ридать себе выражение довольного обывателя. -- Итак, господин Пернат, расскажите, что вы делаете целый день? -- Я думаю, что зто вас не касается, господин Отшин,-- холодно ответил я. Он прищурил глаза, подождал минуту и быстро продолжал: -- С каких пор графиня в связи с Савиоли? Я ждал чего-нибудь в этом роде, и не моргнул глазом. Он ловко пытался путем сбивчивых и повторных вопросов уличить меня в противоречиях, но я, как ни билось у меня сердце от возмущения, не выдал себя и все возвращался к тому, что имени Савиоли я никогда не слыхал, что с Ангелиной я дружу еще с тех пор, когда был жив мой отец, и что она уже неоднократно заказывала мне камеи. Несмотря на все, я чувствовал, что полицейский советник угадывает всю мою ложь и что он задыхается от ярости, не будучи в состоянии добиться чего-нибудь от меня. Он на минуту задумался, затем привлек меня за лацкан пиджака близко к себе, предостерегающе указал толстым пальцем на левый стол и начал шептать мне на ухо: -- Атанасиус! Ваш покойный отец был моим лучшим другом. Я хочу спасти вас, Атанасиус! Но вы должны рассказать мне все, что знаете о графине. Вы слышите: все. Я не мог понять смысл его слов. -- Что значит: вы хотите меня спасти? -- громко спросил я. Кривая нога раздраженно топнула. Советник посерел от злости. Вытянул губу. Ждал. Я знал, что он сейчас еще раз наскочит (его система огорашивать напомнила мне Вассертрума), и ждал. Я заметил козлиную физиономию, принадлежавшую обладателю кривой ноги. Она прислушивалась, выглядывая из-за стола... Вдруг полицейский, обращаясь ко мне, пронзительно вскрикнул: -- Убийца. Я оцепенел от изумления. Козлиная голова снова угрюмо спряталась. Господин полиции советник был немало раздражен моим спокойствием, ловко скрыл это, однако, подал мне стул и предложил сесть. -- Так что вы отказываетесь дать нужные мне показания относительно графини, господин Пернат? -- Я не могу их дать, господин советник, по крайней мере, в таком духе, как вы ждете. Во-первых, я никогда не слыхал имени Савиоли, и затем я твердо убежден в том, что это клевета, если говорят о графине, что она обманывает своего мужа. -- Вы готовы подтвердить это под присягою? У меня захватило дух. -- Да! Когда угодно. -- Отлично. Гм. Наступила длинная пауза, во время которой советник, казалось, напряженно размышлял. Когда он снова взглянул на меня, на его роже появилось выражение притворного сострадания. Я невольно вспомнил Харусека с его дрожащим от слез голосом. -- Мне ведь вы это можете сказать, Атанасиус, мне, старому другу вашего отца, мне, который носил вас на руках.-- Я едва удержался от улыбки: он был в лучшем случае лет на десять старше меня.-- Не правда ли, Атанасиус, это была только самооборона! Козлиная физиономия снова вынырнула. -- Что было самообороной? -- изумленно спросил я. -- Это... С этим... Цоттманом! -- бросил он мне это имя в лицо. Это слово кольнуло меня, как кинжалом: Цоттман! Цоттман! Часы! Имя Цоттмана было вырезано на часах. Я чувствовал, как вся кровь бросилась к сердцу: мерзавец Вассертрум дал мне часы, чтобы навлечь на меня подозрение в убийстве. Советник тотчас же сбросил маску, оскалил зубы и прищурил глаза. -- Так что вы сознаетесь в убийстве, Пернат? -- Это все ошибка, ужасная ошибка. Ради Бога, выслушайте меня. Я могу вам объяснить, господин советник...-- закричал я. -- Теперь сообщите мне только то, что касается графини,-- быстро перебил он меня.-- Я обращаю ваше внимание: вы облегчите этим вашу участь. -- Я не могу сказать ничего, кроме того, что сказал: графиня невинна,-- вскричал я. Он стиснул зубы и обратился к козлиной физиономии: -- Запишите: Пернат сознался в убийстве страхового агента Карла Цоттмана. Меня охватило безумное бешенство. -- Эх вы, полицейская сволочь,-- вырвалось у меня,-- как вы смеете? Я искал какого-нибудь тяжелого предмета. В одно мгновение двое полицейских схватили меня и надели на меня кандалы. Советник раздувался, как петух на навозной куче. -- А часы? -- он вытащил вдруг выпуклые часы.-- Несчастный Цоттман был еще жив, когда вы их снимали с него, или нет? Я снова совершенно овладел собой и твердым голосом продиктовал секретарю: -- Часы сегодня утром подарил мне старьевщик Аарон Вассертрум. Послышался раскатистый хохот, и я заметил, как кривая нога и сапог пустились в радостный пляс под пальто. <hr> -------- ХVI. Мытарство Я должен был идти по освещенным вечерними огнями улицам. Мои руки были скованы, шедший за мною жандарм нес ружье с надетым штыком. Уличные мальчишки справа и слева бежали толпами и кричали, женщины открывали окна и грозили мне ложками, посылая вдогонку ругательства. Уже издали я увидел большие каменные очертания суда с надписью на фронтоне: "Карающее правосудие -- защита всех честных" Через раскрывшиеся предо мною огромные ворота я попал в коридор, в котором пахло кухней. Бородатый человек с саблей, в форменном сюртуке и фуражке, босой, в длинных, завязанных у щиколотки кальсонах поднялся, поставил кофейную мельницу, которую он держал между колен, и велел мне раздеться. Затем он обшарил мои карманы, вынул все, что нащупал там, и спросил, нет ли на мне клопов. Когда я ответил отрицательно, он снял у меня с пальцев кольца и сказал, что все готово и что я могу одеться. Меня повели на несколько этажей выше по лестницам и коридорам, где в нишах стояли -- то тут, то там -- большие, серые, запертые сундуки. Вдоль стены шли непрерывной вереницей железные двери с засовами и маленькими решетчатыми вырезами, с газовым огоньком над каждым из них. Огромный, солдатской наружности надзиратель -- первое честное лицо за все эти часы -- открыл одну из дверей, втолкнул меня в темное, похожее на шкаф, зловонное помещение и запер за мной дверь. Я стоял в совершенной темноте и ощупывал стены. Наткнулся коленом на жестяной чан. Наконец, я нашел -- было так узко, что я едва мог повернуться -- дверную ручку. Я в одиночной камере. У стен находились парные нары с соломенными мешками. Проход между ними был не шире одного шага. Оконная решетка в квадратный метр, высоко вверху на косой стене, пропускала неясный свет ночного неба. Невозможная жара, удушливый запах старого платья висели в воздухе. Когда мои глаза освоились с темнотой, я увидел на трех нарах -- четвертая была свободна -- людей в серых арестантских халатах; они сидели, уставив локти в колени и закрыв лица руками. Никто не сказал ни слова. Я сел на свободную постель и стал ожидать. Ждал. Ждал. Прошел час. Два, три часа! При звуке шагов снаружи я вздрагивал. Вот, вот идут за мой, отвести меня к следователю. Но каждый раз это оказывалось обманом. Шаги замирали в коридоре. Я сорвал с себя воротник... казалось, я задыхаюсь. Я слышал, как арестанты, кряхтя, один за другим укладывались спать. -- Нельзя ли открыть здесь окно? -- бросил я в отчаянии вопрос в темноту. При этом я испугался моего собственного голоса. -- Нельзя,-- раздался угрюмый ответ с одного из мешков. Я все же стал шарить рукою вдоль стены: на высоте груди торчала доска... две кружки... корки хлеба. Я с трудом вскарабкался на доску, ухватился за прутья решетки и прижался лицом к оконным щелям, чтоб вдохнуть хоть немного воздуха. <hr> Так я стоял, пока у меня не задрожали колени. Однообразный черно-серый ночной туман расстилался перед глазами. Холодные прутья решетки запотели. Очевидно скоро полночь. Я услышал позади храпение. Только один из арестантов не мог заснуть, по-видимому: он метался на соломе и время от времени тихо стонал. Придет ли наконец утро?! Вот. Бьют часы. Я считал дрожащими губами. -- Раз, два, три! -- Слава Богу, еще несколько часов, и начнет светать. Часы продолжали бить. -- Четыре? Пять? Пот выступил у меня на лбу.-- Шесть... семь!!! -- Было только одиннадцать часов. Только час прошел с тех пор, как я слышал бой городских часов в последний раз. <hr> Постепенно мои мысли стали проясняться. Вассертрум подсунул мне часы исчезнувшего Цоттмана, чтобы навести на меня подозрение в убийстве. Значит, очевидно, он сам убийца; в противном случае, откуда бы у него были эти часы? Если бы он нашел где-нибудь труп и только ограбил его, он бы, без сомнения, потребовал тысячу гульденов награды, объявленной за за открытие пропавшего без вести. Этого не могло быть: объявления еще до сих пор висят на всех углах, я ясно видел их по дороге в тюрьму... Старьевщик донес на меня -- это было очевидно. Ясно было одно: в том, что касалось Ангелины, он был заодно с советником полиции. Иначе, к чему был допрос о Савиоли. С другой стороны, из этого вытекало, что Вассертрум еще не имел в руках писем Ангелины. Я задумался... Сразу вдруг все стало для меня так ужасающе ясно, как будто все произошло при мне. Да, только так могло быть: Вассертрум, обыскивая мою комнату вместе с полицейскими, тихонько присвоил себе мою железную шкатулку, подозревая в ней доказательства... но он не мог ее тотчас же открыть, потому что ключ был при мне, и... может быть, как раз в эту минуту он взламывает ее в своей берлоге. В безумном отчаянии рвал я железную решетку, видел Вассертрума перед собой, видел, как он роется в письмах Ангелины... Ах, если бы я мог заблаговременно известить Харусека, чтоб он, по крайней мере, мог предупредить Савиоли. На мгновение я предался надежде, что известие о моем аресте облетит еврейский квартал, и я уповал на Харусека, как на ангела-спасителя. Старьевщик не спасется от его чертовской хитрости. Харусек уже сказал однажды: "Я его схвачу за горло как раз в тот момент, когда он захочет убить доктора Савиоли". Но в следующую минуту я снова отбросил все это, меня охватил дикий ужас: что, если Харусек придет слишком поздно. Тогда Ангелина пропала... Я до крови кусал себе губы, сердце разрывалось у меня от отчаяния, что я тогда же немедленно не сжег писем... я давал себе клятву уничтожить Вассертрума, как только окажусь на свободе. Умереть от собственной руки или на виселице -- какая разница? В том, что следователь поверит мне, когда я ему правдиво расскажу всю историю с часами, расскажу ему об угрозах Вассертрума -- в этом я не сомневался. Без сомнения, завтра я уже буду на свободе, по меньшей мере, заставлю арестовать по подозрению в убийстве и Вассертрума. Я считал часы, молился, чтобы они скорее прошли, смотрел в черную мглу. После невыразимо долгих часов стало, наконец, светать; сначала мутным пятном, потом все яснее и яснее стало выделяться из тумана медное огромное лицо: циферблат старинных башенных часов. Но стрелок на нем не было -- новая мука. Вскоре пробило пять. Я слышал, как проснулись арестанты и, зевая, стали беседовать по-чешски. Один голос показался мне знакомым, я обернулся, спустился с доски и увидел против себя рябого Лойзу на нарах. Он сидел и удивленно смотрел на меня. Остальные арестанты были парни с нахальными лицами; они оглязывали меня пренебрежительно. "Контрабандист? Что?" -- спросил один другого вполголоса, толкнув его локтем. Тот презрительно пробормотал что-то, порылся в своем мешке, вытащил оттуда кусок черной бумаги и положил на пол. Затем он полил его водой из кувшина, стал на колени и, смотрясь в него, как в зеркало,15 стал причесываться пальцами. Затем он с заботливой осторожностью высушил бумагу и снова спрятал ее в мешок. -- Пан Пернат, пан Пернат! -- непрерывно шептал Лойза, вытаращив на меня глаза, как будто пред ним было привидение. -- Товарищи знают друг друга, как погляжу,-- с удивлением сказал, заметив это, непричесанный на невозможном говоре чешского венца, причем он отвесил мне иронический полупоклон.-- Разрешите представиться: меня зовут Воссатка, Черный Воссатка... Поджог...