хотел помочь тебе и ей". Меня разрывало на части. Затем спокойная, холодная, как лед, мысль, продиктовала мне решение: "Дурак! Все, ведь, в твоих руках. Стоит только взять напильник, там на столе, сбежать вниз и всадить его старьевщику в горло, так, чтобы конец его вышел сзади у затылка". Из сердца рвался вопль благодарственной молитвы Богу... <hr> Я снова спрашивал: -- А доктор Савиоли? Он, несомненно, наложит на себя руки, если она не спасет его. Сестры милосердия не спускают с него глаз, впрыснули ему морфий, но он может вдруг очнуться -- может быть, как раз вот теперь, и... и... нет, нет, нет, она должна идти, не должна больше терять ни секунды. Она напишет мужу, признается во всем -- пусть он заберет у нее ребенка, но зато будет спасен Савиоли. Этим она вырвет из рук Вассертрума его единственное имеющееся у него оружие, которым он угрожает. Она сама должна раскрыть тайну, прежде чем тот предаст ее. -- Этого вы не сделаете, Ангелина! -- вскрикнул я и подумал о напильнике. Больше ничего я не мог выговорить от восторженной уверенности в своем могуществе. Ангелина намеревалась уйти; я настойчиво удерживал ее. -- Еще одно только. Подумайте: неужели ваш муж поверит старьевщику так, на слово? -- У него есть доказательства, по-видимому, мои письма, может быть, и портрет -- все, что было в письменном столе здесь, в ателье. Письма? Портрет? Письменный стол? -- я уже не соображал, что я делаю. Я прижал Ангелину к своей груди и целовал ее. В губы, в лоб, в глаза. Ее светлые волосы закрыли мне лицо золотой вуалью. Затем я взял ее за тонкие руки и в торопливых выражениях рассказал ей, что один смертельный враг Вассертрума, бедный студент-чех извлек из стола все, что там было, все это находится у меня в полной сохранности. Она бросилась мне на шею, смеясь и рыдая. Поцеловала меня. Бросилась к двери. Вернулась и снова поцеловала меня. Затем исчезла. Я стоял, как оглушенный, и все еще чувствовал на лице дыхание ее уст. Я услышал шум колес по мостовой и бешеный галоп копыт. через минуту все стало тихо. Как в гробу. И во мне тоже. <hr> Вдруг у меня за спиной скрипнула дверь -- и в комнате стоял Харусек. -- Простите, господин Пернат, я долго стучался, но вы, по-видимому, не слышали. Я молча кивнул головой. -- Надеюсь, вы не думаете, что я помирился с Вассертрумом, хотя вы видели, как я с ним недавно разговаривал? -- (по насмешливой улыбке Харусека, я понял, что это только злая шутка).-- Вы должны знать: счастье улыбается мне, майстер Пернат, эта каналья начинает ко мне привязываться. Странная это вещь -- голос крови,-- тихо прибавил он как бы про себя. Я не понял, что он хотел этим сказать, и подумал, что мне что-то послышалось. Только что испытанное волнение еще дрожало во мне. -- Он хотел подарить мне пальто,-- громко продолжал Харусек.-- Я, конечно, с благодарностью отказался. С меня хватит и собственной кожи... Кроме того, он навязывал мне деньги. "Вы приняли?!" -- едва не вырвалось у меня, но я быстро прикусил язык. На щеках студента появились круглые красные пятна. -- Это, разумеется, я принял. У меня помутилось в голове. -- При-няли?- пробормотал я. -- Я никогда не думал, что человек может испытать такую совершенную радость! -- (Харусек остановился на минуту и скорчил гримасу).-- Разве это не высокое наслаждение видеть, как в мироздании заботливо и мудро распоряжаются попечительные персты Провидения? (Он говорил, как пастор, побрякивая деньгами в кармане). Воистину я считаю высоким долгом вознести на вершины благородства Сокровище, вверенное мне милостивой рукой. Что он -- пьян? Или помешался? Вдруг Харусек переменил тон. -- Какая дьявольская ирония в том, что Вассертрум сам заплатил за свое лекарство. Вы не согласны? Я стал смутно подозревать, что скрывается за словами Харусека, и мне сделалось жутко от его лихорадочных глаз. -- Впрочем, оставим это пока, майетер Пернат. Закончим пока текущие дела. Эта дама ведь -- она? Как это ей пришло в голову открыто приехать сюда? Я рассказал Харусеку, что случилось. -- Вассертрум, безусловно, не располагает никакими уликами,-- радостно перебил он меня,-- иначе он не стал бы сегодня утром снова шарить в ателье. Странно, что вы не слышали этого. Целый час он был там наверху. Я удивился, откуда он все так точно знает, и не скрыл этого от него. -- Разрешите? -- он взял со стола папироску, закурил и стал объяснять.