-- с гордостью прибавил он, одной октавой ниже. Причесавшийся сплюнул, одну минуту презрительно посмотрел на меня, ткнул себя пальцем в грудь и сказал кратко: -- Грабеж... Я молчал. -- Ну, а вы-то по какому делу сюда попали, господин граф? -- спросил венец после паузы. Я на секунду задумался, затем спокойно сказал: -- Убийство. Они были поражены, презрительная улыбка на их лицах сменилась выражением беспредельного уважения; они воскликнули единодушно: -- Важно! Важно! Увидав, что я не обращаю на них никакого внимания, они отодвинулись в угол и начали беседовать шепотом. Только один раз причесанный подошел ко мне, без слов пощупал мускулы на моей руке и, покачивая головой, вернулся к приятелю. -- Вы здесь по подозрению в убийстве Цоттмана? -- осторожно спросил я Лойзу. Он кивнул головой: -- Да, уже давно. Снова потекли часы. Я закрыл глаза и притворился спящим. -- Господин Пернат! Господин Пернат! -- услышал я вдруг шепот Лойзы. -- А..? -- Я сделал вид, что проснулся. -- Господин Пернат, пожалуйста, простите меня... скажите... скажите, вы не знаете, что с Розиной?.. Она дома? -- лепетал несчастный мальчик. Мне было бесконечно больно видеть, как он впился горящими глазами в мои губы и судорожно сжимал руки от волнения. -- У нее благополучно. Она теперь кельнерша, в "Старом Бедняке",-- солгал я. Я видел, как он облегченно вздохнул. <hr> Два арестанта безмолвно внесли на доске жестяные миски с горячим колбасным отваром и три из них оставили в камере. Через несколько часов снова заскрипели засовы, и смотритель повел меня к следователю. У меня дрожали колени от неизвестности, когда мы шли вверх и вниз по лестницам. -- Как вы думаете, возможно ли, что меня сегодня же освободят? -- тревожно спросил я смотрителя. Я видел, как он сострадательно подавил улыбку. -- Гм. Сегодня? Гм... Боже мой... все возможно. Меня бросило в озноб. Снова прочитал я на фарфоровой дощечке: Барон Карл фон-Лейзетретер Следователь Снова простая комната, два пульта с грудами бумаг. Старый, высокого роста, человек, с седою, разделенной надвое, бородкой, в черном сюртуке, с красными мясистыми губами со скрипучими ботинками. -- Вы господин Пернат? -- Да. -- Резчик камей? -- Да. -- Камера No.70? -- Да. -- По подозрению в убийстве Цоттмана? -- Прошу вас, господин следователь... -- По подозрению в убийстве Цоттмана? -- Вероятно. По крайней мере, я думаю так. Но... -- Сознаетесь? -- Нет. -- Тогда я начну следствие.-- Караульный, отведите. -- Выслушайте меня, пожалуйста, господин следователь,-- мне необходимо сегодня же быть дома. У меня неотложные дела... За вторым столом кто-то хихикнул. Барон улыбнулся. -- Караульный, отведите. <hr> День уползал за днем, неделя за неделей, а я все сидел в камере. В двенадцать часов нам ежедневно полагалось сойти вниз на тюремный двор и попарно, вместе с другими подследственными и арестантами, в течение сорока минут ходить по сырой земле. Разговаривать воспрещалось. Посреди двора стояло голое, умирающее дерево, в кору которого вросла овальная стеклянная икона Божьей Матери. Вдоль стен росли унылые кусты с листьями, почти черными от оседающей на них копоти. Кругом -- решетки камер, за которыми порою мелькали серые лица с бескровными губами. Затем полагалось идти наверх, в свои камеры, к хлебу, воде, к колбасному отвару, по воскресениям -- к гнилой чечевице. Еще один только раз я был на допросе. -- Были ли свидетели при том, как "господин" Вассертрум подарил вам часы? -- Да, господин Шемайя Гиллель... то есть... нет (я вспомнил, что при этом он не был) ...но господин Харусек... (нет, и его не было при этом). -- Короче говоря: никого не было. -- Нет, никого, господин следователь. Снова хихиканье за пультом и снова: -- Караульный, отведите. Мое беспокойство об Ангелине сменилось тупой покорностью: момент, когда надо было дрожать за нее, прошел. Либо мстительный план Вассертрума уже давно осуществился, либо Харусек вмешался в дело, говорил я себе. Но мысли о Мириам положительно сводили меня с ума. Я представлял себе, как с часу на час она ждет, что снова произойдет чудо,-- как рано утром, когда приходит булочник, она выбегает и дрожащими руками исследует булку, как она, может быть, изнывает от беспокойства за меня. Часто по ночам я вскакивал с постели, взлезал на доску у окна, смотрел на медное лицо башенных часов и исходил желанием, чтоб мои мысли дошли до Гиллеля, прозвучали ему в ухо, чтоб он помог Мириам и освободил ее от мучительной надежды на чудо. Потом я снова бросался на солому и сдерживал дыхание так, что грудь у меня почти разрывалась. Я стремился вызвать образ моего двойника и послать его к ней, как утешителя. Раз как-то он появился перед моей постелью, с зеркальными буквами на груди: "Chabrat Zereh Aur Bocher", и я хотел вскрикнуть от радости, что теперь все хорошо, но он провалился сквозь землю раньше, чем я успел приказать ему пойти к Мириам... <hr> Никаких известий от моих друзей не было. -- Не запрещено посылать письма? -- спросил я товарищей по камере. Они не знали. Они никогда не получали писем, да и некому было им писать. Караульный обещал мне при случае разузнать об этом. Ногти я свои обгрыз, волосы были спутаны, ножниц, гребенки, щетки здесь не было. Не было и воды для умыванья. Почти непрерывно я боролся с тошнотой, потому что колбасный отвар был приправлен не солью, а содой... таково предписание тюремной власти для "избежания половой возбудимости". Время проходило в сером, ужасающем однообразии. Оно тихо вращалось, как колесо пытки. Были моменты, всем нам уже знакомые, когда то один, то другой из нас внезапно вскакивал, часами метался по камере, как дикий зверь, затем утомленно падал на свою доску и опять тупо ждал -- ждал -- ждал. Вечером по стенам, точно муравьи, рядами ползали клопы, и, недоумевая, я задавал себе вопрос, почему это господин, при сабле и в кальсонах, так старательно выведывал у меня, нет ли на мне паразитов. Не опасался ли окружной суд смешения чуждых паразитных рас? По средам, обыкновенно с утра, являлась поросячья голова в мягкой шляпе и с трясущимися ногами: тюремный врач, доктор Розенблат; он удостоверялся в том, что все пышут здоровьем. А когда кто-нибудь на что-либо жаловался, то он прописывал цинковую мазь для натирания груди. Однажды с ним пришел и председатель суда -- высокий, надушенный "великосветский" негодяй, на лице которого были написаны всевозможные пороки,-- осмотреть, все ли в порядке: не повесился ли еще кто-нибудь, как выразился господин с прической. Я подошел было к нему, чтоб изложить просьбу, но он, обернувшись назад, сказал что-то караульному и наставил16 на меня револьвер.-- Чего он хочет? -- закричал он. Я вежливо спросил, нет ли мне писем. Вместо ответа я получил пинок в грудь от доктора Розенблата, который вслед за этим немедленно же улетучился. За ним вышел и председатель, язвительно бросив мне через окошечко насмешливый совет признаться скорее в убийстве. А то не получить мне в этой жизни ни одного письма. <hr> Я уже давно привык к спертому воздуху и к духоте и постоянно чувствовал озноб. Даже когда светило солнце. Вот уже два арестанта сменились другими: меня это мало трогало. На этой неделе приводили карманного воришку или грабителя, на следующей -- фальшивомонетчика или укрывателя. То, что вчера переживалось, сегодня забывалось. Мое беспокойство за Мириам делало меня равнодушным ко всем внешним событиям. Только одно происшествие задело меня, преследовало даже во сне. Я стоял на доске у окна и смотрел на небо. Вдруг я почувствовал, что нечто острое колет меня в бедро. Нащупав, я нашел напильник, который пробуравил карман и лежал за подкладкой. Очевидно, он уже давно торчал там, иначе коридорный наверно заметил бы его. Я вытащил его и бросил на нары. Когда я затем слез, его уже не было, и я ни на секунду не усомнился, что только Лойза мог взять его. Через несколько дней его перевели в другую камеру. Не полагалось, чтобы два подследственных, обвиняемых в одном преступлении, сидели в одной и той же камере; так объяснял мне это тюремный сторож. Я от всего сердца пожелал, чтобы бедному мальчику удалось выйти на свободу при помощи напильника. -------- ХVII. Май Солнце горело, как в разгаре лета, истомленное дерево пустило несколько побегов. На мой вопрос, какое сегодня число, тюремный сторож сначала промолчал, а затем шепнул, что сегодня пятнадцатое мая -- собственно, он не имел права отвечать; с заключенными запрещено разговаривать, особенно с теми, которые еще не признались в своей вине; им не следует сообщать сведений о месяцах и числах. Итак, вот уже три полных месяца, как я в тюрьме, и все еще не имею никакого известия из внешнего мира. <hr> По вечерам, сквозь решетчатое окно, которое было открыто в теплые дни, проникали тихие звуки рояля. Это играет дочь привратника, сказал мне один арестант. Дни и ночи я грезил о Мириам. Что с ней теперь? Порою меня утешало сознание, что мои мысли доходят до нее, витают над ее постелью, когда она спит, и ласково обвевают ее. А потом снова, в минуты отчаяния, когда, кроме меня одного, всех моих соседей по камере, одного за другим, вызывали на допрос, меня охватывал тупой ужас: может быть, она давно уже умерла. Я вопрошал судьбу: жива еще Мириам или нет, больна она или здорова, и я гадал по количеству соломинок, выдергиваемых мною из мешка. И почти всегда ответы были неблагоприятные, и я мучился желанием проникнуть в будущее, пытался перехитрить свою душу, хранительницу моей тайны, как бы совершенно посторонними вопросами -- наступит ли когда-нибудь день, когда я опять стану веселым и снова буду смеяться. На такие вопросы оракул всегда давал утвердительный ответ, и я в течение часа бывал счастлив и спокоен. Как растение, таинственно распускающееся и растущее, так пробуждалась во мне мало-помалу непостижимая, глубокая любовь к Мириам, и я не понимал, как это я мог так часто бывать у нее, разговаривать с ней, не давая себе отчета уже тогда в моих чувствах. В эти мгновения трепетное желание, чтоб и она с таким же чувством думала обо мне, вырастало до полной уверенности, и когда я слышал в коридоре звуки шагов, я почти боялся, что вот придут за мной, выпустят меня, и моя греза развеется в грубой реальности внешнего мира. Мой слух за время заключения так обострился, что я воспринимал малейший шорох. Каждый вечер я слышал шум экипажа вдали и ломал себе голову, кто бы мог в нем сидеть. Было что-то необычайно странное в мысли, что там, где-то, существуют люди, которые имеют возможность делать то, что хотят, которые могут свободно двигаться, ходить куда угодно, и не ощущают при этом неописуемой радости. Я не был в состоянии себе представить, что и я когда-нибудь буду иметь счастье ходить по улицам, залитым солнцем. День, когда я держал в объятиях Ангелину, казался мне принадлежащим иному, давно исчезнувшему, прошлому -- я думал думал о нем с той тоской, которая овладевает человеком, раскрывшим книгу и нашедшим в ней увядший цветок возлюбленной его юных дней! Сидит ли еще старый Цвак каждый вечер в кабачке с Фрисландером и Прокопом, слушая скелетообразную Эвлалию? Нет, ведь уже май: время, когда он отправляется по деревням со своим театром марионеток и разыгрывает на зеленых лугах "Синюю Бороду"! <hr> Я сидел один в камере -- поджигатель Воссатка, мой единственный товарищ последней недели, уже несколько часов был у следователя. Удивительно долго продолжался на этот раз допрос. Воссатка влетел в камеру с сияющей физиономией, бросил узелок на нары и стремительно начал одеваться. Арестантское платье он с негодованием швырнул на пол. -- Ни черта не могли они доказать, дудки!.. Поджог!... Как не так...-- Он ткнул себя пальцем в нижнее веко.-- Черного Воссатку не проведешь.-- Дул ветер,-- сказал я. И уперся на этом.-- Пусть они гонятся теперь за господином ветром!.. А пока -- слуга покорный!.. Встретимся еще... У Лойзичек.-- Он вытянул руки и пустился в пляс. "Один лишь раз приходит май..." -- он надвинул на лоб твердую шляпу с перышком синего цвета.-- Да, правда, это вас заинтересует, знаете, господин граф, что случилось? Ваш приятель Лойза сбежал! Сейчас мне сказали. Уже с месяц -- теперь поминай, как звали... фьют...