-- Видите ли, если вы сейчас откроете дверь, то сквозной ветер, дующий в коридоре, понесет туда табачный дым. Это, пожалуй, единственный закон природы, в точности известный господину Вассертруму. На всякий случай он в стене ателье, выходящей на улицу,-- вы знаете ведь, что дом принадлежит ему,-- сделал маленькую незаметную отдушину, что-то вроде вентиляции, а там красный флажок. Когда кто-нибудь входит или выходит из комнаты, открывает дверь, Вассертрум видит это снизу по колебанию лоскутка. Разумеется, знаю об этом и я,-- сухо продолжал Харусек,-- когда мне нужно, я отлично могу наблюдать за этим из погреба напротив, где милостивая судьба благосклонно отвела мне помещение. Милая шутка с вентиляцией, хотя и выдумка достойного патриарха, но и мне уже известна несколько лет. -- Какая у вас должна быть нечеловеческая ненависть к нему, что вы так караулите каждый его шаг! И к тому же издавна, как вы говорите,-- сказал я. -- Ненависть?- Харусек судорожно улыбнулся.- Ненависть? Ненависть, этого недостаточно. Слово, которое могло бы выразить мое чувство к нему, надо еще придумать. Да и ненавижу я по существу не его. Я ненавижу его кровь. Вы понимаете? Я, как дикий зверь, чую малейшую каплю такой крови в любом человеке... А это,-- он заскрежетал зубами,-- это иногда случается в гетто.-- От возбуждения он был не в состоянии говорить дальше, он подбежал к окну и посмотрел вниз. Я слышал, как он подавил приступ кашля. Мы оба некоторое время молчали. -- Да что это такое? -- вдруг встрепенулся он и поманил меня окну.-- Скорей! Нет ли у вас бинокля или чего-нибудь в этом роде? Мы осторожно из-за занавески смотрели вниз. Глухонемой Яромир стоял у входа в лавочку старьевщика и предлагал, насколько мы могли понять из его жестов, Вассертруму купить какой-то маленький блестящий предмет, который он, как бы пряча, держал в руках. Вассертрум набросился на него, как ястреб, и унес вещицу в свою берлогу. Потом он снова появился смертельно бледный и схватил Яромира за ворот; завязалась жестокая борьба. Вдруг Вассертрум выпустил его и как будто задумался. Он ожесточенно грыз свою заячью губу. Бросил испытующий взгляд на нас и дружественно увлек Яромира в свою лавку. Мы ждали добрых четверть часа; они, по-видимому, никак не могли заключить сделки. Наконец, глухонемой с довольной миной вышел оттуда и пошел своею дорогой. -- Что вы скажете на это? -- спросил я.-- Как будто ничего особенного. Очевидно, несчастный мальчик обращал в деньги какую-нибудь выпрошенную вещь. Студент ничего не ответил и молча вернулся к столу. Очевидно, и он не придал большого значения происшествию; после паузы он продолжал. -- Да. Так я сказал, что ненавижу его кровь. Остановите меня, майстер Пернат, если я снова начну горячиться. Я хочу оставаться хладнокровным. Я не должен так расточать лучшие свои чувства. А то потом меня берет отрезвление. Человек с чувством стыда должен говорить спокойно, не с пафосом, как проститутка, или -- или поэт. С тех пор, как мир стоит, никому бы не пришло в голову "ломать руки" от горя, если бы актеры не присвоили этому жесту такого пластического характера. Я понял, что он намеренно говорит о чем попало, чтобы успокоиться. Это, однако, ему не удавалось. Он нервно бегал по комнате, хватал в руки всевозможные вещи и рассеянно снова ставил их на свое место. Затем вдруг он снова оказался в разгаре своих рассуждений. -- Малейшее непроизвольное движение выдает мне в человеке эту кровь. Я знаю детей, похожих на него; они считаются его детьми, но они совсем другой породы. Здесь я не могу обмануться. Долгие годы я не знал, что доктор Вассори его сын, но я, так сказать, чуял это. Еще маленьким мальчиком, не подозревая того, какое отношение имеет ко мне Вассертрум,-- его испытующие глаза на мгновение остановились на мне,-- и у меня уже был этот дар. Меня топтали ногами, меня били, на моем теле не осталось места, которое не знало бы, что такое ноющая боль, морили меня голодом и жаждой до того, что я, почти обезумев, стал грызть землю, но никогда я не мог ненавидеть моих мучителей. Я просто не мог. Во мне не было места для ненависти. Вы понимаете? И все же мое существование было насквозь пропитано ею. Никогда Вассертрум не сделал мне ничего дурного, это значит, что он никогда не бил и даже не ругал, когда я мальчишкой шатался здесь: я знаю это отлично, однако, кипевшие во мне жажда мести и бешенство были направлены целиком на него. Только на него! Замечательно, что я тем не менее даже ребенком не выкинул против него ни одной злой штуки. Когда другие делали это, я отходил в сторону. Но я мог часами стоять в воротах и, спрятавшись за дверью, не сводя глаз, смотреть на него сквозь щели, пока я не ослеп от необъяснимой ярости. Тогда, вероятно, и пробудилось во мне то ясновидеине, которое рождается у меня всякий раз, как я прихожу в соприкосновение с людьми, даже с предметами, имеющими с ним связь. Тогда-то, по-видимому, бессознательно, я до тонкости изучил все его движения: его манеру носить костюм, брать вещи, кашлять, пить и тысячу других черточек. Все это настолько въелось мне в душу, что я по первому взгляду, и совершенно безошибочно, могу во всем различить следы его личности. Впоследствии это обратилось почти в манию: я отбрасывал невинные вещи, только потому, что меня мучила мысль: его рука, может быть, коснулась их,-- другие, наоборот, становились мне дороги, я любил их, как друзей, желавших ему зла. Харусек замолчал па минуту, я видел, как он бессмысленно смотрел в пространство. Его пальцы механически вертели напильник, лежавший на столе. -- Когда потом, благодаря нескольким сострадательным учителям, я начал изучать медицину и философию, начал вообще учиться мыслить, я мало-помалу понял, что такое ненависть. Так глубоко ненавидеть, как я, мы можем только то, что является частью нас самих. И когда я постепенно, шаг за шагом, узнал все: кем была моя мать... и... и кто она теперь,-- если, если она еще вообще жива, когда я узнал, что собственное мое тело,-- тут он отвернулся, чтоб я не видел его лица,-- полно его мерзкой кровью -- ну, да, Пернат, почему бы вам не знать этого: он мой отец! -- тогда я понял, ясно, где корень всего... Иногда я вижу таинственный смысл в том, что я чахоточный и кашляю кровью: мое тело отвращается от всего, что исходит от него и выбрасывает все это с омерзением. Часто ненависть моя сопровождала меня и в моих сновидениях, тешила меня картинами всевозможных мук, предназначенных для него. Но я прогонял все эти образы: они оставляли меня неудовлетворенным. Когда я думаю о самом себе и с удивлением вижу, что в мире нет никого и ничего, что бы я был в состоянии ненавидеть, или к чему я мог бы просто почувствовать антипатию,-- кроме него и его крови, меня охватывает отвратительное чувство: я мог бы стать порядочным человеком. Но, к счастью, это не так. Я вам сказал уже: во мне больше нет места ни для чего. Не подумайте только, что меня ожесточила печальная судьба (том, что он сделал с моей матерью, я узнал только спустя много лет). Я пережил один радостный день, который оставляет за собой все, что вообще доступно человеку. Я не знаю, известно ли вам, что такое искреннее, подлинное, пламенное благочестие. Я тоже не испытывал