-- Он хлопнул себя ладонью по затылку.-- За горами, за долами... "Ага, напильник",-- подумал я и улыбнулся. -- Теперь и вы надейтесь, господин граф,-- Он по-товарищески протянул мне руку,-- и вы вскоре будете на свободе... Когда вы будете без гроша, спросите у Лойзичек черного Воссатку... Всякая девка знает меня там. Так-то!.. А пока -- честь имею кланяться. Чрезвычайно приятно было! Он еще стоял на пороге, когда надзиратель вводил в камеру нового арестанта. Я с первого же взгляда узнал в нем парня в солдатской фуфуражке, который однажды во время дождя стоял со мной рядом в подворотне на Петушьей улице. Чудесный сюрприз! Может быть, он случайно знает что-нибудь о Гиллеле, о Цваке и обо всех других? Я хотел тотчас же начать расспрашивать его, но, к моему величайшему изумлению, он с таинственным видом приложил палец к губам, сделал знак, чтоб я молчал. Только когда дверь закрылась снаружи и шаги караульного смолкли в коридоре, он засуетился. У меня дрожало сердце от волнения. Что бы это значило? Неужели он знал меня, и чего он хотел? Первым делом парень сел и стащил левый сапог. Затем он зубами вытащил пробку из каблука и из образовавшегося углубления вынул маленькое изогнутое железко, оторвал некрепко пришитую подошву и с самодовольной физиономией дал мне и то, и другое. Все это он проделал с быстротой молнии, не обращая ни малейшего внимания на мои взволнованные вопросы. -- Вот! Нижайший привет от господина Харусека. Я был так ошарашен, что не мог произнести ни слова. -- Вот, возьмите железко и ночью вспорите подошву. Или в другой часок, когда никто не заметит. Там внутри пустота,-- пояснил он мне, сделав торжественную мину,-- и в ней лежит письмо от господина Харусека. Вне себя от восторга, я бросился ему на шею, и слезы полились у меня из глаз. Он ласково отстранил меня и сказал с упреком. -- Надо крепче держать себя, господин Пернат! Нам нельзя терять ни минуты. Сейчас может обнаружиться, что я не в моей камере. Мы с Францлем... обменялись номерами. Вероятно, у меня был очень глупый вид, потому что он продолжал. -- Этого вы не понимаете, все равно. Коротко: я здесь -- и баста! -- Скажите же,-- перебил я его,-- скажите, господин... господин... -- Венцель,-- помог он мне,-- меня зовут: Прекрасный Венцель. -- Скажите же, Венцель, как поживает архивариус Гиллель со своею дочкой? -- Этим некогда теперь заниматься,-- нетерпеливо перебил он меня.-- Я могу в одну секунду вылететь отсюда... Итак, я здесь, потому что я признался в грабеже. -- Как, вы из-за меня, чтобы попасть сюда, совершили ограбление, Венцель? -- спросил я, потрясенный. Парень презрительно покачал головой.-- Если бы я действительно совершил ограбление, то я бы в нем не признался. За кого вы меня принимаете?! Я постепенно начал соображать: ловкий парень употребил хитрость, чтоб притащить мне письмо Харусека. -- Итак, внимайте.-- Он сделал очень серьезное лицо.-- Я вас должен обучить эпилепсии!.. -- Чему? -- Эпилепсии! Будьте очень внимательны и замечайте все в точности. Смотрите же, раньше всего наделайте слюны во рту.-- Он надул щеки и задвигал челюстями, точно полоща рот.-- Тогда образуется пена на губах...-- он проделал и это с отвратительной точностью.-- Затем надо сжать пальцы в кулак. Затем закатывать глаза...-- он ужасно скосил их,-- а затем, это трудненько: надо так закричать. Так вот: бэ... бэ... и тут же упасть.-- Он упал с такой силой, всем телом, что задрожал дом, и сказал, вставая: -- Это настоящая эпилепсия. Так нас учил в "батальоне" покойный доктор Гульберт. -- Да, да, это удивительно похоже, но к чему это? -- Вы прежде всего выберетесь из камеры,-- пояснил прекрасный Венцель...-- Доктор Розенблат -- мерзавец. Когда у кого-нибудь уже и головы нет, все-таки этот Розенблат еще утверждает: здоровехонек! -- Только к эпилепсии он питает скотское почтение. Кто умеет ее хорошо сделать, тот сразу попадает в больницу... А оттуда удрать -- уже детская игра...-- Он заговорил таинственным голосом.-- Оконные решетки в больничной камере перепилены и только приклеены... Это тайна батальона... Вам надо всего лишь две ночи внимательно следить: как только вы увидите в окне веревку с крыши, потихоньку приподымите решетку, чтобы никто не проснулся, просуньте плечи в дыру, и мы вас вытащим на крышу и спустим с другой стороны на крышу.-- Баста! -- Зачем мне бежать из тюрмы,-- робко обратился я к нему,-- ведь я не виновен. -- Это не значит, что не надо бежать! -- возразил мне прекрасный Венцель, выпучив глаза от удивления. Я должен был употребить все свое красноречие, чтобы отклонить смелый план, который, как он сказал, является результатом постановления батальона. Для него было непостижимо, как это я выпускаю из рук Божий дар и хочу ждать, пока свобода придет ко мне сама. -- Во всяком случае, и вам, и вашим товарищам я признателен до глубины души,-- взволнованно сказал я и пожал ему руку.-- Когда пройдут тяжелые дни, моей первой заботой будет доказать вам это. -- Это не нужно,-- дружески возразил Венцель.-- Если вы поставите пару пива, мы примем с благодарностью, а больше и не нужно. Пан Харусек теперь казначей батальона, он рассказал нам, сколько добра вы тайно делали людям. Передать ему что-нибудь, когда я увижу его через несколько дней? -- Да, пожалуйста,-- быстро начал я,-- скажите ему, чтоб он пошел к Гиллелю и передал ему, что я очень беспокоюсь о здоровье его дочери, Мириам. Пусть господин Гиллель смотрит за ней в оба. Вы запомните имя? Гиллель! -- Гиррель? -- Нет: Гиллель. -- Гиллер? -- Нет: Гилл-ель! Венцель тщетно упражнял свой язык над этим непроизносимым для чеха словом, но, наконец, с дикой гримасой осилил его. -- И затем еще одно: пусть господин Харусек -- я очень прошу его об этом -- позаботится о "благородной даме", насколько это в его власти. Он уже знает, что я под этим разумею. -- Вы, верно, имеете в виду благородную даму, которая спуталась с немцем, с доктором Саполи? -- Ну, она уже развелась с мужем и уехала вместе с Саполи и ребенком. -- Вы это знаете наверное? Я чувствовал, что голос у меня задрожал. Как я ни радовался за Ангелину -- все же сердце у меня сжималось. Сколько тревог я пережил из-за нее... а теперь... я забыт. Может быть, она думала, что я действительно разбойник. Я почувствовал горечь в горле. С чуткостью, отличающей странным образом опустившихся людей, как только дело коснется любви, парень угадал, по-видимому, все, что я чувствовал. Он взглянул в сторону и ничего не ответил. -- Вы, может быть, тоже знаете, как поживает дочка Гиллеля, Мириам? Вы знаете ее? -- с усилием спросил я. -- Мириам? Мириам? -- Венцель задумчиво морщил лоб,-- Мириам? Она часто бывает по ночам у Лойзичек? Я не мог удержаться от улыбки. -- Нет, наверно, нет. -- В таком случае, не знаю,-- сухо ответил Венцель. Некоторое время мы молчали. "Может быть, что-нибудь имеется про нее в письмеце",-- подумал я с надеждою. -- Вы, наверно, слышали, что Вассертрума черт побрал,-- вдруг начал Венцель. Я вскочил в ужасе. -- Ну, да.-- Венцель указал на свою шею.-- Готово! Ну и скажу я вам, страшно это было. Он несколько дней не показывался; когда они открыли лавочку, я, разумеется, первый влез туда -- кому же другому! -- И тут он сидел, Вассертрум, в кресле, вся грудь в крови, а глаза как стекло... Вы знаете, я парень крепкий, но у меня все помутилось в глазах, когда я увидел его. Признаюсь вам, что я чуть не упал в обоморок. Я говорил себе: Венцель, не волнуйся, это ведь только мертвый еврей... А в горле у него торчал напильник. В лавке все было перевернуто. Убийство, натурально. -- Напильник! Напильник! -- Я чувствовал, как я холодею от ужаса.-- Напильник! Он исполнил свое дело. -- Я знаю, кто это был,-- полушепотом продолжал Венцель после паузы.-- Никто другой, скажу я вам, как рябой Лойза... Я нашел его перочинный ножик в лавке на полу и быстро прибрал, чтоб полиция не заметила... Он пробрался в лавку подземным ходом...-- Он внезапно прервал свою речь, несколько секунд напряженно вслушивался, затем бросился на нары и начал отчаянио храпеть. Тотчас же заскрипели засовы, вошел надзиратель и недоверчиво посмотрел на меня. Я сделал безразличное лицо, и Венцеля с трудом удалось раэбудить. Только после многих толчков он, зевая, поднялся и с видом еще не совсем проснувшегося человека, пошатываясь, пошел за надзирателем. <hr> <hr> Дрожа от нетерпения, вскрыл я письмо Харусека и стал читать. "12 мая. Мой дорогой несчастный друг и благодетель! Неделю за неделей я все ждал, что вас, наконец, освободят,-- все напрасно. Я сделал все возможное, чтоб собрать оправдательный материал, но не нашел ничего. Я просил следователя ускорить дело, но всегда оказывалось, что он не может этого сделать, что это зависит от прокуратуры, а не от него. Канцелярская неразбериха! Только час тому назад я добился кое-чего и жду лучших результатов: я узнал, что Яромир продал Вассертруму золотые часы, которые он нашел в постели Лойзы после его ареста. Вы знаете, у Лойзичек бывают сыщики; ходит слух, что у вас нашли часы, по-видимому, убитого Цоттмана... Кстати, его труп до сих пор не разыскан. Остальное я сам сообразил: Вассертрум и прочее. Я немедленно взялся за Яромира, дал ему тысячу флоринов..." -- Я опустил руку с письмом, слезы радости выступили у меня на глазах: только Ангелина могла дать Харусеку такую сумму, ни у Цвака, ни у Фрисландера, ни у Прокопа не было таких денег.-- Значит, она не забыла меня! -- Я стал читать дальше: "...дал ему тысячу флоринов и обещал ему еще две тысячи, если он немедленно пойдет со мной в полицию и скажет, что он нашел эти часы у брата после его ареста и продал их. Это может произойти только тогда, когда это письмо уже будет у Венцеля на пути к вам. Но будьте уверены, что это произойдет. Еще сегодня. Я ручаюсь вам в этом. Я не сомневаюсь ни минуты, что убийство совершил Лойза, и что часы эти -- Цоттмана. Если же тут что-нибудь и не так, то и тогда Яромир знает, что ему делать. Во всяком случае, он признает, что эти самые часы найдены у вас. Итак: ждите и не сомневайтесь. День вашего освобождения, вероятно, уже не далек. Но наступит ли день, когда мы свидимся? Не знаю. Скорее скажу: не думаю, оттого что я быстро иду к концу и должен быть настороже, чтобы последний час не застал меня врасплох. Но в одном будьте уверены: мы увидимся. Если не в этой жизни и не в той, то уже в день, когда времени не будет, когда Господь, как сказано в Библии, изблюет из уст своих всех тех, кто ни горяч, ни холоден... Не удивляйтесь, что я говорю так. Я никогда не говорил с вами на эти темы, и когда вы однажды упомянули о Каббале, я замял разговор, но... я знаю то, что знаю. Может быть, вы понимаете, что я говорю, а если нет, то прошу вас, вычеркните из памяти то, что я сказал... Однажды в моем безумии мне показалось, что я вижу знак на вашей груди... Возможно, что я грезил наяву. Допустите это, как факт, если вам не верится, что у меня были особые откровения, чуть ли ни с самого детства. Они вели меня странным путем... Эти откровения не совпадают с тем, чему нас учит медицина, а может быть, и медицина сама тут, слава Богу, ничего не знает, и будем надеяться, никогда не узнает... Но я не давал дурачить себя науке: ведь высочайшая цель ее устроить на земле "пассажирский зал", который лучше всего разрушить. Но довольно об этом. Я лучше расскажу вам о последних событиях. В конце апреля Вассертрум сделался доступным моему внушению. Я это заключал из того, что он начал постоянно жестикулировать на улице и вслух разговаривал с самим собой. Это верный признак того, что в человеке мысли принимают бурный характер и могут совершенно им овладеть. Затем он купил записную книжку и начал делать заметки. Он писал! Он писал! Я не шучу! Он писал. Потом он отправился к нотариусу. Стоя перед домом, я внизу чувствовал, что он