его до тех пор. Но вот, в тот день, когда Вассори покончил с собой, я стоял у лавки и видел, как он принял известие. Он должен был отнестись к этому известию тупо, как не искушенный игрою жизни человек. Целый час стоял он безучастно, подняв слегка над зубами свою кроваво-красную заячью губу... так... так... весь точно собранный внутрь... тут я почувствовал веяние архангельских крыл. Вы знаете черную икону Божьей Матери в церкви? Перед ней я пал на колени, и райская мгла окутала мою душу. Харусек стоял с мечтательными большими глазами, полными слез, и, глядя на него, я вспомнил слова Гиллеля о непостижимости темного пути, которым идут братья, обреченные смерти. Харусек продолжал. -- Внешние обстоятельства, которые "создали" мою ненависть, если могут считаться оправданием ее в глазах профессиональных судей, вероятно, вас не заинтересуют: факты кажутся верстовыми столбами, но в сущности выеденного яйца не стоят. Они -- только назойливое хлопанье пробок от шампанского, лишь дуракам кажущееся самым существенным в пирушке. Вассертрум всеми инфернальными средствами, которыми располагают подобные люди, заставил мою мать подчиниться его воле,-- а может быть, и гораздо хуже того. А потом,-- ну, да,-- а потом он продал ее в дом терпимости... это не трудно, если быть в дружеских отношениях с полицейскими комиссарами,-- но не потому, что она надоела ему, о нет! Я знаю тайные изгибы его сердца. Он продал ее в тот день, когда с ужасом убедился в том, как горячо он любил ее. Такие, как он, поступают как будто бы нелепо, но всегда одинаково. В нем пробуждается любостяжание всякий раз, как кто-нибудь приходит и покупает какую-нибудь вещь в его лавочке, хотя бы за высокую цену: он чувствует только необходимость отдать эту вещь. Понятие "иметь" для него самое дорогое, и если бы он был в состоянии создать для себя идеал, то это было бы отвлеченное понятие "обладания". Вот и тут это выросло в нем до гигантских размеров, до вершины тревоги: не быть больше уверенным в самом себе, не что-нибудь хотеть дать во имя любви, а быть обязанным дать, подозревать в себе присутствие чего-то невидимого, что заключило в оковы волю или то, что он считает волей. Это было началом. То, что последовало за этим, произошло автоматически. Так щука должна механически, хочет или не хочет -- схватить блестящий предмет, мимо которого она проплывает. Продажа моей матери была для Вассертрума естественным следствием. Она дала удовлетворение всему, что оставалось от его дремлющих чувств: жажда денег и извращенной радости самоистязания... Простите, майстер Пернат,-- голос Харусека зазвучал вдруг так твердо и сухо, что я испугался,-- простите, что я до ужаса рассудительно говорю об этом. Но когда посещаешь университет и имеешь дело с такой массою книг, невольно путаешься в выражениях. В угоду ему я заставил себя улыбнуться, но внутри себя я отлично понимал, что он борется со слезами. Как-нибудь я должен помочь ему, рассуждал я -- по меньшей мере, попытаться облегчить его тяжелую нужду, насколько это в моих силах. Я незаметно вынул из комода последнюю оставшуюся у меня бумажку в сто гульденов и спрятал ее в карман. -- Когда вам будет лучше житься, и вы будете практикующим врачом, вы узнаете, что такое спокойствие,6 господин Харусек,-- сказал я, чтобы придать разговору более успокоительное направление.-- Скоро ваш докторский экзамен? -- Очень скоро. Я обязан сделать это для моих благодетелей. Смысла в этом никакого, потому что дни мои сочтены. Я хотел сделать обычное возражение, что он смотрит слишком мрачно на дело, но он с улыбкой отстранил мою попытку. -- Это самое лучшее. Не велико удовольствие подражать комедиантам врачебного искусства и, в конце концов, добыть себе дворянский титул в качестве дипломированного отравителя колодцев. С другой стороны,-- продолжал он с желчным юмором,-- жаль, что мне придется прекратить благословенную работу в гетто.-- Он взялся за шляпу. -- Но я не буду вам мешать больше. Или поговорить еще по делу Савиоли? Мне кажется, не стоит. Во всяком случае, дайте мне знать, если у вас будут какие-либо новости. Лучше всего повесьте здесь у окна зеркало, как знак, что я должен зайти к вам. Ко мне в погреб вы не заходите ни в коем случае. Иначе Вассертрум сразу заподозрит, что у нас какие-то общие дела. Мне, между прочим, очень интересно было бы знать, что он предпримет, узнав что у вас побывала дама. Скажите ему, что она приносила вам драгоценную вещь для починки, а если он будет приставать, оборвите разговор. Мне все не удавалось подсунуть Харусеку кредитный билет. Я взял с окна воск для модели и сказал ему: -- Пойдемте, я провожу вас по лестнице, Гиллель ждет меня,-- солгал я. Он удивился. -- Вы подружились с ним? -- Немного. Вы знаете его?.. Или, может быть, вы,-- я невольно улыбнулся,-- не доверяете и ему? -- Боже сохрани! -- Почему вы это так решительно говорите? Харусек приостановился в раздумье. -- Сам не знаю, почему, тут что-нибудь бессознательное: каждый раз, когда я встречаю его на улице, мне хочется сойти с тротуара и броситься на колени, как перед священником, несущим святые дары. Видите ли, майстер Пернат, это человек, который каждым своим атомом являет полную противоположность Вассертруму. В христианском квартале, так плохо всегда осведомленном, он слывет скупцом и тайным миллионером; однако, он чрезвычайно беден. Я переспросил с испугом: -- Беден? -- Да, возможно, что еще беднее меня. Слово "взять", я думаю, он знает только по книгам. А когда он первого числа возвращается из ратуши, его обступают нищие евреи, зная, что он любому из них сунет в руку все свое скудное жалование, чтоб через два дня вместе со своей дочерью начать голодать. Старая талмудическая легенда утверждает, что из двенадцати колен, десять проклятых, а два святых. Если это так, то в нем два святых колена, а в Вассертруме все десять остальных, вместе взятых. Вы никогда не замечали, как Вассертрум меняется в лице, когда он встречается с Гиллелем? Это, скажу вам, очень интересно! Видите ли, такая кровь не допускает смешения, дети явились бы на свет мертворожденными. И это в предположении, что матери не умерли бы от ужаса до их рождения. Гиллель, между прочим, единственный, кого Вассертрум остерегается, он бежит от него, как от огня. Вероятно, потому, что Гиллель олицетворяет для него что-то непостижимое и непонятное. Может быть, он подозревает в нем и каббалиста. Мы спускались по лестнице. -- А вы думаете, что теперь существуют еще каббалисты и что, вообще, Каббала что-нибудь представляет собой? -- спросил я, напряженно ожидая ответа, но он, по-видимому, не слышал вопроса. Я повторил его. Он быстро отвернулся и указал на дверь, сколоченную из крышек от ящиков. -- У вас тут новые соседи, бедная еврейская семья: сумасшедший музыкант Нафталий Шафранек с дочерью, зятем и внуками. Когда становится темно и Нафталий остается один с маленькими девочками, его охватывает безумие: он привязывает их за руки друг к другу, чтобы они не убежали, загоняет их в старый курятник и обучает их, как он говорит, "пению", чтобы они могли со временем зарабатывать себе на жизнь. Он обучает их сумасброднейшим песенкам с немецким текстом, всяким обрывкам, удержанным его смутной памятью, прусским победным гимнам и многому другому в этом роде. Действительно, из-за двери раздавались тихие звуки странной музыки. Смычок выводил необычайно высоко и все в одном тоне мотив уличной песенки, и два тоненьких, как ниточка, детких голоска подпевали: "Фрау Пик, Фрау Гок, Фрау Кло-но-тарщ, Вместе стояли, Мирно болтали..."7 <hr> Это было в равной степени безумно и комично, и я не мог удержаться от громкого смеха. -- Зять Шафранека,-- жена его продает стаканами огуречный рассол школьникам на