делал наверху. Он писал завещание. Что он назначил меня наследником, мне и в голову не приходило. От радости, если бы это случилось, у меня сделалась бы пляска святого Витта. Наследником он назначил меня по той причине, что я был единственным на земле человеком, который мог бы искупить его грехи. Совесть перехитрила его. К тому же он надеялся, что я буду благословлять его после смерти, если благодаря ему стану миллионером, и этим уничтожу проклятие, которое он слышал от меня в вашей комнате. Внушение мое имело троякое действие. Чрезвычайно интересно, что он тайно верил в какие-то воздаяния в том мире, хотя при жизни он всячески старался отрицать это. Но так это бывает со всеми разумниками. Это видно по безумному бешенству, в которое они впадают, когда вы им скажете это в лицо. Они чувствуют себя пойманными. С тех пор, как Вассертрум вернулся от нотариуса, я не спускал с него больше глаз. Ночью я караулил за ставнями его лавки, потому что развязка могла произойти каждую минуту. Мне кажется, я мог бы расслышать даже через стену желанный звук пробки, вынимаемой из склянки с ядом. Еще только час, и дело моей жизни совершено. Но тут явился некто незванный и убил его. Напильником. Пусть Венцель расскажет вам подробности, мне слишком больно все это описывать. Назовите это предрассудком, но когда я увидел, что кровь пролита -- отдельные предметы в лавке были запачканы ею,-- мне показалось, что его душа ускользнула от меня. Что-то говорит мне, какой-то тонкий и надежный инстинкт,-- что не одно и то же, умирает ли человек от чужой руки или от своей собственной... если бы Вассертрум покончил самоубийством, только тогда моя миссия была бы выполнена... Теперь же, когда случилось иначе, я чувствую себя отвергнутым орудием, которое оказалось недостойным руки ангела смерти. Но я не хочу упорствовать. Моя ненависть такого рода, что будет жить и за гробом, и у меня есть еще своя собственная кровь, которую я могу пролить, как хочу, чтоб она пошла следом за его кровью в царство теней... С тех пор, как Вассертрума похоронили, я ежедневно сижу на его могиле и прислушиваюсь к тайному голосу сердца, как мне поступить. Мне кажется, я уже знаю, что мне делать. Но я хочу еще подождать,17 пока мой внутренний голос не станет ясен, как чистый источник. Мы, люди, не чисты, и часто требуется долгий пост, пока не станет внятен тихий шепот нашей души. <hr> На прошлой неделе я получил официальное извещение, что Вассертрум назначил меня единственным наследником. Что я не воспользуюсь ни одним крейцером, в этом вас не придется убеждать, господин Пернат. Я остерегусь предоставить ему там, наверху, какую-нибудь поддержку. Дома, которые он имел, я продам; вещи, которых он касался, будут сожжены; что касается денег и драгоценностей, после моей смерти одна треть из них достанется вам. Я уже вижу, как вы вскакиваете, протестуя, но могу вас успокоить. То, что вы получаете, это ваша законная собственность, с процентами, с процентами на проценты. Я уже давно знал, что много лет тому назад Вассертрум разорил вашего отца и всю вашу семью -- только теперь я имею возможность подтвердить это документально. Вторая треть будет распределена между двенадцатью членами "батальона", которые лично знали доктора Гульберта. Я хочу чтобы каждый из них разбогател и получил доступ к "высшему обществу" в Праге. Последняя треть подлежит равномерному распределению между первыми семью убийцами, которые, за недостатком улик, будут оправданы. Все это я должен проделать в предотвращении общественного соблазна. Так-то. Вот и все. А теперь, мой дорогой, добрый друг, прощайте и вспоминайте иногда вашего преданного и благодарного Иннокентия Харусека". Глубоко потрясенный, я выронил письмо из рук. Я не мог радоваться предстоящему освобождению. Харусек! Бедный! Как брат, он заботился о моей судьбе. За то, что я когда-то подарил ему сто флоринов. Если бы еще хоть раз пожать ему руку! Я чувствовал: да, он прав, этого никогда не будет. Я представлял себе его стоящим предо мной: его светящиеся глаза, его плечи чахоточного, высокий благородный лоб. Может быть, все пошло бы по-иному, если бы в свое время чья-либо милосердная рука вмешалась в эту загубленную жизнь. Я еще раз перечел письмо. Сколько последовательности было в безумии Харусека. Да и безумен ли он, в самом деле? Я готов был стыдиться, что эта мысль хотя бы на секунду овладела мной. Разве не достаточно говорили ему намеки? Он был таким же, как Гиллель, как Мириам, как я сам,-- человеком, которым владела его собственная душа. Душа вела его через страшные ущелья и пропасти жизни в белоснежный мир какой-то девственной земли. Он, который всю свою жизнь мечтал об убийстве, не был ли он чище тех, что ходят с гордо поднятой головой, хвастаясь тем, что исполняют заученные ими заповеди неведомого мифического пророка? Он исполнил завет, что диктовал ему неопределенный инстинкт, и не думал о каком бы то ни было воздаянии здесь или там. То, что он делал, не было ли благочестивым исполнением долга в самом глубоком значении этого слона? "Трусливая, льстивая, жадная до убийства, больная, загадочно преступная натура",-- я явственно слышал, каково должно быть о нем суждение толпы, подступающей к его душе со своими слепыми фонариками, этой нечистоплотной толпы, которая нигде и никогда не поймет, что ядовитый шиповник в тысячу раз прекрасней и благородней полезного порея. Снова заскрипели снаружи засовы, и я услышал, как кого-то втолкнули. Я даже не обернулся, до такой степени я был переполнен впечатлениями от письма. Там не было ни слова ни об Ангелине, ни о Гиллеле. Конечно, Харусек писал второпях. Это видно по почерку. Не получу ли я еще одного письма от него? Я втайне надеялся на завтрашний день, на общую прогулку заключенных во дворе. Там было легче всего кому-нибудь из "батальона" сунуть мне что-нибудь. Тихий голос прервал мои размышления. -- Разрешите, милостивый государь, представиться? Мое имя -- Ляпондер... Амадеус Ляпондер. Я обернулся. Маленький, худощавый, еще совсем молодой человек в изящном костюме, только без шляпы, как все подследственные, почтительно поклонился мне. Он был гладко выбрит, как актер, и его большие светло-зеленые, блестящие, миндалевидные глаза имели ту особенность, что хотя они смотрели прямо на меня, казалось, будто они ничего не видят. Казалось, дух отсутствовал в них. Я пробормотал свое имя, в свою очередь поклонился и хотел отвернуться; однако, долго не мог отвести взгляда от этого человека: так странно действовала на меня застывшая улыбка, которую навсегда сложили на его лице поднятые вверх уголки тонких губ. Он был похож на китайскую статую Будды из розового кварца: своей гладкой прозрачной кожей, женственно тонким носом и нежными ноздрями. -- Амадеус Ляпондер, Амадеус Ляпондер -- повторял я про себя. Что за преступление мог он совершить? <hr> -------- ХVIII. Луна -- Были вы уже на допросе? -- спросил я, спустя некоторое время. -- Я только что оттуда. Вероятно, я не долго буду беспокоить вас здесь,-- любезно ответил Ляпондер. "Бедняжка",-- подумал я,-- "Он не знает, что предстоит человеку, находящемуся под следствием". Я хотел постепенно подготовить его: -- Когда проходят самые тяжелые первые дни, привыкаешь постененно к терпеливому сидению. Его лицо сделалось любезным. Пауза. -- Долго продолжался допрос, господин Ляпондер? Он рассеянно улыбнулся. -- Нет. Меня только спросили, сознаюсь ли я, и велели подписать протокол. -- Вы подписали, что сознаетесь? -- вырвалось у меня. -- Конечно. Он сказал это так, как будто это само собой разумелось. Очевидно, ничего серьезного, предположил я, потому что он совершенно спокоен. Вероятно, вызов на дуэль или что-нибудь в этом роде. -- А я уже здесь так давно, что мне это время кажется вечностью,-- я невольно вздохнул, и на его лице тотчас же выразилось сострадание,-- Желаю вам не испытывать того же, господин Ляпондер. По-видимому, вы скоро будете на свободе. -- Как знать? -- спокойно ответил он, но его слова прозвучали как-то загадочно. -- Вы не думаете? -- улыбаясь спросил я. Он отрицательно покачал головой. -- Как это понимать? Что же такого ужасного вы совершили? Простите, господин Ляпондер, это не любопытство с моей стороны -- только участие заставляет меня задать вам этот вопрос. Он колебался секунду, потом, не моргвув глазом, произнес: -- Изнасилование и убийство. Точно меня ударили обухом по голове. Он, очевидно, заметил это и деликатно отвернулся в сторону. Однако его автоматически улыбающееся лицо ничем не обнаружило, что его задело внезапно изменившееся мое отношение к нему. Мы не произнесли больше ни слова и молча смотрели перед собою . . . Когда, с наступлением темноты, я расположился на своей наре, он немедленно последовал моему примеру: разделся, заботливо повесил свой костюм на гвоздь, лег и, как видно было по его ровному, глубокому дыханию, тотчас же крепко уснул. Я всю ночь не мог успокоиться. Сознание, что такое чудовище находится рядом со мной, что я должен дышать одним воздухом с ним, действовало на меня так волнующе и ужасающе, что впечатления дня, письмо Харусека, все недавние переживания отошли куда-то глубоко внутрь. Я лег так, чтоб все время иметь убийцу перед глазами, потому, что я не вынес бы сознания, что он где-то за моей спиной. Камера была неярко освещена луной, и я мог видеть, как неподвижно, почти в оцепенении, лежал Ляпондер. Его черты напоминали собой труп, полуоткрытый рот усиливал это сходство. В течение нескольких часов он не шевелился. Только уже далеко за полночь, когда тонкий лунный луч упал на его лицо, по нему пробежало легкое беспокойство, и он беззвучно зашевелил губами, как человек, говорящий во сне. Казалось, он повторял все одно и то же слово -- может быть, короткую фразу, как будто: "Оставь меня! Оставь! Оставь!" <hr> Следующие несколько дней я не обращал на него внимания, он тоже не нарушал своего молчания. Его отношение ко мне оставалось по-прежнему предупредительным. Когда я ходил взад и вперед по камере, он любезно оглядывался и отодвигал ноги, чтобы не мешать моей прогулке. Я начал упрекать себя за свою суровость, но при всем желании не мог избавиться от отвращения к нему. Как я ни надеялся, что смогу привыкнуть к его соседству, ничего не выходило. Даже по ночам я не спал. Мне едва удавалось заснуть на четверть часа. Каждый вечер повторялась одна и та же сцена: он почтительно ждал, чтоб я улегся, затем снимал костюм, тщательно разглаживал его, вешал на гвоздь и т. д., и т. д. <hr> Однажды ночью, около двух часов, я стоял, одолеваемый сонливостью, у окна, смотрел на полную луну, лучи которой расплывались сияющим маслом на медном лике башенного циферблата. Я думал с грустью о Мириам. Тут вдруг услышал я ее тихий голос за собой. Сонливость мгновенно исчезла,-- я обернулся и стал прислушиваться. Прошла минута. Я уже готов был думать, что мне померещилось, как вдруг это повторилось снова. Я не мог ясно разобрать слов, но слышал как будто: "Спроси. Спроси". Это был безусловно голос Мириам. Качаясь всем телом от волнения, я тихонько слез и подошел к постели Ляпондера. Все лицо его было освещено луной,-- и я мог ясно различить, что при открытых веках виднелись только белки глаз. По неподвижности мускулов лица я заключил, что он крепко спит. Только губы все время шевелились. И мало-помалу я разобрал слова, исходившие из его уст: "Спроси. Спроси". Была полная иллюзия голоса Мириам. -- Мириам? Мириам? -- невольно вскрикнул я, но тотчас же понизил голос, чтоб не разбудить спавшего. Я подождал, пока лицо его не застыло вновь, и шепотом повторил: "Мириам? Мириам?" Его уста принесли едва слышно, но совершенно отчетливо: "Да". Я приложил ухо к его губам. Через секунду я слышал шепот Мириам -- голос ее был столь явственен, что у меня по коже пробежал мороз. Я так жадно вслушивался в ее слова, что улавливал только их общий смысл. Она говорила о любви ко мне, о несказанном счастье, что мы, наконец, встретились -- и никогда больше не расстанемся, быстро, без пауз, как человек, который боится, что его прервут и хочет использовать каждую секунду. Затем голос стал прерываться -- на время совсем замер. -- Мириам? -- спросил я, дрожа от тревоги и затаив дыхание.