базаре,-- бегает целый день по конторам,-- раздраженно продолжал Харусек,-- и выпрашивает старые почтовые марки. Затем он их разбирает и, если находит такие, на которых штемпель стоит только с краю, он кладет их одна на другую и разрезает. Чистые половинки он склеивает и продает марки за новые. Сперва дело его процветало и давало иногда чуть ли не целый гульден в день, но в конце концов, об этом узнали крупные еврейские промышленники в Праге -- и сами занялись тем же. Они снимают сливки. -- Вы бы помогали нуждающимся, Харусек, если бы вы имели деньги? -- быстро спросил я. Мы стояли у двери Гиллеля, и я постучался. -- Неужели вы считаете меня таким дурным, что сомневаетесь в этом? -- изумленно ответил он. Шаги Мириам приближались, но я выжидал, пока она коснется ручки двери, и быстро сунул кредитный билет ему в карман.-- Нет, господин Харусек, я вас не считаю таким, но вы должны были бы меня считать таким, если бы я не сделал этого. Прежде чем он успел что-нибудь сказать, я пожал ему руку и затворил за собой дверь. Здороваясь с Мириам, я прислушивался к тому, что он будет делать. Он секунду постоял, затем тихо зарыдал и стал медленно спускаться по лестнице осторожными шагами. Как человек, который должен держаться за перила. <hr> Я в первый раз был днем у Гиллеля в комнате. В ней не было никаких украшений, как в тюрьме. Тщательно вычищенный и посыпанный белым песком пол. Никакой мебели, кроме двух стульев, стола и комода. Деревянные полки справа и слева по стенам. Мириам села против меня у стола, и я принялся за восковую модель. -- Нужно иметь лицо перед собой, чтобы найти сходство? -- робко спросила Мириам, только для того, чтобы нарушить молчание. Мы старались не встречаться взглядами. Она не знала, куда девать свои глаза, мучась стыдом за жалкую обстановку, а у меня горели щеки от раскаяния, что я ни разу не позаботился узнать, чем живет она и ее отец. Но что-нибудь надо было ответить! -- Не столько, чтобы уловить сходство, сколько для того, чтобы судить о том, верен ли внутренний образ.-- Произнося эти слова, я чувствовал, какой фальшью звучали они. -- Долгие годы я слепо следовал ложному принципу, будто необходимо изучать внешнюю природу для того, чтобы творить художественное произведение. Только в ту ночь, когда Гиллель разбудил меня, во мне открылось внутреннее зрение: истинное созерцание с закрытыми глазами, исчезающее, как только они открываются,-- вот дар, которым хвалятся все художники, но в действительности недоступный и одному из целого миллиона. Как решился я говорить о возможности проверять непогрешимое суждение внутреннего зрения грубыми средствами глаз! Мириам, по-видимому, думала то же самое, судя по удивленному выражению ее лица. -- Вы не должны понимать этого так буквально,-- пытался я поправиться. Она с большим внимание следила, как я водил грифелем. -- Должно быть, очень трудно перенести это потом в совершенной точности на камею. -- Это механическая работа, или близкая к тому... <hr> -- Вы покажете мне камею, когда она будет готова? -- спросила она. -- Она и предназначена для вас, Мириам. -- Нет, нет, этого не надо... это... это...-- я видел, как дрогнули ее руки. -- Даже такой мелочи вы не хотите принять от меня? -- быстро перебил я ее.-- Я бы хотел позволить себе сделать для вас большее. Она быстро отвернула лицо. Что я сказал! Я, очевидно, глубоко обидел ее. Это прозвучало намеком на ее бедность. Мог ли я исправить это? Не сделаю ли я еще хуже? Я попытался. -- Выслушайте меня спокойно, Мириам. Прошу вас об этом. Я так обязан вашему отцу,-- вы представить себе этого не можете. Она неуверенно посмотрела на меня -- очевидно не поняла. -- Да, да, бесконечно многим. Больше, чем жизнью. -- За то, что он вам тогда помог, когда вы были в обмороке? Это ведь так понятно. Я чувствовал: она не знает, какие нити связывают меня с ее отцом. Я осторожно нащупывал, до каких пределов я могу идти, не выдавая секрета ее отца. -- Я думаю, что духовная помощь важнее материальной. Я разумею помощь, вытекающую из духовного влияния одного человека на другого. Вы понимаете, что я хочу сказать этим, Мириам? Можно излечить человека не только физически, Мириам, но и духовно. -- И это?.. -- Да, и это ваш отец сделал со мной,-- я схватил ее за руку.-- Неужели вы не понимаете, что у меня должна быть потребность доставить какую-нибудь радость, если не ему, то по крайней мере близкому ему человеку? Имейте только хоть немного доверия ко мне! Неужели у вас нет никакого желания, которое я мог бы выполнить? Она покачала головой. -- Вы думаете, я чувствую себя несчастной? -- О, нет! Но, может быть, у вас бывают заботы, от которых я мог бы освободить вас? Вы обязаны. Вы слышите? Вы обязаны разрешить мне разделить их с вами! Ведь вы живете здесь оба в темной затерянной улице. Вы, конечно, должны. Ведь вы так еще молоды, Мириам, и... -- Вы ведь тоже живете здесь, господин Пернат,-- перебила она, улыбаясь.-- Что вас приковывает к этому дому? Я остановился. Да, да, это верно. Почему я собственно жил здесь? Я не мог себе объяснить этого. "Что приковывает тебя к этому дому?" -- бессознательно повторял я. Я не мог придумать никакого объяснения и на мгновение забыл, где я нахожусь. Тут вдруг я очутился где-то высоко... в каком-то саду... в волшебном аромате цветущей бузины... взглянул вниз на город... -- Я дотронулась до раны. Я вам сделала больно? -- издалека донесся до меня голос Мириам. Она наклонилась надо мной и с беспокойной пытливостью смотрела мне в лицо. Очевидно, я долго сидел неподвижно, если так встревожил ее. На миг что-то заколебалось во мне, и вдруг вырвалось неудержимо, переполняя меня; я раскрыл Мириам всю мою душу. Я рассказал ей, как старому близкому другу, с которым жил всю жизнь, от которого нет никаких тайн, все, что со мной было, каким образом из слов Цвака я узнал, что когда-то сходил с ума, потерял память прошлого, как в последнее время все чаще и чаще во мне встают образы, корни которых гнездятся в далеких днях прошлого,-- как я боюсь момента, когда вдруг все объяснится и растерзает мою душу. Только то, что я считал связанным с ее отцом, мои переживания в подземном лабиринте и все последующее, я скрыл от нее. Она тесно прижалась ко мне и слушала, затаив дыхание, с глубоким участием, доставлявшим мне невыразимое наслаждение. Наконец-то я нашел человека, которому я могу излить свою душу, когда одиночество слишком давит меня. Правда, был здесь еще и Гиллель, но мне он казался заоблачным существом, приходящим и исчезающим, как свет, неуловимый для меня. Я сказал это ей, и она поняла меня. Он представлялся таким же и ей, хотя и был ее отцом. Он любил ее бесконечно, и она отвечала ему тем же чувством... и все-таки между ними -- какая-то стеклянная стена,-- призналась она мне.-- Стена, которую я пробить не могу. С тех пор, как я себя номню, всегда было так. Когда я ребенком видела его во сне склонившимся над моей кроваткой, он всегда был в облачении первосвященника, на груди золотая доска Моисея с двенадцатью камнями, от висков исходили голубые светящиеся лучи. Я думаю, что его любовь такова, что она может пережить смерть, и слишком велика, чтоб мы могли понять ее. Это говорила и моя мать, когда мы тайком беседовали о нем.-- Она вдруг встрепенулась и задрожала всем телом. Я хотел вскочить, но она удержала меня.-- Не беспокойтесь, это ничего. Просто вспомнилось. Когда мама умерла,-- только я одна знаю, как он любил ее (я была тогда маленькой девочкой),-- я думала, что не вынесу скорби. Я побежала к нему, вцепилась в его сюртук и хотела кричать, но не могла, потому что я вся оцепенела -- и -- и тут... у меня мороз пробегает по коже, когда я думаю об этом... он с улыбкой посмотрел на меня, поцеловал в лоб и провел