-- Мириам, ты умерла? Долго не было ответа. Затем прозвучало, едва разборчиво: "Нет... Живу... Сплю..." Больше ничего. Я вслушивался, вслушивался. Напрасно. Больше ничего. От волнения и дрожи я должен был опереться о постель, чтобы не упасть на Ляпондера. Иллюзия была настолько полной, что минутами я видел перед собою лежащую Мириам, и я должен был собрать все свои силы, чтобы не прижаться поцелуем к губам убийцы. "Энох! Энох!" -- вдруг услышал я его лепет, потом все ясней и отчетливей: "Энох! Энох!" Я тотчас узнал голос Гиллеля. "Это ты, Гиллель?" Нет ответа. Мне вспомнилось, я когда-то читал, что спящего можно побудить к разговору вопросами не в ухо, а к нервному разветвлению брюшной полости. Я так и сделал: -- Гиллель? -- Да, я слышу тебя. -- Мириам здорова? Ты знаешь все? -- торопился я спрашивать. -- Да. Я знаю все. Знал давно. Не тревожься, Энох, будь спокоен. -- Ты можешь простить меня, Гиллель? -- Я сказал ведь тебе: будь спокоен. -- Мы скоро увидимся? -- я дрожал от мысли, что не пойму ответа. Уже последнюю фразу едва можно было разобрать. -- Надеюсь. Подожду... тебя... если смогу... я должен... в страну... -- Куда? В какую страну? -- я почти налег на Ляпондера.-- В какую страну? В какую страну? -- В страну... Гад... к юг... Палестины. Голос замер. Сотни вопросов беспорядочно толпились у меня в голове: почему он называет меня Энох?.. Цвак, Яромир, часы, Фрисландер, Ангелина -- Харусек. -- Прощайте и вспоминайте иногда,-- вдруг снова громко и отчетливо признесли уста убийцы, на этот раз голосом Харусека, но так, как будто я сам сказал это. Я вспомнил: это была дословно заключительная фраза из письма Харусека. Лицо Ляпондера лежало уже в темноте. Лунный свет падал на кончик соломенного мешка. Через четверть часа он совсем покинет камеру. Я задавал один вопрос за другим, но ответа уже не получал. Убийца лежал неподвижно, как труп, его веки были закрыты. <hr> Я жестоко упрекал себя в том, что все время видел в Ляпондере только убийцу и не замечал человека. Теперь было ясно, что он лунатик -- существо, которое находится под действием лунного света. Возможно, что и убийство он совершил в каком-нибудь сумеречном состоянии сознания. Даже наверное... Теперь, когда стало рассветать, оцепенение сошло с его лица и уступило место выражению блаженного спокойствия. "Так спокойно спать не может человек, на совести которого убийство",-- подумал я. Я не мог дождаться его пробуждения. Знал ли он хотя бы о том, что произошло? Наконец, он открыл глаза, встретил мой взгляд и отвел свой. Я подошел к нему, схватил за руку. -- Простите меня, господин Ляпондер, что я был так нелюбезен с вами все время. Было так необычно, что... -- Не сомневайтесь: я отлично понимаю,-- живо перебил он меня,-- что должно быть омерзительно находиться рядом с убийцей. -- Не говорите больше об этом,-- просил я.-- Я сегодня ночью столько пережил, что не могу отделаться от мысли, что вы, может быть...-- я искал подходящего слова. -- Вы считаете меня больным? -- вырвалось у него. Я подтвердил. -- Мне кажется, я должен сделать такой вывод из некоторых данных. Я... я... можно вам прямо поставить вопрос, господин Ляпондер? -- Пожалуйста. -- Это звучит несколько странно, но... вы можете мне сказать, что вам снилось сегодня? Он с улыбкой покачал головой. -- Мне никогда ничего не снится. -- Но вы говорили во сне. Он удивленно взглянул на меня. Подумал минуту. Потом твердо сказал: -- Это могло быть только, если вы меня о чем-нибудь спрашивали.-- Я подтвердил.-- Потому что, как я сказал, мне ничего не снится. -- Я... я... странствую,-- прибавил он, спустя несколько секунд, понизив голос. -- Странствуете? Как это понять? Он, по-видимому, не хотел говорить об этом, и я должен был объяснить ему причину, побуждающую меня настаивать, и рассказал ему в общих чертах о том, что произошло ночью. -- Вы можете быть совершенно уверены,-- сказал он, когда я закончил,-- что все, сказанное мной, соответствует действительности. Если я раньше сказал, что мне ничего не снится, что я странствую, то я подразумевал под этим, что мои сновидения иного рода, чем у нормальных людей. Назовите это, если хотите, выхождением из тела. Так, например, я сегодня ночью был в одной необычайно странной комнате, вход в которую вел через подъемную дверь. -- Какова она была? -- быстро спросил я.-- Она была заброшена? Пуста? -- Нет, там было немного мебели. И постель, где спала молодая девушка как бы в летаргическом сне -- возле нее сидел мужчина, положив ладонь ей на лоб. Ляпондер описал мне обоих. Несомненно, это были Мириам и Гиллель. Я едва дышал от напряжения. -- Ради Бога, рассказывайте дальше. Был еще кто-нибудь в комнате? -- Еще кто-нибудь? Подождите... нет: больше никого в комнате не было. На столе горел семисвечный канделябр. Потом я сошел по винтовой лестнице вниз. -- Она была разрушена? -- перебил я. -- Разрушена? Нет, нет, она была в полной исправности. К ней со стороны примыкала комната, и там сидел мужчина в ботинках с серебряными пряжками. Людей такого типа я никогда не видал: желтый цвет лица, косые глаза. Он сидел, нагнувшись вперед, и, казалось, выжидал чего-то. Вероятно, поручения. -- Книги, старинной большой книги вы нигде не видели? -- допытывался я. Он потер себе лоб. -- Книги, говорите вы? Да. Правильно: на полу лежала книга. Она была раскрыта, вся из пергамента, и страница начиналась большим золотым А. -- I -- хотите вы сказать? -- Нет, А. -- Вы это твердо помните? Не было ли это I? -- Нет, определенно А. Я покачал головой и впал в сомнение. Очевидно, Ляпондер в полусне читал в моем воображении и все перепутал: Гиллель, Мириам, Голем, книга "Ibbur", подземные ходы. -- Давно уже у вас эта способность "странствовать", как вы говорите? -- спросил я. -- С двадцать первого года...-- Он запнулся, казалось, не хотел говорить об этом. Вдруг на лице его появилось выражение безграничного изумления, он смотрел мне на грудь, как будто что-то видел на ней. Не замечая моего недоумения, он быстро схватил мою руку и стал просить, почти умолять. -- Ради Бога, расскажите мне все. Сегодня последний день, что я провожу с вами. Может быть, через час уже меня уведут, чтоб объявить смертный приговор... В ужасе я перебил его. -- Вы должны выставить меня свидетелем! Я буду клясться, что вы больны... Вы лунатик. Не может быть, чтоб вас казнили, не освидетельствовав вашего психического состояния. Будьте благоразумны. Он нервно отмахнулся. -- Это ведь так неважно... прошу вас, расскажите мне все. -- Но что вам рассказать? Лучше потолкуем о вас и... -- Вы переживаете, теперь я это знаю, некоторые странные вещи, которые очень близки мне -- ближе, чем вы предполагаете... прошу вас, расскажите мне все! -- умолял он меня. Я не мог постичь, как это моя жизнь интересует его больше, чем собственная, но, чтобы успокоить его, стал ему рассказывать обо всем необъяснимом, что случалось со мной. Каждый раз он кивал головой с довольным видом, как человек, который все насквозь понимает. Когда я дошел до рассказа о том, как мне явилось видение без головы и предложило темно-красные зерна, он едва мог дождаться окончания. -- Так что вы выбили их у него из рук,-- задумчиво пробормотал он.-- Я никогда не думал, что существует третий путь. -- Это не третий путь,-- сказал я,-- это все равно, как если бы я отказался от зерен. Он улыбнулся. -- А вы думаете иначе, господин Ляпондер? -- Если бы вы отказались от них, вы бы тоже пошли по "дороге жизни", но зерна, в которых заключена магическая сила, не остались бы позади. Но они рассыпались по полу, как вы говорите. Это значит: они остались здесь, и будут оберегаться вашими предками, пока не наступит время прорастания. Тогда в вас оживут силы, которые теперь дремлют. Я не понял: "Мои предки будут оберегать их?" -- Вы должны понимать до некоторой степени символически то, что вы пережили,-- объяснил Ляпондер.-- Круг светящихся голубым цветом людей, который окружал вас, это цепь унаследованных "я", которую таскает за собой каждый рожденный матерью. Душа не есть нечто "отдельное", она этим только еще должна стать -- и это тогда называется "бессмертием". Ваша душа еще составлена из многочисленных "я" -- как муравейник из многих муравьев; вы носите в себе психические остатки многих тысяч предков: глав вашего рода. То же происходит с каждым существом. Как мог бы иначе цыпленок, исскуственно выведенный из яйца, искать свойственную ему пищу, как могло бы это случиться, если бы не дремал в нем опыт миллионов лет? Существование "инстинктов" обнаруживает присутствие предков в душе и в теле. Но, простите, я вовсе не хотел перебить вас. Я досказал все до конца. Все. Даже то, что Мириам говорила о Гермафродите. Когда я остановился и взглянул на Ляпондера, он был белее извести на стене, и по щекам его струились слезы. Я быстро встал и, как бы не замечая этого, зашагал по камере в ожидании, что он успокоится. Потом я сел против него и употребил все красноречие на то, чтоб его убедить в неотложной необходимости обратить внимание суда на его болезненное состояние духа. -- Если бы вы хоть не признались в убийстве,-- закончил я. -- Но я должен был. Они обращались к моей совести,-- наивно сказал он. -- Вы думаете, что ложь хуже, чем... чем убийство? -- с удивлением спросил я его. -- Вообще, может быть и нет, но в данном случае -- безусловно. Видите ли, когда следователь задал мне вопрос, сознаюсь я или нет, я смог сказать правду. Значит, у меня был выбор: лгать или не лгать.-- Когда я совершил убийство... увольте меня от подробностей: это было так ужасно, что я не хочу вспоминать...-- Когда я совершил убийство, у меня не было никакого выбора. Если бы я даже действовал при совершенно ясном сознании, то и тогда я не имел бы никакого выбора: что-то такое, присутствие чего я никогда не подозревал в себе, пробудилось и было сильнее, чем я. Вы думаете, что если бы у меня был выбор, я совершил бы убийство? Я никогда в жизни не убивал ни малейшей твари, а теперь я уже и совсем был бы не в состоянии. Допустите, что существовал бы закон: убивать; и за неисполнение его карали бы смертью -- как на войне, к примеру -- я бы немедленно был приговорен к смертной казни. У меня не было бы выбора. А тогда, когда я совершал убийство, все вывернулось наизнанку. -- Тем более, что вы чувствуете себя как бы иным человеком, вы должны все сделать для того, чтобы вас не осудили! -- настаивал я. Ляпондер махнул рукой. -- Вы ошибаетесь. Судьи, со своей стороны, совершенно правы. Могут ли они позволить такому человеку, как я, разгуливать на свободе? Чтобы завтра или послезавтра снова случилось несчастье? -- Нет, вас должны посадить в лечебницу для душевнобольных. Вот что я думаю! -- вскричал я. -- Если бы я был сумасшедшим, вы были бы правы,-- хладнокровно возразил Ляпондер.-- Но я не сумасшедший. У меня нечто совсем иное, может быть, очень похожее на сумасшествие, но, тем не менее, ему противоположное. Вы послушайте только. Вы сейчас поймете меня... То, что вы мне только что рассказывали о призраке без головы -- это символ, разумеется: если вы подумаете, вы легко найдете ключ к нему -- со мной однажды это случилось точь-в-точь. Но я в з я л зерна. Так что я иду "дорогой смерти". Для меня самое святое, это сознание, что каждым моим шагом руководит духовное начало во мне. Я за ним слепо, доверчиво пойду, куда бы ни повела меня дорога: к виселице или к трону, к нищете или к богатству. Я никогда не колебался, когда выбор был в моих руках. Потому-то я и не солгал, раз выбор был в моих руках. Вы знаете слова пророка Михея: "Сказано тебе, человек, что есть добро и чего требует от тебя Господь?" Если бы я солгал, я бы создал причину в мире, ибо у меня был выбор,-- когда же я совершал убийство, я не создавал никакой причины, просто освободилось следствие давно дремавших во мне причин, над которыми у меня не было никакой власти. Итак, руки мои чисты. Я рождаюсь для свободы тем фактом, что духовное начало, склонив меня к убийству, казнило меня. Люди, посылая меня на виселицу, отделили мою участь от их судеб. Я чувствовал, что это святой, и волосы у меня стали дыбом от ужаса перед собственным ничтожеством. -- Вы рассказали мне, что под действием гипнотического внушения врача вы на долгое время потеряли воспоминание о юности,-- продолжал он,-- это признак -- стигмат -- всех тех, кто укушен "змеем духовного царства".-- В нас гнездятся как бы две жизни, одна над другой, как черенок на диком дереве, пока не произойдет чудо пробуждения,-- то, что обычно отделяется смертью, происходит путем угасания памяти... иногда путем внезапного внутреннего переворота. Со мною случилось так, что однажды, на 21-м году, по-видимому, без всякой внешней причины, я проснулся как бы переродившимся. То, что мне до тех пор было дорого, представилось мне вдруг безразличным: жизнь показалась мне глупой сказкой об индейцах и перестала быть действительностью; сны стали достоверностью -- аподиктической, безусловной достоверностью, понимаете: безусловною, реальной достоверностью, а повседневная жизнь стала сном. Со всеми людьми могло бы то же самое случиться, если бы у них был ключ. А ключ заключается единственно в том, чтобы человек во сне осознал "форму своего я", так сказать, свою кожу -- нашел узкие скважины, сквозь которые проникает сознание между явью и глубоким сном. Поэтому-то я и сказал раньше: "я странствую", а не "мне снится". Стремление к бессмертию есть борьба за скипетр с живущими внутри нас шумами и призраками, а ожидание воцарения собственного "я" есть ожидание Мессии. Призрачный "Habal garmin", которого вы видели, "дыхание костей" по Каббале, и был царь... Когда он будет коронован... порвется надвое веревка, которую вы привязали к миру рассудком и органами внешних чувств... Как же могло случиться, чтобы я, несмотря на мою оторванность от жизни, стал в одну ночь убийцей, спросите вы? Человек -- это стеклянная трубка, сквозь которую катятся разноцветные шарики: почти у всех один шарик, за всю жизнь. Если шарик красный, значит, человек "плохой". Желтый -- человек "хороший". Бегут два, один за другим -- красный и желтый, тогда у человека "нетвердый характер". Мы, "укушенные змеем", переживаем в течение одной жизни все, что происходит с целой расой за целый век: разноцветные шарики бегут через трубочку, и когда они на исходе,-- тогда мы становимся пророками -- становимся зерцалом Господним. Ляпондер замолчал. Долго не мог я произнести ни слова. Его речь меня ошеломила. -- Почему вы так тревожно спрашивали меня раньше о моих переживаниях, когда вы стоите настолько выше меня? -- начал я снова. -- Вы ошибаетесь,-- сказал Ляпондер,-- я стою гораздо ниже вас.-- Я расспрашивал вас потому, что почувствовал, что вы обладаете ключом, которого мне недостает. -- Я? Ключом? О Боже! -- Да, да, вы. И вы дали его мне.-- Я думаю, что сегодня я самый счастливый человек в мире. Снаружи послышался шум, засовы отодвигались... Ляпондер не обращал на это внимания. -- Гермафродит -- это ключ. Теперь я уверен в этом. Уже потому я рад, что идут за мной, что я вот уже сейчас у цели. Слезы мешали мне видеть лицо Ляпондера, я слышал улыбку в его голосе. -- А теперь: прощайте, господин Пернат, и знайте: то, что завтра будет повешено, это только моя одежда. Вы открыли мне прекраснейшее... последнее, чего я не знал. Теперь я иду точно на свадьбу...-- Он встал и пошел за надзирателем...-- Это тесно связано с убийством,-- были его последние слова, которые я расслышал и только смутно понял. <hr> С той ночи всякий раз, как в небе стояла полная луна, мне все мерещилось спящее лицо Ляпондера на сером холсте постели. В ближайшие дни после того, как его увели, я слышал со двора, где совершались казни, стук молотков и топоров, длившийся иногда до рассвета. Я понимал, что это значит, и в отчаянии целыми часами сидел, заткнув уши. Проходил месяц за месяцем. По умиравшей листве унылой зелени во дворе я видел, как таяло лето, чувствовал это по запаху сырости, проникавшему сквозь стены. Когда во время общей прогулки мой взор падал на умирающее дерево и вросшую в его кору стеклянную икону, мне всегда невольно казалось, что именно так врезалось лицо Ляпондера в мою память. Все носил я в себе это лицо Будды с гладкой кожей, со странной, постоянной улыбкой. Только один единственный раз в сентябре меня вызвал следователь и недоверчиво спросил, чем могу я объяснить мои слова, сказанные у окошечка банка о том, что я должен спешно уехать, а также почему в часы, предшествовавшие аресту, я проявлял такое беспокойство и спрятал все свои драгоценности. На мой ответ, что я намеревался покончить с собой, снова из-за пульта послышалось ироническое хихиканье. До этих пор я был один в камере и мог спокойно предаваться своим мыслям, своей скорби о Харусеке, который, как я чувствовал, давно умер, о Ляпондере, своей тоске по Мириам. Потом явились новые арестанты: вороватые приказчики с помятыми лицами, толстопузые кассиры -- "сиротки", как называл их черный Воссатка -- отравляли воздух и мое настроение. Однажды один из них с возмущением рассказывал, что недавно в городе произошло ужаснейшее убийство. К счастью, злодей был тотчас же пойман, и расправа с ним была коротка. -- Ляпондер звали его, этого негодяя, этого мерзавца,-- вскрикнул какой-то хлыщ с разбойничьей мордой, приговоренный за истязание детей к... 14 дням ареста.-- Его поймали на месте преступления. В суматохе упала лампа, и комната сгорела. Труп девушки так обгорел, что до сих пор не знают, кто она такая. Черные волосы, узкое лицо -- вот все, что известно. А Ляпондер ни за что не хотел именно ее назвать. Если бы от меня зависело, я бы содрал с него кожу и посыпал бы перцем. Славные ребята! Все они разбойники, все... Будто уж нет другого средства избавиться от девки,-- с циничной улыбкой прибавил он. Во мне кипело негодование, и я едва не ударил этого мерзавца об землю. Каждую ночь он храпел на постели, на месте Ляпондера. Я облегченно вздохнул, когда его, наконец, выпустили. Но и тут еще я не освободился от него: его слова вонзились в меня, как стрела с зазубриной. Почти постоянно, особенно в темноте, меня терзало жуткое подозрение,-- не Мириам ли была жертвой Ляпондера. Чем больше я боролся с ним, тем глубже укоренялось оно в мои мысли, пока не стало навязчивой идеей. Иногда, особенно когда ясная луна смотрела сквозь решетку, мне становилось легче: я мог восстанавливать часы, пережитые с Ляпондером, и глубокое чувство к нему разгоняло муки,-- но слишком часто вновь возвращались ужасные минуты, я видел перед собой Мириам, убитую и обуглившуюся, и мне казалось, что я теряю рассудок. Слабые опорные пункты моего подозрения сгущались в такие минуты в нечто цельное, в картину, полную неописуемо ужасающих подробностей. В начале ноября около десяти часов вечера было уже совершенно темно. Мое отчаяние дошло до такой степени, что я должен был, как голодный зверь, зарыться в свой соломенный мешок, иначе я стал бы громко кричать; вдруг надзиратель открыл камеру и предложил мне идти за ним к следователю. Я едва передвигал ноги от слабости. Надежда когда бы то ни было покинуть этот ужасный дом давно умерла во мне. Я заранее представлял себе холодный вопрос, который зададут мне,-- стереотипное хихиканье за письменным столом, потом возвращение в свою темную камеру... Барон Лейзетретер ушел уже домой, и в комнате был только старый сгорбленный секретарь с паучьими пальцами. Я тупо ждал, что будет. Мне бросилось в глаза, что надзиратель вошел вместе со мной и добродушно подмигнул мне, но я был слишком подавлен, чтобы придать всему этому какое-нибудь значение. -- Следствие установило,-- начал секретарь, хихикнул, влез стул и порылся некоторое время в бумагах,-- следствие установило, что вышеупомянутый Карл Цоттман перед своей кончиной был завлечен предательски в подземный заброшенный погреб дома за No. 21873 -- III по Петушьей улице, под предлогом тайного свидания с незамужней бывшей проституткой Розиной Метцелес, по прозванию Рыжая Розина; эта Розина была выкуплена глухонемым, состоящим под наздором полиции, резчиком силуэтов, Яромиром Квасничкой, из трактира "Каутский", ныне же уже несколько месяцев живет как любовница18 в конкубинате с князем Ферри Атенштедтом. В означенном погребе Карл Цоттман был заперт и обречен на смерть от холода или от голода... Вышеупомянутый Цоттман...-- объявил писец, взглянув поверх очков, и стал рыться в бумагах. -- Далее, следствием установлено, что у вышеупомянутого Цоттмана, по всем данным уже после наступившей смерти, были похищены все находившиеся при нем вещи, в частности, прилагаемые при сем карманные часы, обозначенные в деле знаками: римское Р, тире В,19 и с двумя крышками...-- Секретарь поднял часы за цепочку.-- Не представилось возможным, из-за отсутствия к нему доверия,20 придать какое-либо значение показаниям, данным под присягой резчиком силуэтов, Яромиром Квасничкой, сыном умершего семнадцать лет тому назад просвирника того же имени, о том, что эти часы были найдены в постели его скрывшегося брата Лойзы и проданы старьевщику, ныне покойному, обладателю недвижимого имущества Аарону Вассертруму. Далее следствие установило, что при трупе вышеупомянутого Карла Цоттмана в заднем кармане брюк, во время его обнаружения, находилась записная книжка, в коей он, по-видимому, за несколько дней до последовавшей кончины сделал ряд заметок, освещающих обстоятельства злодейства и облегчающих коронному суду нахождение виновника оного. Исходя из посмертных заметок Цоттмана, прокуратура коронного суда переносит подозрение в совершении преступления на находящегося ныне в бегах Лойзу Квасничку и одновременно постановляет Атанасиуса Перната, резчика камей, из предварительного заключения освободить и следствие о нем прекратить. Прага, июль. Подпись: Д-р Барон фон-Лейзетретер. Я потерял землю под ногами и на минуту лишился сознания. <hr> Когда я очнулся, я сидел на стуле, и надзиратель дружески похлопывал меня по плечу. Секретарь сохранил полное спокойствие, понюхал табаку, высморкался и сказал мне: -- Объявление постановления задержалось до сегодня, потому что ваша фамилия начинается на "П" и, следовательно, находится почти в конце алфавитного списка.-- Затем он продолжал читать: "Сверх того, поставить в известность Атанасиуса Перната, резчика камей, о том, что, согласно завещанию в мае месяце скончавшегося студента-медика Иннокентия Харусека, к нему переходит третья часть всего имущества последнего, и потребовать от него расписки в получении настоящего протокола". Секретарь обмакнул перо и начал что-то писать. По привычке я ожидал, что он начнет хихикать, но он этого не сделал. -- Иннокентий Харусек,-- бессознательно пробормотал я. Надзиратель склонился ко мне и стал шептать мне на ухо: -- Господин доктор Харусек незадолго до смерти был у меня и справлялся о вас. Он просил вам очень-очень кланяться. Я, разумеется, не мог тогда сказать вам этого. Строго воспрещается. Страшной смертью умер он, господин доктор Харусек. Он сам лишил себя жизни. Его нашли на могиле Аарона Вассертрума мертвым, грудью к земле. Он выкопал в земле две глубокие ямы, перерезал себе артерии и всунул руки в эти ямы. Так и истек он кровью. Он, очевидно, помешался, этот господин доктор Хар... Секретарь с шумом отодвинул свой стул и протянул мне перо для подписи. Затем он важно выпрямился и произнес, подражая тону своего шефа: -- Надзиратель, отведите этого господина. <hr> Точь-в-точь как когда-то, человек с саблей и в кальсонах в комнате у ворот снял кофейную мельницу со своих колен, но только на этот раз он меня уже не обыскивал, а отдал мне мои драгоценные камни, кошелек с десятью гульденами, мое пальто и все прочее . . . <hr> Я был на улице. Мириам! Мириам! Вот когда я, наконец, увижу ее...-- я подавил крик дикого восторга. Было около полуночи. Полная луна сквозь пелену тумана тускло светила поблекшей медной тарелкой. Мостовая была покрыта слоем вязкой грязи. Я окликнул экипаж, который в тумане казался скорчившимся допотопным чудовищем. Ноги отказывались служить, я отвык от ходьбы и шатался... Мои подошвы потеряли чувствительность, как у больного спинным мозгом. -- Извозчик, как можно скорее на Петушью улицу, No.7! Поняли? Петушья, 7. -------- XIX. На свободе Проехав несколько сажен, экипаж остановился. -- Петушья, сударь? -- Да, да, живо. Еще немного проехали. Снова остановка. -- Ради Бога, в чем дело? -- Петушья, сударь? -- Да, да. Говорю ведь. -- На Петушью не проехать. -- Почему? -- Да она вся взрыта. В еврейском городе проводят трубы. -- Поезжайте, пока можете, но только, пожалуйста, поскорее. Экипаж подпрыгнул и затем спокойно покатился дальше. Я опустил дребезжащие окна кареты и жадными легкими вздохнул ночной воздух. Все стало мне совершенно чужим, так непонятно новым: дома, улицы, закрытые лавки. Белая собака, одинокая и унылая, пробежала по мокрому тротуару. Я смотрел ей вслед. Как странно!! Собака! Я совершенно забыл, что существуют такие звери -- я от радости по-детски21 крикнул ей вслед: -- Эй, ты там! Разве можно быть такой хмурой?.. Что бы сказал Гиллель!? А Мириам? Еще несколько минут, и я у них. Я не перестану молотить в дверь до тех пор, пока не подыму их с постели. Теперь все будет хорошо -- все несчастья этого года миновали! Ну и Рождество же будет! Только не проспать бы его, как в последний раз. На мгновение прежний ужас охватил меня: слова арестанта с лицом хищного зверя вспомнились мне. Обожженный труп, изнасилование и убийство... но нет, нет! -- Я старался отгонять эти мысли: нет, нет, не может, не может этого быть. Мириам жива!.. Я ведь слыхал ее голос из уст Ляпондера. Еще одна минута... полминуты... и вот... Экипаж остановился у какой-то груды обломков. На мостовой повсюду кучи камней. На них горели красные фонари. При свете факелов толпа рабочих рыла землю. Мусор и обломки стен заграждали путь. Я карабкался, ноги увязали по колено. Вот здесь, здесь ведь Петушья улица?! Я с трудом ориентировался. Кругом -- только развалины. Разве не тут стоял дом, в котором я жил? Передняя часть его была сорвана. Я взобрался на холм земли,-- глубоко передо мной бежал вдоль прежней улицы черный кирпичный ход... Взглянул вверх: как гигантские ячейки в улье, висели в воздухе обнажившиеся комнаты, одна возле другой, озаренные факелами и унылым светом луны. Вот там наверху, это моя комната -- я узнал ее по узорам на стене. Только одна полоска оставалась от нее. К ней примыкало ателье... Савиоли. Вдруг я почувствовал в сердце совершенную пустоту. Как странно! Ателье!.. Ангелина!.. Так далеко, так неизмеримо далеко позади осталось все это! Я обернулся: от дома, в котором жил Вассертрум, не осталось камня на камне. Все было сравнено с землей: лавка старьевщика, погреб Харусека... все, все. "Человек проходит, как тень", пришла мне в голову читанная когда-то фраза. Я спросил одного рабочего, не знает ли он, где живут теперь люди, выселенные отсюда, и не знает ли он случайно архивариуса Шемайю Гиллеля? -- Не знаю по-немецки,-- ответил он. Я дал ему гульден: он стал понимать по-немецки, но не мог дать мне никаких сведений. И никто из его товарищей. Может быть, у Лойзичек я узнаю что-нибудь? -- Лойзичек закрыт,-- говорили они,-- дом перестраивается. -- Разбудить кого-нибудь из соседей? Или неудобно? -- Да здесь ни одна собака не живет,-- ответил рабочий.-- Здесь запрещено. Из-за тифа. -- А "Бедняк"? Этот, наверно, открыт? -- И "Бедняк" закрыт. -- Правда? -- Правда. Я наудачу назвал несколько имен торговцев и продавщиц табаку, живших поблизости, потом Цвака, Фрисландера, Прокопа... Рабочий отрицательно качал головой. -- Может быть, знаете Яромира Квасничка? Рабочий задумался: -- Яромира? Глухонемой? Я был счастлив. Слава Богу! Хоть один знакомый! -- Да, глухонемой. Где он живет? -- Он картинки вырезывает? Из черной бумаги? -- Да. Это он. Где я могу найти его? Рабочий описал мне со всеми подробностями, как найти ночное кафе во внутренней части города, и взялся снова за работу. Больше часу блуждал я по грязи, балансировал на шатающихся досках, пролезая под бревнами, преграждавшими проход по улице. Весь еврейский квартал представлял собой одну сплошную каменистую пустыню, точно землетрясение разрушило город. Не дыша от возбуждения, весь в грязи, в разорванных ботинках, выбрался я, наконец, из этого лабиринта. Еще несколько домов, и я был возле притона, который искал. -- "Кафе "Хаос"" -- гласила надпись. В пустой маленькой зале едва хватило места для нескольких столиков, прислоненных к стене. В середине комнаты на трехножном биллиарде, похрапывая, спал кельнер. Базарная торговка с корзиной овощей сидела в углу, склонившись над стаканом вина. Наконец, кельнер соблаговолил встать и спросить, что мне угодно. По наглому взгляду, которым он окинул меня с ног до головы, я понял, на какого оборванца я был похож. Я бросил взгляд в зеркало и ужаснулся: чужое, бескровное лицо, морщинистое, сероватого цвета, с всклоченной бородой и длинными непричесанными волосами смотрело оттуда на меня. Я спросил, не было ли здесь резчика силуэтов Яромира, и заказал себе черного кофе. -- Не знаю, почему его еще нет,-- зевая, ответил кельнер. Затем кельнер снова лег на биллиард и опять уснул. Я взял со стены номер "Prager Tagblatt" и стал ждать. Буквы ползли, точно муравьи, по страницам, и я не понимал ни слова из того, что читал. Прошло несколько часов, и за окнами показалась подозрительная глубокая синева, обычное явление в часы рассвета в помещениях, освещенных газом. Время от времени показывались городовые22 с зеленоватыми и блестящими перьями на шляпах и медленными тяжелыми шагами шли дальше. Зашли три солдата, не спавшие, по-видимому, всю ночь. Уличный метельщик забежал за рюмкой водки. Наконец, наконец: Яромир. Он так изменился, что я сперва не узнал его: глаза потухли, передние зубы выпали, волосы поредели, а за ушами появились глубокие впадины. Я был так счастлив снова увидеть после такого долгого времени знакомое лицо, что вскочил, подошел к нему и схватил его за руку. Он вел себя необычайно робко и постоянно озирался на дверь. Всеми возможными жестами я пытался дать ему понять, что я очень рад встрече с ним. Он, по-видимому, долго не верил мне. Но какие я ни задавал ему вопросы, он на все отвечал одним и тем же беспомощным жестом непонимания. Как же объясниться с ним? Вот! Прекрасная мысль! Я попросил карандаш и нарисовал одного за другим: Цвака, Прокопа, Фриславдера. -- Что? Никого нет в Праге? Он оживленно стал размахивать руками, зашагал пальцами по столу, ударил себя по ладони. Я догадался. Все трое, очевидно, получили деньги от Харусека и, составив торговую кампанию, отправились бродить по свету с расширившимся кукольным театром. -- А Гиллель? Где он живет теперь? -- Я нарисовал его, рядом с ним дом и вопросительный знак. Вопросительного знака Яромир не понял,-- он не умел читать,-- но он догадался, что мне нужно -- взял спичку, подбросил ее как будто бы вверх, но ловко, как фокусник, заставил ее исчезнуть. Что бы это значило? Гиллель тоже уехал? Я нарисовал еврейскую ратушу. Глухонемой начал решительно качать головой. -- Гиллеля там уже нет? -- Нет. (Он покачал головой). -- Где же он? Снова фокус со спичкой. -- Он говорит, что он уехал, и никто не знает, куда,-- наставительно заметил вмешавшийся в разговор метельщик улиц, который с интересом следил за нами. У меня сжалось сердце от ужаса. Гиллеля нет! Теперь я один во всем мире... Все предметы кругом закачались в моих глазах. -- А Мириам? Руки у меня так сильно дрожали, что я долго не мог нарисовать ее. -- И Мириам исчезла? -- Да. Тоже исчезла. Бесследно. Я испустил громкий стон и забегал взад и вперед по комнате, так что солдаты вопросительно переглянулись между собою. Яромир хотел меня успокоить и пытался поделиться со мной еще сведениями, которые были у него: он положил голову на руку, как спящий. Я ухватился за стол.-- Ради Господа Иисуса, Мириам умерла? Он покачал головой. Яромир снова изобразил спящего. -- Она была больна? -- Я нарисовал аптечную склянку. Снова отрицательный ответ. Снова Яромир положил лоб на руку... Стало светать. Потухал один рожок за другим, а я все еще не мог выяснить, что означал этот жест. Я отказался от дальнейших попыток. Стал раздумывать. Единственное, что оставалось мне, это, как только наступит утро, идти в еврейскую ратушу навести там справки, куда уехали Гиллель и Мириам. Я должен был ехать за ними... Я молча сидел возле Яромира. Глухой и немой, как он. Взглянув на него через некоторое время, я увидел, что он вырезывает ножницами силуэт. Я узнал профиль Розины. Он протянул мне силуэт через стол, закрыл рукой глаза... и тихо заплакал... Затем он вдруг вскочил и, не прощаясь, неуверенно эашагагал к двери. <hr> <hr> Архивариус Шемайя Гиллель однажды без особой причины отлучился и больше не возвращался. Свою дочь, очевидно, он взял с собой, потому что и ее с тех пор никто не встречал,-- вот что мне сообщили в еврейской ратуше. Это все, что мне удалось узнать. Ни следа не оставили они по себе. В банке мне заявили, что на мои деньги наложен судебный арест, но с каждым днем ожидается разрешение выплатить мне эту сумму. И наследство Харусека не прошло еще через все инстанции. Я с пламенным нетерпением ждал этих денег, чтобы пуститься на поиски Гиллеля и Мириам. <hr> Я продал драгоценные камни, которые все еще носил в кармане, и снял две маленькие меблированные чердачные комнаты на Старосинагогальной улице -- единственной уцелевшей от разрушений в еврейском городе. Странное совпадение: это был тот пресловутый дом, о котором легенда рассказывает, что туда некогда скрылся Голем. Я расспрашивал соседей -- по большей части мелочных торговцев и ремесленников -- верны ли слухи о "комнате без входа" -- и они надо мною смеялись.-- Как можно верить такой чепухе! Мои собственные переживания в связи со всем этим за время моего сидения в тюрьме приобрели бледные очертания давно рассеянного сна, и я видел в них лишь бескровный и безжизненный символ. Я вычеркнул их из книги моих воспоминаний. Слова Ляпондера, по временам так ярко оживавшие во мне, точно он сидел против меня, как тогда, в камере, укрепляли меня в мысли, что все, казавшееся мне реальной действительностью, было исключительно внутреннимвидением. Разве не все, чем я обладал, исчезло и развеялось? Книга "Ibbur", фантастическая колода карт, Ангелина и даже мои друзья Цвак, Фрисландер и Прокоп! . . . <hr> Был канун Рождества, и я принес к себе в комнату маленькое деревцо с красными свечками. Мне хотелось еще раз быть молодым, видеть вокруг себя блеск свечей, ощущать аромат еловых веток и горящего воска. Еще раньше, чем наступит новый год, я буду уже, вероятно, в дороге, буду искать Гиллеля и Мириам по городам и селам или куда тайна на повлечет меня. Постепенно я подавил в себе всякое нетерпение, всякое ожидание, всякую тревогу о том, что Мириам убита, и я знал сердцем, что найду их обоих. Во мне жила неизменная счастливая улыбка, и когда я касался чего-нибудь руками, мне казалось, что от меня исходит целебная сила. Я был целиком преисполнен удовлетворенности человека, который после долгого странствия возвращается домой и видит уже издали, как золотятся башни родного города. Я еще раз заходил в то же маленькое кафе, чтобы пригласить Яромира к себе на Рождество. Там мне сказали, что он с тех пор не являлся больше, и я хотел уже было, огорченный, уйти, но тут зашел какой-то уличный торговец и стал предлагать разные мелкие и дешевые старинные вещицы. Я стал перебирать в его ящике разные брелоки, маленькие крестики, булавки, и вдруг мне попало под руку сердечко из красного камня на помятой шелковой ленточке, и я с изумлением узнал в нем то самое, которое подарила мне на память Ангелина, когда была еще маленькой девочкой, у фонтана, в из замке. И сразу встала передо мной моя юность, как будто бы я заглянул в стекла панорамы на детскую раскрашенную картинку... Долго, долго стоял я, потрясенный, и смотрел на маленькое сердечко у меня в руке. <hr> Я сидел у себя в мансарде и слушал, как еловые иголки потрескивали:23 маленькие веточки то и дело загорались от восковых свечек. "Может быть, как раз в эту минуту старый Цвак играет где-нибудь свой кукольный сочельник",-- рисовал я в воображении,-- "и таинственным голосом декламирует строфы своего любимого поэта Оскара Винера: А где сердечко из коралла, Оно на ленточке висело О ты, о сердце мне отдай! Я верен был, его любил, Я прослужил семь долгих лет За то сердечко, что любил". Как-то странно торжественно стало вдруг у меня на душе. Свечи догорали. Только одна единственная свеча продолжала еще мерцать. Дым стоял в комнате. Словно меня коснулась чья-то рука, я вдруг обернулся и: На пороге стояло мое подобие. Мой двойник. В белом облачении. С короной на голове. Одно мгновение. Затем огонь охватил деревянную дверь, и ворвались клубы горячего удушливого дыма. Пожар! Горит! Горит! <hr> Я стремительно раскрываю окно. Карабкаюсь на крышу. Издали доносится пронзительный треск, и звон пожарного обоза. Блестящие каски и отрывистая команда. Затем призрачное, ритмическое пыхтение насосов, точно демоны воды готовятся к прыжку на своего смертельного врага: на огонь. Стекла звенят, и красные языки рвутся из всех окон. Бросают матрацы, вся улица покрыта ими, люди прыгают на них, разбиваются, их уносят. А во мне торжествует что-то диким, ликующим экстазом, сам не знаю, почему. Волосы становятся дыбом. Я подбегаю к дымовой трубе, чтобы спастись, потому что пламя охватывает меня. Вокруг трубы намотан канат трубочиста. Я развертываю его, обвязываю им кисть и ногу, как делал это когда-то во время гимнастики ребенком, и спокойно спускаюсь вдоль передней стены дома. Передо мной окно. Я заглядываю в него. Там все ослепительно освещено. И вот я вижу... я вижу... все тело мое обращается в один торжествующий крик: "Гиллель! Мириам! Гиллель!". Хочу спрыгнуть на решетку. Хватаюсь за прутья. Выпускаю канат из рук. Одно мгновенье вишу головой вниз, со скрещенными ногами,24 между небом и землей. Канат трещит. Волокна разрываются. Я падаю. Сознание гаснет во мне. Летя, я хватаюсь за подоконник, но соскальзываю. Не за что удержаться. Камень гладкий. Гладкий, как кусок сала. <hr> <hr> -------- XX. Заключение "...как кусок сала!". Это камень, который похож на кусок сала. Эти слова еще громко звучат у меня в ушах. Затем я приподнимаюсь и стараюсь сообразить, где я. Я лежу в постели, я живу в гостинице. И зовут меня вовсе не Пернат. Не снилось ли мне все это? Ну! Такие вещи не снятся. Смотрю на часы: я еще не спал и часу. Половина третьего. Вот висит чужая шляпа, которую я сегодня по ошибке обменял в соборе на Градчине, когда слушал обедню, сидя на скамье. Нет ли на ней имени? Я снимаю ее и читаю: золотыми буквами по белой шелковой подкладке чужое и так странно знакомое имя: АТАНАСИУС ПЕРНАТ. Это не дает мне покоя, я наскоро одеваюсь и сбегаю с лестницы. -- Швейцар! Откройте! Я еще часок погуляю. -- Куда изволите? -- В еврейский город. На Петушью улицу. Есть такая улица? -- Есть, есть,-- швейцар хитро улыбается,-- но в еврейском городе, имейте в виду, вы ничего не найдете. Все перестроено заново. -- Ничего. Где Петушья улица? Швейцар толстым пальцем тычет в карту: -- Вот тут. -- Кабачок Лойзичек? -- Тут. -- Дайте мне большой лист бумаги. -- Извольте. Я заворачиваю шляпу Перната. Странно: она почти новая, на ней ни пятнышка, а такая ломкая, как будто ей много лет. По дороге думаю: "Все, что пережил этот Атанасиус Пернат, я сопережил с ним во сне, в одну ночь видел, слышал, чувствовал с ним, как будто бы я был им. Почему же я не знаю, что он увидел за решеткой окна в тот миг, когда веревка оборвалась и он закричал: "Гиллель, Гиллель!"? "В этот миг он отделился от меня",-- соображаю я. "Этого Атанасиуса Перната,-- решаю я,-- я должен найти во что бы то ни стало, хотя бы мне пришлось рыскать три дня и три ночи" . . . <hr> Так это Петушья улица? Совсем не такой я видел ее во сне! Все новые дома. <hr> Спустя минуту я сижу в кафе Лойзичек. Довольно чистое помещение, без претензий. В глубине -- эстрада с деревянными перилами, несколько напоминающая старый "Лойзичек", когда-то мне приснившийся. -- Чего изволите? -- спрашивает кельнерша, шустрая девушка в тщательно застегнутом фраке из розового бархата. -- Коньяку, барышня.-- Спасибо. <hr> -- Гм. Барышня! -- Что угодно? -- Кому принадлежит кафе? -- Господину коммерции советнику Лойзичеку. Весь дом принадлежит ему. Очень, очень богатый господин. "Ага, тот парень со связкой свиных зубов на цепочке от часов!" -- вспоминаю я. У меня блестящая мысль, которая поможет мне ориентироваться. -- Барышня! -- Что угодно? -- Когда обрушился каменный мост? -- Тридцать три года тому назад. -- Гм. Тридцать три года! -- я соображал: резчику камей должно быть теперь почти девяносто. -- Барышня! -- Что угодно? -- Нет ли здесь, среди посетителей, кого-нибудь, кто мог бы помнить, какой вид имел тогда еврейский город? Я писатель, и меня это очень интересует. Кельнерша раздумывает. -- Из посетителей? нет... Постойте: биллиардный маркер, вон тот, что играет там со студентом в карамболь -- видите? Вон тот, с крючковатым носом, старик -- он здесь всегда жил и все вам расскажет. Позвать его, когда он кончит? Я смотрю туда, куда указывает кельнерша. Длинный, седой старик стоит, прислонившись к зеркалу, и натирает мелом свой кий. Потертое, но исключительно благородное лицо. Кого он мне напоминает? -- Барышня, как зовут маркера? Кельнерша стоит, опершись локтем о стол, лижет языком карандаш, бесконечное множество раз торопливо пишет свое имя на мраморной доске и каждый раз быстро стирает его мокрым пальцем. Одновременно она бросает мне более или менее пылкие, страстные взгляды,-- как случится. При этом она, разумеется, приподымает брови, потому что это придает таинственность взгляду. Барышня, как зовут маркера? -- повторяю я свой вопрос. Я вижу по ней, что она охотнее услышала бы вопрос другого рода: почему на вас не один только фрак? или что-нибудь подобное, но я не спрашиваю этого, голова моя слишком полна моих мечтаний. -- Как там его зовут,-- говорит она с надутым лицом.-- Ферри его зовут. Ферри Атенштедт. (Ах, так? Ферри Атенштедт!.. Гм,-- еще один старый знакомый). -- Расскажите мне все, что вы знаете о нем, барышня,-- говорю я ей с лаской в голосе и тут же чувствую потребность подкрепить себя коньяком.-- Вы так мило разговариваете. (Я сам себе противен). Она с таинственным видом наклоняется ко мне так близко, что ее волосы щекочут мне лицо, и шепчет: -- Этот Ферри был когда-то тертым калачом. Он как будто из старого дворянского рода, а, может быть, это только говорят о нем, потому что он не носит бороды... и будто бы был очень богат. Одна рыжая еврейка, которая чуть не с детства была "такой" -- (она снова быстро написала несколько раз свое имя),-- совершенно высосала его -- в отношении денег, разумею я. Ну, а когда у него больше не было денег, она бросила его и вышла замуж за одну важную особу: за... (она прошептала мне в ухо какое-то имя, которого я не расслышал).-- Важная особа, разумеется, должна была лишиться всех титулов и зваться просто: фон Деммерих. Ну, вот! А того обстоятельства, что она была когда-то "такой" -- он поправить уже не мог. Я всегда говорю... -- Франц! Получай! -- кричит кто-то с эстрады. Я оглядываю залу и слышу вдруг тихое металлическое жужжание, -- точно жужжание сверчка -- позади себя. Я с любопытством оборачиваюсь. Не верю своим глазам. Обернувшись лицом к стене, с маленьким, как папиросная коробочка, музыкальным ящиком в дрожащих пальцах скелета, дряхлый, как Мафусаил, сидит слепой старик Нафталий Шафранек в углу и вертит маленькую ручку. Я подхожу к нему. Шепотом, неуверенно поет он про себя: "Фрау Пик, Фрау Гок О красных, синих звездах Болтали меж собой". <hr> -- Вы не знаете, как зовут этого старика? -- спросил я проходившего мимо кельнера. -- Нет, господин, никто не знает ни его, ни его имени. Он сам забыл его. Он совершенно одинокий. Ему, изволите знать, 110 лет. Он каждый вечер получает у нас бесплатный кофе. Я наклоняюсь над стариком, шепчу ему на ухо: "Шафранек!" Как молния его пронизывает это слово. Он бормочет что-то проводя рукою по лбу. -- Вы понимаете меня, господин Шафранек? Он кивает головой. -- Так слушайте же хорошенько! Я у вас спрошу кое-что о прошлом. Если вы мне на все как следует ответите, вы получите гульден: вот, я кладу его на стол. -- Гульден,-- повторяет старик и немедленно начинает неистово вертеть ручку своего гудящего музыкального ящика. Я крепко сжимаю ему руку. -- Подумайте, как следует! Не знали ли вы тридцать три года тому назад одного резчика камей, по фамилии Пернат? -- Гадрболец! Портной! -- задыхаясь, лепечет он, и по всему лицу его расплывается улыбка; он думает, что я рассказал ему замечательный анекдот. -- Нет, не Гардболец... Пернат! -- Перелес?! -- он в полном восторге. -- Нет, не Перелес... Пер-нат. -- Пашелес?! -- он стонет от радости. В отчаянии отказываюсь от дальнейших попыток. <hr> -- Вы просили меня, милостивый государь? -- передо мной стоит маркер Ферри Атенштедт и холодно кланяется. -- Да. Совершенно верно. Мы сыграем тем временем партию на биллиарде. -- На деньги? Я даю вам 90 на 100 вперед. -- Отлично: на гульден. Начните вы, маркер. Его светлость берет кий, нацеливается, ударяет, на лице его появляется выражение досады. Я знаю эти штуки: он дает мне вперед 99 очков, а затем кончает партию одним ходом. Мне все становится интереснее и интереснее. Я иду прямо к цели: -- Припомните, господин маркер: не знали ли вы, много лет тому назад, примерно в те годы, когда обвалился каменный мост, в еврейском городе некоего Атанасиуса Перната? Человек в белой, с розовыми полосками, полотняной тужурке, с косыми глазами и маленькими золотыми серьгами, сидящий на скамье у стены и читающий газету, вздрагивает, пристально смотрит на меня и крестится. -- Пернат? Пернат? -- повторяет маркер и напряженно думает. -- Пернат? Он был высокий, худой? Русые волосы, коротко остриженная острая бородка? -- Да, совершенно верно. -- Лет сорок ему было тогда. Он был похож на...-- Его светлость вдруг взглядывает на меня удивленно... Вы не его родственник? Косоглазый крестится. -- Родственник! Даже смешно. Нет. Я только интересуюсь им. Знаете вы еще что-нибудь о нем? -- спокойно говорю я, но чувствую, что сердце мне сжимает ледяной холод. Ферри Атенштедт снова задумывается. -- Если не ошибаюсь, его тогда считали помешанным. Однажды он заявил, что его зовут... подождите, подождите -- да: Ляпондер! А затем как-то он стал выдавать себя за некоего... Харусека. -- Ничего подобного! -- вмешивается косоглазый.-- Харусек действительно существовал. Мой отец получил от него в наследство не одну тысячу флоринов. -- Кто это? -- спросил я вполголоса у маркера. -- Это перевозчик, а зовут его Чамрда... А что касается Перната, то мне помнится, что он впоследствии женился на очень красивой смуглой еврейке. "Мириам!" -- говорю я про себя и так волнуюсь, что руки у меня дрожат, и я не могу больше играть. Перевозчик крестится. --